Читать книгу: «Жизнь Клима Самгина», страница 25
– В Англии даже еврей может быть лордом!
– Чтоб зажарить тетерева вполне достойно качеству его мяса…
– Плехановщина! – кричал старый литератор, а студент Поярков упрямо, замогильным голосом возражал ему:
– Немецкие социал-демократы добились своего могущества легальными средствами…
Маракуев утверждал, что в рейхстаге две трети членов – попы, а дядя Хрисанф доказывал:
– Христос вошел в плоть русского народа!
– Оставим Христа Толстому!
– Н-никогда! Ни за что!
– Мольер – это уже предрассудок.
– Вы предпочитаете Сарду, да?
– Дуда!
– В театр теперь ходят по привычке, как в церковь, не веря, что надо ходить в театр.
– Это неверно, Диомидов!
– Вы, милый, ешьте как можно больше гречневой каши, и – пройдет!
– Мы все живем Христа ради…
– Браво! Это – печально, а – верно!
– А я утверждаю, что Европой будут править англичане…
– Он еще по делу Астырева привлекался…
– У Киселевского весь талант был в голосе, а в душе у него ни зерна не было.
– Передайте уксус…
– Нет, уж – извините! В Нижнем Новгороде, в селе Подновье, огурчики солят лучше, чем в Нежине!
– Турок – вон из Европы! Вон!
– Достоевского забыли!
– А Салтыков-Щедрин?
– У него в тот сезон была любовницей Короедова-Змиева – эдакая, знаете, – вслух не скажешь…
– Теперь Россией будет вертеть Витте…
– Монопольно. Вот и – живите!
Смеялись. Никодим Иванович внезапно начинал декламировать:
Писатель, если только он
Волна, а океан – Россия, –
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия…
– А главное, держите ноги в тепле.
– Закипает Русь! Снова закипает…
– Студенчество… Союзный совет…
– Нет, марксистам народников не сковырнуть…
– Уж я-то знаю, что такое искусство, я – бутафор…
В этот вихрь Клим тоже изредка бросал Варавкины словечки, и они исчезали бесследно, вместе со словами всех других людей.
Вставал профессор со стаканом красного вина, высоко подняв руку, он возглашал:
– Господа! Предлагаю наполнить стаканы! Выпьем… за Нее!
Все тоже вставали и молча пили, зная, что пьют за конституцию; профессор, осушив стакан, говорил:
– Да приидет!
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим.
Хорошо, самозабвенно пел высоким тенорком Диомидов. В нем обнаруживались качества, неожиданные и возбуждавшие симпатию Клима. Было ясно, что, говоря о своей робости пред домашними людями, юный бутафор притворялся. Однажды Маракуев возбужденно порицал молодого царя за то, что царь, выслушав доклад о студентах, отказавшихся принять присягу ему, сказал:
– Обойдусь и без них.
Почти все соглашались с тем, что это было сказано неумно. Только мягкосердечный дядя Хрисанф, смущенно втирая ладонью воздух в лысину свою, пытался оправдать нового вождя народа:
– Молодой. Задорен.
Не важный актер поддержал его, развернув свои познания в истории:
– Они все задорны в молодости, например – Генрих Четвертый…
Диомидов, с улыбкой, которая оставляла писаное лицо его неподвижным, сказал радостно и как бы с завистью:
– Очень смелый царь!
И с той же улыбкой обратился к Маракуеву:
– Вот вы устраиваете какой-то общий союз студентов, а он вот не боится вас. Он уж знает, что народ не любит студентов.
– Преподобное отроче Семионе! Не болтайте чепухи, – сердито оборвал его Маракуев. Варвара расхохоталась, засмеялся и Поярков, так металлически, как будто в горле его щелкали ножницы парикмахера.
А когда царь заявил, что все надежды на ограничение его власти – бессмысленны, даже дядя Хрисанф уныло сказал:
– Негодяев слушает, это – плохо!
Но бутафор, глядя на всех глазами взрослого на детей, одобрительно и упрямо повторил:
– Нет, он – честный. Он – храбрый, потому что – честный. Один против всех…
Маракуев, Поярков и товарищ их, еврей Прейс, закричали:
– Как – один? А – жандармы? Бюрократы?
– Это – прислуга! – сказал Диомидов. – Никто не спрашивает прислугу, как надо жить.
