Читать книгу: «Черная птица»
Пролог
Давным-давно, так давно, что никто уже и не помнит, когда, жила-была принцесса.
Жила она в королевстве Среброгорье. Хорошее было королевство. Реки там текли чистые-чистые, прямо как стекло, а звезды по ночам спускались так низко, что их можно было достать рукой, если встать на цыпочки.
Принцессу звали Аэлинн. Это старинное имя, и значит оно «утренний свет». Имя ей подходило. Красивее ее на всем свете никого не было.
Волосы у нее были золотые, длинные, до самой земли. И они светились сами по себе, как будто маленькие солнышки запутались в косах. Поэтому ночью в ее комнате даже свечку не зажигали — и так светло.
А глаза у Аэлинн были синие. Посмотришь в них — и сразу хочется улыбнуться. Даже если ты грустил, грусть куда-то девалась.
Но самое главное — не глаза и не волосы. Самое главное, что принцесса была очень-очень добрая. Добрее во всем королевстве никого не было.
Идет она, бывало, по саду — а за ней цветы распускаются. Прямо сами. И розы, и ромашки, и все подряд. А зимой пройдет мимо замерзшего ручья, посмотрит на него ласково — и лед тает, и ручеек снова бежит и журчит.
Если птичка падала к ее ногам с подбитым крылышком, принцесса брала ее в ладошки, грела немножко — и птичка выздоравливала и улетала.
А у ворот всегда стояли нищие, бедные люди. Так Аэлинн каждому давала хлебушка, и доброе слово говорила, и золотую монетку из кошелька доставала. И кошелек у нее был волшебный — сколько ни доставай, монетки в нем не кончались.
— Какая же у нас добрая принцесса! — говорили придворные дамы и плакали от умиления в платочки.
— Чудо, а не девочка! — кивали старые мудрецы. — Таких на свете больше нет!
А король, ее папа, — добрый старичок с белой-белой бородой, — сидел на золотом троне и смотрел на дочку. И сердце у него прямо таяло от любви.
— Доченька моя, — говорил он, — ты у меня самая лучшая. Пока ты с нами, у нас все будет хорошо.
И правда — все было хорошо. Целыми днями в Среброгорье пели песни. На лугах водили хороводы. Из окошек пахло пирогами и яблоками. Никто не ругался, никто не голодал, никто не плакал.
Казалось, так будет всегда.
Но нет.
Потому что далеко-далеко на севере, за Черными горами, жил злой колдун.
Звали колдуна Мрачнозлоб. Лицо у него было зеленое, нос длинный-длинный, и на самом кончике сидела бородавка. Глаза красные, как два уголька, и, когда он сердился, из них сыпались искры. А сердился он всегда. Потому что злой.
Жил колдун в черном замке, где ничего не росло, только колючки да сухой бурьян, и вороны каркали по стенам.
И вот однажды поглядел Мрачнозлоб в свое нехорошее зеркало — а оно нечаянно показало ему Среброгорье. И как там светло, и как люди поют и водят хороводы. И колдун рассердился пуще прежнего.
— Это почему же им хорошо, а мне плохо? — закричал он и затопал ногами. — Пускай и им будет плохо!
И наколдовал он черную тучу, большую-пребольшую, во все небо, и погнал ее на Среброгорье.
Туча пришла, и спряталось солнышко. Стало темно и холодно, завяли цветы, замерзли реки, и птички больше не пели. Заплакал даже старый король.
— Что же теперь будет с нами? — сказал он. — Пропадем.
А принцесса взяла его за руку:
— Не плачь, папенька. Я сама пойду к колдуну и все исправлю.
— Что ты, доченька! — испугался король. — Он же тебя погубит!
— А я добрая, — улыбнулась Аэлинн. — Я не боюсь.
И пошла.
Шла через темный лес — а навстречу волки, голодные, зубы скалят. А она поглядела на них ласково, каждого по голове погладила — и стали волки смирные, и пошли за ней следом, сторожить в дороге.
Шла через высокие горы. Ветер выл, снег колол щеки, а она все шла и шла, потому что добрая была и смелая.
А у широкой реки, которую никак не перейти, узнали ее рыбки.
— Это же наша принцесса! Она нас зимой согрела! — и собрались спинка к спинке, и получился мостик. И Аэлинн перешла на тот берег.
А Мрачнозлоб уже ее поджидал на черном троне.
— Ага! Пришла-таки! Сейчас я тебя в лягушку превращу! — и стал кидать черные молнии.
А молнии до Аэлинн долетают — и тают. Потому что была она такая добрая, что злое колдовство до нее и дотронуться не могло.
Кидал колдун, кидал, весь вспотел, из сил выбился.
— Да почему же не выходит? — кричит и сам чуть не плачет от злости.
Аэлинн подошла близко-близко, поглядела на него синими глазами и сказала тихо:
— Бедный ты, бедный. Тебя ведь никто никогда не любил. Оттого ты и злой.
И колдун замолчал. И вспомнил, как был маленький, как сидел один-одинешенек в холодном замке и как никто его ни разу не пожалел. И покатилась у него по щеке слезинка. Первая за всю жизнь.
А принцесса взяла его за руку, и пошло от ладошки тепло. И сделалось зеленое лицо обыкновенным, и бородавка пропала, и стал колдун добрый.
— Прости меня, — сказал он. — Я больше не буду.
— Я тебя прощаю, — сказала Аэлинн.
И черная туча тотчас растаяла, и вышло солнышко, и в Среброгорье распустились цветы, и запели птички.
Аэлинн вернулась домой, и обнял ее старый король, и плакал — только теперь от радости.
И стали они жить-поживать по-прежнему. А колдун больше не злился — приходил в гости и пил чай с пирогами. И все его простили.
Глава 1 Дверь, которая не открылась
Ее убежищем была толстая библиотечная книга с потертым золотым тиснением на обложке, такая зачитанная, что корешок размяк и страницы по краю обтрепались в бахрому, — история про принцессу-воительницу, ту, что железной рукой вытащила свое королевство из пепла, и девочка знала там каждую строку наизусть и все равно открывала снова, на одних и тех же местах, потому что пока книга была раскрыта, можно было побыть не собой, а той, прямой, не пробиваемой, которой никто не смеет вывернуть руку, а захлопнешь обложку — и все это сползает с тебя, как снятое с чужого плеча платье, и остается одна она, какая есть.
А была она в свои двенадцать никакая не принцесса, а девочка с последней парты, та, что выучилась занимать как можно меньше места. Голову вниз, глаза под челку, колпачок ручки прикушен зубами, лишь бы взгляд учительницы прошел по ней и не зацепился, а зацепился за кого-нибудь другого. Только сегодня на доске белело кривое, выведенное мелом слово «Псина», и весь класс косился то на доску, то на нее, выжидая, заплачет она или нет. Спину она держала прямо, а плечи все равно вздрагивали, мелко, сами собой, и поделать с этим она ничего не могла.
Ее вызвали к доске, и она встала перед всеми с мелком в руке. Мелок крошился у нее в дрожащих пальцах, оставляя не буквы, а обломанные черточки.
— По… по… — выдавливала она, и язык каменел во рту, не шел дальше, упирался, а двадцать пар глаз смотрели, как она с ним не справляется.
— Сколько можно тянуть, выговаривай уже, не в первом же классе, — сказала учительница без злости даже, с той усталой, на публику, снисходительностью, что жжет хуже всякого крика. — Или ты до выпускного так и будешь заикаться?
Сзади кто-то прыснул, за ним другой, и смех пополз по рядам, набирая силу, от первого несмелого вскрика к общему гулу, в котором уже не разобрать было отдельных голосов, один сплошной черный шум над партами.
— Садись, — отрезала учительница и отвернулась к журналу. — Кто следующий? Может, кто-нибудь, кто умеет говорить?
Девочка вернулась на место и отгородилась от класса учебником, поставив его торчком, и за этим учебником пережидала, пока сойдет со щек жар и перестанет прыгать подбородок. А урок все тянулся и тянулся, учительница вела его ровно, будто ничего и не было, и каждый тихий смешок с соседнего ряда отдавался у девочки под ребрами коротким тупым тычком, и она считала про себя минуты до звонка.
Едва он прозвенел, она сгребла тетради в охапку, но подняться не успела — кто-то на ходу впечатался ей плечом в плечо, нарочно, так что ее повело вбок и книга чуть не вылетела из рук.
— Осторожней, а то упадешь, заика!
Под сдавленное хихиканье ей хотелось одного — выскользнуть в коридор и пропасть в толпе, но в дверях дорогу заступил Максим, высокий, разъевшийся в плечах старшеклассник, который последние недели не давал ей прохода.
— Спешишь, тихоня? — протянул он.
С разгону она едва не ткнулась ему в грудь и тут же шарахнулась назад, а за спиной у нее кто-то сбавил шаг, кто-то придержал приятеля за рукав, и все они подобрались, как подбираются к началу зрелища. Максим наклонился так близко, что она услышала его дыхание у самого уха.
— Чего сегодня такая тихая? — шепнул он, и рука его легла ей на плечо и медленно поползла к лопаткам.
Она окоченела вся. Чужая ладонь была горячей сквозь тонкую блузку, и от этого тепла по спине прошло мерзкое, ползущее, а пальцы его на плече сжались до того места, где назавтра нальется синяк.
— Отпусти… — выдохнула она, но горло пересохло, и вышел не голос, а жалкий надломленный писк.
Ему это и нравилось. Он наклонился еще ближе и вдруг сказал громко, на весь коридор, не для нее, а для тех, кто стоял за спиной:
— Думаешь, тебя кто-нибудь полюбит? С такими-то глазами, как у забитой мыши?
Кругом засмеялись, звонко, в несколько голосов, и пол у нее под ногами качнулся, и в висках застучало тупо и часто. Она рванулась изо всех сил, и на миг его рука соскользнула, но он, не дав ей уйти, подставил под ногу свою, и она тяжело рухнула на колени посреди коридора, на глазах у всех.
Юбка форменного платья проехала по грязному полу, колено обожгло так, что перехватило дух, но саднило не оно, а вот этот хохот сверху, ликующий, со всех сторон разом. Кусая губу, чтобы не разреветься тут же при них, она вскочила и, припадая на ушибленную ногу, кинулась прочь.
На улице она наконец вдохнула как следует. Небо висело низкое, грозило мокрым снегом, ветер лез под куртку, но дышать на воле было легче, чем там, в духоте. Она пересекла пустой школьный двор и свернула в полутемную аллею, что вела к заднему входу старого Дома культуры, где на втором этаже была районная библиотека.
В сумрачном коридоре стояла тишина, только снизу, приглушенные перекрытиями, доносились звуки чьей-то репетиции. Она заспешила к лестнице. Обеденный перерыв кончился пятнадцать минут назад — дверь должна была быть открыта…
Едва она ступила на первый пролет, как внизу с грохотом отлетела входная дверь, и тяжелые быстрые шаги ударили по ступеням, гулко, через одну, — за ней шли, и шли нарочно, не отставая.
Она кинулась вверх, взлетела на второй этаж и с разгону дернула ручку. Не подалась. Заперто, библиотека закрыта, и за этой дверью спрятаться было нельзя.
Дальше идти было некуда. Она прижалась спиной к двери, стиснув книгу обеими руками к груди, а шаги уже выкатились на площадку и стихли — он поднялся следом. Она обернулась и увидела Максима, запыхавшегося, но ухмыляющегося.
— Ты чего тут бродишь одна? — протянул он и пошел на нее, не торопясь.
Она попятилась, пока лопатки не вжались в стену. Назад дороги не было, впереди — он.
— Б-библиотека… закрыта, — выговорила она и сунулась было протиснуться мимо.
Но он выбросил руку и уперся ладонью в стену рядом с ее головой, отрезая, и навис сверху, и от него пахнуло тяжело — дешевым одеколоном пополам со старым табаком.
— Тихоня, а уроки прогуливаешь, — сказал он с хрипотцой. — Может, и не такая ты пай-девочка?
Глаза у него в полутьме блестели нехорошо. Он протянул руку и тронул ее куртку, и она дернулась, вмялась затылком в холодную стену.
— Чего трясешься? — усмехнулся он, и ладонь его медленно, с ленцой пошла выше, к шее, едва задевая кожу, и от этого скользкого, нарочно ласкового касания у нее свело все внутри и ноги приросли к полу, не сдвинуть.
— Н-не надо… — выдавила она тонким, рвущимся голосом.
Он шагнул вплотную, коленями почти в ее колени, а свободной рукой подцепил язычок молнии на куртке и потянул вниз, медленно, и молния с тихим треском разошлась на несколько сантиметров.
— А что «не надо»? Я ж пока ничего не делаю, — шепнул он ей в самое лицо.
Она отвернулась, зажмурилась, и щеку обдало его дыханием, горячим, спертым, а под ребрами колотилось так часто и тяжело, что отдавалось в горло, и не хватало воздуха. Он провел пальцем по ее волосам, заправил прядь за ухо — с виду ласково, а ее от этого замутило, к самому горлу подкатило, и из-под зажмуренных век все-таки выдавилось мокрое и потекло по щекам, а она его не утирала.
— Боишься? — царапнул шепотом у самого уха. — Заика-трусиха…
Вдруг снизу, с площадки, послышались женские голоса — две пожилые женщины поднимались по лестнице, негромко переговариваясь. Девочка распахнула мокрые глаза, кинулась к ним взглядом, как кидаются за помощью, но женщины скользнули по ней и по нему ровно, без всякого выражения, и отвернулись, и пошли своей дорогой.
Максим досадливо поморщился, и хватка его на миг ослабла, и этого мига хватило — девочка поднырнула под его руку и метнулась по коридору, вниз по ступеням, не чуя под собой ног. На одном из пролетов оступилась, приложилась коленом о бетон, тем же, ушибленным, и все равно вскочила и побежала дальше.
Остановилась она только в темном подъезде своего дома, когда тяжелая железная дверь захлопнулась за спиной и отрезала ее от улицы. Она прислонилась к стене и не поворачивала головы, потому что краем глаза ловила свое мутное отражение в грязном дверном стекле. Оттуда на нее глядело что-то перепачканное, согнутое, на нее саму не похожее. Она все терла и терла ладонью шею, заливаясь слезами, и прижимала к груди размокшую библиотечную книгу, как прижимают единственное, что еще держит на плаву, потому что больше держаться было не за что, а тереть шею было бесполезно — то скользкое, что осталось на ней от чужих пальцев, сидело уже не на коже.
Дома пахло жареной картошкой. Мать выглянула с кухни на секунду: «Помой руки и за стол», — и девочка молча кивнула, отворачивая красные глаза. За ужином она не сказала ни слова, ковыряла вилкой в тарелке, не поднося ко рту. Внутри у нее все стянулось и затихло.
Отпросившись к себе, она затворила дверь, прижалась к ней спиной, и опять, сама не замечая, принялась тереть шею в том месте, где прошлись его пальцы, будто можно соскрести это ногтями. Подошла к зеркалу. Приоткрыла рот, чтобы выговорить отражению самое простое — «я не боюсь», — а вышло жалкое, давящееся «я н-не б-б…», и она с отвращением отвернулась.
Зажгла настольную лампу, села. Желтый круг лег на разбухшую от сырости книгу, и она провела по обложке пальцами, по той, что стояла там прямая и непокорная, — не заика, не трусиха, которую можно безнаказанно вмять в стену грязного коридора.
Она рывком подтянула к себе чистую тетрадь, схватила карандаш. Пальцы тряслись так, что грифель скакал по бумаге и выходили не буквы, а рваные, кривые царапины. Затупленный кончик с сухим треском прорвал тонкий лист. Девочка зажмурилась, стиснула карандаш обеими руками, до белизны в костяшках, заставляя руку уняться, втянула воздух — и медленно, с нажимом, продавливая грифель в страницу, вывела: «Однажды в школе появился монстр…»
Дальше рука понеслась сама, и в этих строках не было заикания, потому что бумага не слышит, как застревает язык, и не ждет, пока выговоришь, и не переглядывается за спиной, — в этих строках чудовище с ревом вламывалось в класс, и те, кто вжимал ее в стену грязного коридора, теперь сами с визгом лезли под парты, и пряталась даже учительница, та самая, что нынче утром цедила сквозь зубы свое публичное «вы-го-ва-ри-вай», а она одна стояла посреди всего этого прямая и спокойная, и довольно было ей повести рукой, как чудовище осыпалось серым пеплом. Грифель летал по странице, продавливая жирную черную борозду, лист уже лоснился от нажима, а она все писала, дыша тяжело, почти со всхлипом, выгоняя на бумагу ту глухую ярость и ту силу, которым не было места в ее настоящем, забитом, не умеющем дать сдачи теле.
Вечером позвонили в дверь. На пороге переминался соседский мальчишка — единственный, кого она еще могла назвать приятелем.
— Привет! Я тот диск достал, помнишь, говорил, — выпалил он, сияя.
В другой день она бы обрадовалась по-настоящему, потому что с ним было просто, и не страшно, и не надо было следить за каждым своим словом, — но сегодня ей хотелось одного, чтобы между ней и всем светом встала дверь и больше не отворялась. Она выдавила слабую улыбку, приняла коробку и сама не заметила, как при этом отвела пальцы, проследив, чтобы они не задели его пальцев. Мать, стоявшая у нее за плечом, нахмурилась:
— Поздно уже. Завтра в школу.
Когда за мальчиком захлопнулась дверь, мать взяла дочь за плечо, и пальцы ее были твердые:
— Слушай меня. Ты еще ребенок. Никаких мальчиков, никаких гуляний с ними до восемнадцати. Обещаешь?
Девочка подняла глаза на встревоженное материнское лицо и едва заметно кивнула.
— Обещаю. Мне и не надо.
Мать смягчилась, погладила ее по голове, а девочка улыбнулась ей в ответ одними уголками губ, потому что и впрямь ничего такого не хотела, — после того как чужие, грубые руки лезли к ней там, в коридоре, от одной мысли о любом прикосновении подкатывало то же мерзкое, ползущее, что и тогда у стены, и тело само поджималось, отгораживаясь. Хотелось одного: чтобы оставили в покое. И в тот вечер в ней, под ребрами, тихо, без слез и без слов, завязалось что-то потверже простого обещания матери — не подпускать к себе никого близко, не отдавать свое тело ничьим рукам, потому что уроки да тетрадь с чудовищами были единственным углом, куда не доставали ни боль, ни страх, и держаться надо было за этот угол, а от всего прочего — подальше, так было безопаснее, а безопаснее теперь было важнее всего.
* * *
Годы шли, и стена вокруг нее росла сама собой, незримая, но крепкая. Девочка вытянулась в тихую, ушедшую в себя девушку. Травить ее перестали — подростковая злость к старшим классам выдохлась, да и она к тому времени выучилась так сливаться со стеной, что взгляд по ней просто скользил, не находя, за что зацепиться.
Единственным, кто еще оставался при ней, был тот соседский мальчишка. Он раздался в плечах, голос у него огрубел. Случалось, провожал ее после школы, и она все чаще ловила себя на том, что весь день ждет этих коротких встреч. Она вдалбливала себе, что это просто дружба, и почти верила, — а тело не слушалось, и стоило ему повернуться к ней, улыбнуться, как у нее перехватывало под ребрами что-то теплое и нельзя.
Если он в пылу разговора нечаянно задевал ее руку, она отдергивала ее и пряталась за неловким смешком, хотя в этом теплом, торопливом касании не было ничего дурного, ничего из того, чего она боялась. Помня свою клятву, она гнала все это прочь. Но по ночам, в темноте, под одеялом, где никто не видел и не считал, она замирала от собственных стыдных выдумок — как он берет ее за руку нарочно, медленно, и смотрит совсем не по-дружески, — и от этих мыслей ее разом и тянуло, и пугало, а наутро она корила себя за дурь. А когда он пропадал на неделю-другую, потому что у него завелись свои дела и новые приятели, в ней подымалось липкое, ревнивое, и она крутила в голове одно и то же: вдруг у него уже есть кто-то, вдруг забудет про нее вовсе, — гнала эти мысли чтением, зарывалась в книги с головой, да только тоску так не обманешь.
Незадолго до выпускного бойкая Аня уломала ее пойти на школьную новогоднюю дискотеку.
В старом актовом зале пол был натерт мастикой до желтоватого блеска, и подошвы липли к нему с тихим чмоканьем. Пахло мастикой, подтаявшей хвоей с осыпающейся елки в углу и приторным лаком, которым девчонки залили волосы в раздевалке. С потолка свисала бумажная мишура, кое-где оборванная и подметавшая воздух, а из двух колонок у сцены долбила одна и та же песня по кругу, так, что басы отдавали ей в зубы и в грудину, и подоконник, к которому она привалилась плечом, мелко трясся.
Она была тут лишняя, и это знала не только она. В блеклом растянутом свитере она терялась рядом с разряженными, особенно рядом с Аней. У той блестел тесный топик, юбка едва доставала до середины бедра, а губы были замазаны такой яркой помадой, что под цветомузыкой казались черными. А она забилась в дальний угол на расшатанный стул, поджала ноги под себя и мяла в пальцах пластиковый стаканчик с теплым лимонадом, который давно выдохся и оставлял на ладони липкий сладкий след. Музыка вколачивалась в виски ровными ударами, и от каждого ломило за глазами, но сидела и терпела, потому что пришла высматривать в этой толкотне его.
И он пришел. Дверь хлопнула, впустив белый клуб пара, и он ввалился с мороза, отряхивая снег со спортивной куртки, и снег у него на плечах не таял еще несколько секунд. Щеки с холода горели красным, и в дергающемся свете дешевой цветомузыки лицо его то наливалось синим, то красным, и был он от этого до того хороший, что у нее сбилось дыхание. Стаканчик хрустнул в кулаке. Ей захотелось встать, но колени не разогнулись, ступни будто приклеились к липкому полу. Он заметил ее сам, подошел, наклонился, чтобы перекричать музыку. От него повеяло мерзлой курткой и резким мужским дезодорантом, тем самым, каким душатся все мальчишки в его возрасте.
— Привет! Рад, что пришла. Ты как?
— П-привет… — язык опять застрял на первом звуке, и она почувствовала, как жар плеснул ей в щеки, в уши, и сглотнула. — Все хорошо.
А он уже не смотрел на нее. Глаза у него ушли поверх ее макушки, заскользили по танцующим у колонок.
— Ну классно. С Новым годом, если что, — кивнул он.
— И тебя, — выговорила она, и пластик под пальцами треснул вдоль.
Надо было спросить хоть что-нибудь, как дела, где пропадал, удержать его еще на минуту, — но в горле пересохло, и слова не пошли.
— Слушай, а Аньку не видела? — он переступил с ноги на ногу, нетерпеливо, наклонился ближе, и она поняла, что наклонился он не к ней, а просто чтобы лучше расслышать ответ.
— Она… там, у колонок где-то.
— О, спасибо. Увидимся! — и он нырнул в толпу, к самому центру, где мигало ярче всего.
Она следила за его затылком, пока тот не пропал между чужих плеч. Вот и все, выходит. Не за ней он шел сквозь эту метель. Аня весь вечер крутилась у колонок, смеялась запрокинув голову и постреливала глазами на дверь, и она, эта Аня, прекрасно знала, кого ее тихая подружка высматривает в зале, знала и спокойно через это переступила, потому что нужна-то была не подружка, а тусклый фон рядом, на котором сама Аня ярче, да удобный повод вытащить парня на школьную елку.
Музыка все долбила одно и то же, блики хлестали по глазам так, что приходилось щуриться, кругом визжали, и хохотали, и толкались, а она сидела одна на своем расшатанном стуле, и стыд поднимался у нее откуда-то от живота вверх, к лицу, горячий и тошный, и держал так крепко, что трудно было вдохнуть. Она поставила смятый стаканчик на трясущийся подоконник, протиснулась в раздевалку, нашарила свое пальто среди чужих и вышла с крыльца прямо в метель.
Снег бил в лицо, лип к ресницам и к волосам, набивался за поднятый воротник, а холода она не чувствовала вовсе, потому что внутри было пусто и тихо, как в выстуженной комнате, из которой вынесли все. И там, бредя сквозь пургу по темной улице, она додумала до конца то, что и так давно носила в себе, но все не давала себе выговорить: никому я не нужна, и не была нужна никогда, и нечего больше ни ждать, ни выдумывать. И то, что замуровывалось в ней годами, в ту ночь сошлось до конца — без надрыва, буднично, как закрывают на зиму ставни, — и ни одной щели в ней больше не осталось.
Десять лет прошли мимо. Сокурсницы повыходили замуж, сослуживицы по очереди уходили в декрет и возвращались с фотографиями в телефоне, а она как встала на одном месте, так и стояла, будто вещь, которую забыли переставить. Каждое утро она глядела в зеркало и видела там чужую женщину, выскобленную дочиста, и этой женщине рисовала лицо — руки делали сами, без нее, — отрабатывала ту полуулыбку, которой нельзя зацепить чужой взгляд, и шла отбывать смену своей ровной, ничем не пахнущей жизни. К тридцати пустота сделалась такая плотная, что в ней нечем стало дышать.
Когда на службе появился новый — обыкновенный, вежливый, каких десяток в любой конторе, — она решила… Решила, через силу, как заставляют себя пить горькую дрянь, от которой воротит, но без которой не встанешь. Все, надо, иначе так и истлеешь у этой стены, никем не тронутая. А решение возьми да и поплыви под ней. Ей нравилось, как он слушает — голову набок, и молчит, пока она договорит, будто ему и впрямь не все равно. Она стала замечать за собой, что просыпается раньше будильника и лежит, ждет, когда уже идти, — только чтоб застать его за тем столом напротив. Может, и правда то самое, от чего она когда-то отреклась наглухо. А может, ей до того надо было, чтоб это оказалось оно, что она сама себе его и насочиняла, на пустом месте.
Вот он, думала она, шанс. Может, хоть теперь выйдет довериться. Поцеловала первой она. И за руку взяла первой она — перешагнула через тот страх, что не отпускал ее столько лет, и пальцы при этом не слушались, ледяные, чужие. А рука у него была теплая и сухая. И от одного этого тепла что-то стянутое в ней ослабло, поддалось.
Потом был тот вечер. Его квартира, вино в каких попало бокалах, фильм, из которого она не услышала ни слова, потому что сидела и считала про себя — сейчас, ну сейчас, ну вот сейчас он повернется.
Она знала, к чему все идет, он и не прятал. И сама ведь хотела — головой хотела. Ей тридцать. Надо же когда-то. Все живут, и она поживет.
Но он навис над ней, заслонил собой лампу, и тело вспомнило раньше, чем она успела ему запретить. Коридор за лестницей. Чужие пальцы под молнией куртки, торопливые, скользкие. Смешок у самого уха. И тот голос изнутри, давно вызубренный наизусть, зашипел опять: кому ты нужна, дура, тебя не любят, тобой пользуются, потому что больше ты ни на что не годишься; ты же сама легла, сама все это затеяла — вот теперь лежи и не вякай. К горлу подкатило кислое. Она зажмурилась и стала выдирать себя силой — это не тогда, это не тот, этот хороший, он не сделает больно, — и вдавила ногти в ладони, до белых лунок, до боли, лишь бы перебить одно другим.
