Читать книгу: «Скуки ради»

Шрифт:

I

Я сел в вагон в самом скверном расположении духа, – ехать в путь, когда не хочется, скучно; ехать на лечение – еще скучнее… но чувствовать себя ко всему этому совершенно здоровым… этого и выразить нельзя…

Быть не в духе, скучать, капризничать можно, когда кто-нибудь этим огорчается, занимается, когда кто-нибудь развлекает, а сидеть в вагоне и знать, что никому дела нет до этого, что никто не обращает внимания, это выше сил человеческих.

Я попробовал придраться к соседу за то, что у него дорожный мешок велик, и нарочно сказал ему: «Ваш чемодан мне мешает». Дурак извинился и переложил с кротостью мешок на другое место.

Поэты говорят, что вынести они могут многое, но что им надобно пропеть свое горе… Пропеть кому-нибудь – петь без уха слушающего так же трудно, как легко петь без голоса… Уха-то, уха пригодного у меня недоставало. «Впрочем, – подумал я, – поэты для большего удобства поют чернилами, а я буду капризничать карандашом…» Затем я вынул из кармана только что купленный «Memorandum» и еще раз окинул взглядом соседей. Их было четверо – четыре в четырех углах. Когда это они успели забиться, сейчас нас спустили из salle d’attente1. Что за безобразные рожи! Надобно правду сказать, род человеческий некрасив. Через две станции трое вышли, и, едва я успел броситься в угол, взошли трое других, еще хуже, – так и видно, что череп им жмет мозг, как узкий сапог, что мысль их похожа на китайские ножки, на которых ходить нельзя, – слаба, мала, тесна… А жиру вволю. Средний класс во Франции очень потолстел за последние двадцать лет.

Впрочем, на каком же основании ждал я Аполлонов Бельведерских в случайном наплыве, который зачерпывала железная дорога chemin2, почти не останавливаясь.

Красота вообще редкость; есть целые народы из меньших братий, у которых никакой нет красоты, например, обезьяны с своими ирландскими челюстями, молодыми морщинами и выдавшимися зубами, лягушки с глазами навыкате и ртом до ушей… Да и часто ли встречается красивая лошадь, собака? Одна природа постоянно красива, потому что мы на нее смотрим издали, с благородной дистанции; к тому же она нам посторонняя, и мы с ней не ведем никаких счетов, не имеем никаких личностей, смотрим на нее как чужие и просто не видим тех безобразий, которые нам бросаются в глаза в человеческих лицах и даже в звериных, имеющих с нашими родственное сходство. А присмотришься к лицам и, при всем их безобразии, не отвернешься. Лицо – послужной список, в котором все отмечено, паспорт, на котором визы остаются. И как это все умещается между темем и подбородком, все, с малейшими подробностями, нескромностями и обличениями, все вываяно бедными средствами мышц, жира, оболочек и костей! Недаром мне Фан-Муйден говорил: «Чем больше я рисую, тем больше меня занимают лица, одни лица, головы, физиономии; что за неисчерпаемое богатство оттенков выражений» – «и невольных исповедей», – прибавил я.

Решительно, я слишком строго осудил тесные лбы, теснящие черепа, толстые носы, глупые глаза, ненужные усы, – все оттого, что был не в духе. Очень много уже бед было со мной еще до вагона. Перед самым отъездом оторвалась пряжка у чемодана. Господи, как смешно, беспомощно стоит наш брат перед такой бедой… Если б нас между Расином и Шиллером немного учили шилу да игле, взял бы да починил, а тут комическое отчаяние и мрачные рассуждения. Только что я успокоился на том, что без пряжки можно обойтиться, стоит запереть чемодан, – ключ пропал! Сейчас был здесь, вот на этом столе, как теперь вижу; перерываю, перебрасываю все – ключа нет, и я, утомившись, сел на стул, самоотверженно скрестив руки на груди. Рази, мол, судьба, если еще есть стрела.

Какое счастье было в старые годы, когда при ремне, при ключе состоял камердинер, и на нем можно было взыскать, зачем перегорел ремень и зачем сам потерял ключ. Ничего не может быть вреднее для здоровья, как именно то, что нельзя выместить на ком-нибудь беду, – поди тут и берегись.

Лонже, знаменитый физиолог, Лонже de l’lnstitut, его авторитета не отведет никто, раз подымался со мной в Монпелье, по улице, идущей вверх от Медицинской школы.