Его стали убеждать в три голоса, но он упрямо замолчал, опустив голову, глядя под стол.
Клим Самгин понимал, что Диомидов невежествен, но это лишь укрепляло его симпатию к юноше. Такого Лидия не могла любить. В лучшем случае она относится к нему великодушно, жалеет его, как приблудного котенка интересной породы. Он даже немножко завидовал стойкому упрямству Диомидова и его усмешливому взгляду на студентов. Их все больше являлось в уютном, скрытом на дворе жилище дяди Хрисанфа. Они деловито заседали у Варвары в комнате, украшенной множеством фотографий и гравюр, изображавших знаменитых деятелей сцены; у нее были редкие портреты Гогарта, Ольриджа, Рашели, m‹ademoise›lle Марс, Тальма. Студенческие заседания очень тревожили Макарова и умиляли дядю Хрисанфа, который чувствовал себя участником назревающих великих событий. Он был непоколебимо уверен, что с воцарением Николая Второго великие события неизбежно последуют.
– Вот – увидите, увидите! – таинственно говорил он раздраженной молодежи и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли век. – Он – всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы на глаза его, на зеркало души, не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то!
И – шутил:
– Эх, Диомидов, если б тебе отрастить бородку да кудри подстричь, – вот и готов ты на роль самозванца. Вполне готов!
Клим Самгин был очень доволен тем, что решил не учиться в эту зиму. В университете было тревожно. Студенты освистали историка Ключевского, обидели и еще нескольких профессоров, полиция разгоняла сходки; будировало сорок два либеральных профессора, а восемьдесят два заявили себя сторонниками твердой власти. Варвара бегала по антикварам и букинистам, разыскивая портреты m‹ada›me Ролан, и очень сожалела, что нет портрета Теруань де-Мерикур.
Вообще жизнь принимала весьма беспокойный характер, и Клим Самгин готов был признать, что дядя Хрисанф прав в своих предчувствиях. Особенно крепко врезались в память Клима несколько фигур, встреченных им за эту зиму.
Однажды Самгин стоял в Кремле, разглядывая хаотическое нагромождение домов города, празднично освещенных солнцем зимнего полудня. Легкий мороз озорниковато пощипывал уши, колючее сверканье снежинок ослепляло глаза; крыши, заботливо окутанные толстыми слоями серебряного пуха, придавали городу вид уютный; можно было думать, что под этими крышами в светлом тепле дружно живут очень милые люди.
– Здравствуйте, – сказал Диомидов, взяв Клима за локоть. – Ужасный какой город, – продолжал он, вздохнув. – Еще зимой он пригляднее, а летом – вовсе невозможный. Идешь улицей, и все кажется, что сзади на тебя лезет, падает тяжелое. А люди здесь – жесткие. И – хвастуны.
Он снова вздохнул, говоря:
– Не люблю, когда ахают – ах, Москва!
Разрумяненное морозом лицо Диомидова казалось еще более картинным, чем было всегда. Старенькая котиковая шапка мала для его кудрявой головы. Пальто – потертое, с разными пуговицами, карманы надорваны и оттопырены.
– Куда вы идете? – спросил Клим.
– Обедать.
И, мотнув головой на церковь Чудова монастыря, он сказал:
– Чиню иконостас тут.
– Вот как! И в театре и в церкви работаете…
– Так что? Все равно работа. Меня знакомый резчик и позолотчик пригласил. Замечательный…
Диомидов нахмурился, помолчал и предложил:
– Пойдемте в трактир, я буду обедать, а вы – чай пить. Есть вы там не станете, плохо для вас, а чай дают – хороший.
Было бы интересно побеседовать с Диомидовым, но путешествие с таким отрепанным молодцом не улыбалось Климу; студент рядом с мастеровым – подозрительная пара. Клим отказался идти в трактир, а Диомидов, безжалостно растирая ладонью озябшее ухо, сказал:
– Все – работаю. Хочу много денег накопить.
И вдруг спросил:
– Вы одобряете Лидию Тимофеевну, что она в театр готовится?
Не ожидая ответа, он тотчас раскрыл смысл вопроса:
– Это ведь все равно как голой по улице ходить.
– Лидия Тимофеевна – взрослый человек, – сухо напомнил Клим.