Терпи, приказала она себе. Сама хотела. Так и живут нормальные — ложатся и терпят, и ничего с ними не делается, и наутро улыбаются.
Целовал он ее не грубо, ласково даже. Она силилась размякнуть, ответить, а губы деревенели, потому что не умела, не знала, как это, куда деть руки, куда лицо, и снова смотрела на себя откуда-то из угла, под потолком, и думала с тупой, выедающей ясностью: вот, дожилась, тридцать лет, а лежишь как доска, как чурка, любая бы давно знала, что делать, а ты только портишь, только мешаешь ему, бедному, возишься тут с тобой.
— Ты вся зажатая. Все нормально? — тихо спросил он, заглядывая ей в лицо.
Она через силу свела губы в улыбку.
— Да. Просто волнуюсь немного.
Он, видно, что-то почуял.
— Ты раньше… — он запнулся, подбирая слово помягче. — У тебя ведь не было, да?
Лицо ей обдало жаром, до корней волос. Она опустила глаза.
— Не было, — еле слышно. — Прости.
— А как это ты до тридцати — и ни с кем?
И стыд поднялся такой, что защипало под веками, будто с нее сдернули все разом и положили под лампу, и поворачивают то так, то этак, разглядывают, что же с ней не то. Что тут ответишь. Не объяснишь ведь ни коридор, ни клятву, ни эти десять лет, когда она шарахалась от любого теплого прикосновения, ни того, что сама себе все это устроила, своими руками, и теперь сама же виновата, что вышла из нее не женщина, а вот это — пугало в тридцать лет, не умеющее, чего там умеют в шестнадцать.
— Да какая разница, — пробормотала она и отвела взгляд в мерцающий экран. — Ждала, наверное, пока влюблюсь. Сначала учеба, потом работа… — и оборвала себя, услышав, какую несет чушь, и от этого стало еще хуже, потому что даже соврать складно не сумела.
Дальше он расспрашивать не стал. Похоже, и не любопытно ему было — закрыл ей рот поцелуем, и все. Он не был с ней жесток. Он просто ничего не видел, да и не смотрел, ему и не нужно было видеть.
А она переламывала себя об колено, тихо, без единого звука, и считала, что так и надо, что это она правильно, потерпи, не развалишься, не сахарная. Рука его шла по ней лаской, а в ней отзывалось не теплом, а тем щекотным, тошнотным, будто гладит чужой, чужими руками, и чем нежнее он был, тем сильнее ей хотелось спихнуть его с себя и сбежать в ванную, запереться, сесть на кафель и не выходить. Тело отвечало на это одно: смыкалось, сохло, не пускало — назло ей, в наказание. Ну сделай ты хоть что-нибудь, шипел голос, расслабься, не позорься, он же старается, а ты колода колодой. И когда он попытался войти, низ живота резануло так, что у нее перехватило дыхание и зубы свело сами, и поверх боли встала все та же мысль, ровная, привычная: вот, и это ты умудрилась испортить, как и все остальное.
— Расслабься, — пробормотал он и навалился тяжелее.
Она пыталась. Честно пыталась велеть мышцам разойтись, впустить, а тело уперлось и не пускало, само захлопывалось от страха, и чем сильнее он напирал, тем плотнее оно смыкалось ему навстречу. Еще толчок — и она не сдержалась, вскрикнула глухо, в ладонь. Внутри что-то поддалось с тихим, мокрым рывком, и боль вспыхнула такая, что перед глазами поплыли темные пятна, и в них утонула комната, лампа, его лицо.
Расслабиться она больше не пробовала. Просто терпела, прикусив губу до соленого, пока он пробивался сквозь нее, и каждым движением вколачивал ее в жесткую обивку дивана, и каждым же рвал то самое тело, которое она десять лет берегла неизвестно для чего. Никакой это был не акт любви. Это было то, на что она сама подписалась, своей рукой, своей дурью — и теперь лежала и отбывала, как отбывают наказание, которое сами же себе и назначили.
Когда он наконец затих и обвис, тяжело дыша ей в шею, между ног у нее расползалось горячее и липкое, и она знала, что это, но не шевелилась. Он молча отстранился, поднялся, ушел в ванную. Она осталась лежать, подтянув колени к груди, и смотрела в стену, не мигая, и думала, что вот, своими руками проломила в себе ту стену — а за стеной-то и нет ничего, ни облегчения, ни покоя, одна резь, мокрое под ней, и стыд, от которого некуда деться.
Он вернулся через пару минут, на ходу застегивая джинсы. Скользнул взглядом по темному пятну на обивке, потом по ней — коротко, с той брезгливой досадой, какую и спрятать не подумал. Ни вины в нем, ни жалости — только суетливое раздражение человека, у которого что-то пошло не так и хочется поскорей с этим разделаться.
— Слушай, мне рано вставать, — сказал он глухо, в сторону. — Я тебе такси вызвал. Уже подъезжает.
Она молча натягивала на себя одежду, и пальцы немели, не попадали в пуговицы, и каждое движение отдавалось тупой режущей пульсацией внизу. Он не подал ей руки, не подошел — стоял в прихожей с ее пальто наперевес, переминался с ноги на ногу и всем телом подталкивал ее к двери.
— Позвоню, — бросил он дежурно и захлопнул за ней, едва она переступила порог подъезда.
Домой она ехала одна. Забилась в угол заднего сиденья, подтянула колени и смотрела в черное стекло, за которым тянулись чужие фонари, и под одеждой расползалось теплое, липкое, и она знала, что это, и чувствовала, как оно пропитывает белье, но не шевелилась, будто шевельнись — и станет еще хуже.
Наутро тело не давало забыть о себе ни на шаг — каждый отдавался внизу тупым, тянущим, и она шла к остановке мелко, бережно, как ходят с чем-то надорванным внутри, что боишься растрясти. В очереди сидеть было нечем — она пристроилась на краешке кушетки, на одной ягодице, перенеся весь вес на бедро, и держала перед собой направление, сложенное вчетверо, чтобы соседка не прочла, к какому врачу, а та все равно косилась, и от этого косого взгляда хотелось встать и уйти, не дождавшись.
В кабинете все повторилось, как накануне на диване, только теперь под слепящей лампой и при чужой женщине, что натягивала перчатки. Ее снова уложили, снова развели колени, и она опять ушла куда-то под потолок, в угол, и смотрела оттуда на себя — разложенную, открытую, с задранными ногами в железных опорах, — потому что иначе было не вытерпеть. Холодное и твердое вошло, раздвинуло изнутри, задело надорванное, и она зажала рот, но все равно застонала сквозь ладонь. Врач что-то делала там ватой, и от ваты пошло такое жжение, что свело пальцы на ногах и взмокла спина.
Врач выпрямилась, стянула перчатки со щелчком, бросила в лоток.
— Серьезный разрыв, — сказала она, и смотрела не на бумаги, а ей в лицо, прямо, без отвода. — Такое бывает, когда грубо и через сопротивление. Скажите честно… мне фиксировать для полиции?
Она прикрыла глаза. Лучше бы эта кушетка разошлась под ней и приняла ее внутрь.
— Не надо. Я сама согласилась.
Врач вздохнула — по работе ей все было понятно и без признаний.
— Партнеру стоило быть поаккуратнее.
Она не ответила, лежала и глядела в лампу, пока та не выжгла перед глазами цветные пятна. Объяснять, что никакой грубости там и не было, что это ее собственное тело так встретило обыкновенного, ласкового даже мужчину, что это она сама в себе все переломала, — на это не было ни сил, ни слов, да и не для того сюда шла.
— Через сколько заживет? — спросила она, сползая с кресла и натягивая белье непослушными, ледяными пальцами, и каждое движение опять отзывалось внизу.
— Недели две обрабатывать. И никаких контактов. Хотя, — врач покачала головой над рецептом, и в этом было больше жалости, чем той хотелось показать, — вам сейчас и самой не захочется, я думаю. И вот что я вам скажу. С нормальным человеком, который любит, так не бывает. Просто вам не повезло.
Не повезло. Она усмехнулась этому слову уже на крыльце, под мокрым ветром. Не повезло — это про ту девочку в школьном коридоре, которую зажали у запертой двери, не спросив. А тут спрашивать было некого: сама придумала, сама перешагнула через свой страх и легла, и сама же лежала потом и терпела, и теперь сама выходит на улицу с рецептом в кулаке и мокрым под пальто. Удобное слово, это «не повезло», — им хорошо жалеть, не называя вслух, что человек попросту сам себя угробил.
Две недели слиплись в одну тягучую рану, которую нельзя было ни забыть, ни тронуть. Телефон на тумбочке нет-нет да оживал, дребезжал в темноте, и на нем вспыхивало его имя. Первые два раза она пересилила себя и ответила, и слушала торопливое, неловкое бормотание — он скомканно извинялся и все норовил свести случившееся к досадной мелочи, будто наступил ей на ногу в маршрутке, а не порвал ее изнутри. Она молчала в трубку, глядя в стену, потому что сказать ей было нечего, и говорить с ним было нечем. Скоро он звонить перестал.
На исходе второй недели позвонила мать — обычный воскресный звонок, в трубке бодро трещал телевизор. Мать пожаловалась на цены, на давление, которое опять скачет, а потом, между делом, помянула соседку:
— А у тети Вали внук родился, третий уже. Сама охает, что замоталась, а светится вся… А ты все сидишь сиднем. Сходила бы хоть в кино, развеялась. Годы-то идут, кому ты потом нужна будешь?
Она стиснула телефон онемевшими пальцами. Хотелось закричать в эту бодрую трубку: мама, мне больно, меня разорвали внутри, я хожу и подтекаю кровью с грязью, забери меня отсюда. А вышло другое, тихое:
— Мам… мне правда очень плохо.
— Опять хандра твоя? — теплота из голоса ушла разом, осталось глухое, раздраженное. — Хватит ты себе болячки выдумывать. Делом займись, мужика себе найди нормального, пока не поздно. Помнишь Максимку-то? Хороший ведь парень был, обходительный, в люди вышел, — а ты нос воротила, фыркала. Вот и довыбиралась. Кислая ходишь, в землю смотришь, кому ты такая сдалась. Ладно, у меня сериал начинается, давай.
Короткие гудки ударили в ухо.
Максимка. Хороший парень. Она опустила телефон на одеяло и долго лежала, и в ней не было даже злости — одна оторопь, что мать все помнит так, будто все было ровно наоборот. Тот, кто вмял ее в дверь запертой библиотеки и шарил под молнией под чужие смешки, у матери из года в год выходил славным соседским мальчиком, которого она, дура, отшила, — а как было на самом деле, она матери не рассказала ни тогда, ни после, и теперь поздно, теперь это уже навсегда чужая, удобная для всех правда.
Кому ты будешь нужна.
Слова матери еще не выветрились из спальни, висели в спертом тепле над кроватью, когда телефон опять задергался на одеяле и ткнулся ей в бедро тупой вибрацией. Третий час ночи. Она нашарила его и прижала к щеке раньше, чем сообразила, что делает, — рука сработала сама, по старой собачьей привычке отзываться на любой зов, которую мать выколачивала из нее с детства.
В трубке заворочался разбухший от водки язык, и сквозь это пьяное мычание вылезло наружу злое, перекисшее, что копилось в нем не первый день и сейчас прорвало.
— Слышь, ну че мы как эти, а… — он не выговаривал, слова валились одно на другое, как два пьяных у стены. — Я ж вокруг тебя месяц отбегал. Цветы, кафе, болтовню твою выслушивал… а до постели дошло — лежишь колода колодой, в потолок пялишься.
Она не пошевелилась. Смотрела все туда же, в свой потолок, и слушала, как ее опять разкладывают и приколачивают — теперь без рук, одним голосом, и это входило куда глубже, чем тогда железо, потому что от железа можно было хотя бы зажмуриться и стиснуть зубы, а от голоса некуда было деться.
— Скулит еще, под боком ноет, — он коротко, гадко хохотнул в трубку. — Я что, зря на тебя время гробил? Все вы, суки, на один лад. Строите тут недотрог, а раздвинул — внутри гниль да труха. Кукла ты. Холодная фригидная кукла, и больше из тебя ничего.
Она не огрызнулась и палец к отбою не поднесла. Просто отняла трубку от лица и положила на одеяло, экраном в подушку, и оттуда еще долго сочилась его пьяная жижа, мешаясь с собачьим лаем и чьими-то шагами за его окном, пока связь не издохла сама, без ее участия.
После этого на нее опустилась тишина — не пустая, а плотная, как мокрая земля, насыпанная сверху, под которой не повернуться и не вдохнуть. Материнское и это, мужское, сплелось в один склизкий узел и придавило к матрасу: кому ты нужна, кукла, хороший был парень, а ты фыркала, довыбиралась. И возразить ей было решительно нечем — все сходилось, костяшка к костяшке, и в сумме давало одно простое число. Она брак. Изделие, которое не вышло наладить ни одними руками. Для матери — порожняя дочь, не родившая, не вышедшая, позор перед тетей Валей с ее тремя внуками; для женщины в халате — дырка, которую не повезло, обработать и забыть; для случайного, набравшего ее спьяну, — кусок остывшего мяса, не сумевший даже того, что умеет любая дворняга. Сдохни она к утру в этой постели — мир не икнет, не оглянется, и никто не выломает дверь, чтобы ее вытащить, потому что вытаскивать некому, да и из-за чего.
Она сползла на пол. Ноги были не свои, набитые ватой, и внизу, в том надорванном, при каждом шаге дергало гнилой ниткой. В ванной она ткнула выключатель, и белый трубчатый свет ударил по глазам, выжелтив кафель до больничного. Из мутного, в известковых разводах зеркала на нее посмотрела чужая баба с лицом, заострившимся за две недели до черепа, с глазами в две осколочные ямы, где не стояло ровным счетом ничего — ни слез, ни страха, ни хотя бы дна. Она прижала ладонь к холодной, в крапинах амальгаме, к тому стеклу, за которым жила эта чужая, — и под пальцами не отозвалось ничего, и под ребрами тоже, там было гулко и вычищено до сухого скрипа, будто последний волосок, которым она еще держалась за собственное тело и который зачем-то стерегла все эти десять лет, наконец перетерся и упал, и держаться стало не за что.
Отвернулась от зеркала и побрела обратно в комнату, не зажигая света. У окна остановилась, прижалась лбом к ледяному стеклу. Внизу, в желтой лужице фонаря, стояли двое. Парень что-то говорил, наклонясь к девушке, а потом разом, без перехода, сгреб ее в охапку. Та засмеялась, откинув голову, и он поцеловал ее — жадно, легко, не задумываясь, как дышат. Они и дышали на двоих одним морозным воздухом, теплые, сцепленные. А она смотрела на них сверху без зависти даже, а с тупым, придавливающим пониманием, что глядит на чужую жизнь сквозь стекло, из-за которого ей туда уже не выбраться. Этого ей просто не выдали при раздаче.
Отшатнулась от подоконника. В углу спальни темной глыбой стояло материнское пианино. Лак на крышке давно пошел трещинами, клавиши пожелтели, как зубы у покойника. В детстве она ревела и выпрашивала музыкалку, ей мерещилось, что из этого тяжелого черного ящика можно вынимать красоту, но мать только дергала плечом: медведь на ухо наступил, нечего деньги переводить. Подошла и одним пальцем, несмело, вдавила клавишу.
Инструмент отозвался гнусавым, расстроенным стоном, будто и ему было больно, что его трогают. Она нажала вторую клавишу, третью. Сбиваясь, по одной ноте, выщипала какой-то убогий мотивчик — все, на что ее хватило за столько лет, единственное, что она сумела сама, без учителя, без школы, тайком, когда матери не было дома. Фальшивый дребезжащий звук повисел в темноте и осыпался, и в этом осыпавшемся звуке вдруг встала вся ее жизнь целиком. Вот так же ее саму однажды взяли, расстроенную, кривую, ткнули пару раз и бросили, потому что красоты из нее не выходило, одна фальшь. Тут и прорвалось то, что не шло у зеркала. Не слезы даже — что-то горячее и едкое полезло из нее толчками, перехватывая горло, и она не утиралась, потому что вытирать было незачем и не перед кем. Даже попробовать не дали. Ни разу за всю жизнь не дали ей попробовать стать чем-то, кроме брака. Она занесла руки и обрушила оба кулака на клавиши, и пианино взвыло разом всеми расстроенными струнами, кривой лязгающий грохот резанул по ушам — и тут же сдох, провалился в вату пустой квартиры, будто его и не было, будто и ее крика никто никогда не услышит, сколько ни бей.
На столе кучей лежали ее рисунки и тетради, исписанные мелким почерком. Сюда она забивалась всю жизнь, как в нору, — единственная щель, через которую можно было выползти из этой квартиры туда, где ее кто-то любил, где она хоть кому-то была нужна. Она стянула верхний лист, недавнюю акварель. Серые расплывшиеся пятна, грязь, разведенная водой. Дрянь. Кривая, недоделанная, ни на что не годная — вся в нее, во все, что когда-либо выходило из ее рук. Не спасло ее это. Не вылечило. Не сделало обратно человеком — моного лет она пряталась за этими листками, а они и были всего-то листки, бумага, пустое место. Сжала зубы так, что свело челюсть, и смяла лист в кулаке, бумага хрустнула. Потом сгребла со стола целую пачку и стала рвать — надвое, и снова, и снова. Плотные листы не поддавались, резали кожу на сгибах пальцев, выступила кровь, тонкая темная царапина, но она почти не чувствовала и рвала дальше, сипя сквозь зубы, как зверь. Рвала свои выдумки, все эти жизни, которых у нее не было, где ее обнимали под фонарем, — рвала в клочья, потому что хватит им тут лежать и врать ей в лицо, что для нее еще что-то возможно.
Клочки сыпались на пол, оседали на ковре грязным мертвым снегом, заметали ее следы. Когда стол опустел и стало голо, она осела на пол прямо в эти обрывки, и ничего не разлеглось в ней от этого легче — наоборот, теперь не осталось даже укрытия.
В голове глухо толклось, по одному кругу: все равно никому до меня нет дела, и не было никогда. Никто не любил. И я никого не могу — пустая, выскобленная, ни любить, ни жить.
Кончено. Внутри было голо и тихо, как в той квартире.
Она поднялась с пола, переступила через бумагу и прошла на темную кухню, не зажигая света — свет ей был уже ни к чему. Из шкафчика достала картонную пачку, горькие белые таблетки, единственное, что за последние недели хоть на пару часов выключало ее из самой себя. Выдавливать по одной было долго, а ждать она больше не хотела ни минуты. Она поддевала фольгу ногтем, рвала ее, вытряхивала кругляши прямо на столешницу. Руки делали это ровно, обстоятельно, без нее, будто давно решили все сами и теперь только доводили до конца. Сгребла все в горсть — тридцать там, сорок, она не считала, считать было незачем — и забросила разом в рот, пока в ней не успело шевельнуться ничего, что могло бы остановить.
Сухой, химический мел мгновенно обжег язык и прилип к небу. Она поперхнулась, судорожно глотнула воду прямо из-под крана, проталкивая этот горький ком в горло. Вода потекла по подбородку, заливая ворот футболки.
Вернувшись в постель, она легла на спину и сложила руки на груди. Ей не хотелось умирать в глухой тишине, наедине с собственными мыслями. Рука сама потянулась к телефону, лежащему на одеяле. Она бездумно смахнула уведомления, и из пустоты полился гладкий, ничего не знающий о настоящей боли голос.
Лощеный эксперт по чужим душам смотрела прямо в камеру и говорила спокойным, поставленным голосом:
«…Иллюзия, в которой живет современный мир, звучит так: Все равно никому до меня нет дела“. Но пока ты стоишь за своей каменной стеной, никто даже не знает, что ты там есть… Вы боитесь боли и решаете недолюбить, чтобы недострадать…»
Голос из динамика ввинчивался в мозг, как сверло. Незнакомка с экрана вскрывала ее жизнь с пугающей точностью.
«Но это не спасает, — продолжал телефон. — Вы все равно пострадаете, просто лишите себя самой жизни».
Слова достали ее там, куда она никого не пускала. Всю жизнь она пряталась — обкладывала себя изнутри, гасила в себе все, что могло отозваться, чтобы больше никто не смог сделать ей больно, ни мать, ни мужчины, никто. И что в итоге. Боль все равно ее нашла, обошла все стены, вошла как к себе домой — разодрала ее на том дешевом диване, а потом ее же мать добила несколькими словами в трубку. Она не убереглась ни от чего. Просто сгнила заживо, тихо, в одиночестве, на которое сама себя и заперла, и заперла так старательно, что теперь даже умирать пришлось одной.
Желудок стянуло резкой судорогой, скрутило так, что она согнулась. Отрава пошла в кровь. К горлу подкатил густой кислый ком, и тело, до которого наконец дошло, что его убивают, рвануло из-под ее воли, забилось само, тупо, по-животному. Сердце сбилось с шага, заколотилось тяжело, невпопад, отдаваясь толчками где-то под черепом.
Она попробовала перевалиться на бок, чтобы вырвало, но мышцы уже не слушали — руки, ноги налились чем-то чужим и тяжелым, будто на нее опустили плиту и медленно прибавляли веса.
По спине, по шее ползло холодное и липкое, и оно не текло даже, а проступало откуда-то из нее самой. Воздух в кухне сделался плотным, горячим, его вдруг стало мало; она хватала его ртом, тянула, а грудь не раскрывалась, легкие будто стянули ремнем и потихоньку затягивали туже.
Никакого тихого засыпания не было и в помине. Была грязь, было унижение, был тупой животный страх, поднявшийся из живота. Ее сковывало, руки и ноги уже не принадлежали ей, а внутри жгло, разъедало, как будто она выпила огонь. Голос той женщины из выпавшего телефона начал плыть, растягиваться, проседать в низкий нутряной гул — «…лиши-и-ите се-е-бя… жи-и-изни…» — и в этой расползшейся каше звуков ей почудилась усмешка, словно даже теперь, на самом дне, над ней успевали поглумиться.
Кухня поехала вбок, теряя углы. По краям зрения зашевелилось, поползло черное, сужая все в точку. Тошнота выворачивала горло наизнанку, рвалась наружу, но челюсть не двигалась, зубы будто срослись, и она захлебывалась собственной слюной и горькой меловой кашей, не успевая ее сглатывать, давясь ею.
Черное по углам кухни сгустилось, отяжелело и поползло к ней — по полу, по ножкам стола, вверх по сбитому одеялу, — и это была уже не темнота, а вода, ледяная, и она встала у самого лица раньше, чем дошло, что лежишь навзничь и не подняться.
Это был не сон, во сне так не жжет. Жижа полезла в раскрытый рот, обожгла на спуске и осела где-то под ребрами, тяжелая, как мокрый песок, и грудь от нее расперло и сдавило сразу, будто навалились сверху всем весом. Она дернулась — куда, вверх ли, она уже не разбирала, где верх, — дернулась хоть к воздуху, а из горла вышел не крик, вышел булькающий, захлебистый хрип, какой бывает у того, кого держат под водой. Легкие горели, и это горение сделалось всем, что в ней еще оставалось, и кухни не стало, и горечи на языке, и страха, ничего.
Не хочу — толкнулось в ней голое, без слов почти, она и додумать не успела, и испугаться толком, — дернулась еще раз, хлебнула этого черного, и то, чем она тридцать с лишним лет держалась за саму себя, тихо отпустило.
Она дернулась в последний раз, захлебываясь черной пустотой, и сознание окончательно лопнуло, как пузырь воздуха на глубине.
* * *
Воздух ворвался в нее толчком, через силу, и разорвал что-то внутри.
Она распахнула глаза и закашлялась, выгребая себя наверх из этой черноты, давясь воздухом так, будто его отняли, а теперь вернули разом весь, и тело не знало, что с ним делать. Грудь ходила, не попадая в ритм. Она хватала ртом, глоток за глотком, и каждый глоток отзывался в горле саднящей, ободранной болью, как после долгой рвоты.
Над ней висел не потолок. Над ней колыхался тяжелый тканевый полог, шитый понизу потускневшей нитью, и узор на нем в неверном свете расползался то ли вьюнком, то ли чьими-то скрюченными пальцами, и она долго, тупо смотрела вверх, не понимая, откуда он взялся и почему вместо знакомых трещин на побелке над ней эта чужая роскошь. Воздух тут стоял спертый, густой, и она тянула его ноздрями и не узнавала. Не было ни кислого химического духа от рассыпанных по столу таблеток, ни запаха вчерашней картошки, въевшегося в стены, — был тяжелый, лекарственный, горький дух сухой травы, оплывшего воска и чужого, отлежавшегося в постели пота, такой плотный, что ее замутило, едва она потянула его глубже.
Тело горело. Не лихорадка даже, а та ломота во всех костях разом, будто ее протащили по камням, и каждое ребро ныло само по себе. Она попробовала приподняться — и под ладонями скользнуло влажное, льняное, прилипшее к лопаткам, и от одного этого движения голову повело, и тяжелый полог наверху поехал в сторону, и стены качнулись и вернулись на место.
Стены были каменные. Голая, грубая кладка, кое-как затянутая выцветшими гобеленами, на которых уже не разобрать было, кто за кем гонится — то ли охотники за оленем, то ли что похуже, потому что нити повылезли и фигуры расползлись в бурые пятна. В дальнем конце чернел зев огромного очага, выложенного потемневшим от копоти камнем, и в нем дотлевали угли, отбрасывая на пол неровное красное пятно, что подрагивало и расползалось, как лужа. По обе стороны от кровати на железных, вбитых прямо в кладку держателях оплывали свечи, и пламя их металось от сквозняка, тянувшего откуда-то понизу, и от этого тени по стенам шевелились сами собой, кланялись, тянулись друг к другу длинными руками, и вся комната жила этим темным, ползущим движением. Высоко, под самыми сводами, чернело узкое стрельчатое окно в частом свинцовом переплете, и за ним не было ни одного знакомого звука — ни гула проспекта, ни сигналов внизу, ни лифта за стеной, — был только ровный, монотонный шум дождя по каменному карнизу да шелест чего-то живого, листвы, должно быть, под самой стеной.
— Ваше Высочество? Очнулись? — раздалось совсем близко, сбоку, дрожащим, не смеющим еще поверить голосом.
Она с трудом повернула голову на подушке. У огромной резной кровати, на которой она лежала, возилась женщина — немолодая, в длинном глухом платье и белом чепце, нелепом, как из чужого спектакля, — и отжимала над медным тазом кусок льняной тряпицы, а заметив, что больная шевельнулась, выронила ее обратно в воду и всплеснула руками.
— Слава всем святым… Дурно вам снова?
Она не ответила — нечем было. Медленно, через ватную слабость, она опустила взгляд на свои руки, выпростанные поверх тяжелого, расшитого серебром одеяла, — и под ребрами у нее оборвалось и ухнуло куда-то вниз. Это были не ее руки. Не те бледные, привычные кисти с обкусанными короткими ногтями, что она знала тридцать с лишним лет, которые рвали бумагу, давили клавиши и закидывали в рот меловую горсть. Поверх одеяла лежали чужие пальцы — тонкие, длинные, изящные, незнакомые, и она поднесла их к лицу, и ощупала непослушными чужими подушечками чужую скулу, чужой подбородок, и все было не то и не так.