– Куда вы торопитесь? – сказал он мне, останавливаясь. – Не у всех такие легкие, как у вас, я вот не могу перевести духа. Погодите минуту, я вам расскажу, отчего я задыхаюсь: это очень любопытно. Вы, верно, знаете старого дурака (здесь он назвал одного академика, которого имя так громко, что я не хочу обозначить его даже предательскими заглавными буквами), il est tout ramolli3 а все презлая бестия; меня он терпеть не мог и врал на меня всякую чушь; я долго спускал ему, но наконец решился ему дать урок. «Как, – говорю я ему, – вы, негодный старикашка… – и взял его за плечо (при этом он сделал на мне повторение манипуляции, – я хоть и не ramlli, но чуть не вскрикнул), – говорили то-то и то-то, да в заседании института, знаете ли, что таких негодяев, клеветников, как вы…» А старик, перетрусивши, растерялся, начал извиняться, уверял, что он не то говорил, что он вперед не будет. Я бросил его и выбежал вне себя на улицу; ветер был скверный, я пришел домой, и на другой день, monsieur, у меня сделалась pleuresie4, monsieur, и вот отчего я задыхаюсь. Не будь этот урод такой подлый, я бы ему дал пинка, два пинка, и этим вся первая буря разрешилась бы покойно и естественно, и у меня не было бы плерези, и я не задыхался бы! Экой изверг!

А ключей все нет; что же, я буду делать без них? «Sonnez pour Thomme de charge trois fois»5, встав, тихо и торжественно подошел я к звонку, жму три раза пуговку, входит горничная: «Нет ли, madame, веревки, перевязать чемодан?» – «De la ficelle autant que monsieur voudra»6. Она приносит веревку, я шарю в кармане, чтобы сыскать франк, и нахожу ключ. Фу, как глупо! Я с ненавистью посмотрел на его бородку, на его дырочку, даже швырнул его на пол, потом поднял и бросился в омнибус. Мелкий дождь, начавшийся с утра, продолжался.

В омнибусе, очень сальном и пропитанном особым, но скверным запахом, который распускался в весь букет в сырую погоду, были отмежеваны местечки для тощих и почти беспозвоночных французов. Втеснившись кое-как я открывая окно, я сказал молодому человеку, сидевшему против меня:

– Как это странно, что в Париже такие же скверные и неудобные омнибусы, как были лет двадцать тому назад; в Лондоне, в Швейцарии, везде омнибусы гораздо лучше.

Молодой, человек сконфузился, даже покраснел.

– Да, – сказал он, – конечно, этот омнибус не из лучших, но есть прекрасные другой компании; впрочем, обратите внимание на лошадей: какие лошади!

Лошади были посредственные, но патриотизм велик. Что вы сделаете с страной, которая так упорно, так ревниво, так глупо, так упрямо верит, что она – краса всей планеты, что Париж – «образцовый хуторок» человечества и фонарь, зажженный на планете, по свету которого она гордо несется по своей орбите? Дело вовсе не в том, чтобы быть хорошим или счастливым, а в, том, чтобы веровать в свое превосходство и счастье.

II

Между тем мои соседи – не в омнибусе, а в вагоне – поразговорились…

– Ну, что же скажете?

– Я боюсь одного, что Прим – un ambitieux7 и эгоист.

– Это может быть. В генералах нет никогда проку… Заметьте, у нас все генералы были реакционеры: Ла-морисьер, Шангарнье, один Шаррае остался верным демократии, но зато он был полковник, а не генерал.

– Все же он будет вынужден провозгласить республику, а это что-нибудь…

– Никогда не провозгласит, – заметил третий угол несколько хриплым голосом. Голос этот издавал седой, подстриженный под гребенку господин лет пятидесяти, с лицом Пелисье.

– Да на какой им черт республика? – одно слово, названье! Испании надобно либеральную власть, порядок и свободу, а не республику. Я знаю Испанию.

– А вы бывали там?

– Да, то есть не то чтобы в самой Испании, но бывал в Байоне. Я работаю в Маконах и по этой части бывал в Байоне.

– А я так думаю, что если только Англия, стоящая на дороге всякого прогресса, не воспрепятствует, то испанцы провозгласят республику.

– Вы ошибаетесь самым глубочайшим образом. Испанец слишком горд, чтобы быть без короля. Гранд какой-нибудь, весь покрытый звездами, как они представляют себя на фотографических карточках, перешедши спальней Эскуриала, – никогда не согласится быть простым гражданином.

– Да ведь рано или поздно, – заметил несколько подавленный глубокими политическими знаниями говорящего молодой человек, – Европа будет же республикой.

– Европа?.. Никогда, – заметил решительно Пелисье, работавший в Маконах, и даже провел рукой, как будто срезывая всякую возможность.

– Что же вы говорите, – а Швейцария?