Диомидов утвердительно кивнул головой.
– По-моему, умные чаще ошибаются в себе.
– Почему вы так думаете?
– А – как же? Я – книги читаю, вижу…
Это показалось Самгину дерзким: невежда, говорить правильно не умеет, а туда же…
– Что ж вы читаете?
– Всякое. Все об ошибках пишут.
Притопывая ногою, он спросил:
– Вы – революцией занимаетесь?
– Нет, – ответил Клим, взглянув прямо в глаза Диомидову, – синева их была особенно густа в этот день.
– А я думаю – занимаетесь, вы такой скрытный.
– Почему вас интересует это?
– Когда мне об этом говорят, я знаю, что это правда, – задумчиво пробормотал Диомидов. – Конечно – правда, потому что – что же это?
Он махнул рукою на город.
– А хоть и знаю, да – не верю. У меня другое чувство.
– О революции на улице не говорят, – заметил Клим.
Диомидов оглянулся.
– Это – не улица. Хотите, я вам одного человека покажу? – предложил он.
– Какого?
– Увидите. Замечательный. Он – по субботам проповедует.
– Революцию?
– По-моему – еще хуже, – не сразу ответил Диомидов. Клим усмехнулся.
– Забавный вы человек!
– Пойдемте! – тихонько, но настойчиво упрашивал Диомидов. – Сегодня – суббота. Только вы попроще оденьтесь. Хотя – все равно, – бывают и такие. Даже околоточный бывает. И – дьякон.
По ласкающему взгляду забавного человека было ясно: ему очень хочется, чтоб Самгин пошел с ним, и он уже уверен, что Самгин пойдет.
– Страшно интересно. Это надо знать, – говорил он. – Очки – снимите, очковых людей не любят.
Клим хотел отказаться слушать вместе с околоточным проповедь чего-то хуже революции, но любопытство обессилило его осторожность. Тотчас возникли еще какие-то не совсем ясные соображения и заставили его сказать:
– Дайте адрес, я, может быть, приду.
– Лучше мне зайти за вами, проводить…
– Нет, не беспокойтесь…
Вечером Клим плутал по переулкам около Сухаревой башни. Щедро светила луна, мороз окреп; быстро мелькали темные люди, согнувшись, сунув руки в рукава и в карманы; по сугробам снега прыгали их уродливые тени. Воздух хрустально дрожал от звона бесчисленных колоколов, благовестили ко всенощной.
«Любопытно, – в какой среде живет этот полуумный? – думал Клим. – Если случится что-нибудь – самое худшее, чего я могу ждать, – вышлют из Москвы. Ну, что ж? Пострадаю. Это – в моде».
Вот, наконец, над старыми воротами изогнутая дугою вывеска: «Квасное заведение». Самгин вошел на двор, тесно заставленный грудами корзин, покрытых снегом; кое-где сквозь снег торчали донца и горлышки бутылок; лунный свет отражался в темном стекле множеством бесформенных глаз.
В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто за стеклом его горел костер.
Клим Самгин постучал ногою в дверь, чувствуя желание уйти со двора, но в дверях открылась незаметная, узкая калиточка, и невидимый человек сказал глухим голосом, на о:
– Осторожно. Четыре ступени.
Затем Самгин очутился на пороге другой двери, ослепленный ярким пламенем печи; печь – огромная, и в нее вмазано два котла.
– Чего же? Проходите, – сказала толстая женщина с черными усами, вытирая фартуком руки так крепко, что они скрипели.
В полуподвальном помещении со сводчатым потолком было сумрачно и стояла сыроватая теплота, пропитанная удушливым запахом испорченного мяса и навоза. Около печи в деревянном корыте для стирки белья мокли коровьи желудки, другое такое же корыто было наполнено кровавыми комьями печонок, легких. Вдоль стены – шесть корчаг, а за ними, в углу на ящике, сидел, прислонясь к стене затылком и спиною, вытянув длинные, тонкие ноги верблюда, человек в сером подряснике. Отклеив затылок от стены, он вытянул длинную шею и спросил басом, негромко:
– Аптекарь?
– Почему вы думаете, что аптекарь? – сердито спросил Клим.
– По внешнему облику, конечно… Садитесь вот сюда.