И сердце — то самое, что какой-нибудь час назад сбивалось, заходилось, останавливалось под отравой, — билось теперь ровно и сильно, как у молодого, ничем не тронутого тела.
— Где… я? — выдавила она, и собственный голос вышел чужим, сорванным, и не своим даже по самому звуку, ниже и мягче, чем она привыкла слышать в себе.
Служанка закивала, заторопилась:
— В своих покоях, принцесса! Жар-то спадает, гляди-ка…
Принцесса.
Слово вошло в раскаленное, мечущееся сознание и не нашло, за что зацепиться, — и оттого, что не нашло, выудило откуда-то с самого дна, из-под всей этой мути, одно. Разбухшую от сырости картонную обложку старой библиотечной книги, той самой, с обтрепанным в бахрому корешком, которую она прижимала когда-то к груди в темном подъезде. Книги про принцессу-воительницу, что железной рукой вытащила свое королевство из пепла.
«Это невозможно», — только и успела подумать она, и больше ни одной мысли уже не складывалось, потому что то, что поднялось в ней следом, было не страхом даже, а чем-то чище и проще страха — голым, до самого дна ужасом перед тем, что вокруг, и перед тем, чем стали ее собственные руки. Он накрыл ее разом, без остатка, и измученное, выпотрошенное чужое тело не выдержало, провалилось обратно, в спасительную, без снов, темноту.
Глава 2 Родная кровь
Черная ледяная вода стояла у нее в горле, тяжелая, как расплавленный свинец, и тянула вниз, в ту глухую черноту, где ни боли уже не должно было быть, ни страха, а одно только тупое ничто, и она дернулась всем телом, хлебнула этого ничто и закашлялась, выгребая себя наверх из чужого, обморочного сна, пока глаза не открылись сами собой, против воли, как открываются они у того, кого окатили водой.
Над ней нависал тяжелый тканевый полог, расшитый каким-то узором, что мутно отблескивал в неверном свету догорающих свечей, и она не сразу поняла, что это не трещины на потолке той, прежней спальни, к которым она так привыкла, а что-то совсем чужое, и воздух здесь стоял спертый, густой, замешанный на сухой горькой траве и отлежавшемся чужом поте, так что ее замутило, едва она потянула его в себя, а голову ломило тупой, разъезжающейся болью, будто череп раскололи надвое и сложили обратно как попало, и при этом тело горело. Ее колотило от холода, изнутри, из самых костей, так что и не разобрать было, что хуже.
С трудом, будто продираясь сквозь ту же толщу воды, она приподнялась на подушках, и холодный липкий пот потек по вискам. Тонкий чужой шелк сорочки противно прилип к взмокшей спине, и она опустила взгляд на свои руки, что выбрались из-под тяжелого одеяла, и в груди у нее что-то оборвалось и ухнуло вниз, потому что это были не ее руки. Чужие, пугающе бледные, с длинными тонкими пальцами, она поднесла их к лицу и непослушными, чужими подушечками ощупала чужие скулы, чужой нос, чужой подбородок, все было не то и не так, а из-под плеча на одеяло свесилась прядь длинных каштановых волос, куда светлее тех, что она помнила за собой в прежней, оборвавшейся жизни, и само тело под этой сорочкой было легким, ломким, истонченным болезнью и насквозь чужим, как платье, снятое с чьего-то плеча. Сбоку что-то зашуршало, и она вздрогнула всем этим чужим телом, оглянулась у огромной резной кровати, в дрожащем свету оплывающих свечей, возилась женщина в длинном старомодном платье и белом чепце, отжимавшая над медным тазом мокрую льняную тряпицу, и стоило ей заметить шевеление на постели, как она выронила тряпку прямо в воду и всплеснула руками.
— Ваше Высочество? — выдохнула служанка дрожащим, сорвавшимся от облегчения голосом, в который еще не смела поверить. — Очнулись? Вы дважды потеряли сознание! Я лекаря приведу, лежите, лежите!
И она метнулась к тяжелым дубовым дверям, а слово «Высочество» гулко ударило в раскаленное, мечущееся сознание и не нашло, за что зацепиться, выудив откуда-то из самой глубины памяти только смутный, выцветший образ старой библиотечной книжки про какую-то принцессу, читанной давным-давно.
Высочество. Это она — высочество? Нет, какое высочество, чье, у нее же другое имя, серое, стертое, она его сейчас вспомнит, вот только нащупает в этой мути, — а муть все прибывала и прибывала, мысли срывались с языка и тонули, не дав себя ухватить, и от этого делалось еще страшнее, потому что не за что было держаться, ни одной твердой опоры, ни своего лица, ни своих рук, ничего, и сердце заколотилось о чужие ребра так часто и так неровно, что отдавалось толчками куда-то в самое горло, и воздуха не хватало, и каждый вдох приходилось выдирать силой, будто кто-то сел ей на грудь и не давал продохнуть. Она уже не помнила себя от ужаса и, рванув на себя тяжелый вышитый полог, выпросталась из-под одеяла и встала, вернее, попыталась встать, потому что чужое изможденное тело к этому готово не было, и ноги, слабые, дрожащие, подломились под ней в тот же миг. Она, падая, вслепую взмахнула руками, цепляясь хоть за что-нибудь, и схватилась за край прикроватного столика, но удержать им себя не сумела, только повалила его за собой.
Грохнуло так, что заложило уши, — медный таз, над которым только что отжимала тряпицу служанка, опрокинулся и плеснул ей под ноги ледяной водой, окатив босые ступни, а следом посыпались, разлетаясь со звоном по каменным плитам, флаконы с какими-то лекарскими настоями, и от этого резкого, неловкого движения голову прострелило такой ослепительной болью, что мир на миг провалился в черноту, и она едва не потеряла себя совсем.
Служанка, успевшая добежать только до порога, взвизгнула и обернулась на грохот, но не успела она кинуться поднимать упавшую госпожу, как тяжелые дубовые створки распахнулись снаружи, и в полутемную опочивальню стремительно вошла, почти влетела девушка лет двадцати, которая даже не глянула ни на лужу под ногами, ни на разбитые склянки, а сразу, едва завидев скорчившуюся на полу фигуру, ахнула, рухнула на колени прямо в разлитую воду и порывисто, до хруста, притянула ее к себе.
— Лилианна! Очнулась, наконец-то, ох, Лили! — выдохнула она дрожащим от слез голосом, и от нее пахнуло весенней свежестью, лавандовым маслом и, совсем уж едва уловимо, из-под всего этого — конюшней, конским потом, и в ее больших серо-голубых глазах, заглядывавших сейчас прямо в чужое для нее лицо, стояли непролитые слезы того облегчения, в которое еще не верилось. — Ты так долго не приходила в себя, я так за тебя боялась, сестренка моя…
Она гладила ее по спутанным, слипшимся волосам, и от этой чужой, незнакомой ласки, от этих чужих рук на себе все внутри у нее сжалось и взбунтовалось, и она дернулась прочь, будто ее обожгли, и с силой, какой в этом немощном теле и взяться-то было неоткуда, оттолкнула от себя плачущую девушку, и поползла назад, скользя босыми ногами по ледяной воде и острым осколкам, пока не вжалась лопатками в холодную каменную кладку и дальше отступать стало некуда.
Там она сжалась в комок, обхватив себя трясущимися руками за плечи, и тонкая кружевная сорочка нисколько не грела. Кости ломило от озноба, пробиравшего до самого нутра, и она принялась мерно раскачиваться, вперед и назад, вперед и назад, как раскачиваются те, у кого внутри уже что-то надломилось. Из горла ее рвался сиплый, захлебывающийся шепот, и был он не для этой девушки, и не для служанки, а для нее самой, потому что только себе она и пыталась хоть что-то втолковать:
— Не понимаю… ничего не понимаю… я же умерла… я умерла…
И слезы текли по бледным, ввалившимся щекам, горячие, частые, она их не утирала и будто не замечала вовсе, а горло перехватывало все туже, так что воздух приходилось не вдыхать, а выдирать с хрипом. Вместе с этой нехваткой воздуха к ней липкой памятью возвращалось то, последнее, прежнее, — как стояла в горле черная ледяная вода, и как горчила, разъедая нутро, та химическая дрянь, что она проглотила там, в другой жизни, перед тем как захлебнуться, — и тело, чужое, незнакомое, исправно, послушно повторяло сейчас все то же самое, словно умирать ему предстояло заново.
Девушка, которую она отшвырнула от себя, так и осталась сидеть в луже, не поднимаясь, и в широко раскрытых глазах ее плескался чистый, неподдельный страх. На побледневшем, усыпанном мелкими веснушками лице ее было написано то, чего она и сама пока не решалась произнести вслух, — что сестра ее повредилась рассудком, что головой о камни она ударилась куда крепче, чем все надеялись.
— Лили… милая, ну что ты такое говоришь? — выговорила она дрожащим голосом и подалась вперед медленно, осторожно, как подбираются к перепуганному, готовому метнуться зверьку. — Ты живая. Ты упала с лошади, расшибла голову о камни, но ты живая, слышишь, и я тут, это же я, твоя сестра, Роза…
И она потянула к ней руку, желая коснуться сжавшегося у стены тела, но замерла, не донеся, в каком-нибудь дюйме от плеча, не решаясь.
В коридоре между тем нарастал торопливый топот многих ног, и тяжелые дубовые створки, и без того распахнутые, отлетели еще шире, и на пороге выросла статная женщина. Стоило ей увидеть весь этот разгром — опрокинутый таз, разлитую по плитам воду с осколками и младшую свою дочь, что билась, скорчившись, на голом холодном камне, — как она ахнула и прижала обе ладони к груди.
— Пресветлые небеса! Лилианна! — вырвалось у нее, и, не разбирая ни луж, ни битого стекла под собой, она кинулась к дочери. — Девочка моя, доченька, где болит, что у нее с разумом, Роза, что с ней?!
И обе они, и мать, и та, что назвалась сестрой, склонились над ней разом. Руки их, чужие, тревожные, полные отчаянной, неподдельной заботы, потянулись к ней со всех сторон — обнять, поднять с ледяного пола, укутать, согреть, — и в этом-то и был весь ужас, потому что заботились о ней те, кого она не знала, любили в ней ту, кем она не была.
Тогда она вжалась в холодную каменную кладку всем телом, так, будто надеялась продавиться сквозь нее насквозь и исчезнуть совсем. Камень безжалостно драл сквозь тонкий батист сорочки взмокшие, горящие лихорадкой плечи, а ей было все равно, лишь бы подальше от этих рук.
— Это… это не моя мать… у меня никогда не было никакой сестры… я что, в аду? — срывался, гулял под сводами ее полубезумный шепот, и она вжималась все глубже, и сжималась все туже, прикрывая голову трясущимися руками, отгораживаясь ими от этих пугающих, добрых, невозможных чужих людей, а в висках билась такая боль, что каждый удар чужого сердца отдавался в ушах долгим звоном.
Пламя свечей металось на сквозняке, кладя на стены длинные ломаные тени, и от этих-то мечущихся теней роскошная опочивальня и делалась похожей на преисподнюю, в которую она себя и поместила.
Мать побледнела до того, что и сама стала на призрака похожа.
— Боже милосердный, лихорадка ей разум сожгла! — вскрикнула она и, не разбирая под собой ни ледяной лужи, ни осколков, что хрустели и крошились под подолом ее тяжелого платья, метнулась в угол и тяжело осела на колени прямо на мокрый камень, и не отступила, как отступала перед этим Роза, а наоборот, властно и с какой-то отчаянной, ломающей нежностью перехватила трясущиеся запястья дочери и силой оторвала их от лица, и ладони ее были горячими, а хватка — крепкой почти до боли.
— Лили, смотри на меня, ну смотри же! — голос ее срывался в рыдание, и она притягивала девушку к себе, не считаясь с ее сопротивлением. — Ты не в аду, дитя мое, ты дома, я твоя мать, а это Роза! — и тут же резко обернулась к застывшей у порога служанке: — Лекаря! Живо тащи лекаря, она не в себе!
— Сию минуту, королева Мирра, — выдохнула одна из служанок и кинулась вон.
— Нет, нет, не надо, прошу… умоляю… не трогайте меня! — бился о тяжелые своды жалкий, сорванный крик, но чужие горячие пальцы вместо того, чтобы разжаться, впились в запястья лишь сильнее, до синяков. Королева Мирра не подалась назад, напротив — приблизила к ней свое лицо, искаженное гримасой такого отчаянного, граничащего с помешательством материнского горя, что оно оказалось в каком-нибудь дюйме от ее собственного.
— Что ты несешь?! — закричала Мирра и тряхнула ее так, что затылок болезненно стукнулся о каменную кладку, и истерика уже захлестывала женщину с головой, и глаза ее блестели дико, нездорово. — Ты живая! Не смей отталкивать родную мать! Роза, помоги поднять ее!
И Розалина бросилась к ним, и в ней чувствовалась сила порывистая, почти мужская, и она жестко подхватила сестру под мышки, не замечая, как осколки впиваются в ее собственные колени.
— Лили, прекрати сейчас же эту блажь! — голос матери звенел уже не от слез, а от злости и отчаяния, от страха за нее. — Ты что, хочешь, чтобы он услышал?!
Но было поздно.
В коридоре снова чеканно ударили по камню кованые сапоги, и гулкие голоса служанок разом стихли, оборвались, будто их ножом срезали, и створки опочивальни с грохотом распахнулись, ударившись о стену, и на пороге выросла массивная, давящая одним своим присутствием фигура мужчины, и маленькие, колючие, как у старого орла, глаза его в одно мгновение оценили все: и опрокинутый таз, и лужу, и бьющуюся на полу дочь, и причитающую над ней жену.
— Что это за балаган? — пророкотал он низким, вибрирующим от сдавленной ярости басом и шагнул внутрь, и воздух в опочивальне будто разом вымерз. — Пустые бабьи истерики… вы своими воплями позорите меня на весь замок.
Мирра тут же сжалась и выпустила Лилианну, все материнское исступление ее мгновенно сменилось иным, животным, забитым страхом — страхом перед мужем, а Роза только замерла, тяжело дыша, но подбородок вскинула упрямо и смотрела на отца исподлобья, не отводя глаз.
— Эймар… мы ведь только… — тихо проговорила Мирра.
Но он уже подошел вплотную, и огромная, грубая ладонь его безжалостно сомкнулась на тонком плече дочери и рывком оторвала ее от ледяного пола. От этого рывка голову прошило такой болью, что она едва не лишилась чувств.
В этом полуобмороке, тело само рвануло прочь, отчаянно, вслепую, и тонкое, скользкое от пота запястье каким-то чудом выскользнуло из железной хватки, потому что король такой дикой, звериной прыти от полумертвой дочери не ждал. В маленьких орлиных глазах его на долю мгновения мелькнула оторопь, и этой-то заминки хватило, чтобы метнуться к распахнутым дверям. Ослабевшие ноги скользили по каменным плитам. Тело подвело ее — на полном ходу она с размаху впечаталась плечом в тяжелый дубовый косяк. Боль прошила ключицу, но паника гнала дальше, и она, отлетев от косяка, бросилась бежать по гулкому, едва освещенному редкими факелами коридору.
Позади громыхнуло басом:
— Стоять! Стража, не сметь ее трогать, я сам!
Она бежала, пока коридор не вильнул вбок и не оборвался глухим тупиком. Воздух с хрипом раздирал ей горящие легкие, и босые ступни срывались на ледяном, выщербленном камне. Длинный переход тонул во тьме, полной чужих теней и гуляющих сквозняков. Тусклый свет чадящих факелов выхватывал из мрака только массивные дубовые двери, и все они, какую ни тронь, были наглухо заперты. Отовсюду тянуло затхлой сыростью. Где-то ровно, безучастно капала вода, а впереди не было уже ничего, кроме глухой стены. Она затравленно оглянулась, попятилась, вжалась лопатками в холодную кладку — и тут в слепом углу тупика тускло блеснула ровная гладь.
Высокое старинное зеркало.
Она замерла, потому что оттуда, из мутного стекла, на нее смотрело существо совершенно чужое, незнакомое: фигура в измятой белой сорочке, бледное лицо, длинные, спутанные пряди, разметавшиеся по плечам, и огромные, полные первобытного, дочеловеческого ужаса серо-голубые глаза, — и она медленно подняла дрожащие руки, и та, в стекле, в точности, до жути, повторила ее движение.
Сердце будто стало. По спине, по шее покатился липкий ледяной пот. Страх сковал ее всю, не давая даже вдохнуть. Она попыталась было отступить, но лопатки и так уже вдавливались в глухую кладку, дальше было некуда, и из горла ее вырвался только жалкий, надломленный писк.
А следом за этим острым ужасом пришла иная, звенящая, въевшаяся под самую кожу пустота, и тот вспыхнувший было звериный инстинкт сопротивления угас так же быстро, как и занялся, потому что слишком давно, еще в той, прежней жизни, она привыкла ощущать себя сломанной, загнанной в угол вещью, которой остается одно — терпеть, и грудь ее ввалилась, и напряженные плечи бессильно опустились, признавая поражение, теперь уже окончательное.
Тяжело дыша, она сделала к стеклу один неуверенный шаг и протянула дрожащую руку. Незнакомка из зазеркалья протянула руку навстречу. Холодные кончики пальцев коснулись гладкой ледяной поверхности, и в это касание уместилось все разом, вся ее догадка: смерть обманула, темнота не принесла избавления, а лишь безжалостно швырнула ее из одной клетки в другую, новую, и она покорно склонила голову.
— Кто… ты? — сорвался с ее губ прерывистый, сиплый шепот.
— Лилианна, — раздалось справа.
Это был Эймар. Он медленно протягивал к ней широкую, огрубевшую в боях ладонь, словно заклиная дикого зверя.
— Прекрати это безумие. Иди ко мне.
Она повернула к нему залитое слезами лицо.
— Что со мной будет? — и этот медленный, надломленный вопрос сорвался с ее губ вместе с хриплым всхлипом и ударился, отдаваясь, о каменные своды тупика.
Король Эймар замер, и суровое, изрезанное глубокими морщинами лицо его едва заметно дрогнуло, потому что для него этот вопрос звучал бредом поврежденного рассудка — дочь его, принцесса, не узнавала ни себя саму, ни родного отца.
Он сделал последний шаг, но не закричал и не потащил ее силой.
— Что за вопросы ты задаешь? Ты будешь жить, — произнес он. — Ты упала с лошади, только и всего. И пока я дышу, я не позволю забрать тебя ни смерти, ни безумию.
И он всмотрелся в ее расширенные, омертвевшие глаза так, будто одной своей волей надеялся собрать назад, по осколку, ее расколотый разум, а потом, не спросив позволения и не дав ей и тени возможности сопротивляться, легко, как ребенка, подхватил ее на руки. От этого движения боль снова отозвалась в затылке, но руки его держали надежно, как стальной капкан. Он понес ее прочь от зеркала, обратно гулким коридором, туда, где в дверях опочивальни все еще жались, бледные от ужаса, королева Мирра и сестра Розалина.
— Мне жаль… простите… простите, что я… — надломленно, едва слышно сорвалось с ее губ, и она сглотнула горький ком, и договорила уже там, глубоко, в воспаленном своем рассудке, куда никому не было ходу: «Простите, что забрала у вас Лилианну… я не хотела… правда не хотела». Вина легла на грудь сырой могильной плитой, так что стало нечем дышать, потому что обрушилось разом все то, чего она не смела выговорить вслух, — что она здесь воровка, червь в чужой оболочке, что заползла в остывающее тело, в чужую семью, в чужую судьбу.
Эймар, неся ее, на долю мгновения сбавил шаг, потому что в пустом коридоре сбивчивые ее извинения слышал он один, и для огрубевшего в походах правителя слова эти прозвучали раскаянием дочери — за дерзость, за слезы, за ту неосторожность, что едва не размозжила ей череп о камни, — и он опустил взгляд на ее бескровное, заплаканное лицо, безвольно вмятое в камзол. И под ребрами у него повернулось туго и незнакомо то, чему он и названия давно не давал, тупая отцовская жалость.
Сказать он ничего не сказал. Только понес ее бережнее, чем нес прежде.
В опочивальню он внес ее через ту же дверь, в спертую, нагретую жаром ее тела духоту, и королева Мирра с Розалиной кинулись было навстречу, но король осадил их одним резким, непререкаемым взглядом, подошел к кровати и медленно опустил обессилевшее тело на влажные от пота, смятые простыни.
И в этот самый миг тяжелые створки с долгим скрипом отворились снова, и вместе со сквозняком в комнату вполз тошнотворный дух — приторная камфора пополам со сладковатой, застоявшейся гнилью крови, — а на пороге возник старый лекарь, держа перед собою медный таз с темным налетом по краям и завернутые в холстину орудия, при одном виде которых нутро сводило холодом.
— Ваше Величество, — проскрипел он, переламываясь в поклоне, — жар все еще гложет ее изнутри, дурные соки и черная кровь давят ей на разум после удара о камни, так что надобно немедля отворить жилу и спустить порченое, облегчить тело, иначе беспамятство ее доконает.
Эймар, стоявший над постелью, тяжело перевел дух и коротко кивнул, отступая на шаг, и старик приблизился, и пальцы его, сухие и холодные, как пальцы покойника, цепко обхватили тонкое запястье Лилианны и вывернули ее руку над тазом, выставляя нежную, в голубых жилках кожу, а в другой руке у него тускло, недобро блеснул короткий, остро сточенный ланцет.
Она повернула голову, и сквозь мутную пелену взгляд ее зацепился наконец за это лезвие — хищно отточенное, мерцающее сальным желтым отсветом в неровном свету свечей. И ее тут же захлестнула слепая, звериная паника, что древнее всякой мысли, потому что для ее истерзанного рассудка над ней склонилась не лекарь, а сама смерть, пришедшая вспарывать, кромсать, лезть холодной сталью в живое. Крик вырвался из пересохшего горла раньше, чем она поняла, что кричит.
Крик располосовал спертый воздух, ударился о высокие своды и перекрыл даже гулявший под потолком сквозняк, и тело, не помня себя, рвануло из чужих рук с такой отчаянной силой, что старик отшатнулся и едва не выронил ланцет.
— Ваше Величество, она себя изувечит! — проскрипел он, растерянно вскинув лезвие. — Дурная кровь сводит ее с ума!
— Крепче, идиоты! — рявкнул Эймар басом, от которого, казалось, задрожали самые стены. — Если она дернется под лезвием, ты вскроешь ей жилу!
Служанки кинулись к кровати и грубо навалились на хрупкое тело Лилианны, вдавливая ее в матрас всем своим весом. Этот крик ужаса стал последней каплей для измученного разума королевы Мирры, которая больше не могла смотреть, как ее дитя готовят к ножу, точно скотину под убой, и с отчаянным воплем рванулась вперед, отталкивая лекаря с дороги.
— Не тронь мою девочку! Ты убьешь ее, мясник! — заголосила мать, цепляясь скрюченными пальцами в темный, провонявший травами балахон старика.
Эймар с глухим рычанием перехватил жену за плечи и отшвырнул назад, не разбирая силы, так что Розалина, у которой лицо стало белым как мел, едва успела подхватить оседающую на пол мать. В спальне воцарился кромешный хаос. А лекарь, побелевший от страха перед яростью монарха, прижал лезвие к груди, будто эта тонкая железка могла его хоть как-то оборонить.
Король тяжело дышал, возвышаясь над постелью, и колючий взгляд его впился в бьющуюся в истерике дочь, но прагматичный расчет правителя взял верх над гневом, потому что в таком припадке вскрывать жилу было слишком опасно, — дернется не вовремя, попадет лезвие не туда, и зальешь всю постель горячим, — а девочка эта была нужна ему живой.
Огромная, тяжелая фигура его навалилась тенью на смятую постель.
— Режь. И быстро, — бросил Эймар глухим басом, в котором не было ни капли жалости. Оттолкнув служанку, сам вдавил ладонями хрупкие плечи дочери в подушки, лишая ее последней возможности вырваться, и хватка эта оказалась непреклонной, как стальные тиски.
Лекарь судорожно сглотнул и сделал неверный шаг вперед.
Розалина же, не в силах стоять в стороне, метнулась к постели, но не стала произносить пустых утешений, а только вцепилась горячими, дрожащими пальцами в свободную ладонь сестры, навалилась грудью на край кровати, переплетая свои пальцы с ее пальцами, и с силой прижалась лбом к влажной от пота простыне у самого ее плеча.
А где-то рядом бился отчаянный, сдавленный всхлип королевы Мирры. Холодная сталь с обжигающей резкостью вспорола тонкую кожу на сгибе локтя, и острая боль вспыхнула пронзительно и горячо, так что мышцы непроизвольно содрогнулись в спазме, но пудовая тяжесть короля не дала ей даже шевельнуться. В подставленную медную чашу с тихим, монотонным плеском упали первые густые капли.
Вместе с пульсирующей раной и вытекающей темной кровью из непослушного тела начал стремительно уходить и звериный жар паники, и место его заступала звенящая в ушах пустота, липкий холодный пот да наваливающаяся свинцовая слабость. Эймар не отпускал ее, пока чаша не наполнилась на четверть, а тяжелое дыхание его все это время опаляло макушку Лилианны, которая зажмурилась так сильно, что перед глазами поплыли багровые круги, все еще ожидая новой экзекуции, нового касания стали, вонзающейся в живую плоть.
И вдруг тяжесть чужих рук исчезла — Эймар разжал пальцы и медленно выпрямился. Грузная фигура его отбросила на каменную стену длинную ломаную тень, а в колючих глазах не было ни капли раскаяния, одна лишь суровая, привычная сытость выполненного долга.
— Затяни рану. И чтобы без заразы, — глухо бросил он и, развернувшись, тяжелым, чеканящим по камню шагом покинул душную опочивальню, даже не взглянув на забившуюся в угол, рыдающую жену.
Вместе с вытекшей в чашу кровью из Лилианны ушла не только животная паника, но и последние крохи жизненных сил, и холод пробрал ее до самых костей липким, мертвенным ознобом, от которого не спасали ни тяжесть наваленных одеял, ни горячие, дрожащие пальцы новообретенной сестры. Розалина, чья природная смелость и порывистость разбивались сейчас о невыносимое бессилие, лишь сильнее стиснула обмякшую, чужую ладонь.
— Лили, посмотри на меня… — шепот Розы дрожал от слез и затаенной ярости. Она еще крепче прижалась лбом к влажной от пота простыне у плеча сестры, словно одной этой близостью пыталась удержать ее в этом мире.
Старый же лекарь, чьи сухие руки были измазаны в бурой подсыхающей жиже, не дал девушке и мгновения на милосердную передышку, а схватил со стола кусок грубого небеленого полотна, густо смоченного жгучей обеззараживающей смесью из спирта и горьких трав, и безжалостно вдавил его прямо в открытый срез на вене, отчего боль ударила с новой силой — уже не пульсирующая, а разъедающая, обжигающая плоть, прошивающая руку до самого плеча, — и он туго перетянул локоть жгутом, ничуть не заботясь о том, как непроизвольно дергались мышцы истощенной пациентки.
Роза поймала мутный, уходящий взгляд сестры и придвинулась ближе.