– Тут-то я вас и ждал. Помилуйте, будто это республика? Я сам бывал в Женеве насчет божоле8, – черт знает что такое. Вся Швейцария – клочок земли, да и то еще негодный, покрытый горами да скалами, и этот клочок разделен на двадцать, что ли, клочочков, из которых каждый, милостивый государь, считает себя, туда же, самодержавным, свободным государством, имеет свой суд, свою расправу – и настоящее правительство не мешайся… Ведь это смешно. Ни силы, ни приличия, ни войска; правительство не пользуется никаким уважением. Знаете ли, кто президент Швейцарского союза?.. Наверное, нет. Да и я не знаю, – вот вам и республика. Я люблю, чтобы правительство было правительством, главное – чтобы оно действовало, l'action c’est tout9. Где же действовать, когда каждый кантон кричит о себе, тянет на свою сторону? Силы нет, воли нет. Я сам люблю свободу, но надобно признаться: республика не идет как-то к современным нравам, к развитию промышленности и просвещенья.

– Позвольте! А Северные Штаты?

– Я их ненавижу, я… я их терпеть не могу. Для меня люди, занимающиеся одними денежными выгодами, одной наживой, – не люди. Разумеется, этим торгашам не нужно правительство: им достаточно конторы, фактории. У них нет души, сердце не бьется, нет этого elan10, как у нас. Ну, что же, заступились они за Польшу?

Молодой человек, подавленный Пелисье, замолчал и взял газету; я сделал то же.

Папа зовет протестантов и католиков на вселенский собор и совет, чтобы положить предел и преграду избаловавшемуся уму человеческому, конгресс мира в Берне кладет прочное основание… война готовится со всех сторон… Все мой Пелисье, работающий в Маконах…

«Цуг. В высшее народное училище вызывается учитель чистой математики. Желающий обязан представить, сверх удостоверения своих знаний, свидетельство в католическом вероисповедании». Вот это хорошо.

«Франция. Две женщины – мать и дочь, обвиняемые содержательницей пансиона, у которой они жили на харчах, в том, что они, вопреки условию, взяли с собой на работу съестные припасы (те, которые они имели право съесть), были, несмотря на честное поведение и крайнюю бедность, осуждены на три месяца тюремного заключения»… И это недурно… но скучно, однообразно. Великий Пелисье! действительно, республика не идет к современным нравам. II faut de l'action!11

III

– Все по глупости-с, – оправдывается русский человек, когда ему решительно оправдаться нельзя.

– Ты, стало быть, дурак! – говорит ему на это власть имущий.

– Не всем быть умным, надобно кому-нибудь быть «дураком», – отвечает он, если имущий власть без боя.

Хотя, собственно, настоятельной крайности в дураках нет, но, пожалуй, можно согласиться с этим извинением. Только отчего же, в свою очередь, нет такой ясно сознанной потребности в умных? Мудрено ли после этого, что миром владеют «нищие духом», там – как большинство, тут – как один за всех.

В сущности, все делается по глупости, только никто не признается в этом, кроме русского человека, и все ищут всегда и во всем умных причин и объяснений и потому идут всякий раз направо, когда следует идти налево, – и запутываются дальше и дальше в безвыходных соображениях и затемняющих объяснениях.

Люди выбиваются из сил, отыскивая тайные пружины, спрятанные причины, глубокие замыслы, сокровенные связи, злостные цели, коварные планы, обдуманные ковы, – всего этого вовсе нет и придумано после. Мир идет гораздо наивнее и проще, чем кажется сквозь призму критики и рефлекций.

Девять десятых всех злодейств делаются по глупости и наказываются по двойной, и это – не особенность злодейств, а вообще всех поступков, особенно крупных. В самых решительных событиях жизни ум не участвует или участвует, помогая глупости. Не по уму же люди, например, играют в карты, в карты по уму играют одни шулеры, – оттого-то они и выигрывают всегда, пока их кто-нибудь не поколотит по глупости. Не умом же собирал Споржен и легион других торговых богословов в Лондоне тысячи занятых англичан на слушание неимовернейшего вздора, проповедываемого ими.

«Вы, – кричал Споржен в Crystal Palase, – вы, ищущие со вниманием и за дорогую цену ягненка для питания вашего тела и часто обманутые корыстным торговцем, мы вам предлагаем агнца, вечно свежего, в питание души вашей, и предлагаем даром» (он забыл цену за вход)…

Где же тут искра ума?

Где искра ума в гомеопатии?

Где искра ума в юмопатии и всех заклинателях, вызывателях?

Отчего весь мир видит ясно, просто, что война – величайшая глупость, и идет резаться?..

Мудрено попять, и мудрено-то именно потому, что глупо!

Свет стоит между не дошедшими до ума и перешедшими его, между глупыми и сумасшедшими, и стоит довольно давно и прочно, если же и не устоит, так не ум же будет в этом участвовать, а бессмысленные физические силы.