Клим сел против него на широкие нары, грубо сбитые из четырех досок; в углу нар лежала груда рухляди, чья-то постель. Большой стол пред нарами испускал одуряющий запах протухшего жира. За деревянной переборкой, некрашеной и щелявой, светился огонь, там кто-то покашливал, шуршал бумагой. Усатая женщина зажгла жестяную лампу, поставила ее на стол и, посмотрев на Клима, сказала дьякону:
– Незнакомый.
Дьякон промолчал. Тогда она спросила Самгина:
– Вас кто звал?
– Диомидов.
– А-а! Сеня. Демидов он.
Она пошла к печке, нюхая руки свои, но, остановясь, спросила:
– Он говорил – в очках?
– Очки – со мною.
– Ну, ладно…
Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону лет за сорок, а лицо у него такое, с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека.
Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не то пьяной, не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то:
– Даже барин пришел… антилегенд…
Клим чувствовал, что он задыхается в этом гнилом воздухе, в кошмарной обстановке, ему хотелось уйти. Наконец вбежал Диомидов, оглянул всех, спросил Клима:
– Ага, пришли? – и торопливо прошел за перегородку.
Через минуту оттуда важно выступил небольшой человечек с растрепанной бородкой и серым, незначительным лицом. Он был одет в женскую ватную кофту, на ногах, по колено, валяные сапоги, серые волосы на его голове были смазаны маслом и лежали гладко. В одной руке он держал узенькую и длинную книгу из тех, которыми пользуются лавочники для записи долгов. Подойдя к столу, он сказал дьякону:
– Ты со мной не спорь…
Сел, развернул книгу и, взглянув на Самгина, спросил Диомидова:
– Этот?
– Да.
– Ну – здравствуйте! – обратился незначительный человек ко всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца: большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом.
– На сей вечер хотел я продолжать вам дальше поучение мое, но как пришел новый человек, то надобно, вкратцах, сказать ему исходы мои, – говорил он, осматривая слушателей бесцветными и как бы пьяными глазами.
– Валяй, послушаем, – сказал улыбающийся человек и сел рядом с Климом.
Проповедник посмотрел в книжку и продолжал очень спокойно, словно он рассказывает обыкновенное и давно известное всем:
– Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь – дело рук человеческих; руки наши – умные, а башки – глупые, от этого и горе жизни.
Клим посмотрел на людей, все они сидели молча; его сосед, нагнувшись, свертывал папиросу. Диомидов исчез. Закипала, булькая, вода в котлах; усатая женщина полоскала в корыте «сычуги», коровьи желудки, шипели сырые дрова в печи. Дрожал и подпрыгивал огонь в лампе, коптило надбитое стекло. В сумраке люди казались бесформенными, неестественно громоздкими.
– Что это значит – мир, если посмотреть правильно? – спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. – Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека – все это никуда не надобно.
Сосед Клима, закурив, спросил:
– А откуда ты, Яков Платоныч, знаешь, что надобно, что – нет?
– Не знал, так – не говорил бы. И – не перебивай. Ежели все вы тут станете меня учить, это будет дело пустяковое. Смешное. Вас – много, а ученик – один. Нет, уж вы, лучше, учитесь, а учить буду – я.
– Ловко? – шепнул Климу улыбающийся сосед, обдав ему щеку теплым дымом.
А учитель продолжал размеренно и спокойно втыкать в сумрак:
– Камень – дурак. И дерево – дурак. И всякое произрастание – ни к чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, – имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать в настоящую философию о жизни и – проник насквозь, при помощи неизвестного человека.
«Объясняющий господин», – вспомнил Клим.
Из сумрака высунулось чье-то раздробленное оспой лицо, и простуженный голос сиповато попросил:
– Про бога бы…
Яков Платонович трехпалою рукой приподнял лампу, посмотрел на вопрошателя прищурясь и сказал:
– Здесь я учу. Я знаю, когда богу черед.
Затем снова обратился к Самгину:
– Учеными доказано, что бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и бог добрый, а в жарких, в холодных местах – бог жестокий. Это надо понять. Сегодня об этом поучения не будет.
– Вас боится, – шепнул Климу сосед и стал плевать на окурок папиросы.
Философ решительно черкнул изуродованной рукой по столу и углубился в книгу, перелистывая ее страницы.