— Смотри на меня, Лили. Только на меня. — она держала ее лицо в ладонях, и шепот дрожал, но под дрожью что-то звенело, упрямое и злое. — Не смей закрывать глаза. Ты что, слабачка?
А держать глаза открытыми было уже почти не на что. Лицо сестры — бледное, в веснушках, с русыми прядями, прилипшими ко лбу, — пока еще стояло перед ней, а все прочее в комнате расползлось по краям и стекало куда-то вбок.
— Дурная кровь вышла, — проскрипел старый лекарь и кинул окровавленный ланцет в таз. — Теперь лишь ждать.
Ждать не вышло. Скулеж королевы Мирры, что копился в углу, сорвался во весь голос, и мать кинулась к кровати.
— Вы убили ее! Мою девочку! Мясники! — заголосила мать. Глаза ее блестели лихорадочно, дико, когда она бросилась к постели и вцепилась пальцами в окровавленные простыни, едва не задев раненую руку дочери.
Розалина, в один миг сменив отчаяние яростью, выпустила ладонь сестры, вскочила и грубо, всем своим гибким телом оттеснила обезумевшую мать назад.
— Уведите ее! — рявкнула она на застывших служанок, и голос сорвался на крик. — Не видите, что она делает только хуже?! Уберите ее отсюда!
Все вокруг между тем теряло четкость, расползаясь серыми и желтыми пятнами, и не было тут никакой милосердной мягкой тьмы, потому что потеря крови отзывалась одной только грубой, тошнотворной физиологией: зрение сузилось до пульсирующего тоннеля, к горлу подкатил кислый ком, во рту собралась вязкая слюна, которую не было сил сглотнуть, а в ушах нарастал тяжелый металлический гул — звук собственного слабеющего пульса, — и гул этот искажал вопли матери, растягивая их в жуткий, демонический вой.
И сквозь этот кошмар, сквозь жгучую боль в перетянутом локте, в гаснущем ее сознании всплыло лицо Эймара, всплыли его тяжелые руки, что несли ее через коридор, и низкий, обещающий голос про смерть и безумие, которым он не даст ее забрать, а после были те же самые руки, что навалились всем весом и держали, пока в нее лезли сталью, и желудок свело холодной, тошной судорогой.
«Лжет». Короткое, голое слово царапнуло где-то под ребрами и кануло, и больше она его не держала, потому что держать было уже нечем.
Тело отпускало ее некрасиво. Шея обмякла, а голова тяжело завалилась набок, на смятую влажную подушку.
Не было ни облака, ни мягкой тьмы. Беспамятство сомкнулось над ней, как сырая земля над опущенным в нее телом — тяжело, глухо, без воздуха.
Когда Лилианну наконец отпустило и дыхание ее выровнялось в тяжелый, неровный сон, Роза обвела взглядом комнату. Служанки, окровавленные тряпки, таз с потемневшей водой — все это было лишним.
— Вон, — сказала она тихо, и оттого страшнее, чем если бы кричала. — Все. Кровь, тряпье — уберете утром. Сейчас — вон.
Утро вползало в стрельчатые окна неохотно, цедилось сквозь мутные стекла серым, без единого теплого луча, и Розалина сидела в кресле у самой стены, поджав под себя ноги и кутаясь в шерстяную шаль. Она почти не спала всю эту ночь, ловя ухом каждый рваный, неровный вздох младшей сестры, потому что в голове у нее все еще стоял тот вчерашний крик и тускло блестело ржавое лезвие в сухих лекарских пальцах. Девушка думала со страхом о том, что в Эридании за слабость не милуют никого, даже принцесс, и что отец их, король Эймар, такого позора не забудет и не простит.
Тихий шорох смятых простыней выдернул ее из этих мыслей, и она подняла усталые, опухшие глаза и увидела, что Лилианна села на постели.
Младшая принцесса выглядела пугающе хрупкой. Розалина с тревогой следила, как та, морщась, тянется здоровой рукой к сгибу локтя, где под грубой льняной повязкой, пропитанной едким спиртом и горькой травой, саднил глубокий надрез. Пальцы ее при этом дрожали, когда она поддевала и стягивала с себя жесткий бинт, обнажая запекшуюся темную корку. Розалина уже привстала было, чтоб кинуться к ней, остановить, сказать, что лекарь не велел трогать рану, но что-то в самих движениях сестры — какая-то чужая, остановившаяся, нездешняя сосредоточенность — пригвоздило ее к месту.
Лилианна меж тем потянулась к прикроватному столику и взяла оттуда небольшое серебряное зеркальце.
Для Розы в этом не было ровно ничего особенного, сестра и прежде то и дело гляделась в него, вертясь так и эдак, как всякая девица ее лет, но теперь она вглядывалась в мутноватую гладь иначе, тяжело, неотрывно, будто видела там не себя, а кого-то постороннего, подменыша, тихо занявшего ее место, и в широко раскрытых ее глазах стоял такой глубокий, нутряной шок, что у Розалины похолодело под ложечкой.
«Святые угодники, неужто удар о камни и впрямь забрал у нее разум насовсем», — подумала она с тоской, прижав ладонь к груди, и не было у нее ни единой возможности догадаться, что в знакомом этом теле сидит теперь совсем чужая, ниоткуда взявшаяся душа.
Роза уже открыла было рот, чтоб окликнуть сестру помягче, поласковей, как вдруг из коридора донесся торопливый, крадущийся шорох шагов, и она обернулась так резко, что шаль сползла с плеча, потому что в узкую щель под тяжелой дубовой створкой кто-то снаружи протолкнул сложенный вдвое клочок грубого серого пергамента.
Кровь отлила у нее от лица разом, так что веснушки проступили резче, грязноватыми крапинами на побелевшей коже, и она метнулась к двери, как воровка, схватила записку, стиснула ее в кулаке и затолкала в складки юбки, дыша часто, загнанно, и в глазах ее плескался уже не девичий, а самый настоящий звериный страх, потому что тайная переписка с простым конюхом, с Томасом, могла стоить головы им обоим.
И, обернувшись, она поняла, что Лилианна, оторвавшись от зеркальца, смотрит прямо на нее, не мигая.
— Я… я думала, ты спишь, — голос ее прозвучал тихо, надломленно, неуверенно в выстуженном воздухе каменной спальни, и она тут же опустила глаза, уткнулась взглядом в тяжелые складки смятого одеяла, лишь бы не встречаться с сестрой глазами.
Розалина услышала этот сбивчивый тон, увидела, как сестра прячет лицо, но прочла в этом не утайку, а тот самый расколотый ударом рассудок да слабость после спущенной крови, и потому расправила складки шали и юбки, заталкивая зашуршавший пергамент глубже в ткань, подальше от чужого глаза.
— Сон не шел, Лили, — выговорила Роза сдавленно и сделала осторожный шаг от двери. В голосе ее, обыкновенно звонком и дерзком, теперь стояла сухая, нервная хрипота, и она попыталась было изобразить легкость, да только лицо оставалось белым, как простыня. — Не после того, как отец… не после вчерашнего.
Она подошла к кровати, заметила, как сестра вся подобралась, натянутая, готовая отпрянуть, и присела на самый краешек матраса. Взгляд ее упал на зеркальце в чужих, тонких пальцах, и за это она ухватилась, как за спасительный предлог увести разговор от опасной кромки.
Теплые пальцы, на которых алела свежая царапина от вчерашних осколков, легли поверх холодной дрожащей руки и придавили зеркальце к одеялу.
— Зачем ты так в себя вглядываешься? — спросила Розалина тихо, с затаенной горечью, всматриваясь в опущенное лицо сестры. — Бледная вся, истаяла за эти дни, а все ж это ты, я тебя где угодно… Или… — она осеклась на полуслове, и голос ее сел. — Или ты и впрямь не помнишь, кто там на тебя из стекла глядит? Лекарь сказал, удар о камни мысли спутать мог. Что ты помнишь о том дне, Лили?
— О том дне? Когда я умерла?..
Слово выскочило само, поперед всякой мысли, и она тут же прикусила язык, поздно, уже сказала, уже услышали, и в животе у нее все сжалось в холодный тугой комок. Она торопливо, спотыкаясь, начала затирать сказанное:
— То есть… нет, не умерла, конечно… просто сон, кошмар приснился.
Но слово «умерла» уже висело в выстуженном воздухе и таять не собиралось.
Розалина вздрогнула, и в глазах ее мелькнуло то стылое, нутряное, чему в Эридании имя знали хорошо, потому что грань между расшибленной головой и порченым разумом тут была не толще волоса, а король Эймар безумия под своей крышей не терпел. И кому, как не Розе, было это знать. Она выдохнула, и напряженные плечи ее под шерстяной шалью чуть опустились. Теплые пальцы стиснули чужую руку крепче, только теперь в этом было не утешение, а другое, — попытка втащить сестру обратно, в эту вот комнату, к этим вот стенам.
— Кошмар… да, кошмар, ну конечно, — проговорила Роза быстро, почти скороговоркой, и забрала холодное серебряное зеркальце из дрожащих пальцев, отложила его на столик. Металл стукнул о дерево резче, чем ей хотелось.
Она придвинулась ближе и положила ладонь Лилианне на лоб.
— Лекарь же сказал, удар о камни мысли путает. У тебя жар еще не спал, Лили. Вот разум и морочит тебя всякой дрянью.
Говорила она уверенно, гладко, но взгляд то и дело срывался вниз, к складкам собственной юбки, где спрятан был под ткань этот проклятый клочок от Томаса, и оговорка младшей сестры выходила ей сейчас на диво кстати, потому что если та и впрямь мелет в лихорадке невесть что, то вряд ли заметила записку, а и заметила бы — кто поверит помешанной, кто понесет отцу слова, в которых ни складу, ни ладу.
— Лежать тебе надо, — отрезала старшая принцесса тоном, не терпящим возражений. Поднялась с края матраса, и принялась жестко, рывками оправлять смятые, пропахшие потом и едким спиртом одеяла, подтыкая их под сестру. — И если ты при отце такое начнешь нести… ты ж его знаешь. Он этого не спустит. Ни слова больше про смерть, Лили. Слышишь меня?
— Да… хорошо, ни слова, это же и впрямь нелепо, я ведь жива, — выговорила она торопливо, сбивчивой скороговоркой, сглатывая пересохшим горлом, — вот же я, сижу тут, все чувствую, а мертвые ведь ничего не чувствуют…
Мир этот, чужой, жесткий, охотно подтверждал ей все, чего она от него требовала, потому что под тугой льняной повязкой на сгибе локтя дергало горячей, толчками отдающей болью вскрытую лекарем вену, и от ледяного сквозняка, тянувшего понизу под высокими каменными сводами, ее колотило крупной, неподдельной дрожью — мертвых так не колотит.
Розалина выдохнула шумно, с присвистом, потому что вот это рассуждение, цепляющееся за боль, за озноб, за вполне земные доводы, и было ей лучшим доказательством, что рассудок у сестры на месте.
— Истинно так, Лили, — зашептала она с жаром, и в серо-голубых глазах ее влажно блеснуло, — болит — стало быть, живая. Дурная кровь вышла, жар сойдет. Только при отце ты эту блажь про смерть больше не заводи. Он таких шуток над собой не спускает.
Убедившись, что приступ миновал, старшая принцесса наконец позволила себе отстраниться, поднялась с края матраса и принялась деловито оправлять тяжелые стеганые одеяла.
— Лежи тихо. Велю девкам принести свежей воды и прибрать этот разгром, — Роза кивнула на лужу и осколки склянок у двери.
Она отвернулась от кровати, полагая, что обескровленная сестра вот-вот снова провалится в сон, но, сделав несколько шагов к окну, остановилась, думая, что на нее уже не смотрят, — воровато оглянулась на дубовую дверь, а потом дрожащими пальцами выудила из складок юбки тот самый смятый клочок.
В жидком свете, падавшем сквозь стрельчатое окно, Лилианна из-под полуопущенных век видела, как сестра жадно впилась глазами в короткие строки, как враз залило краской ее только что белые щеки, как Роза поднесла грубую бумагу к губам и прижалась к ней — бережно, будто та могла рассыпаться, — а после торопливо сунула обратно за ткань.
— Все… в порядке? Ты так резко отвернулась…
Роза дернулась, выпрямилась, и эту полыхавшую на лице краску попыталась загнать обратно за хлопотливую суету.
— Что ты, Лили, все хорошо, — голос вышел звонче и суше обычного, с натянутой легкостью, и она поспешно отошла от окна, сделала несколько быстрых шагов к кровати. — Просто… померещилось. Глаз она так и не подняла, нагнулась и снова, излишне деловито, почти грубо, взялась перетряхивать тяжелые стеганые одеяла.
— Ты их только что оправляла, — заметила Лилианна.
— Ой, да это я так… Почудилось, будто в галерее отцовы шаги, — солгала Роза и наконец мазнула взглядом по бледному лицу сестры, торопливо, вскользь, лишь бы отвести разговор подальше от записки да поближе к этой ее немочи. — От сквозняка да от вечного страха у меня и у самой уж мысли путаются. Тебе нельзя себя тревожить, милая. Лекарь вон сколько дурной крови спустил, а у тебя глаза все еще горят нехорошо. Принести воды? Или кликнуть девок, прибрать наконец этот разгром? — Так ты же собиралась позвать служанок. Забыла? — ровно сказала Лилианна, и слова эти легли в комнате чужеродно, слишком гладко для здешней речи.
— Да… да, верно, — голос Розы выровнялся, обрел привычную твердость, только на дне еще царапала хрипотца. — Тут от крови да камфоры кто угодно умом тронется.
Она распахнула тяжелые дубовые двери рывком. В полутемной галерее, у стены, жались две бледные девки — давно ждали, не смея сунуться без зова.
— Воды Ее Высочеству, живо! — бросила Розалина так, что Лилианна узнала в этом голосе отца. — И приберите весь разгром. Осколки, лужу. Чтоб через минуту пол блестел, ясно вам?
Служанки скользнули в выстуженную опочивальню, опустились на колени и, не смея поднять глаз, торопливо принялись подбирать с каменных плит осколки лекарских склянок и затирать лужу, где вода смешалась с бурыми каплями крови.
Розалина вернулась к постели, выхватив из трясущихся рук одной из девок оловянный кубок с колодезной водой, присела на край сырого матраса и поднесла холодный металл к растрескавшимся губам сестры.
— Пей, Лили, — мягко сказала она. — Маленькими глотками.
И смотрела сверху так бережно, так спокойно, что Лилианна поняла: сестра уверена, будто ее тайна цела и схоронена надежно.
Тишины, однако, не дали. Не успела Роза отстраниться, как в галерее раздался гулкий, чеканный шаг, тяжелые двери отворились без стука, и на пороге встал молодой мужчина с длинными, почти пепельными волосами до плеч. Его выцветшие холодные глаза скользнули по Лилианне и остановились на старшей принцессе.
— Ренар? — окликнула его Роза.
— Принцесса Розалина. Король Эймар требует вас в зал совета. Немедленно, — отчеканил он сухо, будто зачитывал приговор. — Дело не ждет. Король Кристиан подтвердил намерения, и Его Величество желает огласить сроки вашего венчания.
Розалина побледнела, и рука ее сама собой дернулась к груди — туда, где под плотной тканью корсажа лежала записка.
— Я… сейчас буду, милорд, — выдавила она севшим, чужим голосом.
Ренар коротко кивнул и ушел, оставив дверь приоткрытой. Едва шаги стихли, вся ее натянутая твердость опала.
— Сегодня… — беззвучно, одними губами, выговорила Роза, глядя в стрельчатое окно, за которым темнела дальняя кромка леса. — Сегодня ночью. Иначе поздно.
И, не взглянув больше на сестру, выбежала вон, оставив Лилианну одну в выстывшей комнате.
Глава 3 Конец начала
Когда дверь за Розалиной притворилась, оставив в галерее затихающий шорох ее торопливых шагов, в покоях остались только две горничные, прибиравшие след недавнего разгрома, да сама Лилианна, которая лежала навзничь, потому что на большее ее уже не хватало.
Кровопускание выпотрошило ее досуха, и теперь в сгибе локтя под тугой льняной повязкой пульсировала горячая, дергающая боль, так что она перестала шевелиться вовсе и просто смотрела вверх, в тяжелый тканевый полог, по которому в неверном свете оплывающих свечей расползались узоры, похожие то ли на вьюнок, то ли на чьи-то скрюченные пальцы. Стоило ей хотя бы чуть повернуть голову на подушке, как стены кренились и плыли, к горлу подкатывала дурнота, и она замирала снова, выжидая, пока комната уляжется на место. Мысли не складывались ни во что цельное, они кружили и расходились. Стоило ухватиться за одну, как ее относило прочь, оставляя только обрывки: что та женщина с серым лицом из мутного зеркала над раковиной, проглотившая горсть мела и захлебнувшаяся черной водой, осталась там, в мире гудящих за окном проспектов, и больше ее нет, что руки, лежащие сейчас поверх расшитого одеяла, тонкие, бледные, с длинными изящными пальцами, принадлежали девушке, которая упала с лошади в воду и разбила голову о камни, и этой девушки тоже, должно быть, больше нет. Остается, выходит, кто-то третий, тот, кто дышит этим горьким воздухом, считает удары собственного сердца под повязкой и не может даже толком повернуть головы, и этому третьему теперь надлежало как-то называться.
— Лилианна, — беззвучно повторила она, едва шевельнув пересохшими, склеившимися губами. Слово отозвалось во рту чужим вкусом, не приживаясь, не прирастая, болтаясь на ней так же неловко, как болталась бы чужая рубаха с чужого плеча.И в эту самую минуту, когда чужое имя еще горчило на языке, одна из горничных, та, что помоложе, склонившаяся над лужей с тряпкой, начала тихонько напевать себе под нос — без слов поначалу, одно мычание в такт движениям руки, а потом и со словами, негромко, для себя, как поют, когда работа однообразна и думаешь о своем.
Лилианна узнала мотив прежде, чем разобрала слова.
Она знала эту песню. Не «похожую», не «вроде той» — ту самую, до последнего перехода, до этого вот провала перед припевом, который она тысячу раз ловила из колонок над прилавком, из чьих-то наушников в метро, из приемника на кухне, пока стояла спиной к окну и резала хлеб в той, другой жизни, которой больше не было. Мелодия легла в нее пазом в паз, без зазора, и оттого было не узнавание даже, а что-то хуже — будто кто-то аккуратно вынул кусок ее прежнего мира и вложил сюда, в эту выстуженную каменную коробку, где ему неоткуда было взяться.
Тело сработало раньше рассудка. Она приподнялась на локте, забыв и про повязку, и про дергающую боль, которая тут же отозвалась тошнотой, так что комната снова поплыла, и пришлось зажмуриться, переждать. Когда она открыла глаза, горничная все пела, ни о чем не догадываясь, возя тряпкой по плитам.
— Что это, — выговорила Лилианна, и голос вышел сорванный, не свой. Слова легли неправильно, слишком прямо, слишком в лоб для здешней речи, она это услышала сама, но поправлять уже было поздно. — Что ты сейчас пела.
Горничная вздрогнула, выронила тряпку и обернулась, прижавшись спиной к ножке кровати, — мокрые красные руки, испуганные глаза, готовность к тому, что ее сейчас за что-нибудь накажут.
— Простите, Ваше Высочество, я не хотела… я тихо, я не думала, что вы…
— Я не сержусь. — Лилианна попыталась смягчить голос и не сумела. — Песня. Откуда она? Кто тебя ей научил?
Девушка моргнула, не понимая, чего от нее хотят, — вопрос был странный, не из тех, что задают принцессы.
— Так ее все поют, госпожа, — ответила она осторожно, на пробу, выгадывая, не ловушка ли это. — Бродячие певцы, на ярмарках которые. Старая песня, сколько себя помню, столько и поют, и матушка моя пела, и до нее. Хорошая ведь. Про девушку, что любимого с войны ждала да не дождалась. — Она запнулась и добавила совсем тихо, словно оправдываясь: — Я думала, вы спите.
Старая. Сколько себя помню. И до нее.
Лилианна смотрела на нее и не находила, что сказать, потому что сказать было нечего — ни одна возможность не складывалась в голове в нечто, на что можно опереться. Песня, которую написали в той жизни, в студии, под аппаратуру, песня, которую крутили по радио меньше десяти лет, здесь пели на ярмарках поколениями, до матери этой девушки, до ее бабки. Либо лгала горничная, чего не было никакого смысла делать, либо лгала память, либо — и это было хуже всего — между тем миром и этим тянулась какая-то нить, о которой она ничего не знала и знать пока не могла.
Что-то, должно быть, проступило у нее на лице, потому что обе горничные переглянулись, и та, что постарше, торопливо подобрала с пола осколки в подол, потянула младшую за рукав.
— Вам бы отдохнуть, Ваше Высочество, мы после доберем, не до конца еще, мы тихонько уйдем, — заговорила она разом, кланяясь, пятясь к двери, и младшая пятилась за ней, не сводя с принцессы того опасливого взгляда, каким смотрят на человека, с которым неладно и от которого лучше держаться подальше.
Дверь притворилась. Шаги их частой дробью простучали по галерее и стихли.
Лилианна осталась лежать, приподнявшись на здоровом локте, в опустевшей комнате, и теперь ее прошибло потом — испариной по вискам, по спине между лопаток, липкой и холодной, хотя в опочивальне было выстужено и зуб на зуб не попадал. Песня все крутилась в ней, доходила до того самого провала перед припевом и начиналась заново, и не было способа ее выгнать, как не было способа объяснить, откуда ей здесь взяться.
* * *
Розалина опоздала, и опоздала нарочно, хотя сама себе в этом не созналась бы, потому что признать значило бы понять причину, а причина — сложенный вчетверо клочок бумаги, спрятанный под китовым усом корсажа, — жгла кожу под левой грудью так, будто была не дрянной серой бумагой, а раскаленным тавром, и всякий раз, как Роза делала вдох поглубже, край записки впивался в тело, напоминая, что времени осталось до ночи, а после ночи — не останется вовсе.
Замок в этот час дышал тем особенным холодом, какой заводится в старых каменных кладках к исходу зимы, когда снаружи уже капает с кровель и пахнет талой землей, а внутри стены так и не отдали накопленной за пять месяцев стужи и сочатся ею из каждого шва, из каждой замазанной известью трещины, так что слуги жгли в галереях факелы даже днем — не ради света, света хватало и от высоких стрельчатых окон, а чтобы хоть как-то разогнать эту могильную сырость, оседавшую на коже липкой пеленой. Факелы коптили, бросали по сводам рваные тени фамильных штандартов и шевелились на стенах, будто живые, будто и они прислушивались к тому, что творилось за затворенными дверями.
Минуя восточное крыло, Роза замедлила шаг у материнских покоев. Дверь была приоткрыта и не затворена, как бывает, когда не хотят, чтобы вошли, а вот так, на ладонь, словно королеву уже не заботило, видят ее или нет, слышат или нет, потому что ей было теперь не до того. В щель Роза увидела мать: простоволосую, без чепца и без всякого приличия, в одной нижней сорочке, расхаживающую от окна к стене и обратно, прижав к губам темные деревянные четки, потертые до блеска на тех бусинах, которых касались чаще. Губы королевы двигались без устали, и слова срывались с них то жалобой, то почти упреком — не смиренная молитва, какой учат с детства, а сбивчивый, лихорадочный торг, попрек, обращенный вверх, к Тому, кто, по разумению Церкви, держал в горсти и кочевника, и короля, и эту вот трясущуюся женщину, и не давал ответа ни одному из них.
— …за что, я ведь немногого, я просила только сберечь, только не отнимать, я ставила свечи, я постилась, я отдала на обитель то кольцо, помнишь, то самое, — бормотала она, и дальше речь ее опадала в шелест, в сухой перестук бусин, в невнятицу, из которой не выловить было ни смысла, ни имени.
Роза смотрела сквозь щель дольше, чем следовало, и не нашла в себе ни жалости, ни родственного тепла — одно холодное, почти брезгливое недоумение, как находишь его, глядя на человека, который вычерпывает воду из тонущей лодки ладонями, отказываясь верить, что у лодки нет дна. Молитвами не удержать стен, и постом не отвадить от ворот всадника, который жжет деревни, и потертые бусины не наточат ни единого меча. Роза знала это так твердо, как знают вещи, оплаченные собственной шкурой, оттого отвернулась и пошла дальше, нарочно ступая громко, вбивая каблуки в плиты, чтобы стук этот заглушил то, что осталось за приоткрытой дверью, и заодно тот тоненький, постыдный голос в ней самой, который все-таки хотел остановиться, войти и обнять.
У дверей зала совета она встала снова. Створки и здесь были притворены неплотно — тяжелые, потемневшие от времени дубовые створки, окованные по краю черным железом, которое давно никто не чистил, так что узор оковки терялся под слоем ржавой копоти, — и в оставленную щель тек изнутри низкий мужской говор, два голоса, и второй из них Роза узнала бы и в кромешной темноте, и спустя двадцать лет, и на смертном одре, потому что этот голос выучивал ее в детстве считать до ста и держать поводья, и от того, что он звучал сейчас за дверью, под ложечкой у нее затянуло тугим, нехорошим узлом.
— …не нравится мне это, государь, — говорил Ренар, и под наружной его ровностью прослушивалась натянутая до звона струна. — Они не должны были подойти так близко. Застава доносила, что граница спокойна, что в трех днях пути ни одного дыма, а они уже здесь, под нашими стенами, и стояли тут, надо думать, не первую ночь, потому что лошадь не пройдет за сутки того, что прошли они. Так не воюют, государь. Так пробуют на зуб.
— Так пробуют на зуб слабину, — отозвался Эймар, и Роза услышала, как под его рукой прошуршала, разглаживаясь, плотная бумага, и поняла, что отец водит пальцем по карте, по той самой замусоленной карте восточной межи, которую при ней разворачивали раз в год по большим тревогам, а в этот год, как видно, не сворачивали вовсе. — Вот тут они прошли. Через броды у Черной гряды, где сроду никто не хаживал, потому что там конь по весне ноги ломает на каждом шагу, а они прошли, и ночью, и тихо. Спалили две деревни на меже. От одной остались головешки да собаки, которые воют над пеплом и не идут к людям.
— Я видел эти головешки. — Голос Ренара споткнулся и затвердел. — Я был там на рассвете. И своими руками складывал то, что от них осталось, в одну яму, потому что разбирать, где чье, было уже не по чему.
Повисло молчание, плотное, как сама эта сырость в стенах, и Роза, забыв дышать, придвинулась к самому косяку, ощущая щекой ледяной сквозняк, сочившийся из щели.
— Мы отбили их, — выговорил наконец Эймар, и в голосе его не было ни торжества, ни облегчения, одна свинцовая усталость человека, который слишком давно не спал. — На день, на два отбили. Положили своих вдвое против того, что положили их, потому что они уходят, как вода сквозь пальцы, и бьют оттуда, откуда не ждешь. А вернутся они всем роем — и вернутся, тут гадать нечего, — стен мне не хватит, и людей не хватит, я не растяну гарнизон на всю восточную межу, у меня под рукой не пять тысяч мечей, у меня их хорошо если две, и половина из них помнит еще прошлую войну только по отцовским байкам.
