Читать книгу: «ЕГО ПОДОБИЕ»
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
ДОРОГИЕ ЧИТАТЕЛИ ПЕРЕД ВАМИ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ В ЖАНРЕ ДАРК РОМАН.
В КНИГЕ СОДЕРЖАТСЯ:
– УПОМИНАНИЯ НАРКОТИЧЕСКИХ ВЕЩЕСТВ.
– НЕЦЕНЗУРНАЯ ЛЕКСИКА.
– ЖЕСТОКИЕ СЦЕНЫ НАСИЛИЯ, В ТОМ ЧИСЛЕ ОПИСАНИЕ УБИЙСТВ.
– СЦЕНЫ СЕКСУАЛИЗИРОВАННОГО НАСИЛИЯ.
АВТОР НЕ ОПРАВДЫВАЕТ ДЕЙСТВИЯ И ПОВЕДЕНИЕ ГЕРОЕВ, А СТРЕМИТСЯ ПОКАЗАТЬ МРАЧНУЮ СТОРОНУ РЕАЛЬНОСТИ И ЕЁ ВЛИЯНИЕ НА ПЕРСОНАЖЕЙ.
ИСТОРИЯ МОЖЕТ ПОКАЗАТЬСЯ ЭМОЦИОНАЛЬНО ТЯЖЁЛОЙ И ПРОВОКАЦИОННОЙ.
ПОЖАЛУЙСТА, БУДЬТЕ БЕРЕЖНЫ К СЕБЕ ВО ВРЕМЯ ЧТЕНИЯ.
ЕСЛИ ТЕМЫ НАСИЛИЯ, ЗАВИСИМОСТЕЙ, СЕКСУАЛЬНЫХ НАТУРАЛИСТИЧНЫХ СЦЕН МОГУТ НЕГАТИВНО ОТРАЗИТЬСЯ НА ВАШЕМ ЭМОЦИОНАЛЬНОМ СОСТОЯНИИ ЛИБО ЕСЛИ ВЫ НЕ ЗНАКОМЫ С ЖАНРОМ «ДАРК РОМАН», РЕКОМЕНДУЮ ОТНЕСТИСЬ К КНИГЕ С ОСОБОЙ ОСТОРОЖНОСТЬЮ ИЛИ ВОЗДЕРЖАТЬСЯ ОТ ПРОЧТЕНИЯ.
ПРОЛОГ
«Они видели во мне жертву. Сломленную. Жалкую. Ту, что должна была тихо сдохнуть в углу, скуля и благодаря за каждый удар.
Они проёбались. И не заметили, как в мёртвой тишине вызревало нечто куда хуже жертвы…»
Человек не рождается монстром. Он сам, шаг за шагом, выковывает эту тварь из собственной плоти, сдирая с себя человечность, как старую, прогнившую кожу. И с каждым таким шагом он сознательно хоронит любые попытки искупить то, что натворил.
У каждого есть выбор: остаться жертвой, влачить своё жалкое существование в вечном страхе, скулить о несправедливости мира — или стать тем самым монстром, от которого другие шарахаются по углам.
Когда ты выбираешь второе — обратного пути нет. Каждый твой шаг к этой мнимой «свободе» — ещё один ржавый гвоздь в крышку гроба твоей человечности. Ты забиваешь их сам, методично, без дрожи в руках.
Не существует «добрых» людей. Есть лишь те, кто ещё не решился перейти черту. Стоит только содрать с них эту фальшивую маску добродетели, и наружу полезет вся их гниль.
Тогда остаётся только один вопрос: «Кто ты, сука, на самом деле?»
Не гром. Не трагедия. Просто тихий, леденящий шёпот. Бездна смотрит в упор. И ей уже всё ясно.
Лекарства нет.
Прощения нет.
Покоя нет.
Есть только то, что ты сама вырастила внутри — болью, унижением и ненавистью. Оно уже в крови. В каждой клетке. Яд, который не вывести.
Я выбрала этот путь в шестнадцать.
Не в порыве. Не от отчаяния.
Холодно. Трезво. До последней детали.
Я разобрала себя до винтиков, выбросив всё, что могло жалеть, и собрала заново. Как оружие. Как инструмент. Как вещь, которая больше не умеет останавливаться.
Там, где раньше билось сердце, способное жалеть, теперь прицел.
Тепло уступило место расчёту.
Уязвимость — процедуре выживания.
Жалость — желанию смотреть, как они хрипят.
Голос в голове уже не уговаривал — он констатировал:
«Поздравляю, ничтожество. Ты только что включила режим «жёстче». Добро пожаловать в реальность. Твой следующий противник — это ты. Тот, кого ты годами хоронила в помойной яме своей души. Тень, которую страшишься видеть в зеркале. Перестань отворачиваться. Прими эту гниль внутри себя. Или сдохни, пытаясь убежать от мук совести».
Я делаю шаг. Шаг вниз.
Я не собираюсь мстить.
Я собираюсь жрать.
Жрать этот мир живьём, пока не останется только тишина, в которой больше некому будет скулить.
ГЛАВА 1. «ПАРАДНЫЙ ВХОД В ПРЕИСПОДНЮЮ»
Одри (три года назад)
На самом ёбаном краю города, где даже крысы шарахаются от собственной тени, а нормальным людям сюда дорога только в некролог, торчит «NOBILES» — приют для отребья. Списанные подростки. Неудобные. Ненужные. Опасные.
Фасад — ёбаная издевка. Светлый камень, стекло «под золото», сраная табличка с гербом, ночная подсветка — будто парадный вход в дорогущий отель для тех, кто ловит от благотворительности свой приход.