Самгин чувствовал себя больным, обезмысленным, втиснутым в кошмар. Если б ему рассказали, что он видел и слышал, он не поверил бы. Все сердитей кипела вода в котлах, наполняя подвал тяжко пахучим паром. Усатая женщина шлепала в корытах черными кусками печени и легких, полоскала сычуги, выворачивая их, точно грязные чулки. Она возилась согнувшись и была похожа на медведицу. У печи кто-то всхрапнул, повез ногами по полу и гулко стукнулся головой о перегородку. Проповедник, взглянув на него из-под ладони, сказал не улыбаясь и не сердито:
– Побереги башку, может – еще годится.
Трехпалая кисть его руки, похожая на рачью клешню, болталась над столом, возбуждая чувство жуткое и брезгливое. Неприятно было видеть плоское да еще стертое сумраком лицо и на нем трещинки, в которых неярко светились хмельные глаза. Возмущал самоуверенный тон, возмущало явное презрение к слушателям и покорное молчание их.
– От царя небесного вниз спустимся к земному…
На секунду замолчав, учитель почесал в бороде и – докончил:
– …делу.
Общительный сосед Клима радостно шепнул:
– Про Царя-Голода начнет…
– Все мы живем по закону состязания друг с другом, в этом и обнаруживается главная глупость наша.
Топорные слова его заставили Клима иронически подумать:
«Слышал бы это Кутузов!»
И все-таки было оскорбительно наблюдать, как подвальный человечишка уродливо и дерзко обнажает знакомый, хотя и враждебный ход мысли Кутузова.
– Возьмем на прицел глаза и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора, как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в его руках. И – всякие налоги. Вот о чем надобно думать…
– Ловко? – горячим шепотом спросил сосед Клима. И – крепко потирая руки:
– Министр, сукин кот!
– Вы ему верите?
– А – чего же не верить? Он правду режет.
Поговорив еще минут десять, проповедник вынул из кармана клешней своей черные часы, взвесил их, закрыл книгу и, хлопнув ею по столу, поднялся.
– На сегодня – будет! Думайте.
Все зашевелились, а рябой громко произнес:
– Спасибо, Яков Платоныч.
Яков, дважды кивнув ему, поднял нос, понюхал и сморщил лицо, говоря:
– Глафира! Я же тебя просил: не мочи сычуги в горячей воде. Пользы от этого – нет, только вонь.
А когда Самгин, идя к двери, поравнялся с ним, он, ухватив его за рукав, сказал насмешливо:
– Вот, господин, сестра моя фабрикует пищу для бедных, – ароматная пища, а? То-то. Между тем, в трактире Тестова…
– Извините, мне пора, – прервал его Клим.
Вынырнув в крепкий холод улицы, он вздохнул так глубоко, как только мог; закружилась голова, и позеленело в глазах. Приземистые, старенькие домики и сугробы снега, пустынное небо над ними и ледяная луна – все на минуту показалось зелененьким, покрытым плесенью, гнилым. Самгин торопливо шагал и встряхивался, чтоб отогнать от себя тошнотворный запах испорченного мяса. Было еще не поздно, только что кончилась всенощная. Клим решил зайти к Лидии, рассказать ей обо всем, что он видел и слышал, заразить ее своим возмущением. Она должна знать, в какой среде живет Диомидов, должна понять, что знакомство с ним не безопасно для нее. Но, когда он, сидя в ее комнате, начал иронически и брезгливо излагать свои впечатления, – девушка несколько удивленно прервала его речь:
– Но ведь я знаю все это, я была там. Мне кажется, я говорила тебе, что была у Якова. Диомидов там и живет с ним, наверху. Помнишь: «А плоть кричит – зачем живу?»
Сгибая и разгибая шпильку, она задумчиво продолжала:
– Конечно, все это очень примитивно, противоречиво. Но ведь это, по-моему, эхо тех противоречий, которые ты наблюдаешь здесь. И, кажется, везде одно и то же.
Сломав шпильку, она тихонько добавила:
– Вверху – кричат, внизу – слышат и толкуют по-своему. Не совсем понятно, чем ты возмущаешься.
Но ее спокойный тон значительно охладил возмущение Клима.
– А я не могу понять, чем ты увлекаешься в Диомидове, – пробормотал он.
Лидия взглянула на него, сдвинув брови.
– Он мне нравится.