— Тогда объясните мне, государь, — и Ренар сказал это резче, чем дозволено говорить с королем, и сам услышал, как переступил черту, но не отступил, не сбавил, — объясните, зачем вы в один и тот же день хороните спаленную деревню и сговариваете Розалину за ковенийца. Я не пойму, как это сходится. Утром пепел, вечером сватовство.
— Это и есть единственное, что сходится. — Эймар не повысил голоса, и оттого слова легли тяжелее, чем если бы он закричал. — Ты думаешь, я не считал? Я только и делаю, что считаю, с того часа, как пришло первое донесение. Кристиан даст мне три тысячи конных и тяжелую северную руку, какой у меня отродясь не было, и я зажму этот их растущий улей между ковенийской сталью и своими стенами и выжгу его дотла, пока он не поднялся в небо такой тучей, что нечем станет дышать на три королевства окрест. А цена тому — одна свадьба. Одна, слышишь. И ты, который таскал ее на закорках, когда она под стол пешком ходила, ты будешь стоять тут и колоть мне глаза этой ценой, будто я ее на торгу продаю за серебро, а не выкупаю ею полстраны?
— Я не колю вам глаза, — глухо сказал Ренар, и вся резкость вытекла из его голоса, оставив одну тяжесть. — Я спрашиваю одно: она-то знает?
— Узнает сегодня.
— Это не ответ, отец.
Слово сорвалось само и повисло в стылом воздухе зала, и Роза за дверью обмерла, потому что он сказал «отец» — не «государь», не «Ваше Величество», как положено говорить безродному, поднятому из милости и выращенному при дворе на правах не то воспитанника, не то сторожевого пса, а так, как говорят за наглухо закрытой дверью, когда от усталости и горя забывают, кто ты и кто перед тобой. Так, как сказал бы родной сын, и горше всего было то, что Эймар не одернул его, не напомнил место, а только тяжело, длинно выдохнул, и снова под его ладонью прошуршала карта, будто он искал на ней ответ, которого там не было и быть не могло.
Роза разжала похолодевшие пальцы, которыми, оказывается, все это время стискивала складку юбки, перевела дух, нащупала под усом корсажа жесткий край записки — он был на месте, он жег по-прежнему, — и толкнула тяжелую створку, и та подалась с низким, простуженным скрипом.
— Я здесь, государь, — сказала она, входя, и голос ее, к собственному ее удивлению, не дрогнул, прозвучал ровно и чисто, как тетива. — Вы посылали за мной.
* * *
К сумеркам комната выстыла еще сильнее, и Лилианна, которую дрожь в конце концов подняла с постели вернее всякого зова, мерила ее из угла в угол, придерживая здоровой рукой замотанный локоть и стараясь не глядеть на потемневшее зеркало в простенке, где, стоило задержать взгляд, начинало мерещиться чужое серое лицо. Песня все не выходила из нее, доходила до того провала перед припевом и заводилась заново, и Лилианна то почти убеждала себя, что ослышалась, что мотив похож на здешний случайно, что мало ли на свете песен про девушку, ждущую с войны, — а то снова слышала его так отчетливо, что замирала.
Розы не было. За окном давно догорел тот мутно-оранжевый закат, что цеплялся за кромку леса, легла темень, и в замке зажгли огни — снизу, из дворов, тянуло факельной гарью, — а сестра, обещавшая «сегодня ночью», все не шла, и от этого непрошеного «ночью» под ребрами заводилось что-то тревожное.
Она приоткрыла дверь и выскользнула в галерею — босиком было нельзя, надела чьи-то жесткие, не разношенные туфли, и в них ступала неловко, как на ходулях. Коридор уходил в обе стороны одинаково: те же факелы в кованых держаках, те же узкие окна, те же лица на потемневших портретах, провожавшие ее одинаково неприветливо, и Лилианна почти сразу поняла, что заблудилась, что не помнит, откуда ее несли сюда и куда поворачивали. Она пошла наугад, считая двери, и за одной, незапертой, увидела высокую залу, всю в стеллажах от пола до сводов, с лесенками на колесиках и запахом старой кожи и пыли, — библиотеку.
Внутри у нее что-то отпустило. Вот оно. Книги — это все: язык, имена, кто с кем воюет, кто на престоле, как тут устроен этот мир, в который ее бросили без правил и без карты. Здесь она вычитает то, чего не спросишь у горничной, не выдав себя. Лилианна постояла на пороге, вбирая залу глазами, и накрепко отметила поворот, окно с разбитым витражом, кривую лесенку — чтобы найти дорогу обратно. Сюда она вернется. Непременно.
Дальше она пошла увереннее и через две галереи и узкую лестницу, по случайным приметам, по голосам слуг, по чутью, все же вышла к покоям сестры. И встала. Подняла руку — и не постучала. Постояла, переминаясь в чужих туфлях, не зная, как обратиться, что сказать той, кого все звали ей сестрой и кого она не знала вовсе. Наконец стукнула — тихо, костяшками, едва слышно, — и тут же отдернула руку, словно дверь могла обжечь.
Лили тихонько надавила на дверь и заглянула внутрь. Пусто. Створки окна распахнуты настежь, тяжелые бархатные шторы колыхались на ветру. Лили подбежала к окну. Под ним тянулся узкий карниз, а рядом — обвитая плющом садовая шпалера. По ней Роза, должно быть, и спускалась.
Она перегнулась через подоконник, всматриваясь вниз. От волнения у нее перехватило дыхание: в саду, среди укрытых туманом кустов, она различила две темные фигуры. Одна, хрупкая и грациозная, безошибочно — Роза. Другая, высокая, широкоплечая — юноша.
Теперь все стало ясно: вот он, тайный возлюбленный.
В груди у Лилианны заныло. Внизу, под самым окном, юноша поймал ее сестру за руку, и они, пригнувшись, побежали, смеясь, меж темных деревьев в глубину сада, и смех Розы оборвался где-то между голыми яблонями. Не дав себе подумать, Лилианна выбралась на холодный подоконник. Ночь хлестнула в лицо сырым ветром, растрепала волосы, залезла под ворот. Пальцы нащупали плющ — одеревеневшие стебли были жесткими и крепкими, в палец толщиной. Особой силы в ней не водилось, тем паче теперь, когда от потерянной крови мутило и звенело в висках, но любопытство и тревога гнали вперед, и она полезла вниз, ступня за ступней нашаривая перекладины деревянной решетки, стараясь не глядеть под собой. Сухие листья царапали лицо и ладони, подол ночной рубахи цеплялся за выступы и трещал. Замотанная рука не желала сжиматься, отзывалась на каждое движение горячей болью в сгибе локтя, так что несколько раз нога срывалась, и тогда Лилианна, охнув сквозь зубы, вжималась лицом в холодную решетку и вцеплялась здоровой рукой намертво, пережидая, пока перестанет качаться сад внизу. Через несколько мучительных минут земля ткнулась ей в ступню — стылая, едва оттаявшая грязь, — и она осела на колени, тяжело дыша.
В саду почти ничего не было видно: туман лежал между деревьями, затапливая низкие кусты по самую макушку, и где-то в тумане тоскливо перекликались две ночные птицы. Лилианна огляделась — тени сестры и ее спутника мелькали далеко впереди, меж массивных дубовых стволов, там, где сад переходил в редкий лесок у подножия холма, — и прокралась следом, ступая по траве, мимо дорожки, чтобы под босой ногой не хрустнул гравий. Каждый шорох собственной рубахи казался ей оглушительным, щеки горели не то от холода, не то от стыда, в груди колотилось часто и неровно, отдавая болью в больной руке, которую она прижимала к себе, чувствуя, как повязка липнет к коже. Ей было страшно, что заметят, страшно увидеть то, чего видеть не полагалось, — и тянуло вперед тем сильнее.
Те двое шли быстро, будто им не терпелось убраться от замка подальше, переговаривались вполголоса и смеялись, но слов было не разобрать. Лилианна кралась за ними, пока впереди не загустели заросли — вековые дубы, обвитые омелой, — и не выступила из тумана старая сторожевая башенка, обомшелая, осевшая, остаток давних укреплений. Бледный лунный свет лежал на тумане, тени голых ветвей ломались узором по поляне перед башней, и там, в глубине поляны, Лилианна наконец ясно увидела сестру и того, кого та привела сюда. Она вжалась за толстый дубовый ствол и замерла, стараясь дышать ртом, тихо, чтобы пар изо рта не выдал ее в холодном воздухе.
Роза откинула капюшон дорожного плаща, и луна легла на ее кудри, рассыпавшиеся по плечам. Юноша тут же притянул ее к себе, лица их сблизились, и он жадно поймал ее губы, а Роза подалась навстречу так, будто хотела вжаться в него и пропасть. У Лилианны повело голову — не то от увиденного, не то от слабости, — и она украдкой прижала ладонь ко рту, чтобы не выдать себя вздохом.
Роза обвила руками его шею, прильнула теснее. Не отрываясь от ее губ, он медленно повел ее назад, к широкому стволу, и она спиной приникла к шершавой коре. Он оторвался лишь затем, чтобы хрипло шепнуть ей что-то — Лилианна не разобрала слов, — и сестра ответила долгим вздохом. В лунном свете видно было, как блестят ее глаза, как припухли губы. Юноша провел пальцами по ее щеке, потом по шее, ниже, и ладонь его скользнула под распахнутый ворот плаща, и Лилианна разглядела ложбинку груди, едва прикрытую корсажем. «Взрослая баба, а сижу в кустах, подглядываю, как девчонка», — с горечью подумала она, но отвести глаза не смогла. В груди билось так, что она боялась — услышат даже это.
Она смотрела, как ловко он распустил шнуровку на лифе. Тяжелый плащ соскользнул к ногам сестры, под ним Роза осталась в одной нижней сорочке, и тонкий батист сполз с ее плеч. Юноша припал губами к открытой коже, Роза зажмурилась, запрокинула голову набок, и из горла ее вырвался тихий стон. Ветви наверху скрипнули, когда по листьям прошелся ночной ветер, но в этой глухой роще чужих глаз, кроме Лилианны, не было. Он целовал ее — нежно и жадно разом, как будто ей одной и молился, — а Роза выгнулась навстречу и зарылась пальцами в его волосы.
У Лилианны сбилось дыхание. Она прислонилась спиной к шершавому стволу, прячась еще глубже в тень. Шея и лицо горели, а внутри поднималось что-то тянущее, темное, чему она и названия пока не знала. «Тридцать лет той жизни — и так ничего и не узнала об этом». По щекам у нее потекло — само, без всхлипа, — и все годы пустых вечеров там, в другом мире, разом легли на плечи и придавили.
Она завидовала — глухо, до сведенных зубов. Не юноше этому, не Розе — той безоглядной жадности, которой сама не знала ни разу. И тут же осекла себя: как завидовать ей? Роза свое заслужила. У нее хватило дерзости полюбить наперекор отцовской воле, а на такое идут немногие. «Хватит ли у меня теперь смелости жить вот так, раз уж дали второй раз?» — подумала Лилианна, глядя на освещенный луной профиль сестры. Роза тихо позвала:
— Томас…
И он отозвался сквозь сбитое дыхание:
— Моя принцесса… моя… Роза.
Дальше слова потерялись в поцелуях. Томас подхватил Розу на руки, и она, поддаваясь, обвила ногами его бедра, запрокинув голову. Двигались они теперь быстро, тяжело, дыхание сбивалось в прерывистые стоны. Роза сдавленно всхлипнула, впиваясь ногтями ему в плечи, его приглушенный стон угас у нее на губах. Даже отсюда Лилианну доставало этим жаром — у самой перехватывало дыхание, дрожали пальцы, и здоровой рукой она цеплялась за кору. Она знала, что надо уйти, и не могла отступить.
Наконец влюбленные замерли, слившись в объятии. Томас прижимал Розу к стволу, спрятав лицо у нее на груди, а сестра обхватила его голову руками, будто боялась отпустить. Минуты две стояла полнейшая тишина — лишь тяжелое дыхание нарушало ее да шелест ветра в листве. Лили осторожно вытерла мокрые щеки тыльной стороной ладони. Она не смела шевельнуться, пока влюбленные, отдышавшись, не начали снова шептаться. Томас бережно опустил Розу на землю и помог поправить платье. Сестра тихонько смеялась, целуя его то в щеку, то в губы между коротких фраз. Наконец проговорила четче:
— ...значит бежим? Томас кивнул, целуя ее в лоб.
— Да, любовь моя, — услышала Лили его шепот. В этих словах было столько нежности, что глаза у нее снова защипало.
Роза подняла с земли плащ и накинула на плечи. Лили понимала, что уйти нужно. Она собралась было отползти за ствол и скрыться тем же путем, каким пришла, — но в этот миг откуда-то со стороны дальних холмов донесся странный звук.
— Помогите! Крик прокатился по ночному лесу и вернулся эхом от холмов. Лилианна вздрогнула. Кричали далеко, но в стылом безветрии звук дошел чисто, будто родился в двух шагах, и в нем была не просьба — отчаяние.
— На помощь! Горим!
Томас и Роза разом подобрались. Сестра приподняла голову, вслушиваясь.
— Слышал? — тихо бросила она.
Томас кивнул и вытянул руку поверх крон, на север.
— Там деревня… Дым гляди.
Лилианна проследила за его рукой. С опушки, сквозь прогал в ветвях, открывалась узкая полоса долины, и там, где в темноте угадывались крыши, в небо поднималась черная мгла, снизу подсвеченная багровым — неровным, живым, как будто что-то под ней дышало и жрало. Не очаг прогорел, не сено занялось. Так горит дом, когда его подожгли. «Пожар?» — и от этой мысли по спине прошло холодом, отозвавшись болью в ране.
— Господи… — выдохнула Роза, и голос у нее сорвался. — Там беда.
Лилианна не успела решить — бежать ли к замку за подмогой или остаться. Томас уже сорвался с места:
— Идем, надо помочь!
Роза кивнула и метнулась за ним к опушке, туда, где между деревьями чернела тропа вниз. Лилианна выскочила из кустов, не помня себя:
— Роза! — крикнула она. — Стой!
Сестра обернулась на бегу. В луне видно было, как лицо у нее дернулось — испуг пополам с тем, что Лилианна вообще здесь. Расспрашивать было некогда: Томас уже таял между стволами.
— Лили? Ты что… Назад, в замок! — Роза махнула рукой в сторону дворца. — Здесь нельзя, тебе нельзя…
Поздно. Лилианна рванула к ней — одной возвращаться было страшнее, чем бежать на огонь. Роза сжала губы, поняла, что не удержит, и крепко взяла сестру за здоровую руку, и они вдвоем пустились догонять Томаса. Тот уже катился вниз по склону, к деревенским огням, мутным сквозь дым.
Лилианна бежала, путаясь в подоле, дыша рвано. Туман рвался перед ними белыми клочьями. У подножия Роза споткнулась, Лилианна поймала ее за плащ — удержала, побежали дальше. Крики впереди густели. Потом ударил колокол — частый, захлебывающийся: в деревне били в набат.
Лес кончился, открылась низина — и тут было на что не хотелось смотреть. Несколько дворов горели, огонь шел по соломе кровель быстро, жадно, и от него по всей улице плясал багровый свет. Люди метались с ведрами, без толку. С дальнего края неслось конское ржание и чужой гортанный лай — там всадники гнали тех, кто пытался уйти. По кожаным панцирям и длинным арканам, которыми они уже волокли по земле визжащих баб, Роза узнала их сразу.
— Кочевники… Орда, — выдохнула она, и в голосе не осталось крови.
Лили оцепенела.. Жар от горящих домов уже обжигал лицо. Сестра тоже остановилась на миг, оценивая обстановку. Томас не растерялся — выхватил у бегущего мимо крестьянина тяжелый железный прут и обернулся к девушкам:
— Спрячьтесь! Вон за тем амбаром! — крикнул он, перекрывая гул пожара.
И, не дожидаясь ответа, рванул вперед — туда, где трое конных кочевников окружили телегу. Под ней, свернувшись калачиком, прятался ребенок и громко плакал, зажав рот кулачком. Один из степняков как раз спешился и за волосы вытаскивал молодую крестьянку из-под опрокинутой бочки. Та кричала от боли. Томас с разбегу ударил железным прутом по голове налетчика. Тот рухнул на землю, даже не вскрикнув. Девушка вывернулась из-под телеги и, всхлипывая, поползла прочь. Двое других воинов орды заметили Томаса и тут же направили лошадей к нему.
— Нет! — вскрикнула Роза. Она бросилась было следом, но Лили судорожно вцепилась в ее плащ.
— Не надо, тебя убьют! — закричала она, умоляюще глядя на сестру.
Роза колебалась лишь миг. Один из всадников уже размахнулся кривой саблей, целясь Томасу в спину. Тот успел отбить удар своим прутом, но сабля занеслась снова.
— Они убьют его! — сорвалось с губ Розы. — Прячься, Лили!
Оттолкнув сестру к бревенчатой стене сарая, Роза выхватила у ошеломленного крестьянина горящий факел и бросилась через улицу к месту схватки. Лили больно ударилась о стену амбара. Едкий дым наполнил легкие, выжимая слезы. К горлу подступила тошнота. На дрожащих ногах она выглянула из-за угла.
Томас храбро отбивался от двоих, но против сабель его самодельное оружие долго продержаться не могло. Один сильный удар выбил прут у него из рук. Оружие с глухим звоном упало в грязь. Томас отпрянул, отчаянно оглядываясь в поисках чего-нибудь, чем можно защититься, — но поблизости не было ничего, кроме пылающих бревен да соломы. Тогда он схватил с земли горсть песка и швырнул в лицо ближайшему врагу, выигрывая секунды.
Всадник грязно выругался и заслонился рукой.
Но второй кочевник не промедлил: его конь налетел сбоку, и лезвие сабли со свистом рассекло воздух. Лили показалось, что время замерло. Томас пошатнулся, сделал неверный шаг назад. В ту же секунду Роза, подбежавшая с пылающим факелом, с размаху ударила огнем прямо по морде лошади нападавшего. Жеребец дико заржал и взвился на дыбы, сбрасывая всадника в пыль.
— Томас! — закричала Роза, отбросив потухший факел и бросаясь к возлюбленному.
Томас стоял странно тихо. Его руки были бессильно опущены, а на груди быстро расплывалось темное пятно. Лили ахнула: из-под разрубленной ткани хлынула кровь. Сброшенный наземь ордынец уже поднимался, злобно тряся головой; ослепленный песком наездник тер глаза и гневно рычал. Но Роза не замечала ничего, кроме Томаса. Она подхватила его под руки в тот самый миг, когда ноги юноши подкосились.
— Томас... Нет, нет, милый... — Роза опустила его на землю и судорожно прижала ладони к ране на груди, пытаясь остановить кровотечение. — Пожалуйста, живи... пожалуйста...
Лили, прикрывая рот от едкого дыма, бросилась к ним. Внутри все похолодело: столько крови она еще никогда не видела. Она заливала пальцы Розы и толчками сочилась меж них. Томас судорожно хрипел, силясь сделать вдох. Взгляд его блуждал по сторонам, словно он уже никого не узнавал.
Кочевники тем временем оправились. Один снова забрался в седло и теперь направлял коня прямо на беспомощную троицу.
— Роза! Осторожно! — закричала Лили, хватая сестру за плечо. Но та словно ослепла и оглохла — лишь с отчаянием давила ладонями на рану, хоть толку от этого почти не было. Кровь горячими ручьями сочилась сквозь ее пальцы. Томас мотнул головой, скользя мутным взглядом по приближающемуся всаднику. Собрав последние крохи сил, он рывком оттолкнул Розу в сторону.
— Берегись... — прохрипел он еле слышно, срываясь на булькающий кашель.
В тот же миг всадник орды замахнулся и обрушил на них саблю. Роза успела откатиться, и клинок лишь ударил по земле, высекая сноп искр из камней. Лошадь пронеслась мимо. Всадник зло осадил коня, готовясь к новой атаке.
Второй степняк, поднявшийся на ноги неподалеку, выхватил из ножен широкий нож и двинулся прямо на Лили. Девушка вскрикнула и попятилась, упираясь спиной в перевернутую телегу. Бежать было некуда. В раскосых глазах кочевника полыхало кровожадное возбуждение. Он сразу приметил тонкие ткани и кружева и, видимо, решил, что перед ним знатная добыча.
— Попалась, пташка... — губы в неопрятной бороде растянулись в хищной усмешке.
Лили вжалась в телегу, сердце отчаянно колотилось. Она попыталась отползти в сторону, как вдруг что-то с силой ударило ее в бок. Секундой позже пришла острая, обжигающая боль: шальная мушкетная пуля, прилетевшая из темноты улицы, ударила ее под ребра. Свинец прошел неглубоко, по касательной, но боль мгновенно лишила ее сил. Лили осела на землю, хватая ртом воздух. Мир затуманился от слез.
«Только не это. Неужели я умру во второй раз, едва начав жить?»
Степняк с ножом уже навис над ней, больно схватив за плечо. Лили закричала от ужаса, пытаясь вырваться, но его хватка была железной.
— Тише, красавица... со мной пойдешь... — рыкнул он.
И вдруг лицо его исказилось. Кончик стального клинка со влажным хрустом вышел из его груди — прямо навстречу Лилиным глазам. Кочевник захрипел и, разжав пальцы, выпустил ее. Тело мешком осело наземь. За его спиной, тяжело дыша, стояла Роза, сжимая обеими руками рукоять окровавленной сабли. Она подобрала оружие убитого Томасом врага и без промедления вонзила его в спину тому, кто угрожал сестре.
В глазах Розы стыла первобытная ярость, но стоило мертвому степняку рухнуть, как это пламя тут же угасло. Вокруг продолжался разгром деревни, но Лили слышала только собственное прерывистое дыхание да звон в ушах. Сестра выронила саблю и пошатнулась. К ее бледному лицу прилипла чужая кровь вперемешку с сажей. Она обернулась на конский топот: второй всадник орды, завидев страшную смерть товарища, развернул лошадь и поскакал прочь — видимо, решил, что девчонки не стоят его собственной жизни.
Роза тотчас упала на колени рядом с Томасом. Лили, превозмогая жгучую боль в боку, подползла ближе. Томас лежал совсем тихо. Глаза его были закрыты, слипшиеся ресницы мелко дрожали. Роза перепачканными руками приподняла его голову, бережно прижимая к себе.
— Томас... милый мой... Мы справились, видишь? — прошептала она, склонившись к его лицу. — Сейчас... сейчас мы тебя перевяжем...
Но Лили читала по ее искаженным чертам: сестра все понимает. Надежды нет. Кровь уже насквозь пропитала всю ткань на груди юноши, и поток ее начал иссякать. Он едва дышал. Роза прижалась лбом к его лбу, отчаянно рыдая:
— Нет... нет, пожалуйста, не умирай... Томас!..
Ее голос сорвался на хриплый крик. Томас с невероятным трудом разлепил веки. Жизни в его взгляде почти не осталось, но он узнал Розу. Побледневшие губы чуть дрогнули. Роза склонилась еще ниже:
— Я здесь... Я с тобой...
— Любил... — выдохнул он еле слышно. — Всегда любил... тебя... принцесса...
Слезы прокладывали светлые дорожки на перепачканных копотью щеках Розы.
— И я люблю... Боже, я люблю тебя, Томас... Я не отпущу... слышишь? Не смей... — она прижала руки к его ране, словно пытаясь физически удержать уходящую душу. — Живи... ради меня, молю...
На губах Томаса выступила алая пена. Он попытался сделать вдох, но силы оставляли его. Собрав последнюю волю, он поднял непослушную руку и нащупал пальцами щеку Розы. Большая грубая ладонь дрогнула, нежно убирая прилипшую прядь волос с ее лица. Где-то на окраине деревни гремели мушкетные залпы — королевская стража, поднятая по тревоге, вступила в бой с остатками кочевого отряда. Но здесь, на пятачке истоптанной земли у перевернутой телеги, время остановилось. Лишь гудело пламя в сгорающих бревнах.
Лили, крепко зажимая рукой рану у себя на боку, плакала, уже не скрывая слез.
— Прощай... — сорвалось с губ Томаса почти беззвучно. Пальцы, лежавшие на щеке Розы, медленно соскользнули, и рука бессильно упала на землю. Взгляд его померк, навсегда застыв, устремленный в затянутое дымом небо. Последний выдох растаял в треске пожара.
— Нет!!
Роза издала жуткий, нечеловеческий крик, исступленно прижимаясь лицом к его неподвижной груди. Этот звук, полный невыносимого отчаяния, разнесся по пылающей улице, и Лили пробрал ледяной озноб. В этом крике не было слов — только чистая, первобытная боль.
Секунду — или вечность — Роза лежала на груди возлюбленного, мелко вздрагивая, будто все еще надеялась услышать стук его сердца. Но грудь Томаса не вздымалась. Теплая кровь уже начинала остывать под ее щекой.
Лили зажала рот рукой, чтобы не закричать самой. Боль в боку накатывала волнами, превращаясь в горячее, тупое жжение. Но еще сильнее была боль душевная.
«Соберись, Лили, соберись, — приказала она себе. — Ты взрослая женщина, а перед тобой — убитая горем девчонка. Если ты сейчас не возьмешь все в свои руки, вы обе здесь сгорите».
— Роза... — прошептала Лили. — Надо... нам надо идти...
Сначала сестра никак не отреагировала. Она лежала без движения, обнимая мертвое тело, и плакала так тихо, что лишь судорожно вздрагивали ее плечи. Лили потянулась и дотронулась до ее плеча. Роза медленно, словно во сне, поднялась на колени. Ее подбородок и корсаж были залиты кровью Томаса. Лицо девушки превратилось в мертвую маску. Ни боли, ни страха — больше ничего не отражали ее потемневшие глаза.
Лили тихонько повторила:
— Роза... нам нужно бежать к замку...
Пламя подбиралось все ближе, треск горящих бревен становился оглушительным. По выкрикам вдалеке было ясно: большая часть орды уже отступала под натиском королевских гвардейцев. Но опасностей здесь все еще хватало — с крыши соседней полыхающей хаты с громким треском посыпались обломки. Сноп искр и горящей соломы рухнул прямо на плечо Лили, прожигая тонкую ткань платья и обжигая кожу. Она вскрикнула от новой боли и принялась судорожно стряхивать пепел.
Роза вздрогнула, словно очнулась.
Вскочила на ноги, схватила окровавленную саблю. Грудь ее часто вздымалась. Обернувшись в сторону замка, она увидела силуэт старой башенки на холме, чуть поодаль — той самой, у которой еще недавно была счастлива. Челюсть ее сжалась, в глазах вспыхнула холодная решимость.
— Идем, — коротко бросила она Лили, поднимая ее с земли почти рывком.
Лили охнула.Роза быстро накинула на нее свой плащ: укрыла и от чужих взглядов, и от холодной ночи, что вдруг стала ощутима, когда жар пожарища остался позади. Сестра поддержала ее под плечи, почти волоком потащив прочь. Лили обернулась, спотыкаясь: на земле остался лежать Томас. Его лицо исчезло в тени, только бледная рука была видна — она вытянулась в сторону, с разжатыми пальцами. Роза не оглянулась ни разу. Может, боялась сорваться, вернуться к телу и погибнуть рядом. А может, в ней уже умерло все, что умело чувствовать.