Действуют страсти, страхи, предрассудки, привычки, неведение, фанатизм, увлечение, а ум является на другой день, как квартальный после события; производит следствие, делает опись и в этом еще останавливается на полдороге: ограниченный там – вперед идущими обязательными статьями закона, тут – опасностью далеко уйти по неизвестной дороге, всего больше ленью, происходящей, может быть, от инстинктивного сознания, что делу не поможешь, что вся работа все же сводится на патологическую анатомию, а не на лечение!

От этой лени и небрежности мы всю жизнь бродим в каком-то приятном полумраке и умираем в сумрачном мерцании. Все мы ужасно похожи на докторов, довольствующихся знанием, что они не знают, что делают, но что снадобья хороши.

Мы повторяем сто лет, двести лет какой-нибудь вздор и чувствуем, что что-то неладно, да так и идем мимо, за недосугом, страшно озабоченные чем-то другим.

Что же это за другое дело?..

Об этом люди еще не подумали, а, должно быть, дело не шуточное!..

IV

Поезд остановился. Кто-то стал отворять дверцы вагона; сначала взошел громкий смех, вслед за ним явился небольшого роста свеженький старичок, почти совершенно плешивый, с мягкими щеками, топкими морщинами и очками, из-за которых продолжали смеяться серые прищуренные глаза. На нем было два черных сюртука: один весь застегнутый, другой весь расстегнутый, он бросил небольшой мешок в угол и махнул рукой провожавшему его товарищу; тот, все еще смеясь, прокричал: «Вы большой чудак, доктор. Bon voyage, docteur!»12 – и ушел.

Доктор протер очки, устроился, протянулся, потянулся и приготовился соснуть, как вдруг мой Пелисье разразился рядом ругательств и, бросая газету, обратился к доктору и ко мне, как к старейшим по летам, с словами:

– Это возмутительно, это черт знает что такое; вот вам французские судьи, которым завидует вся Европа. Представьте себе: этих арабов, людоедов, извергов приговорили не к гильотине, не к смерти, а к каторжной работе. C’est trop fort; n’a pas de nom!13

Доктор улыбнулся и прибавил:

– Я по профессии за леченье, а не за убийство.

– Да-с, но позвольте, есть справедливость или нет? Есть казнь в законе или нет? Если есть, то после этого примера кого же прикажете казнить?

– Что за беда, – заметил доктор, – если после этого никого не будут казнить? Людоедство – вещь печальная, но очень редкая, кроме Африки, а казнят беспрестанно во всем образованном мире и во всем необразованном. Ведь, коли на то пошло, все же больше смысла в том, чтоб убить человека в безумии голода для того, чтоб его съесть, чем убить его на сытый желудок и для того, чтоб бросить в яму и залить известью.

«Ну, это – радикал и в самом доле чудак», – подумал я и сложил газету.

На этот раз сконфузился Пелисье. Он долго смотрел, вылупя глаза, на улыбающегося доктора и наконец вымолвил:

– Я вас не понимаю; по-вашему, этим диким зверям так и позволить есть котлеты из убитых детей?

– Я этого не говорил. Да, сверх того, они, наверно, отказались бы от этих котлет, если б у них были бараньи. Когда человек несколько дней ничего не ел, он ест без спроса.

– Голод – не оправдание.

– Нет, но облегчает виновность, пока нет средств отучить голодных от привычки есть.

– А до тех-пор, как же прикажете наказывать таких извергов?

– Как волков; вы сами называете их дикими зверями, а наказывать хотите, как образованных людей.

– Я никогда не слыхивал ничего подобного, – заметил совсем сбитый с толку Пелисье. – После этого страшно по улице ходить; встретится голодный и откусит палец.

– Полноте. Ведь мы не в Алжире, а во Франции. На что же централизация, цивилизация, полиция, юстиция, администрация? Разве мы не затем жертвуем волей, словом, умом, платим налоги, содержим духовное воинство и светскую армию, чтоб они нас защищали от голодных, диких, воров, безумных людей и бешеных собак? Если человек и умрет где-нибудь на чердаке или в подвале, то он падает жертвой для поддержания порядка. Ни в чем торжество общественного строя не выражается так мощно, как в перенесении нужд до последнего предела. И если у нас умирающий с голода похож на съеденного по иному способу, то он никогда не лишен духовной пищи и похож на тех мучеников, которых нам представляют великие художники, – снизу его обдирают, а сверху его зовет хор летающих ангелов, так что вы по лицу видите, что операция ему скорее доставляет удовольствие.

– Ну, а в Алжире чем вы украсите, выкупите голодную смерть? Там наши французы и те дичают в зуавов.

– Я в такие тонкости не вхожу. Если их религия не удерживает, долг не удерживает, пусть страх казни удержит.

– Пристращать виселицей умирающего с голода трудно, одно – embarras du choix14.

– А позор?

– Это еще мудренее растолковать полудиким. Сегодня одного расстреливают за побег из какого-нибудь легиона, куда его взяли насильно с обязанностью убивать кого попало, завтра будут вешать Фатиму за людоедство, – толкуй им различие. Для их тупости им все кажется, что они побежденные и падают на поле сражения.