Клим замолчал, прислушиваясь, ожидая, когда в нем заговорит ревность.
– Иногда я жалею, что он старше меня на два года; мне хочется, чтоб он был моложе на пять. Не знаю, почему это.
– Ты – видишь, я все молчу, – слышал он задумчивый и ровный голос. – Мне кажется, что, если б я говорила, как думаю, это было бы… ужасно! И смешно. Меня выгнали бы. Наверное – выгнали бы. С Диомидовым я могу говорить обо всем, как хочу.
– А – со мной? – спросил Клим.
Лидия вздохнула, закрыла глаза:
– Ты – умный, но – чего-то не понимаешь. Непонимающие нравятся мне больше понимающих, но ты… У тебя это не так. Ты хорошо критикуешь, но это стало твоим ремеслом. С тобою – скучно. Я думаю, что и тебе тоже скоро станет скучно.
Ревность не являлась, но Самгин почувствовал, что в нем исчезает робость пред Лидией, ощущение зависимости от нее. Солидно, тоном старшего, он заговорил:
– Вполне понятно, что тебе пора любить, но любовь – чувство реальное, а ты ведь выдумала этого парня.
– У тебя характер учителя, – сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. – Когда ты говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить.
– Вот как, – пробормотал Клим, насильно усмехаясь. – А мне кажется, что ты хочешь думать, будто можешь относиться к Диомидову, как учительница.
Лидия промолчала. Самгин посидел еще несколько минут и, сухо простясь, ушел. Он был взволнован, но подумал, что, может быть, ему было бы приятнее, если б он мог почувствовать себя взволнованным более сильно.
Дома на столе Клим нашел толстое письмо без марок, без адреса, с краткой на конверте надписью: «К. И. Самгину». Это брат Дмитрий извещал, что его перевели в Устюг, и просил прислать книг. Письмо было кратко и сухо, а список книг длинен и написан со скучной точностью, с подробными титулами, указанием издателей, годов и мест изданий; большинство книг на немецком языке.
«Счетовод», – неприязненно подумал Клим. Взглянув в зеркало, он тотчас погасил усмешку на своем лице. Затем нашел, что лицо унылое и похудело. Выпив стакан молока, он аккуратно разделся, лег в постель и вдруг почувствовал, что ему жалко себя. Пред глазами встала фигура «лепообразного» отрока, память подсказывала его неумелые речи.
«У меня – другое чувство».
«Может быть, и я обладаю «другим чувством», – подумал Самгин, пытаясь утешить себя. – Я – не романтик, – продолжал он, смутно чувствуя, что где-то близко тропа утешения. – Глупо обижаться на девушку за то, что она не оценила моей любви. Она нашла плохого героя для своего романа. Ничего хорошего он ей не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я…»
Он не докончил свою мысль, почувствовав легкий приступ презрения к Лидии. Это очень утешило его. Он заснул с уверенностью, что узел, связывавший его с Лидией, развязался. Сквозь сон Клим даже подумал:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Но уже утром он понял, что это не так. За окном великолепно сияло солнце, празднично гудели колокола, но – все это было скучно, потому что «мальчик» существовал. Это ощущалось совершенно ясно. С поражающей силой, резко освещенная солнцем, на подоконнике сидела Лидия Варавка, а он, стоя на коленях пред нею, целовал ее ноги. Какое строгое лицо было у нее тогда и как удивительно светились ее глаза! Моментами она умеет быть неотразимо красивой. Оскорбительно думать, что Диомидов…
В этих мыслях, неожиданных и обидных, он прожил до вечера, а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв.
– Приехал с Кубани Володька и третьи сутки пьет, как пожарный, – рассказывал он, потирая пальцами виски, приглаживая двуцветные вихры. – Я ему сочувствовал, но – больше не могу! Вчера к нему пришел дьякон, друг его, а я сбежал. Сейчас иду туда снова, беспокоит меня Владимир, он – человек неожиданных уклонов. Хочешь – пойдем со мной? Лютов будет рад. Он тебя называет двоеточием, за которым последует неизвестно что, но – что-то оригинальное. С дьяконом познакомишься – интересный тип! А может быть, и Володьку несколько охладишь. Идем?
Климу было любопытно посмотреть, как страдает неприятный человек.
«Напьюсь, – подумал он. – Макаров скажет об этом Лидии».