Они добрались до старой башни. Под ее аркой было темно, только сбоку отсветы пожара чуть красили камень. Роза дернула полуобгорелую дубовую дверь, и та со скрипом поддалась. Внутри стоял затхлый запах мха и плесени. В углу валялись гнилые бочки.
— Тут... должен быть, — выдохнула Роза, помогая сестре переступить порог и закрывая тяжелую дверь. Она нащупала в кармане плаща кресало и трут — Томас всегда учил носить их с собой на ночные прогулки — и чиркнула кремнем. Слабый огонек озарил замшелые стены. Внутри было пусто, лишь каменная лестница вела наверх и обрывалась посередине. — Подвал... я помню...
Она отодвинула ногой бочки, и Лили увидела квадратный лаз в полу — старый люк, заваленный гнилыми досками. Роза торопливо отшвырнула мусор и ухватилась за кованую скобу. Мышцы на ее руках напряглись, и крышка скрипнула, открываясь. Волна сырого воздуха хлынула снизу.
— Спускаемся, — бросила Роза. Перед ними тянулся узкий коридор, ведущий во тьму. — Старый ход. Должен вести к замку. Томас... — голос ее дрогнул, но она быстро взяла себя в руки. — Томас говорил, что когда-то им пользовались строители, когда закладывали фундамент дворца.
Лили молча кивнула. От всего пережитого она почти онемела.Рана в боку горела, рукав платья намок от крови, рука ныла, колени дрожали. Но она не смела жаловаться. Сестра, казалось, вообще забыла о ее ранении.
Они спустились по выбитым каменным ступеням. Роза подняла сухую щепку, растопила ее от искры, а затем подожгла старую, просмоленную деревяшку, заменившую им факел. Узкий лаз был едва достаточен, чтобы пройти боком. Каменные стены плакали влагой, где-то мерно капала вода. Девушки двинулись вперед, держась друг за друга.
Голова кружилась, тянуло осесть на пол, но Лилианна кусала губы и шла, лишь бы не отстать. Сестра шагала твердо, глядя прямо перед собой, будто чахлый огонек в ее руке освещал не лаз под землей, а что-то страшное внутри нее самой. Лилианна понимала ясно: той беспечной девушки, что смеялась с ней нынче утром, больше нет. Рядом шла одеревеневшая от горя женщина, у которой за одну ночь отняли и любовь, и все, на что она надеялась.
Навстречу ударило холодом — впереди забрезжила решетка продуха. Роза подвела к ней сестру, заглянула: лаз выходил прямо в винный погреб замка. Там горел факел, доносились далекие, взвинченные голоса. Видно, прискакал гонец с вестью о нападении, и слуги метались, разнося ее по замку.
Роза подсадила Лилианну на выступы и вытолкнула в погреб, потом выбралась сама. Две служанки, пробегавшие мимо лестницы, ойкнули при виде принцесс, выползших из-под земли. Но, разглядев их — платья в крови, лица в копоти, — только закрестились и с причитаниями кинулись прочь, за лекарем и за королевой.
— Идем… — Роза швырнула самодельный факел на каменный пол и потащила сестру к выходу, почти на руках. — Надо… к родителям…
Лилианна шла, грузно повиснув на ее плече. Перед глазами все расплывалось, в висках толкалась, не унималась боль.
Они поднялись по винтовой лестнице и вышли в полутемный коридор. Где-то совсем рядом Лилианна услышала знакомые голоса. Мать и отец. Они спорили, ожесточенно. Роза стала. Голоса шли из-за приоткрытой двери королевского кабинета. Там ярко горел свет, и каждое слово звучало туго, на пределе.
— Это безумие! — слышался встревоженный голос королевы. — Прошу, одумайся. После всего, что было…Как ты можешь говорить о браке?!
— Откладывать не станем, — отрезал низкий бас отца, короля Эймара. — Орды снова прорвали рубежи Эридании. Кто знает, что будет завтра! Кристиан давно добивается руки нашей дочери, а нам нужны его войска. Хватит с нас оглядки.
Лилианна замерла. Эймар был в ярости — это слышалось ясно, как он ни держался ровно. Обыкновенно мягкий голос матери теперь срывался:
— Наша девочка достойна лучшего! А не этого безумца…
— Довольно! — рявкнул король. — Упрямства я не потерплю. Роза — принцесса и исполнит свой долг перед короной.
Роза качнулась. Лилианна почувствовала, как сестра подобралась вся, как зверь, которого обложили. Отец говорил о ней. В ту же секунду Роза распахнула дверь кабинета настежь и шагнула внутрь, потянув Лили за собой. Шок на лицах родителей был неописуем: перед ними предстали их дочери, избитые, перепачканные кровью и копотью, с окровавленной саблей в руке у старшей. Лили едва успела вцепиться в косяк двери, иначе упала бы без сил.
Мать вскинула руки к губам:
— Девочки мои! Господи милосердный... Что стряслось?!
Король на миг растерялся, не веря глазам, но быстро вернул самообладание:
— Позвать лекаря! Немедленно!
Он метнулся было к дочерям, но Роза вскинула перед собой окровавленную саблю, удерживая отца на расстоянии.
— Не подходите, — прохрипела она, глядя ему прямо в глаза.
Король застыл. Никогда еще его дочь не смела обращаться к нему в таком тоне — с ледяной, мертвенной ненавистью. Лили содрогнулась: голос сестры звучал чуждо, безжизненно.
— Роза, детка, что ты... — Королева бросилась было к ним, но супруг удержал ее за локоть и указал на оружие:
— Осторожно. Что все это значит? — выдавил он, сурово нахмурившись. Голос его невольно дрогнул. — Где вы были? Почему вы... — он окинул их взором и осекся, только сейчас замечая масштабы трагедии. — Вы ранены? Розалина, Лилианна...
Мать высвободилась из его рук и подбежала к Лили, обхватив ее дрожащими ладонями:
— Лили, родная, твое платье в крови! — Она в ужасе ощупала ее бок, пытаясь оценить тяжесть ранения.
Лили хотела улыбнуться, успокоить ее, но не смогла. Лишь закрыла глаза, бессильно прижимаясь лбом к плечу.
— Мы в порядке, — твердо проговорила Роза, не опуская сабли. — В порядке, слышите? — Гневный взгляд ее перешел с отца на мать. — На деревню напали. Томас... Томас погиб, защищая нас.
Тут голос ее сорвался, и она судорожно вдохнула. Лицо матери исказилось от ужаса и искренней жалости:
— О, бедная...
Но король лишь презрительно побледнел:
— Конюх? Этот мерзавец... — начал он.
Роза угрожающе шагнула вперед:
— Молчи! — выпалила она. — Ни слова о нем... Ни слова, слышишь! Ты... ты даже не представляешь...
Король оторопел от такого вызова. Мать тем временем дрожащими руками пыталась остановить кровь на боку младшей дочери.
— Пресветлые небеса, Лили, скорее к лекарю... — шептала она в шоке.
Но внимание отца было приковано к старшей дочери. В глазах его вспыхнул опасный огонь — тот самый, властный и непреклонный, от которого Лили сжалась от страха. В следующий миг король сделал резкий выпад прямо на направленный в его грудь клинок и сильным ударом выбил оружие из слабых девичьих рук.
Тяжелая сабля со звоном рухнула на каменный пол.
— Посмела поднять на отца оружие?! — взревел король. — Совсем страх потеряла, девчонка?
И прежде чем кто-то успел вмешаться, он занес руку и наотмашь ударил Розу по лицу. Голова сестры резко дернулась. Роза пошатнулась, но устояла, вперив в отца полный ненависти взгляд сквозь слезы. — Не надо! — закричала Лилианна, вырвалась из материнских рук и заслонила собой сестру. Внутри у нее все опало, ноги сделались ватными. Она вскинула руки, прикрывая Розу от следующего удара.
Но король уже не помнил себя. Он грубо отшвырнул младшую дочь. Когда тяжелая отцовская рука толкнула ее прочь, перед глазами Лилианны разом потемнело. Спиной она с маху ударилась о стену и сползла на пол.
Королева закричала:
— Опомнись! Это же твои дочери! — Она бросилась к Лилианне и стала судорожно вдавливать платок ей в окровавленный бок.
Лилианна часто моргала. Она видела, как грузная отцовская фигура нависает над Розой.
— Ты еще смеешь мне перечить?! — Он сгреб старшую дочь за ворот разорванного платья и рванул к своему лицу. — Не забывайся, принцесса. Ты выйдешь за короля Кристиана — или я выбью из тебя эту греховную дурь! И самую память о ней выбью!
— Я не хочу быть вашей разменной монетой! — выкрикнула Роза ему прямо в лицо, и материнский стон перекрыл ее слова. — Ненавижу вас, слышите? Ненавижу!
Король зарычал и ударил ее снова. Роза упала на колени, едва не ударившись виском об угол стола. Отец занес руку для третьего удара, но тут Лили, превозмогая жгучую боль, отчаянно закричала:
— Прекрати!!!
На миг его рука застыла. Королева, рыдая, бросилась мужу в ноги:
— Молю! Хватит с них на сегодня!
Лили, собрав жалкие остатки сил, подползла к сестре и обвила ее плечи дрожащими руками. Роза была обмякшей, ни звука не слетало с ее губ, глаза полуприкрыты. Но она дышала.
Король шумно выдохнул, мрачно оглядывая то, что натворил. Зло вытер тыльной стороной ладони вспотевший лоб.
— Пустые истерики... — пробормотал он, оправляя камзол. — Не смейте мне перечить. Розалина, ты выполнишь свой долг перед короной.
Он развернулся к выходу. На пороге уже толпились слуги и двое стражников, привлеченные криками. При виде разъяренного монарха и брошенной на пол окровавленной сабли они боязливо замерли.
— Пошли вон! — гаркнул король, и толпа мгновенно рассеялась. Перед тем как выйти, он обернулся к скорчившимся на полу дочерям. В глазах его не осталось ничего, кроме холодного, расчетливого гнева. — Запомни, Розалина: завтра в полдень мы официально объявим о твоей помолвке с Кристианом. И только попробуй ослушаться.
Он вышел, оставив за собой гнетущую тишину. Лишь сдавленные всхлипы королевы и шорох упавших со стола бумаг нарушали ее.
Лили сидела на полу, крепко прижимая к себе сестру. От боли и шока она не могла плакать — только мерно раскачивалась, будто убаюкивая и себя, и Розу. Королева склонилась рядом, дрожащими руками пытаясь осмотреть ссадины старшей дочери, но та вдруг резко дернула плечом, отстраняясь.
— Уйдите, — глухо сказала Роза. Губа у нее была разбита, из уголка по подбородку текла струйка крови. — Оставьте меня.
— Родная... — прошептала мать, протягивая руку.
Но Роза с неожиданной силой оттолкнула ее.
— Я сказала, уйдите! — сорвалась она на крик, даже не глядя матери в лицо. — Выйдите все...
В ее голосе больше не было прежней ярости. Только зияющая пустота и бесконечная усталость. Королева зарыдала в голос и попыталась обнять ее снова, но Лили покачала головой, умоляя взглядом. Женщина все поняла. Закрыв лицо руками, она выбежала из кабинета. Те из слуг, что еще мялись в коридоре, неслышно растворились в тенях.
Повисла тяжелая, глухая тишина, и Лили привалилась спиной к холодной кладке, прикрыла глаза, потому что держать их открытыми было уже не по силам.
Рядом послышалось еле слышное рыдание — Роза всхлипывала глухо, давясь, не выпуская плач наружу, будто и его боялась отдать ушедшему отцу, — и младшая сестра протянула руку, осторожно погладила ее по вздрагивающим волосам.
— Я здесь, — прошептала Лили, прижавшись лбом к ее плечу. — Мы вместе, слышишь… Я тебя не оставлю.
Роза не отозвалась — она будто окаменела вся, и только острые плечи под рукой Лили поднимались и опадали под рваным, спотыкающимся дыханием, и одно это и выдавало, что внутри еще кто-то живой.
Лили все шептала ей на ухо, торопливо, сбиваясь, цепляясь за первые попавшиеся слова, потому что молчать сейчас было страшнее, чем говорить:
— Все наладится… Мы что-нибудь придумаем… Ты не одна… У тебя есть я…
Она гладила Розалину по спине, задевая пальцами разорванный у плеча ворот, а та молчала и смотрела перед собой в одну точку, словно там, в полутьме, было что-то, чего не видела Лили, и чего ей лучше было не видеть.
Боль в боку немного отпустила и Лили сползла чуть ниже, уложила голову Розе на колени, и так они и остались сидеть среди разбросанных по полу королевских указов и опрокинутой мебели, в полутемной комнате, где только что, за какие-то несколько минут, Эймар добил в их семье все, что еще оставалось живого.
Дни после того страшного вечера слились в одну серую, без единого просвета череду, будто разом, не дожидаясь своего срока, легли зимние сумерки — холодные, промозглые, такие, от которых не отогреться ни у какого очага. Роза не выходила из своих покоев. Она заперлась изнутри, и всякий раз, когда Лили или мать пытались войти, отвечала из-за двери тихо и коротко: «Уйдите». Она не кричала, не била посуду, чего можно было бы ждать от вспыльчивой Розы, и не пыталась бежать из замка — напротив, сидела взаперти покорно, послушно, только будто самой ее за этой дверью уже и не было, а оставалась одна тень, что еще помнит, как отвечать на стук.
Лили металась между своей спальней и дверью сестры, не находя, чем тут можно помочь, и каждый вечер приходила к Розе, несмело стучалась костяшками. Порой та молчала, а порой устало роняла оттуда, из-за дубовой створки: «Я хочу побыть одна», — и тогда Лили, прижавшись щекой к холодному дереву, умоляла:
— Пожалуйста, впусти меня… Я не могу одна…
Иногда из-за двери доносились приглушенные рыдания, и Лили, плача сама, прижималась лбом к холодному дубу:
— Не оставляй меня одну... Прошу... Ты — моя семья...
Однажды в ответ раздалось глухое:
— У тебя есть матушка. И отец... — слова прозвучали горько.
— Нет, — всхлипнула Лили. — Без тебя у меня никого нет.
Но дверь так ни разу и не отворилась.
Король с того вечера к дочерям не заходил, не до них ему было — он засел с советниками, и из-за тяжелых дверей зала по нескольку раз на дню выходили то гонцы, то писари с воском на пальцах, а замок весь, от подвалов до галерей, гудел тем низким, нечистым гулом, каким гудит улей перед тем, как из него полезет рой, и прислуга шепталась по углам о союзе с севером, о приданом, о том, чья теперь будет верхняя межа, и обрывала шепот на полуслове, втягивая голову в плечи, едва по плитам стучали чьи-нибудь сапоги почище да побогаче.
Наступил тот самый день, которому полагалось стать днем помолвки сестры, только радости в нем не было ни на грош, и предвкушения тоже, а был один тяжелый, разлитый по всему дому морок, оттого что наверху решалась Розина судьба, а внизу про это знали все и помалкивали, кто из страха, кто из жалости, — и не играли нигде, и не смеялись, как смеются обыкновенно перед свадьбой, и девки-прислужницы скользили вдоль стен бочком, прижимаясь к холодному камню, разговаривали одними губами, а то и вовсе молчали, опустив глаза в пол. Северных гостей ждали к вечеру, до венчального обряда было еще далеко, целый длинный, выстуженный день, который надо было как-то пережить, а обручальные браслеты, старая семейная реликвия, что переходила в их роду от матери к дочери уже не одно колено, уже лежали наготове — два узких золотых обруча со вставками мутно-зеленого хризолита, выложенные на черном бархате так, как раскладывают орудие перед тем, как им воспользоваться, — те самые, что нынче вечером сомкнутся на запястьях Розы и ее северного жениха и уже не разомкнутся.
Сама же Лили стояла посреди комнаты столбом, держась за резную спинку стула, пока три камеристки в шесть рук обряжали ее в парадное, и старшая из них, костлявая, с поджатыми губами, уперлась коленом ей пониже спины, ухватила оба конца шнура и потянула на себя так, что лиловый шелк лифа, тяжелый от нашитого серебра, врезался под ребра, и у Лили на середине вдоха перехватило горло, а она все тянула, перехватывала шнур ниже и тянула снова, и переговаривалась через ее голову с другими, как переговариваются конюхи, затягивая подпругу на смирной лошади, которая никуда не денется и слова поперек не скажет.
Волосы ей убрали наверх, в высокую тугую башню, вплетя в них прохладные нити жемчуга, и нет-нет да и кольнут шпилькой в кожу под самые корни, так что слезы наворачивались сами, не от горя, от боли, — и в мутноватом серебре зеркала на Лили глядела разубранная, расшитая, увешанная чужим жемчугом принцесса, и было в этом лице что-то снятое с покойницы, обряженной к выносу: ни кровинки, ни искры, одни тени, залегшие под глазами в две лиловые полосы, под цвет платью.
Когда-то, давно, еще сопливой девчонкой, в той своей оборвавшейся жизни, она хотела вот этого всего — настоящей короны, настоящего шелка, чтобы вели под руку, чтобы кланялись, — мечтала глупо, по картинкам, и вот ей дали, дали с лихвой, и все это богатство душило ее теперь, как петля, потому что корсаж стягивал ребра железной хваткой, дышать выходило вполгруди, мелко, и от каждого такого ущербного вдоха только яснее делалось одно: что и она тут не невестина сестра в красивом платье, а такая же вещь с бархатной подушки, которую к вечеру вынесут на свет и поднесут чужим людям, как поднесли браслеты.
Дверь приотворилась без стука, и в щель просунулась фрейлина, бледная до серости, и было у нее на лице то суетливое, виноватое выражение, какое бывает у того, кого послали с дурной вестью и кто наперед знает, что за весть эту по головке не погладят:
— Ее Высочество принцесса Розалина еще не выходила? Дамы уже которой раз к ней стучатся…
— Ее Высочество желает покоя, — сухо обронила одна из камеристок, закалывая последний локон на затылке Лили, и две другие переглянулись над ее головой с тем коротким, говорящим взглядом, каким обмениваются слуги, когда знают больше, чем им положено вслух сказать, и комната налилась тяжелым, неловким молчанием.
Лили стиснула ладони в кулаки так, что ногти впились в кожу, и ее вдруг повело, потянуло до дрожи все бросить и кинуться к сестре через весь коридор, и пусть та не открывает, пусть молчит — выбить ногой дверь, вломиться, вытащить.
— Идите, — выговорила она тихо служанкам, и те уставились на нее в растерянности, потому что по заведенному порядку им полагалось оставаться при ней безотлучно до прихода королевы-матери, но Лили повторила с тем глухим, угрюмым нажимом, какого в ней прежде не водилось: — Оставьте меня одну. Понадобитесь — позову.
Услыхать такой тон у кроткой младшей принцессы доводилось нечасто, и девушки заторопились, присели в неловких реверансах, путаясь в подолах, и выскользнули за дверь, а Лили, едва створка притворилась, вцепилась обеими руками в край туалетного столика, уперлась, собираясь с духом, потому что духу-то как раз и не было.
И тут в коридоре поднялся шум — встревоженные возгласы, дробный, частый топот по плитам, — и Лили рванула дверь на себя и увидела тех самых двух камеристок, что только ушли от нее, как они бежали назад, с дальнего конца галереи, подобрав юбки, а следом за ними спешили придворные дамы и двое стражников, и все скопом валили к покоям Розалины, откуда несся крик, и у Лили под ребрами разом оборвалось и потянуло холодом, и она кинулась туда же, оскальзываясь шелковыми туфельками на гладких плитах, цепляясь рукой за стену.
У дверей сестры уже сбилась толпа, и Лили протиснулась между чьих-то плеч и спин и замерла, потому что массивную дубовую створку с разбегу высаживали плечом двое гвардейцев, и дерево уже трещало, поддавалось вдоль косяка длинной щепой.
— Что случилось?! — крикнула Лили и дернула за рукав ближнюю фрейлину, у которой и кровинки не осталось в лице.
— Ее Высочество… не отзывается… — пролепетала та, прижав обе ладони к груди, и в широко раскрытых глазах ее стояло то, чего она не смела договорить.
Лили рванулась вперед, не помня себя, расталкивая локтями, а стражники с третьего удара выбили наконец замок, и тяжелые створки распахнулись настежь, ударившись о стену, и из темной, наглухо запертой не первый день спальни вытолкнуло наружу густой, спертый, застоявшийся дух — пота, гари нагоревших свечей и еще чего-то сладковатого, нехорошего, отчего перехватывало горло. Первый гвардеец шагнул внутрь с зажженным канделябром в вытянутой руке — и стал на пороге, будто налетел на стену, и пламя свечей дрогнуло, заплясало в его задрожавшей руке, чуть не вывалившись из гнезд. В дернувшемся пламени Лили разглядела то, от чего разом отнялись ноги: посреди комнаты, чуть пониже потолочной балки, медленно поворачивалось на длинной ленте тело сестры, и носки ее домашних туфель не доставали до пола самую малость, какую-нибудь пядь.
— Роза!!!
Лили закричала, не узнав собственного голоса, чужого, сорвавшегося где-то на самом верху.
Роза удавилась на той самой широкой шелковой ленте, вышитой серебром, что должна была сегодня, в день ее помолвки, лечь украшением на парадное платье, — лента эта, перекинутая через балку и захлестнутая дважды, глубоко врезалась в шею, ушла под кожу так, что выше темной борозды лицо налилось дурной, неживой темнотой, голова завалилась к плечу, и волосы свесились вдоль обмякшего тела, и лицо это, вспухшее, с приоткрытым ртом, было уже не Розино, чужое, и Лили не дала себе досмотреть.
Она бросилась вперед, обхватила сестру за ноги, рванула вверх, силясь приподнять, ослабить удавку, но ростом не вышла, а Роза была выше нее и теперь тяжелее любой живой тяжести. Руки Лили срывались с шелка чулок, и петля не поддавалась.
— Помогите! — выкрикнула она, захлебываясь. — Да снимите же ее, снимите!
Гвардеец наконец очнулся, вскочил на опрокинутый ею табурет, выхватил из-за пояса кинжал и одним движением перехватил натянутую ленту, и тело Розы пошло вниз сразу, всем своим мертвым весом, рухнуло Лили на руки, и та осела с ним на пол, не удержав, придавленная, и не почувствовала, как разошелся под повязкой ее собственный недозаживший бок, — ей было не до того, она выпростала из-под сестры колени и уложила на них ее голову.
— Роза… Розочка, ну очнись… — залепетала она, гладя дрожащими пальцами обмякшие, уже остывающие щеки, и сквозь слезы лицо сестры плыло и двоилось, но Лили все равно видела: глаза были прикрыты не до конца, под веками белела полоска, и никаким сном тут и не пахло. — Не надо так… слышишь… вернись, пожалуйста, вернись…
Спальню разорвал крик — вбежала королева-мать и, увидав дочь на полу, на коленях у младшей, осела, как подкошенная, у самого порога.
— Нет… только не это… — выла она, тянулась трясущимися руками и не смела коснуться, отдергивала пальцы. — Доченька, что же ты над собой…
Но Лили ее не слышала, в ушах у нее стоял ровный, давящий звон, и она все качала сестру на коленях, перебирала холодеющие пряди, как маленькую, и дыхания под ее ладонью не было, и жилка на шее, под самой бороздой от ленты, молчала. А на прикроватном столике, поверх неубранной постели, лежал сложенный вдвое лист, и на нем ровным, старательным почерком было выведено одно только слово — «Лилианна».
Лили потянулась свободной рукой и взяла лист, буквы кое-где сползали с линии и расплывались кляксой — должно быть, Роза писала это уже не видя строк.
Она развернула бумагу, не выпуская из другой руки остывающие пальцы сестры, и поначалу строчки плыли, двоились, и пришлось сморгнуть, провести запястьем по глазам, прежде чем читать, — а читала она про себя, медленно, каждое слово отдельно, будто впуская в себя последнее, что от Розы осталось:
«Моя любимая сестренка Лили.
Когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет. Прости, что я оставляю тебя одну. Прости, что не сдержала обещания всегда быть рядом.
У меня больше нет сил жить. Мое сердце умерло там, в пламени деревни, вместе с Томасом. Я похоронила свою любовь, а с нею — и свою душу.
Прости нашего отца, если сможешь. Он думал о королевстве, а я думала о своем счастье. Мы оказались по разные стороны, и я не хочу доживать до той войны, что неизбежно разорвет и нас с тобой тоже. Пусть лучше я уйду сейчас, чем стану безвольным орудием в его руках. Я не кукла и не товар, и он не сможет меня продать... Теперь уже точно.
Не вини себя ни в чем, слышишь? Ты — лучшее, что было в моей жизни. Ты была моим утешением, моим светом. Береги себя, моя родная. Я знаю, как сильно ты боишься остаться одна. Но ты справишься, Лили. Ты сильнее, чем кажешься. Ты должна жить, слышишь? Живи за себя. И немножко — за меня. За нас двоих...
Люблю тебя всем сердцем. Всегда буду любить.
Роза».
Письмо выпало у нее из пальцев, и Лили зарыдала в голос, без удержу, приникла щекой к холодному лбу сестры и качала ее, как качают младенца, хотя младенцем-то была она сама при старшей.
— Роза… — выговаривала она мокрыми губами. — Я понимаю…я все понимаю….если бы ты сказала, я бы все поняла…
Мирра стояла на коленях с другого боку и плакала почти беззвучно, только мелко тряслись плечи, и стискивала безвольную руку дочери в своих, а Лили зарылась лицом ей в волосы и притихла.
За спиной по плитам тяжело простучали шаги, и в дверях встал король, темный лицом, набрякший кровью, и шагнул через порог, обводя комнату медленным взглядом — мертвую дочь, жену на коленях, младшую с письмом, — и что-то прошло по его лицу, дернулось в углу рта, не то оторопь, не то злая досада, и Лили на один краткий миг почудилось, будто там, в самой глубине, мелькнуло живое, человеческое, больное, — но если и мелькнуло, то он тут же придавил это в себе, согнал с лица, и осталась одна жесткость.
— Ослушалась, стало быть… — процедил он сквозь зубы.
— Замолчи! — выкрикнула королева, и голос ее сорвался в визг. — Как у тебя язык… она же… наша девочка…
— Молчи, женщина, — отрезал он, не повышая голоса, и от этой ровности было хуже, чем от крика. — Хватит выть.
Лили подняла на Эймара опухшие, красные глаза и искала в его лице хоть какую тень раскаяния, хоть тень жалости, и не нашла ничего, и в ней самой что-то тихо, без надрыва, переломилось пополам и осыпалось, и все те жалкие домыслы, какими она еще тешила себя на его счет, осыпались следом, потому что перед ней стоял уже холодный, прокаленный расчетом человек, у которого на уме одно-единственное.
Король выдохнул тяжело, сквозь нос, и выговорил то, ради чего пришел:
— Кристиан все равно получит невесту. Лилианна, ты пойдешь вместо сестры.
Слова легли в спальню глухо, как комья земли на крышку, и Лили медленно моргнула, и внутри у нее разом высохло все, выстудило, не осталось ни слез, ни голоса, одна гулкая, нежилая пустота. Королева охнула, подалась к нему на коленях:
— Нет… только не Лили… это уж слишком… она же сама еле жива от горя, она не выдержит…
Король сощурился, и в этом прищуре не было ничего, кроме холода:
— Выдержит. И сделает, как велено. А не хочешь схоронить и вторую — придержи язык.