– Vous vous moquez du monde15. Нашли, что защищать, – заметил уже взволнованным голосом Пелисье.

– Я согласен с вами, – отвечал, смеясь, доктор, – что лучше было бы всей семье, проголодавши месяц и ничего не евши четыре дня, завернуть головы в бурнусы и умереть. Да как им растолковать корнелевское «qu’il mourut!»16. Для того чтоб они поняли, надобно их непременно откормить, а откормишь их – они не станут есть соседних детей. Это – логический круг! – И веселый доктор опять расхохотался. – Посмотрели бы вы своими глазами на этих урабов, как их называл один солдат, которому я резал ногу.

– А вы бывали в Алжире? – спросил Пелисье, усталый и очень встревоженный болтовней доктора.

– Лет десять жил там полковым врачом сначала, потом в лазарете. Кстати, я вспомнил этого солдата, расскажу вам лучше пресмешной анекдот об нем. Старый солдат, – он еще при Бюжо делал всякие экспедиции, – наконец-таки потерял ногу. Долго лежал он в. лазарете и ужасно любил рассказывать свои похождения. Прихожу я раз в палату, фельдшер катается – хохочет. «Доктор, говорит, сделайте одолжение, попросите ветерана рассказать историю, которую он сейчас кончил». – «Eh bien, mon vieux»17, – говорю я и сел возле койки. Он поломался, как вызванная певица. «Самая обыкновенная история; это молодежь все хохочет, – неопытность, ничего еще не видела». – «Ну, да вы историю-то», – говорю я ему. «Это было уже давненько. Мы стояли близ Орана; дела никакого не было… Люди сильно скучали; продовольствие было скверное. Капитану жаль нас стало. Хотел позабавить солдат и велел охотникам сделать небольшую razzia18 на урабскую деревушку и тем способом отогнать баранов. Деревушка не то чтоб бунтовала, – так, не любила нас, ну, мы, разумеется, и усмирили. Урабы, это – народ коварный, лукавый; силой не взяли, а внутри хранили злобу. Недели через две они подстерегли одного из наших, который баранов отгонял, – веревку ему на шею да на большой дороге и повесили. Капитан, разумеется, делает рапорт полковнику. Полковник взбесился; приказывает отыскать во что б ни стало убийцу. Ну, где его сыщешь, – все эти урабы на одно лицо, и не то что наши – не выдают друг друга, – к тому же уйдет в горы – и поминай как звали. Посылает капитан меня и двоих солдат: «Приведите непременно убийцу, хоть из земли достаньте». Походили мы день, другой, – ни слуху ни духу. С пустыми руками возвращаться к начальству неловко. Сели мы эдак на дороге и рассуждаем. Вдруг нам навстречу спускается какой-то ураб. Один из товарищей – проказник был большой – и говорит: «Бог нам послал его на выручку», – да с тем бросился на ураба, за горло его и кричать; «Зачем убил нашего солдата?» Ураб – руками, ногами; мы его повалили, связали и представили. Капитан доволен, нас с убийцей к полковнику, полковник сам вышел: «Люблю, говорит, молодцы!..» Нарядили тотчас суд. Привели нашего ураба. Полковник рассвирепел, кричит на него: «Зачем ты, собака, убил фузильера?»19 Тот ему отвечает, – то есть ничего не отвечает; он по-французски ни слова не знал, а бормочет что-то да руками разводит и показывает на небо. «А, – говорит полковник, – так он еще запирается!» – взял да и приговорил его к расстрелянию. Ну, его и расстреляли. А уж потом как мы хохотали, – убил-то фузильера не он, а совсем другой». Ну, господа, извините, одиннадцать часов, пора спать… – и доктор задернул лампочку, освещавшую вагон.

V

В казино, под пение чувствительного и разбитого тенора, под говор играющих в карты, под шелест женских платьев и шум бегающих гарсонов, какой-то господин спал за листом газеты. Над газетой было видно что-то вроде лоснящегося страусового яйца, и по нем-то я узнал защитника алжирских людоедов, ехавшего со мной в вагоне.

Когда доктор проснулся, я завел с ним речь и, между прочим, напомнил ему о том, как он встревожил Пелисье, «работающего в Маконах».

– У меня такая глупая привычка, – сказал доктор, – и, несмотря на лета, она не проходит. Меня сердит театральное негодование и грошовая нравственность этих господ. Долею все это – ложь, комедия, а долею – того хуже: они сами себя уважают за то, что не наделали уголовщины; им кажется достоинством, что, выходя от Вефура, они не едят детей и, получая десять процентов с капитала, не воруют платки. Вы – иностранец, вы мало знаете наших буржуа pur sang20.