Через час он шагал по блестящему полу пустой комнаты, мимо зеркал в простенках пяти окон, мимо стульев, чинно и скучно расставленных вдоль стен, а со стен на него неодобрительно смотрели два лица, одно – сердитого человека с красной лентой на шее и яичным желтком медали в бороде, другое – румяной женщины с бровями в палец толщиной и брезгливо отвисшей губою.
По внутренней лестнице в два марша, узкой и темной, поднялись в сумрачную комнату с низким потолком, с двумя окнами, в углу одного из них взвизгивал жестяный вертун форточки, вгоняя в комнату кудрявую струю морозного воздуха.
Среди комнаты стоял Владимир Лютов в длинной, по щиколотки, ночной рубахе, стоял, держа гитару за конец грифа, и, опираясь на нее, как на дождевой зонт, покачивался. Присматриваясь к вошедшим, он тяжело дышал, под расстегнутой рубахой выступали и опадали ребра, было странно видеть, что он так костляв.
– Самгин? – вопросительно крикнул он, закрыв глаза, и распростер руки; гитара, упав на пол, загудела, форточка ответила ей визгом.
Клим не успел уклониться от объятий, Лютов тискал его, приподнимал и, целуя мокрыми, горячими губами, бормотал:
– Спасибо… Я – очень… очень…
Подтащил его к столу, нагруженному бутылками, тарелками, и, наливая дрожащей рукой водку в рюмки, крикнул:
– Дьякон – иди! Это – свой.
В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.
– Ипатьевский, – нерешительно сказал дьякон, до боли крепко тиснув костлявыми пальцами ладонь Самгина, и медленно согнулся, поднимая гитару.
Макаров, закрывая форточку, кричал на хозяина:
– Пневмонию схватить хочешь?
– Костя, – задыхаюсь!
Стремительные глаза Лютова бегали вокруг Самгина, не в силах остановиться на нем, вокруг дьякона, который разгибался медленно, как будто боясь, что длинное тело его не уставится в комнате. Лютов обожженно вертелся у стола, теряя туфли с босых ног; садясь на стул, он склонялся головою до колен, качаясь, надевал туфлю, и нельзя было понять, почему он не падает вперед, головою о пол. Взбивая пальцами сивые волосы дьякона, он взвизгивал:
– Самгин! Вот – человек! Даже – не человек, а – храм! Молитесь благодарно силе, создающей таких людей!
Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого, из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза.
Налив четыре больших рюмки золотистой водки, Лютов объявил:
– Польская старка! Бьет без промаха. Предлагаю выпить за здоровье Алины Марковны Телепневой, бывшей моей невесты. Она меня… она отказала мне, Самгин! Отказалась солгать душою и телом. Глубоко, искренно уважаю – ура!
– Ура, – повторил дьякон замогильным басом.
После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шепота.
– Костя! – кричал он. – Ведь надо иметь хорошую душу, чтоб отказаться от больших денег?
Макаров, усмехаясь, толкал его к дивану и уговаривал ласково:
– Ты – сядь, посиди спокойно.
– Стой! Я – большие деньги и – больше ничего! И еще я – жертва, приносимая историей себе самой за грехи отцов моих.
Остановясь среди комнаты, он взмахнул руками, поднял их над головой, как будто купальщик, намеренный нырнуть в воду.
– Когда-нибудь на земле будет жить справедливое человечество, и оно, на площадях городов своих, поставит изумительной красоты монументы и напишет на них…
Он задохнулся, замигал и взвизгнул:
– И напишет: «Предшественникам нашим, погибшим за грехи и ошибки отцов». Напишет!
Клим видел, как под рубахой трясутся ноги Лютова, и ждал, что из его вывихнутых глаз потекут слезы. Но этого не случилось. После взрыва отчаянного восторга своего Лютов вдруг как будто отрезвел, стал спокойнее и, уступив настояниям Макарова, сел на диван, отирая рукавом рубахи вдруг и обильно вспотевшее лицо свое. Клим находил, что купеческий сын страдает весьма забавно. Он не возбуждал каких-либо добрых чувств, не возбуждал и снисходительной жалости, наоборот, Климу хотелось дразнить его, хотелось посмотреть, куда еще может подпрыгнуть и броситься этот человек? Он сел на диван рядом с ним.