Что-то шевельнулось в Лили, на самом дне, под этой выстуженной пустотой, — только не злость, нет, на злость уже не осталось силы, а та ровная, тупая безнадежность, когда все равно, что с тобой сделают, потому что хуже того, что уже сделано, не сделают ничего.
За спиной короля сбились слуги, переминались, переглядывались, и было в их лицах поровну ужаса и жалости, и они ждали, что младшая сейчас закричит, кинется отцу в ноги, станет молить, — а Лили молчала, все качала на коленях обмякшее, тяжелое тело сестры, мерно, не думая, как качают, когда руки делают сами, а голова уже не здесь. А когда заговорила, голос вышел тихий и порожний:
— Как вам будет угодно, отец.
И сказала она это не покорно, не сломленно — ей попросту стало все равно, потому что то, ради чего стоило бы упираться, кричать, цепляться, лежало сейчас у нее на коленях с бороздой на шее, а все прочее — отец, помолвка, чужой северный король, само это имя, которое теперь надевали на нее, как чужое платье с мертвеца, — все прочее не стоило и слова поперек.
Король коротко кивнул, словно иного и не ждал, и махнул рукой распорядителю, который уже подобрался ближе — прикрыть, убрать с чужих глаз это позорище, эту беду:
— Всех вон. Принцессу готовить к обряду. Помолвка будет, как условлено. — И, обернувшись напоследок на старшую, на ее свесившуюся голову, обронил ровно, без выражения: — А это — сжечь.
Вышел, и притворил за собой дверь — не хлопнул, прикрыл аккуратно, и тихий этот стук замка был хуже всякого грохота.
Лили склонилась ниже, к холодеющему лицу Розы, и слез больше не было, выгорели все до единой. И горя, того острого, рвущего, что давеча валило с ног, тоже будто поубавилось, осело, придавленное чем-то еще более тяжелым и пустым, — потому что та семья, ради которой ей сейчас велели идти и ложиться под чужой обряд, эта семья только что одним словом — «это», «сжечь» — отреклась от собственной дочери, и держаться за нее, биться за нее, тянуться к ней Лили больше не было ни нужды, ни охоты. Пусть делают что хотят. Везут, наряжают или продают.
Глава 4 Посол, огонь и черная птица
Лилианна стояла посреди тронного зала, чувствуя, как под тяжестью десятков взглядов подгибаются колени. Парадный наряд стягивал грудь и мешал дышать, во рту пересохло. «Сейчас он войдет…» Пульс бился у самого горла; она опустила глаза и постаралась не думать ни о чем — только о холодном узоре мраморного пола под ногами. Эймар восседал на троне впереди, напряженно выпрямив спину; его пальцы мерно постукивали по деревянному подлокотнику. Сегодня должна была состояться ее помолвка с королем Кристианом — та самая, что еще утром предназначалась Розе.
У высоких створок замерли стражники с алебардами. Еще миг — и все начнется.
За дверями раздался раскатистый голос глашатая. Тяжелые створки распахнулись, и в зал ворвался широкий луч солнечного света, на мгновение ослепив ее. Послышались шаги — грузные, шаркающие. «Неужели сам Кристиан соизволил ступить на порог?» — подумала Лили и рискнула поднять глаза.
По алому ковру неторопливо, вразвалку, двигалась массивная мужская фигура. Это был не статный молодой монарх, которого она подсознательно ждала, а пожилой, тучный мужчина с одутловатым лицом. Узкие глазки хитро поблескивали, дорогой камзол с чужим гербом был изрядно помят, будто хозяин спал в нем несколько ночей кряду. Двор коротко ахнул. Щеки Лили вспыхнули — еще не понимая, почему, она уже чувствовала унижение.
Король Эймар медленно поднялся, побагровев от гнева. Она не смела взглянуть на него, но слышала, как из его груди вырвался сиплый рык:
— Где Кристиан? Что это еще за дурная шутка?
Человек в мятом, не по росту камзоле и тени смущения не выказал — подошел к подножию трона и кряхтя согнулся, обозначив поклон скорее, чем поклонившись.
— Ваше Величество, — прогнусавил он лениво, — король Кристиан прислал меня заместо себя. Барон Годфри, его доверенное лицо.
— Заместо себя?! — рявкнул Эймар так, что под сводами загудело.
Лили вся подобралась, втянула голову, ей до дрожи захотелось сделаться меньше, незаметнее, слиться со стеной за троном — лишь бы вся эта зала перестала глазеть именно на нее, на подменную невесту. А барон тем временем выпрямился неспешно, отвел со лба редкие пряди и улыбнулся той улыбкой, какой улыбается человек, наперед знающий, что за свою наглость не поплатится ничем.
— Поскольку уговор переменился, — объявил он громко, с расстановкой, и в этом «переменился» все услыхали то, чего он не сказал прямо: что слать собирались одну дочь, а отдают другую, — Его Величество счел излишним для себя ехать в Эриданию ради предварительных обрядов. Он шлет свои наилучшие пожелания и будет ждать невесту у себя — встретит ее на границе, в своих землях, куда ее и надлежит доставить.
Молчание в зале сделалось таким плотным, что Лили различала, как потрескивает воск в дальнем канделябре да шаркнул кто-то подошвой и тут же замер. И каждое слово посланника ложилось пощечиной, и не девичью гордость ее задевало — гордости в ней сейчас вовсе не осталось, выжгло, — а то, как просто, при всех, без всякого стыда им давали понять: за старшую, за Розу, король снизошел бы явиться сам, а за эту, подменную, не стоит и трогаться с места, пусть везут, как везут товар, к самому порогу. Это был плевок не ей одной — всей Эридании в лицо, и весь двор это понял, и оттого стояла такая тишина.
Король подался вперед, костяшки на сжатых кулаках побелели, желвак заходил под скулой — еще немного, и сорвется.
— Да как Кристиан смеет… — сипло начал он и осекся.
Лили подняла голову и увидела, как у Эймара дернулась щека и вздулись жилы на шее, как он, давясь, заталкивал ярость обратно, потому что броситься на посланника — пусть и на такого, на наглого, мятого — значило при всех порвать тот самый военный союз, ради которого и затевалось все это сватовство, и продавали сперва одну дочь, теперь другую.
— Я ждал самого короля, — выговорил он сквозь зубы. — Но… коли таково его решение…
И не докончил. Скрипнул зубами, мотнул рукой распорядителю, обрывая все это позорище, и по рядам придворных прошел тихий, шелестящий выдох. Помолвка вышла как помолвка, по форме все соблюли, только жених не явился вовсе, а заместо живого человека в пухлых пальцах Годфри белел свиток с государственной печатью, безымянный, как купчая.
Лили стояла, не чувствуя ни рук, ни ног. На нее глядели со всех сторон — кто с жалостью, кто с состраданием, а кое-кто и с худо припрятанным злорадством, и от этих взглядов тело тяжелело, оседало, тянуло вниз, на колени, лишь бы упасть и разреветься тут же, при всех, — но что-то в ней, сухое и упрямое, держало ее на ногах. Розу она вспомнила, — та бы такого не снесла, та бы голову не опустила? Лили попробовала вдохнуть глубже, и не вышло, перехватило где-то под горлом, и колонны с лицами поплыли, размазались.
Как доигралась церемония до конца, она после не помнила. Слышала сквозь вату, что Годфри еще что-то гнусавит — не то поздравляет, не то уже торгуется о сроках, когда ее снаряжать на север, — и Эймар отвечает ему чужим, выскобленным голосом. А она все стояла, ссутулившись, и видела перед собой одну только алую полосу ковра, расплывшуюся, без краев.
«Никому до меня нет дела. Я тут вещь, и не более того», — билось в ней, тупо и ровно.
Едва представился случай, она выскользнула вон из душной залы. Эймар увел посла куда-то для переговоров, и Лили, не дожидаясь, отступила за колонны, подхватила тяжелый подол и пошла, почти побежала прочь от чужих глаз. В коридоре после слепящего тронного зала залегла густая темень, и она шла, обхватив себя за локти, будто ее знобило.
И думалось ей зло, без слез: для Эймара она — плата за чужие полки, мясо в обмен на мясо, и кровную дочь он назвал «это» и велел сжечь, так чего ждать ей самой? Для будущего мужа и того меньше — товар, который принимают не глядя, по описи, по печати на свитке. Она встала, привалилась лбом к стене, к шершавому холодному камню, прикусила губу до боли, чтобы не завыть в голос. Слез не было — только сухая, царапающая резь в глазах. За поворотом уже зашлепали торопливые шаги прислуги, и Лили выпрямилась, сглотнула подступивший всхлип, отняла руку ото рта и пошла дальше, потому что выть и валиться было незачем и не перед кем, а везти ее на север будут хоть стоячую, хоть лежачую — все едино.
В ноздри толкнуло дымом — резко, смоляно. Лили сперва подумала на дурноту, на собственное нутро, выкрученное за этот день, но нет… тянуло гарью, настоящей, и еще чем-то под ней, сладковатым и плотным, от чего язык сразу обложило горьким. Жгли где-то рядом.
Она пошла на запах, утирая на ходу тыльной стороной ладони щеки. За поворотом открылся широкий каменный проем, арка, и из нее на стену ложился дергающийся оранжевый отсвет. Во внутреннем дворе горело.
Лили встала за колонной — и то, что она увидела…
Костер сложили высокий, и на самом верху, на кое-как уложенных плахах, чернело тело. Тело Розы. Его уже облили маслом и подожгли, как велел Эймар, и огонь шел по нему снизу вверх, забирался под обугленный саван, и в этом гуле слышно было, как лопается, как шипит то, что вытапливается из плоти, как с тонким треском занимается волос. Сладкий, жирный, ни на что не похожий смрад заполз ей в горло и осел там комом. Лили согнуло пополам, ее повело, к стене, к камню, она вцепилась в него ногтями, чтобы не выблевать все разом на пол.
У огня металась женская фигура, простоволосая, без плаща, и Лили узнала Мирру. Волосы висели слипшимися прядями, и подол тлел понизу, занимался искрами, а она этого будто не чуяла. Две дамы и стражник держали ее, и она рвалась у них из рук, дергалась всем телом к плахам, тянула к огню голые руки, и кожа на тех руках уже краснела, шла пузырями от жара, а она все тянула.
— Розалина! Розочка моя!.. — выло из нее, без слез почти, на одном сорванном хрипе. — Доченька… отдайте, не смейте, не жгите ее, она же спит, она дышит, я видела, как она дышит, снимите ее оттуда!..
Стражник перехватил королеву поперек живота за миг до того, как она кинулась в самое пламя. Она билась, царапала ему лицо, кусала, выкручивалась, и силы из нее вытекали разом, как из распоротого меха, — обмякла и сползла на колени у самого края, где жар уже плавил воздух. Шелковая туфля слетела с ноги, откатилась в пыль. Наверху с гулким хлопком прогорело что-то крупное, тело осело внутрь костра, складываясь не по-людски, и вверх ударил сноп искр, и черные жирные хлопья пошли вниз — на плиты, на ее платье, на эти слипшиеся пряди, и она их не стряхивала. Сидела, раскачивалась взад-вперед, прижав к груди перепачканную золой туфельку, и бормотала, бормотала без остановки одно и то же — то ли молилась кому, то ли все еще звала по имени то, что догорало над ней и уже не имело ни имени, ни лица.
Лили не могла сдвинуться с места. Ноги не слушались, держали ее у колонны, хоть все в ней рвалось прочь, и она зажала рот обеими ладонями, чтобы не выдать себя. Слишком быстро это сделалось, слишком — еще недавно Роза смеялась с ней в саду, перебирала ей волосы, заплетала, а теперь ее сворачивало в огне и превращало в черную осыпающуюся груду. Стон все-таки протиснулся сквозь пальцы, тихий, придушенный.
Королева дернула головой — будто сквозь гул пламени поймала этот звук. Подняла лицо, и Лили вжалась в тень, но поздно: их взгляды сошлись. В материнских глазах стояло такое, чему Лили не знала названия, и она перестала дышать. Мирра смотрела на нее в упор, не моргая, и не узнавала — глаза были пустые, светлые, как вымытое стекло, и в них не отражалось ни дочери, ни костра, ничего. Рот ее приоткрылся, словно она силилась что-то выговорить, — но взгляд тут же сполз обратно в пламя, к тому, что там догорало, и королева заломила обожженные руки и засмеялась. Низко, нутряно, на срыве, и смех этот был хуже любого крика.
Дрожь пошла по телу мелкая, не унять. Лили развернулась и кинулась прочь, в темноту переходов, не разбирая дороги, и все перед ней расплывалось, и слезы текли уже не унимаясь, и из горла рвались жалкие, рваные всхлипы. Стоило зажмуриться на бегу — и снова вставало это: лицо, перекошенное безумной улыбкой, и пустые вымытые глаза.
«Они мне даже не родные», — билось в ней под самым горлом, душило. Чужая душа в чужом теле, вот что она такое, и Роза ей не сестра, и эта воющая у костра женщина ей не мать, все это морок, сшитый на живую нитку, и завтра ее увезут — так почему же так больно, откуда эта боль, если по правде ничего своего у нее тут нет?
Не помня себя, она брела пустыми коридорами, пока ноги сами не вынесли ее к тяжелой дубовой двери в дальней галерее. Библиотека. Сюда никто не сунется в такой час, тут можно осесть, спрятаться, и ей это сейчас нужно было до зуда под кожей. Лили проскользнула внутрь и притворила за собой створку, и створка отсекла от нее двор, и огонь, и чужие голоса, и тот смех.
За высокими стрельчатыми окнами уже вечерело: низкое солнце едва пробивало цветные стекла и стелило по дубовому полу пятна — багровые, синие, у самых ног лиловое. В дальнем углу кто-то забыл канделябр, и он держал на весу дрожащий кружок света. Лили забилась в нишу между двумя шкафами, опустилась на широкий подоконник, прижалась лбом к холодному витражу. Сидела не шевелясь, слушала собственное дыхание, и оно понемногу выравнивалось, а вместе с ним возвращались и мысли — и каждая следующая была горше прежней.
«Зачем… зачем я здесь?» — беззвучно шевелились ее губы. Она вспоминала строки, которые успела прочесть в предсмертном письме Розы: «Ты должна жить, слышишь? Живи за себя. И немножко — за меня… За нас двоих…» Слезы снова подступили. Лили заморгала и упрямо вытерла их. Сколько можно плакать уже?
На подоконнике перед ней лежала раскрытая книга — старый философский трактат. Она наклонилась и наугад прочла строку, выделенную крупным шрифтом:
«Человек рожден свободным, а между тем он везде в оковах. Кем бы ты ни был, ты ощутишь их тяжесть».
Пальцы у нее застыли над страницей. Она провела ими по высохшим чернилам, надавила, будто проверяла, не привиделось ли, не сотрутся ли буквы под рукой. Эта строка пришла сюда из ее прежнего мира — или из мира, очень на него похожего. Значит, кто-то уже падал в эту трещину между мирами до нее и силился протащить с собой хоть одну мысль, хоть фразу, хоть зацепку. Лили перелистала к титульному листу: имя автора пряталось под полустертым псевдонимом, год печати не читался вовсе.
Сначала песня, а теперь вот это… Значит, она здесь не первая? И не последняя? Мысли быстро проскользнули и так же расстроились в потоке других.
Свобода? Свободной она не была ни в одной из своих жизней. Та, прежняя, тоже держала ее в клетке, только без корон и замков, — серая работа изо дня в день, и чужие ожидания, под которые приходилось подгибаться, и собственный страх высунуться. Новая клетка вышла такая же, разве что с лепниной по потолку. И на запястьях у нее снова, с тем же лязгом, сходились незримые кольца. Эймар свое уже защелкнул, Кристиан довернет остальное.
Она уронила голову на колени, обхватила себя руками. Где-то за стеной мерно, в одну ноту, падала вода. Огоньки в канделябре подрагивали, и от них оживали тисненые золотом узоры на корешке книги, и Лили смотрела, как сползает с края подсвечника натекший воск, как он застывает на полпути серым наплывом. И опять встало перед ней лицо Эймара, перекошенное гневом, и его голос. У нее свело пальцы на собственных локтях, и она сжалась плотнее, мельче, будто можно было ужаться до того, чего не видно и не продать.
В темном стекле окна качался ее размытый силуэт — опущенные плечи, лицо без выражения. Лили смотрела на него и почти не находила в нем себя.
Она с силой захлопнула том, и пыль поднялась легким облаком, осела ей на руки. Выбралась из ниши, вернула книгу на полку. Голову вело. Надо было хоть немного поспать, набрать сил впрок: впереди лежала долгая дорога — прочь из этого дома, к человеку, которого она никогда не видела, в страну, языка которой толком не знала.
Через несколько дней пришел час отъезда.
Все это время мать Лилианна почти не видела. Королева слегла и не вставала — то ли в беспамятстве, то ли оглушенная маковыми каплями, которыми ее щедро отпаивали лекари, чтобы не выла больше по ночам. Эймар, напротив, держался поблизости постоянно. Не суетился, но ронял короткие, жесткие распоряжения, и младшую дочь ни на миг не оставляли без стражи. Он будто и впрямь боялся, что и эта выскользнет у него из рук, как Роза. Берегли ее теперь так, как берегут не человека, а то ценное, что нельзя потерять до сделки.
Ранним утром во дворе собралась небольшая процессия. У парадного крыльца стояла тяжелая дорожная карета, осевшая на рессорах под грузом сундуков с приданым. Слуги сновали вокруг, перепроверяли поклажу и косились на принцессу — не вздумает ли она в последний миг рвануть прочь. Но Лили и не думала. Она стояла у кареты, кутаясь в меховую накидку, и понимала про себя одно: ее сейчас упакуют, как остальную поклажу, и повезут за тридевять земель, и она будет стоять и ждать, пока это с ней делают. И она даже ждала этого.
Чуть в стороне сбились фрейлины и камеристки, вышедшие проститься. Шептались, прижимали к глазам платки, и глаза у них были красные — по-настоящему. «Хоть этим меня жаль», — подумала Лили и шагнула к ним, и ее обступили: одна целовала ей холодную руку, другая приседала, касаясь подола. Самая молодая не выдержала и, наплевав на этикет, обхватила принцессу руками.
— Берегите себя, Ваше Высочество, — выговорила она, давясь, чтоб не разреветься вслух. — Мы будем за вас молиться…
Лили молча кивнула, погладила ее по плечу. Губы онемели, слова не шли. Что-то стояло в горле и не пускало их, и она знала что: все то малое, что она тут едва успела назвать своим, останется за этими коваными воротами, и она к нему не вернется.
— Все отойти! — раздался властный голос короля. Лили вздрогнула, обернулась. Эймар стоял на верхних ступенях крыльца в полном королевском облачении, и свита подалась назад, расступилась, оставив ее одну перед каретой — она так и стояла, спрятав окоченевшие руки в мех муфты. Король оглядел дочь сверху, цепко, оценивающе, как оглядывают поклажу перед дорогой: все ли уложено, не помялось ли, прилично ли смотрится. Глаза у него были сухие.
— Лилианна, — произнес он громко. Она подняла голову. — Ты отправляешься в королевство Кристиана. Помни: отныне ты представляешь нашу корону. Ты должна беспрекословно слушаться своего супруга и чтить законы его земли. Надеюсь, ты не посрамишь честь нашей семьи.
Говорил он сухо, по-казенному, и ни разу не сказал «дочь» — будто зачитывал приказ провинившейся подданной, а не провожал ребенка из дома навсегда. Лили смотрела на него снизу вверх, на это тяжелое лицо, на сведенные в одну линию губы, и все искала в нем хоть что-нибудь — заминку, тень сомнения, дрогнувшую жилку, — что выдало бы в нем отца, а не короля, сбывающего лишнее с рук. Не нашла. Перед ней стоял человек, которому она наконец сгодилась, и он свое забирал.
— Прощайте, Ваше Величество, — почти шепотом сказала Лили. Она не знала, что еще говорить этому чужому ей человеку, да и «прощайте», верно, было лишним — он бы обошелся и без него. Король скупо кивнул, к ней так и не шагнув.
Лили опустила голову и послушно забралась в карету. Дверца за ней захлопнулась с глухим стуком. В окно она еще успела увидеть, как Эймар оборачивается к свите и снова что-то говорит, размеренно, для всех, — даже сейчас, провожая ее, он говорил не ей, а двору. Двор отозвался ему одобрительным гулом. Но этого Лили уже не слышала. Внутри кареты разом стало глухо и плотно, как под крышкой.
Колеса дернулись, карету качнуло, и она тяжело покатила со двора. Сквозь мутное стекло отплывали назад серые башни и красные кровли, по нижнему краю еще затопленные утренним туманом. На крыльце король уже развернулся спиной и уходил внутрь, ни разу не обернувшись ей вслед. Одна из фрейлин плакала, уткнувшись подруге в плечо, и плечо это вздрагивало, — а потом и ворота, и плечо, и все остальное ушло за поворот стены.
На миг ей захотелось закричать, забарабанить в стенку, велеть кучеру встать и самой бежать куда угодно, лишь бы подальше и от Эймара, и от того, к кому ее везли. «Но куда мне бежать? В этом мире я никто. А тут хоть какой-то шанс. Может, еще обойдется… не так скверно». Она обронила это про себя, одними губами, и прижала пальцы к прохладному стеклу. За ним отплывали назад каменные стены замка, ничего ей не обещавшие и ни о чем не жалевшие; золотые шпили завернули за изгиб дороги и пропали. Место, которое могло бы стать ей домом, кончилось.
Она запрокинула голову на кожаную подушку, прикрыла глаза, и каждый толчок кареты отдавался у нее под ребрами. С каждой верстой ее подвозили все ближе к тому, чего она не знала, — а не знать было хуже, чем знать наверняка плохое.
Дорога тянулась без конца. Колеса ровно стучали по каменистому тракту, и под этот стук Лили против воли начинало клонить в сон — она почти не спала последние ночи, и теперь даже страх не держал ее на поверхности. В рваных обрывках ей мерещилось то ночное марево, то рев пламени, а сквозь него — черные крылья, бьющие невпопад. За окном уже копились вечерние сумерки, по белесому небу натягивало тучи, набухшие дождем. Где-то там и пролегала граница соседнего королевства. Туда они и держали путь.
Лошади фыркнули, сбавляя ход, и через несколько минут процессия с лязгом стала. Лили выглянула в оконце. Они стояли у каменного моста через бурную реку, а на том берегу поднималась застава — не грубый частокол, какого она ждала на краю света, а ладный приземистый дом светлого камня, с черепичной кровлей и узкими высокими окнами, и над ним, на двух шестах, обвисали от сырости пурпурные стяги. На пурпуре хищно разворачивал крылья золотой грифон. Граница.
Лили заправила выбившиеся пряди, стиснула руки на коленях. «Что делать? Что говорить? Не убьют же меня за то, что встану не с той ноги. Кто в здравом уме станет убивать за такое? А если… не в здравом?» Дыхание сбилось, пошло часто и мелко.
Карета с глухим стуком вкатилась на деревянный настил и замерла. Кучер грузно спрыгнул с козел — объявить страже о прибытии принцессы.
Сквозь ветер и плеск реки пробился новый звук: ржание чужих лошадей. Не дожидаясь лакея, Лили сама нашарила ручку, толкнула тугую дверцу, выглянула наружу. На той стороне моста их уже ждала небольшая свита — несколько всадников в дорожных рединготах, темных и забрызганных грязью по полам, — а впереди, на сухой гнедой кобыле, немолодой господин, которого ни ветер, ни сырость, похоже, не брали: завитой и припудренный парик, черный бархатный фрак с серебряным шитьем по обшлагам, кружевное жабо, выпущенное ровно настолько, чтоб видна была его свежесть. Даже здесь, на ветру у реки, он держался в седле прямо, будто на приеме.
— Принцесса Лилианна? — учтиво склонил он голову. — Добро пожаловать в Кэрсэнн.
Лили выбралась из кареты — под ногами качнуло, после долгой дороги она почти не чувствовала собственного веса, — но в реверанс опустилась ровно. И сама удивилась. Но виду не показала.
— Благодарю вас, милорд, — негромко сказала она и подняла на него глаза.
Господину было за пятьдесят, лицо сухое, в мелких складках, серые глаза смотрели прямо и внимательно, без той цепкой описи, какой ее мерили дома и на мосту, — скорее с осторожностью человека, который примеривается, как ее не сломать. И что-то еще было в этом взгляде, что Лили распознала сразу, потому что насмотрелась на обратное: жалость, которую он не хотел показывать.
— Я лорд Ричард, советник и бывший наставник короля Кристиана, — представился он. Говорил любезно, гладко, но под ровным тоном Лили слышала натяжение, как под тонким льдом слышно темную воду.
Подле него, на серой кобыле, держалась девушка — немногим старше самой Лили и чуть ниже ростом. Светлые волосы, остриженные до плеч, вились мелко и небрежно; зеленые глаза, темная родинка над скулой, отчего лицо казалось приветливее, чем требовалось от приветствия. На ней было темно-зеленое суконное платье с короткой пелериной на пуговицах, из-под белья выпущены пышные рукава с узкими манжетами, у горла повязан большой кремовый бант. Поймав на себе взгляд принцессы, девушка склонила голову.
— Это фрейлина Луиза, — пояснил лорд Ричард. — Она станет вашей компаньонкой на новом месте.
Луиза легко спрыгнула с седла, шагнула вперед и присела в глубоком реверансе, разведя в стороны зеленые суконные юбки.
— Ваше Высочество, для меня огромная честь встретить вас, — произнесла она, и теплота в ее голосе была настоящей, не придворной.
Лили кивнула, попыталась улыбнуться. Губы плохо слушались, и улыбка вышла кривой, через силу. Луиза чуть свела брови, заметив, в каком состоянии новоприбывшая, но не подала виду.
— Благодарю тебя, Луиза, — все же выговорила Лили, продавливая собственное оцепенение.
— Его Величество лично прибыл поприветствовать вас, — вдруг сказал лорд Ричард.
Лили вздрогнула. Голос старого наставника прозвучал слишком бодро, на полтона громче нужного, и она тут же разгадала, зачем: он говорил не для нее, а для того, кто стоял у него за спиной, — так в этом мире и говорили все важное, мимо того, к кому обращались. Сглотнув, она медленно перевела взгляд с Ричарда на застывших позади всадников. Неужели он и вправду здесь?..
Она обернулась — и не услышала, как он подошел. У ее кареты, скрестив руки на груди, стоял молодой мужчина; он приблизился совсем беззвучно, пока все смотрели на лорда. На нем не было ни редингота, ни плаща — легкий бархатный камзол темно-синего сукна, какой впору надеть к прогулке по саду, а не к седлу; верхние пуговицы рубашки расстегнуты, шейный платок сбит набок, будто он одевался наспех или ему было все равно. Высокий, сухой в кости; прямой нос, тяжелый подбородок, светло-русые волосы взъерошены ветром.