– Догадываюсь, впрочем.

– Я в вагоне рассказал алжирскую шалость, когда-нибудь я вам расскажу и не такие проказы парижан. Тут поневоле забудешь Фатиму и ее голодную семью… Мне, на старости лет, всего лучше идет роль того доктора, который ходил в романе Альфреда де Виньи лечить рассказами своего нервного пациента от «синих чертиков». Жаль, что я не так серьезен, как мой собрат.

– Я лечусь у вас у одного, доктор, к тому же я у меня головные боли без нервности и без всяких голубых и синих чертей.

VI

…Семь часов утра. Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом… воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте – сердит.

И какая скверная привычка у кошек петь ночью свои нежности; истинная любовь должна быть скромнее.

А может, доктор столько же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и дождь?

Порассказал он мне вчера удивительные вещи. Какой шут, однако ж, человек: живет себе припеваючи, зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом разве у плешивых, у прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много он видел и много думал; его несколько угловатый юмор ему достался не даром. Когда другой доктор, и именно Трела, был министром внутренних дел, он его посылал по тюрьмам, где содержались побежденные работники в ожидании ссылки без суда. Он с Корменен был в тюльерийских подвалах, в фортах и один в марсельском Шато д’Иф. В декабрьские дни 1851 он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом, и за это был приговорен к Кайенне. В понтонах военного корабля, стоявшего наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, но не сегодня: сегодня я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а это грешно.

Пойду обедать в маленький ресторан напротив.

Надобно сказать, что здесь обедают под скромным названием завтрака в одиннадцатом часу – не вечера, а утра! И может, это меньше удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за стол. А говорят, что болен!

Меня одно лишает аппетита – это table d’hote21, затем-то я и хочу идти в небольшой ресторанчик. Мне за table d’hot’oм все ненавистно, начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина, напомаженный и важный обер-форшнейдер22, до гарсонов, разодетых, как будто они на чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие кусочки, одетые в соус… Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой, желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или какой-нибудь металл… Словом сказать, я ненавижу table d’hote. И в ресторане едят другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table d’hot’oм есть круговая порука, какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и, в силу его, разговор и взаимные любезности.

Два часа. День на день не приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно «антологическим»: напишет контурчики, чтоб было плавно, выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: «Рододендрон-Рододендрон» – и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, ни мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса. А мне именно приходится написать такую «антологическую прозу».

Передо мной в ресторан вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин, тоже в черном.

Возле столика, за который я сел, обедали четыре commis voyageurs23 из Парижа; они толковали свысока о казино и с снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе не голос, – они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг громким хохотом.

Слушать и смотреть на комми en neglige24 между собой – моя страсть, но мне не долго пришлось питать ее.

– Ты плачешь? – спросила женщина в трауре. Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:

– Нет, нет!

Мать взглянула на мужчину, улыбаясь: она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:

– Будь же умен и ешь.

– Я не хочу есть, – отвечал мальчик.

– Мой друг, это глупо, – сказал мужчина.

– Ты с утра ничего не ел, кроме молока, – прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за котлету, взглянув на мать с невыразимым горем; крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид, что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок – гораздо моложе – болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и поцеловал, задержав слезы.

«Башмаков не успела она износить» – и маленький Гамлет это понял.

Господин велел подать какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь, сказал старшему:

– Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво твое вино.

Мальчик выпил.

Когда они пошли, мать надела на мальчика шарф, чтоб он не простудился, и обняла его. В ее заботе было раскаянье и примирение с собой, – она, казалось, просила прощенья, пощады – у него и у него.

И может, она во всем права.

Но мальчик не виноват, что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки – и что новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.

Пойду в Казино искать доктора; он, наверно, спит или читает какую-нибудь газету.

VII

– Скажите, доктор, как вы при всем этом сохранили столько здоровья, свежести, сил, смеха?

– Все от пищеваренья. Я с ребячества не помню, чтоб у меня сильно живот болел, разве, бывало, объешься неспелых ягод. С таким фундаментом нетрудно устроить психическую диету, особенно с наклонностью смеяться, о которой вы говорили. Человек я одинокий, семьи нет. Это с своей стороны очень сохраняет здоровье и аппетит. Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями или сумасшедшими. Нашли геройство – лечить чумных да под пулями перевязывать раны. Во-первых, это всякий человек с здоровыми нервами сделает, а потом выждал час, другой – перестанут стрелять, прошло недели две – нет чумы, аппетит хорош, – ну, и кончено. А ведь это подумать страшно: на веки вечные, хуже конскрипции25 – та все же имеет срок. Я рано смекнул это и решился, пока розы любви окружены такими бесчеловечными шипами, которыми их оградил, по папскому оригиналу, гражданский кодекс, я своего палисадника не заведу. Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, – все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.

– Что вы на это решились, дело не хитрое, хитрое дело в том, что вы выдержали. Впрочем, тут темперамент.

– Темперамент – темпераментом… ну, однако, без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что монахи первых веков были холодного темперамента? Все зависит от того, что приму играет, да от воспитания воли.

– Однако, доктор, вы верите, кажется, в libre arbitre26, – это почти ересь!

– Libre arbitre, воля… все это – слова. Я не верю, а вижу, что если человек захочет стоять на столбу – простоит, захочет есть траву и хлеб – и ест одну траву да хлеб возле жареных рябчиков. А чем он хочет, волей или неволей, это все равно. Конечно, воля не с неба падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как память и ум; главное дело в том, что она воспитывается. Человек привыкает попридерживать себя или распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни, лишь бы оба пищеварения были исправны.

– Как, уж два пищеварения?

– Непременно! Желудочное и мозговое. Без хорошего мозгового претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что безразлично, наконец, что возможно и что невозможно. Без здорового мозга мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как мухам, прогнал одних – другие насели; а призраки хуже мух: это – мухи внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди не понимающие – больше люди угрюмые, серьезные – все берут к сердцу, всем обижаются, ни через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу, В начале его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый, с своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов. Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние, – ну, что ему было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или руку – они же теперь все сами кучерами ездят, – пришлют и за ним. Я постарался навести его на другой разговор, – куда, все свое говорит. А тут вошел мальчик и подал газету; больной взял ее, что-то прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в газету и сунул мне ее в руку. Лента Почетного легиона была дана хирургу, починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю: «Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анкер, у меня там есть знакомый chef27, отлично делает бульябес и котлеты a la Soubize. – «Что вы, говорит, смеетесь надо мной, у меня желудок ничего не варит, а вы потчуете провансальской кухней? Это вы, cher ami28, уж не утешаете ли меня в ленте… ха-ха-ха!.. Нужно очень мне ленту, мне досадно, мне больно, что во мне оскорблены права, заслуги тридцатилетней деятельности… а лента… ха-ха-ха… Хорошо выдумали: a la Soubize… чеснок – это почетный легион провинциальных cordon bieu29!», – и он расхохотался, уверенный, что сделал чрезвычайно ядовитый и удачный каламбур. Дело пропащее: ни мозг, ни желудок не находятся в исправности, какой же тут может быть выход. Заметьте мимоходом патологическую особенность, что люди большей частью выносят гораздо легче настоящие беды, чем фантастические, и это оттого, что настоящими бедами редко бывает задето самолюбие, а в самолюбии источник болезненных страданий. Наши братья обыкновенно мало обращают внимания на душевную причину болезней, да если и обращают, то очень неловко, оттого и лечение не идет. Для меня тип докторского вмешательства в психическую сторону пациентов составляет серьезный совет человеку, дрожащему и обезумевшему от страха, – не бояться заразы. Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья: все эти должности врозь – нелепы, а соедините их – и выйдет что-нибудь путное, пока люди остаются недорослями.

– Итак, после теократии патрократия; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор Франсиа, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи? Человек наделал мерзостей, его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.

– Смейтесь, сколько хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайенну и вместо рицинового масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно, и я на долгой практике испытал, что знай себе как хочешь терапию, без – как бы это сказать – без своего рода философии.

– У вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная.

– Худа ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.

– Как же вы дошли до нее?

– Это длинная песня.

– Да ведь времени довольно до второго стакана.

– Вы подметили, что я люблю поболтать, и эксплуатируете меня.

– Лучше же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.

– Эге, так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда, вечером до постели. Моя философия все принимает.

– Даже алжирское людоедство?

– Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма его и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, – вы это на всякий случай заметьте – прямо по Rue de l’Ecole de Medicine30 в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Au boeuf a la mode, возле «Одеона», да вдруг среди дороги остановился и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ни одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады – прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, воробьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и не пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался. Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: «Спасайся как знаешь, а не то – тони». Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы не идти ко дну, – просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: «Это все не то, это ненадолго!», пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. «Мы этих barbouilleurs de lois31, этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы».

– И, – заметил я, – утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.

– Что? – закричал дядя, и лицо его побагровело. – Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?

Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.

– Кто ты такой? – кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. – Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiserlich32, и проклятый день ватерлооской битвы?

– Нет, не чувствую! – сказал я хладнокровно и совершенно искренно.

Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал «en avant»33 своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: «Вон, вон из моего дома!»

Я вышел, – и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. «Куда мы идем с такой негодной молодежью?» – заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.

Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: «Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать». – «Послушайте, почтенный pere Philippe34, я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?»35 – «А я, – сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, – а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien36 не позволю делать дерзкие замечания». – «Особенно, – заметил я, – когда они справедливы». Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии.