Все перечеркивали глаза — слишком яркие, золотые, с тем нездоровым блеском, какой бывает у человека в жару. Он скользнул по Лили взглядом и на миг застыл. Лицо его дернулось — едва, на одно дыхание. Скулы каменно затвердели, и в золоте глаз поднялось что-то такое глухое и больное, что у Лили похолодело под лопатками. Это было не разочарование, к которому она себя готовила всю дорогу. Так смотрит человек, в котором давно отгорело, и он сам это про себя знает. Но эта трещина тут же затянулась. Он негромко рассмеялся — будто над шуткой, понятной ему одному.
— О, кто это тут у нас такая…кроха? — пробормотал он и, к ее ужасу, наклонился близко, без спросу разглядывая ее лицо. От него несло дорогой туалетной водой поверх несвежего вина — сутки как не переодевался. Взгляд был дерзкий, колючий. Он рассматривал ее, как ставку на сукне, которую только что снял со стола. Наконец отстранился, хмыкнул, явно забавляясь ее испугом. — Ну здравствуй, принцесса. Ты, должно быть, Лилианна.
Голос у него оказался не тот, какого она ждала от такого лица. Вверху, на смехе, почти женский, легкий, а внизу — сорванный, глухой, будто его прежде надорвали криком.
Лили опомнилась, присела в кривом реверансе. Кровь снова бросилась ей в лицо, но теперь не от страха, а от злости. Значит, вот он. Только король и мог позволить себе этакое — ни приветствия, ни титула, «ты» с первого слова. Пальцы дернулись, вцепились в складку юбки. Она опустила голову ниже, чем требовал поклон, чтобы он не увидел, что с ней творится.
Кристиан пошел вокруг нее, не переставая хихикать неизвестно над чем. Лили слышала скрип его сапог по доскам моста и легкое позвякивание шпор. Он что-то мурлыкал себе под нос — и, как ни странно, мотив был детский, из тех песенок, видимо что поют над колыбелью. Большой палец правой руки поддел и провернул на месте золотой перстень — раз, другой, как ключ в замке, который давно заело. И вдруг произнес громким театральным шепотом:
— Милая, милая невеста… Ты веришь в любовь с первого взгляда? — и, не дожидаясь ответа, расхохотался. Смех вышел рваный, без радости. Король одним махом вскочил на подножку кареты и повис, ухватившись за высокий борт. — А со второго? Нет? Ха! Ну ничего. У нас впереди много времени — разглядим друг друга как следует.
Лили растерянно перевела взгляд на лорда Ричарда и Луизу. Те переглянулись — коротко, одним движением глаз, не сказав ничего, — и по этому короткому она поняла, что оба видели такое не впервые и знают, чем оно кончается.
— Ваше Величество, позвольте принцессе сесть в экипаж, — вмешался Ричард, и в гладком его голосе прорезалась та осторожная твердость, с какой говорят с человеком, от которого не знаешь, чего ждать. — Нам пора отправляться, путь неблизкий, а солнце уже высоко.
Кристиан обернулся к нему через плечо, не выпуская борта кареты, и подмигнул так весело, будто они вдвоем затеяли какую-то шалость, о которой старый наставник пока не догадывался.
— Какой же вы брюзга, Ричард, — проворковал он, и, спрыгнув с подножки наземь, одним длинным, развинченным шагом оказался подле Лили прежде, чем та успела отступить.
Она дернулась было прочь, тем стародавним, въевшимся в самые жилы движением, каким все ее прежнее тело уходило когда-то из-под чужих рук в школьном коридоре, но Кристиан перехватил ее под локоть раньше, чем она довела это движение до конца, — мягко с виду, едва ли не бережно, а пальцы под этой мягкостью сошлись так, что не вырвать, и сквозь сукно накидки она почувствовала его перчатку, гладкую, теплую от чужой ладони, и по руке у нее прошла та самая знакомая, тошная, ползущая дрожь, от которой нутро поджимается и каменеет, и не было от нее спасения ни в той жизни, ни в этой.
— Прошу в мою карету, принцесса, — выговорил он, и последнее слово будто сплюнул, и тут же усмехнулся какой-то своей, ему одному понятной мысли. — Теперь я сам о тебе позабочусь.
Перечить она не посмела, да и сил на то не было. Он не отпускал ее руки, и идти приходилось туда, куда он вел, — к грузному черному экипажу, что стоял чуть в стороне от ее собственной кареты с приданым, тяжелый, без всякой позолоты, без герба на дверце, похожий не то на катафалк, не то на возок, в каком возят что-то, чего не показывают людям. Кристиан сам распахнул дверцу, и, не дав ей подняться по узким железным ступенькам, как полагалось бы вести невесту, перехватил ее поперек талии и почти зашвырнул внутрь, как швыряют куль, так что Лили охнула и повалилась боком на холодную кожу сиденья, больно стукнувшись о противоположную стенку. Он впрыгнул следом, грузно качнув весь возок на рессорах, и дверца за ним захлопнулась с сухим, коротким щелчком, и этот щелчок отрезал ее разом и от Ричарда, и от Луизы, и от собственной свиты, — последнее, что она успела поймать сквозь мутное стекло, было движение Луизы к карете и протянутая рука лорда, придержавшая девушку за плечо, не пустившая, и обе эти фигуры тут же смазались и ушли назад.
В тесном нутре экипажа сразу сделалось нечем дышать: воздух здесь стоял спертый, нагретый, и поверх дорогой туалетной воды, которой от Кристиана несло еще на мосту, в этой тесноте проступило густо и явственно то, что та вода пыталась забить, — кислый, застоявшийся дух немолодого вина и несвежего, потного тела, сутки, должно быть, не знавшего ни бани, ни смены одежды. Лили вжалась в угол, выпрямила спину и сцепила пальцы на коленях так, что побелели костяшки, и уставилась было в окно, лишь бы не на него, но и затылком, и кожей все равно чувствовала, как он смотрит, не отрываясь.
Кристиан развалился на сиденье напротив, во всю его ширину, закинул ногу на ногу и какое-то время разглядывал ее молча, прищурившись, будто выжидал, кто из них первым не выдержит этой тишины, — и в углу его рта собиралась и таяла, и собиралась снова та кривая складка, что была у него уже не то усмешкой, не то оскалом. Лили молчала, не из храбрости, храбрости в ней не водилось, а оттого, что любое слово сейчас казалось ей первым ходом в чужой игре, правил которой ей не назвали, а проигрывать в незнакомой игре она боялась пуще молчания. Наконец возница тронул, тяжелый возок качнуло, и он покатил прочь от заставы, от моста, от реки, на ту сторону, в чужие уже земли, и под ровный, укачивающий стук колес Кристиан, так и не отведя от нее желтых, болезненно блестящих глаз, проговорил негромко, чуть ли не ласково:
— Тебе что, язык отрезали? — и бросил это до того внезапно после долгого молчания, что Лили вздрогнула всем телом, будто он и вправду ее ударил.
— Нет, Ваше Величество, — выговорила она еле слышно, цепляясь за чинное это обращение, как цепляются за поручень в кренящейся повозке, лишь бы было за что держаться. — Я просто не знала, что сказать…
Король фыркнул, презрительно, коротко, и откинулся затылком на стеганую спинку, прикрыв глаза, и лицо его, без этого выжидающего прищура, обмякло и сделалось вдруг старше — видно стало и набрякшие веки, и сетку мелких морщин у рта, и что человек этот не спал, должно быть, не одну ночь.
— Конечно, не знала, — проговорил он, не открывая глаз. — Ты ведь не Роза. Та бы нашлась, что ответить. Храбрая, добрая Роза.
И замолчал, и молчал долго, и в этом его молчании что-то ворочалось, тяжелое, недоброе. Лили перестала дышать, и не сразу до нее дошло, чье это имя он только что выговорил так небрежно, через губу, будто речь шла о проворовавшейся служанке, а когда дошло, под ребрами у нее все стянулось в один холодный, тугой узел, потому что она-то знала, как было на самом деле, она сама держала на коленях остывающее тело сестры с этой синей бороздой на шее, сама читала прощальный ее лист и сама слышала, как отец назвал ее «это» и велел сжечь, — и вот теперь второй из тех, кому Розу продавали, поминал ее мертвую вот так, презрительно, и в этом-то презрении, в этом «глупая, пошлая», и открылось ей наконец, отчего так больны и так горячи его желтые глаза: не от жара, не от вина, а оттого, что в нем что-то и впрямь давно перегорело по этой самой Розе, перегорело, а догореть до конца все никак не желало и тлело теперь злой, копотной обидой на ту, что осмелилась уйти от него в петлю прежде, чем он успел ею завладеть.
— Кристиан… — одними губами прошептала она, забыв о титулах. — Роза… Она…
— Да-да, умерла, — не дал он договорить и проворно, по-кошачьи переменил позу, подался вперед, так что колено его почти вдавилось ей в колено, а горячее, винное дыхание легло ей на самую щеку. — Скажи-ка, принцесса, а ты собираешься утопиться или с высокой башни сигануть? Или наглотаешься маковых капель и заснешь раз и навсегда?
— Что?! — выдохнула Лили и отшатнулась, вжавшись лопатками в стеганую обивку так, что больше отступать было некуда, и от резкого этого движения в висках толкнулось горячей, тошной болью.
— Ах, прости, — картинно спохватился Кристиан и приложил к губам ладонь, будто прикрывая собственную бестактность. — Тебе ведь, наверное, горестно слышать о сестре. Но пойми и меня: я тоже невесту потерял, столько планов рухнуло. — Он вздохнул, покачал головой, и в этом притворном сокрушении было столько ленивого, сытого глумления, что у Лили свело челюсти. — Вот и пришлось довольствоваться тобой, птичка моя.
Она смотрела на него в упор и стискивала зубы, не отводя глаз, потому что отвести их значило бы показать слезы, а слез он от нее, она чуяла, и ждал.
— М-мне жаль, Ваше Величество, — выговорила она хрипло, заслоняясь привычной, въевшейся покорностью, как заслонялась когда-то учебником за последней партой. — Я знаю… я вам не пара.
Король удивленно вскинул брови, словно не ждал, что она вообще подаст голос, а потом углы его рта медленно разъехались, обнажая зубы, и это не было ни улыбкой, ни усмешкой, а чем-то таким, от чего по спине у нее прошел холод. Желтые глаза его поползли по ней сверху вниз, неторопливо, с той хозяйской бесцеремонностью, с какой щупают взглядом не человека, а лошадь на торгу, и Лили под этим взглядом ощутила себя так, будто ее и впрямь измазали чем-то липким, и дернулась запахнуть полу дорожного плаща, прикрыться, — но Кристиан перехватил ее запястье на полпути, и пальцы его сошлись на тонкой кости намертво.
— Не прячься. Дай-ка погляжу, — и потянул край плаща вниз, оголяя ей плечо и шею над корсажем.
Свободная ее рука сама рванулась к вороту, и Кристиан этот рывок поймал, усмехнулся ему, как старому знакомцу. Лили ахнула, но отнять руку не посмела — он держал крепко, без злобы даже, спокойно, как держат то, что не вырвется, — и разглядывал ее обнаженное плечо, ключицы, ямку у горла так же холодно и пристально, как лекарь разглядывает то место, куда сейчас войдет ланцетом. Большим пальцем другой руки он опять, не глядя, медленно провернул на месте свой золотой перстень.
И в этой неподвижности, в самой повадке его, в веселом, плавающем безумии желтых глаз Лили вдруг поняла главное, поняла нутром, и от этого понимания ей сделалось хуже, чем от любой брани: ему приятен был ее страх, он им кормился, как кормятся теплом, и чем сильнее она каменела под его рукой, тем довольнее становилась эта складка у его рта.
— Правильно, бойся, — проговорил он почти ласково и отбросил ее руку, как отбрасывают ненужную вещь, и откинулся на лавку. — Хотя я не уверен, что у тебя вообще получится заменить Розалину. Та была девушка с огоньком, с характером — даже слишком. А ты…
Лили отвернулась к окну и не дослушала, потому что слушать это снова было выше сил, а за мутным стеклом все равно не было ничего, кроме смазанных серо-зеленых пятен мокрого леса, что отплывали назад, размытые дождем и скоростью. Внутри у нее взрослая, наработанная за тридцать лет злость глухо билась о ту же стену, о какую билась всегда, о собственную беспомощность, и не находила выхода, потому что выхода не было, а была одна тряская коробка на колесах, увозившая ее все дальше от всего, что она едва успела назвать своим. Одна-единственная слеза скатилась по щеке, и она не стала ее утирать.
Кристиан то принимался хохотать неизвестно над чем, то вдруг замолкал, прикрыв веки, уходил куда-то в себя, и Лили уже понадеялась было, что он задремал, разморенный вином и тряской, но он заговорил снова, без всякого перехода, ровно и неожиданно трезво:
— Надеюсь, ты понимаешь: никакой любви не будет. — Сказал он это, глядя не на нее, а куда-то ей за плечо, в стенку кареты. — Можешь даже не мечтать. Мне нужна жена исключительно для политики, не более. Так что не вздумай лезть ко мне с нежностями. И прекращай реветь, а то у меня от тебя уже голова болит.
Тогда Лили все — таки смахнула со щеки непрошеную влагу и подумала с глухой, сухой горечью, что в этом браке любви и так не могло случиться, что глупо было бы и ждать ее от человека, который поминает мертвую как капризную служанку, — а ведь этот человек был ей теперь не кто-нибудь, а будущий муж, полновластный над нею хозяин, и от этого, а вовсе не от его слов про любовь, становилось по-настоящему страшно. Она тихо, глубоко втянула в себя спертый винный воздух, раз и другой, и выпрямила спину, чтобы не сидеть перед ним совсем уж сломанной, потому что выдерживать это придется не час и не два, а день за днем, год за годом, сколько он протянет или сколько протянет она.
Выплаканная слеза оставила после себя одну только ноющую, опустошенную усталость. Лили уставилась невидящим взглядом в окно, а Кристиан принялся насвистывать сквозь зубы что-то бравурное, обрывая и начиная заново, потом вдруг подался к противоположной створке.
— Душно, — бросил он, не глядя на нее. — Раскрой пошире с той стороны… вот эту…
Не успела она потянуться к тугой задвижке, как в приоткрывшуюся щель с улицы рвануло черное крыло, и что-то живое, тяжелое, шуршащее метнулось мимо самого ее лица, обдав ветром. Лили вскрикнула и вскинула руки, заслоняясь, — над ней били, путаясь под низким потолком, широкие крылья в блестящем черном пере. В карету залетела птица.
— Ах ты, дрянь! — выругался Кристиан и отшатнулся в свой угол.
Лили узнала ворона, крупного, матерого, — должно быть, сидел где-нибудь на придорожном суку или на падали и сослепу, сдуру угодил в распахнутую щель, а теперь бился в панике под потолком тесной коробки, шарахаясь от стенки к стенке, и узкое нутро экипажа разом наполнилось суматошным трепетом и сухим, надсадным карканьем. И странное дело — вместо страха в ней поднялась вдруг острая, до спазма, жалость, потому что в этих слепых, отчаянных метаниях было до жути много от нее самой: тоже попался, тоже заперт в чужом, везущем неведомо куда ящике, тоже бьется и не понимает, как выбраться, и ни одна стенка не поддается.
Она осторожно, медленно приподнялась с сиденья и вытянула руку вверх, к самому потолку, под мечущиеся крылья.
— Тише, тише… хороший… не бойся, — зашептала она так, как шепчут над зашедшимся в плаче ребенком, не словами даже, а ровным звуком голоса.
И ворон вдруг смолк, будто и впрямь ее расслышал. Крылья перестали бить вразнобой, и птица тяжело, разом опустилась прямо ей на вытянутую руку, и когти впились в плотную ткань рукава, до кожи не достав, удержались. Он был тяжелый и пугающе горячий, этот ворон, горячее всякой живой твари, словно внутри у него тлело что-то. Лили медленно опустила руку, и птица съехала, устроилась у нее на предплечье и скосила на нее круглый, блестящий, как черная бусина, глаз, в котором не было ни птичьего испуга, ни птичьей дури, а что-то другое, чему она в тот миг не нашла названия.
Она разглядывала незваного гостя, забыв и про короля, и слышала, как тот шумно, с присвистом дышит в своем углу, но не обернулась. Осторожно, чтобы не спугнуть, Лили свободной рукой провела ворону по груди, по вытянутой жесткой шее, и перья оказались под пальцами твердыми, чуть масляными на ощупь, как смазанное железо. Ворон пригнулся под ее ладонью, прикрыл этот свой блестящий глаз и каркнул еще раз, уже тихо, без надрыва, окончательно затихая, и в этом последнем, осевшем карканье ей послышалась не птичья, а какая-то очень старая, очень человеческая печаль.
Раздался глухой удар. Кристиан вскочил и со всей силы хватил тростью с серебряным набалдашником по стенке кареты, так что наружу за окном испуганно заржали, шарахнулись лошади, весь возок качнуло на рессорах, и от этого толчка ворон с криком сорвался у Лили с предплечья и взмыл под потолок, а король уже полоснул тростью по воздуху, метя сбить птицу влет.
— Убрать эту тварь! — крикнул он, и голос его сорвался на визг, на ту бабью верхнюю ноту, какой Лили в нем еще не слыхала. — Прочь, вон!
Ворон заметался, крылья били у самого ее лица, наотмашь, вслепую, несколько перьев выдрало и закружило в тесном воздухе, и птица бешено, надсадно закаркала, в волос разминувшись с просвистевшим тростью набалдашником.
— Не трогайте его! — вырвалось у Лили прежде, чем она успела прикусить язык.
Король обернулся к ней, и во взгляде его было такое, что слова застряли у нее в горле и тело само вжалось обратно в угол. В следующий миг он рывком распахнул створку напротив, привстал, насколько позволял низкий потолок, и наотмашь, тяжело ударил ворона по крылу, подгоняя его к открытому окну.
— Пошел прочь! Лети, пока жив!
Птица отчаянно, пронзительно каркнула и кинулась в распахнутую щель, черным тяжелым комом вывалилась наружу и тут же взмыла, и серое мокрое небо проглотило ее так же быстро, как она минуту назад свалилась в карету, — и только одно угольно-черное перо, оторвавшись от прочих, медленно, кружа, опустилось Лили прямо на колени. Она подняла его непослушными, все еще дрожащими пальцами и не нашлась, что с ним делать.
— Твари, — выдохнул Кристиан, оседая обратно. — На каждом шагу мерещатся. Заразу разносят.
И бросил на нее короткий, тяжелый взгляд, в котором было больше сказано, чем в словах, и под этим взглядом у Лили похолодело и стянуло где-то под ложечкой; она, сама не зная зачем, сжала кулак и переломила перо пополам, и оно хрустнуло сухо, как мелкая кость.
Кристиан фыркнул, презрительно, коротко, и устроился на сиденье поудобнее, и лицо его на глазах разгладилось, согнало с себя и визг, и злобу, будто ничего и не было, будто эта вспышка не вымотала его, а, напротив, развлекла и приободрила. Он повертел в пальцах трость, провел большим пальцем по серебряному набалдашнику и проговорил негромко, почти задумчиво:
— Говорят, вороны слетаются к мертвечине. — И сказал он это, глядя не в окно, а на нее, прямо на невесту, и держал на ней глаза ровно столько, сколько нужно было, чтобы она успела все понять до конца, а после оскалил зубы: — Не волнуйся, птичка. С тобой все будет хорошо … если будешь паинькой.
Больше король с ней не заговаривал, будто разом потерял всякий к ней интерес. Он вытянул из обшлага камзола плоскую серебряную флягу с гравированным вензелем, отпил раз и другой и опять замурлыкал сквозь зубы ту же детскую песенку, что насвистывал давеча, поигрывая тростью с серебряным набалдашником. Лили смотрела в окошко кареты, забранное толстым неровным стеклом, не разбирая, что там плывет мимо, и внутри у нее было пусто и сквозно, словно из нее разом вынули все, чем она держалась, и осталась одна тонкая, звенящая скорлупа, в которой посвистывал холод, — так, опустошенной, выпотрошенной дочиста, было легче снести то, что на нее только что обрушилось, чем живой.
«Раз любви он не хочет, — думала она, — любви он от меня и не дождется. А пожалеть еще пожалеет». Но мысль эта, едва вспыхнув, тут же и осела: Лили прикусила язык, запретила себе тешиться местью, потому что мстить ей было нечем и неоткуда, она была одна, без сил и без прав, и вся ее жизнь умещалась теперь в горсти у этого человека, и от одного этого знания по хребту прошла та самая тошная, ползущая дрожь.
Сколько они ехали, она не считала. Наконец карета сбавила ход, мерно качнувшись на кожаных ремнях рессор; впереди, где двигался со свитой лорд Ричард, кто-то подал знак остановиться, и до Лили долетел дробный перестук копыт по камню и окрик форейтора. Кристиан распрямился, отдернул кожаную шторку, выглянул.
— А, вот и дом, — усмехнулся он, и в желтых глазах его что-то блеснуло. — Ну что, принцесса… Добро пожаловать в мой дворец.
Ответить она не успела. Король толкнул дверцу и выскочил первым, не дожидаясь, пока лакей опустит откидную подножку, и когда Лили, придерживая тяжелый дорожный подол, осторожно нащупала ногой ступеньку и выбралась из темного, пахнущего кожей и пылью нутра кареты, в лицо ей ударил порыв резкого, стылого ветра, какого не было внизу, у реки. Кутаясь в плащ, она огляделась. День догорал, низкое солнце легло на кромку гор и залило полнеба ровным, нехорошим багрянцем, и на этом кровяном свету, у самого подножия хребта, вставала каменная громада — дворец Кристиана, длинный, в три яруса высоких окон, с тяжелым ризалитом посередине, с пилястрами и рустом по нижнему ярусу, с крутыми шиферными кровлями, черными уже на закатном небе. Строили его недавно, по новой моде, по отвесу и по шнуру, со всей этой холодной, рассчитанной соразмерностью, в которой не было ни единой случайной, живой кривизны, какая бывает в старых замках, что прирастали башнями век за веком. Ничего теплого, ничего, к чему хотелось бы подойти, в этом строении не было; оно стояло не как дом, а как клетка, расчерченная по линейке и отлитая в камне, и от ровного его, безупречного устройства Лили сделалось страшнее, чем от любых ворот с коваными шипами, потому что в таком месте, поняла она, не водится ни случая, ни послабления, ни щели, в которую можно бы протиснуться.
Парадный двор, мощеный плитой и охваченный с трех сторон строгими крыльями дворца, встретил их глухой тишиной. Камень под ногами был пригнан так гладко и тесно, что башмак не находил ни щербинки, и от вылизанной этой мостовой тянуло сыростью и могильным холодом, какой стоит в склепах. У высоких дверей и вдоль фасада стояла гвардия — рослые молодцы в одинаковых синих мундирах с белыми перевязями, с фузеями у ноги, в черных треуголках, надвинутых ровно. Завидев господина, они подобрались, вытянулись, но ни один не окликнул короля громко, не шагнул навстречу с приветствием, — они только опустили глаза и застыли, и по тому, как они это сделали, Лили поняла, что слава о его нраве дошла сюда прежде самого хозяина и что боятся его тут не меньше, чем она уже начинала бояться.
Лорд Ричард соскочил с коня, бросил повод подбежавшему конюху и поспешил к Лилианне, чтобы по всей учтивости подать ей руку.
— Благодарю, — прошептала она, чувствуя, как от усталости плывет и кренится двор. Она оперлась на его рукав сильнее, чем хотела бы. Луиза тем временем сошла со своей кобылы и замерла поодаль, придерживая юбки и ожидая распоряжений.
Кристиан, однако, на невесту даже не смотрел. Едва ступив на родной двор, он заложил два пальца в рот и пронзительно, по-разбойничьи свистнул. Откуда-то из-под навеса каретного сарая отозвался раскатистый, гулкий лай, и из-под низкой каменной арки выбежал пес — огромный, черный, лоснящийся, на толстом ошейнике с бляхами, с тяжелой грудью и широкими лапами. Он понесся было к хозяину, но на полудороге сбился с шага, повел носом и круто свернул к Лили — к чужому, незнакомому запаху на своем дворе.
Сердце у нее подкатило к горлу. Зверь подошел вплотную, опустил тяжелую голову, и из глотки его пошел низкий, утробный рокот. Черные губы вздернулись, открыв влажные клыки. Он не прыгнул, не бросился — он просто встал перед ней, заступив дорогу всем своим телом, и обнюхивал подол ее плаща, не переставая глухо ворчать, и от этого мерного, угрожающего звука у самой земли Лили боялась шевельнуться сильнее, чем если бы он кинулся разом. Кто-то из свиты сдавленно позвал собаку по имени, Луиза охнула и прижала ладони ко рту, лорд Ричард качнулся было вперед, но Лили чуть повела рукой — не подходите.
— Дюк! Ко мне! — резко бросил король.
Пес прижал уши на голос хозяина, но с места не двинулся. Темные, почти черные глаза его были устремлены на Лили, и в них стояло не столько бешенство, сколько растерянность зверя, что не разберет, друг перед ним или чужак, и оттого скалится на всякий случай.
Стараясь не делать резких движений, Лили медленно опустилась чуть ниже, чтобы не нависать над ним, отвела взгляд в сторону — не смотреть прямо, не вызывать на свару — и так же медленно, ладонью книзу, протянула руку, не к морде, а сбоку, к широкой, вздыбленной на загривке шее.
— Хороший… хороший мальчик, — выговорила она срывающимся, но ровным, насколько хватало, голосом. — Тихо. Тихо…не рычи на меня…
Зверь дернул острым ухом. Ворчание у самой ее руки сбилось, дрогнуло, перешло в короткое вопросительное повизгивание. Тонкие ее пальцы зарылись в жесткую черную шерсть и почесали за ухом. Громадный пес вдруг ткнулся холодным мокрым носом ей в запястье, потом в шею, и сам, всем боком, привалился к ее ногам, так что она едва устояла, — будто и не он минуту назад скалил клыки, а признал давнюю, истосковавшуюся хозяйку. Лили коротко, неверяще рассмеялась, и от этого смеха в груди разом отпустило. Она потрепала его по тяжелой холке обеими руками. Пес блаженно жмурился и колотил по плите толстым хвостом.
— Дюк, место! — окрик хлестнул через весь двор.
Лили вскинула голову. Кристиан стоял в трех шагах, и с лица его сошла вся прежняя ленивая насмешка. Он не двигался, но что-то в нем натянулось до предела — желваки, сжатый рот, рука, до белизны стиснувшая набалдашник трости. Он смотрел не на пса даже, а на ее пальцы в черной шерсти, на то, как доверчиво привалился к ней зверь, что не подходил на чужой зов отродясь, — и было в этом взгляде что-то такое темное и пристальное, чему Лили не сразу нашла имя, пока не поняла.
Пес на голос хозяина прижал уши, виновато поджал хвост и нехотя, оглядываясь, потрусил прочь — к ноге Кристиана, опустив морду. Лили поднялась, отряхивая измятый подол. Руки еще подрагивали. Только теперь она заметила, что локоть саднит: тонкая дорожная перчатка протерлась о камень, и сквозь прореху проступила кровь, — видно, она все-таки оперлась на мостовую, оседая перед псом.
Бесплатный фрагмент закончился.