VIII

– Третий урок образовал меня по сердечной части.

– Тут-то я вас и ждал.

– И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternité37 и на дежурстве.

– Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются романы, но ни один, сколько я знаю, не начинался.

– А мой не только начался, но почти и кончился в этом «арьергарде любви», как ее называла madame Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. «Это вы, бригадье?» – кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называли «бригадье» за его необыкновенно военную и суровую посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. «Я, говорит, я».

– Что у вас?

– Пожалуйте сейчас в № 21.

– Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?

– Она-то и послала за вами.

Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в № 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. «Никакой силы нет, – говорит шепотом madame Обержин, – и ребенок неправильно лежит». – «А вот мы его научим шалить до рожденья», – говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, была отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d’oevre38. Удивляться нечему, самые наши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, – славная была женщина!

Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и говорю: «Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!» Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. «Успокойтесь, – говорю я ей, – хлебните немного воды».

– Я очень страдаю, – отвечала она едва внятным образом, – и очень боюсь.

– Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage39, дайте-ка вашу руку, – эге, да у вас препорядочная лихорадочка, – и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, «рекрут», как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. «Что, кисло и холодно? – проговорила madame Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, – приучишься и кислым дышать».

– Ну, – прибавила она, обращаясь ко мне, – что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.

– Он-то годен, а вы посмотрите сами на больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.

– Да она и то чуть ли не умирает, – сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.

Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: «Где?» Я взял у madame Обержии «рекрута» и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка – фу!

Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.

– Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: «Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner40 на поле битвы, между ранеными и убитыми – ха-ха-ха!» И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату; хотел позаняться, отдохнуть и, не знаю как, часа через два очутился опять в № 21. Madame Обержин спала на кушетке, окончив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла, чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну и на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. – что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа дель Сарто; красота – вообще сила, но она действует по какому-то избирательному сродству.

Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса – принадлежности чисто личные и действуют тоже совсем лично; ум, знание и все такое – мое и не мое, а черты мои, мой голос – совершенно мои. Мне всегда казалось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: «Tu es bien done pince, mon petit chat?41 Придется мне тебе помогать, коварный изменник!» Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: «Помощи мне никакой не надобно, но я чувствую, что стою на краю пропасти!» Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор ни разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, – варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее нет в Париже, а что он оставил ее, – «не по моей вине», прибавила она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, – я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, – но на войне как на войне, – в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, – все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастью к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиковская головка никогда, ни разу не поминала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра – теплого, светлого, но в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. – Доктор приостановился. – Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?

– Конечно, нет.

– Прошло около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: «Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!» – вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: «Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, – о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты меня любишь, возьми меня, спаси меня и его, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!» – и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, – я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: «Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!» И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак не мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit – оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя – она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись из сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, – он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, – мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.

– И умерла? – спросил я.

– Нет, она выздоровела и потом ушла к «отцу рекрута», выбывшего из строя, – препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо – Ж. Санд такого не напишет, – потом забыла, да и я ее потом забыл.

1.зала ожидания (фр.)
2.попутно (фр.)
3.он совершенно выжил из ума (фр.)
4.плеврит (фр.)
5.«Коридорному звоните три раза» (фр.)
6.«Веревки – сколько угодно» (фр.)
7.честолюбец (фр.)
8.сорт вина.
9.деятельность – это все (фр.)
10.порыва (фр.)
11.Нужна деятельность! (фр.)
12.Счастливого пути, доктор! (фр.)
13.Это уж слишком; это неслыханно! (фр.)
14.затруднительность выбора (фр.)
15.Вы издеваетесь над миром (фр.)
16.«умереть!» (фр.)
17.«Ну-ка, старина» (фр.)
18.набег, облава (ит.)
19.стрелка, солдата (от фр. fusilier)
20.чистокровных (фр.)
21.обед за общим столом (фр.)
22.старший резальщик (от нем. obervorschneider)
23.коммивояжера (фр.)
24.неглиже (фр.); здесь: в неприкрашенном виде.
25.воинской повинности (от лат. conscriptio)
26.свободу воли (фр.)
27.главный повар (фр.)
28.дорогой друг (фр.)
29.кухарок (фр.)
30.улице Медицинской школы (фр.)
31.законников-болтунов (фр.)
32.калмыков, пруссаков (фр.)
33.«вперед» (фр.)
34.отец Филипп (фр.)
35.плата за труд (лат.)
36.ни на что не годному (фр.)
37.родильном доме (фр.)
38.Здесь: случайный эпизод (фр.)
39.смелее (фр.)
40.подбирать, поживиться (фр.)
41.Значит, ты порядочно ущемлен, мой котик? (фр.)
Текст, доступен аудиоформат
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
31 августа 2017
Дата написания:
1869
Объем:
60 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:

Похожие книги