Первый этаж существует лишь для фото и отчётов: прилизанный холл, свежая плитка без сколов, пальмы у ресепшена, дежурная с натянутой, как намордник, улыбкой, капсульный кофе и почти стерильный блеск, в котором удобно вытирать совесть лаковыми туфлями. Верх этого цирка — дрессированные речи, грамоты в рамках, буклеты с улыбчивыми мордами «восстановленных». Тур по добродетели для тех, у кого пиджак стоит как чей-то год жизни.
Шагни глубже — и глянец осыпается, как штукатурка со старой сырой стены. Тут «добро пожаловать» не говорят. Тут говорят так: «Доживаешь — увидим, в какое дерьмо тебя эта махина перемелет». Это не приют, а холодный склад, могила для живых.
Сюда сгружают навалом тех, от кого даже «система» брезгливо отказалась: наркозависимых, которых не взяли в реабилитацию, — с проколотыми, забитыми синей сеткой руками, с пустыми глазами и ломкой, что стучит в кости, как молотком. Людей с сорванной психикой, для кого закрыли стационары, — в одноразовых браслетах скорой, на галоперидоле, со смазанной речью и мелкой дрожью, которых тут пристегивают ремнями «для их же безопасности» и забывают до следующей смены. Тех, кто уже уронил чью-то жизнь и вылетел из списка, — с чернилами суда, с пометкой «проблемный».
На бумагах «NOBILES» — элитное учреждение. По факту — зона без окон и дверей. Камеры, как ножи в углах: режут приватность, снимают всё, кроме того, что надо. «Технический сбой» случается ровно тогда, когда выгодно не видеть, как именно детишки развлекаются по тёмным углам. Красный огонёк мигает. Видео есть, правды нет. Протоколы стирают живое до формулировок «инцидент не подтвердился», «жалоба голословна».
Здесь не учат морали, не рисуют «планы социализации», не лечат. Здесь считают только цифры: чтобы никто не сдох под камерой, чтобы сводка сошлась, а фонды дальше лили бабло. Верх — кислород для прессы. Низ — мясной отсек без права голоса. Между ними курсирует лифт, который возит не людей, а репутацию.
Закон один: выжил — везучая тварь. Сдох — минус единица.
Для нас, реальных заключённых этой резервации, всё давно превратилось в гниющий морг, где люди ржавеют быстрее батарей.
Уродов в этих стенах хватает и внутри, и снаружи. Тут форма не нужна: все и так предельно ясно — кто давит, кто терпит. Воздух пропитан порядком, в котором человека заменили пунктами регламента, и каждый вдох тут — это попытка не захлебнуться чужой властью.
Внизу нет персонала, есть обслуживающий инвентарь. Санитары двигают людей, как мебель: взял — пихнул — пристегнул ремнями. У них свои приёмы — отработанные, как у мясников. Один, с бычьей шеей и шрамом через бровь, любил прижимать подростка лицом к стене и шептать прямо в ухо: «Ты тут не личность. Ты объект. Объекты не спорят». Его дыхание было горячим, липким, будто он хотел не просто сломать, а оставить на коже свой след. Другой, пониже, но с руками как клещи, закручивал наручники так, что металл врезался в кожу до крови, и при этом улыбался не зло, а буднично, словно проверял, не ослабла ли гайка. В этой будничности было страшнее всего, будто насилие тут просто часть рутины, как чашка кофе или проверка журнала.
А над всей этой ёбаниной стоял надзиратель: волосы зализаны, зубы до отвращения белые, на языке три слова — «расписание, дисциплина, отчёт». Его кабинет всегда пах освежителем и бумагой; на столе линейка лежала ровнее, чем люди после его «профбесед». Жалобы у него превращались в «неподтверждённые факты», а камеры — в свидетелей его правоты. Его руки всегда были чисты, ибо чужую работу за него делали другие. Боль для него — пункт в сводке, не более. Он умел делать жестокость невидимой, упаковывая её в аккуратные слова и ровные цифры.
Психолог — чучельник с дипломом и печатью: вытрясет душу, пришьёт ярлык — «манипулятор», «истеричка», «склонен к агрессии» — и отправит на таблетки и намордник тишины. Он не слушает, он сортирует, раскладывая чужие травмы по ячейкам, чтобы потом отчитаться о проделанной работе.
Кухня — блевотина по норме. Повариха разбавляет суп ведром кипятка и швыряет «приятного аппетита» так, что хочется впихнуть ей эти слова обратно в глотку. Котлеты — как ластик, каша — как клей. Пустые тарелки для неё — очередной повод прочитать нотацию: «Кто не ест — тот не ценит, а тот, кто не ценит, — сдохнет с голоду». Она кормит не людей, а режим, и ей это нравится. В её глазах нет ни злости, ни жалости — только скука человека, который давно перестал видеть в других людях.
Волонтёры приходят по субботам — отработать свет в телефоне. На снимках — улыбки, за кадром — взгляд на часы. Они боятся запаха коридоров, говорят слишком громко и слишком коротко, как будто обращаются к приложению. Их тепло не задерживается. Оно глохнет быстро. Его душат. Остаётся только жар кулаков, хрип выговоров и тишина, которую тут называют порядком.
Первый день показал всё сразу. Лица — чёрствые. Улыбки — гнилые. В каждом взгляде один вопрос: «Сколько ты протянешь?»
— Ну чё, свежак подъехал! — и меня уже продевают под локоть, выталкивают в вонючий коридор.
— Слышали? Это та, что папашу зарезала! — хохот, хлопки, будто они празднуют не моё появление, а мою обречённость.
Двое хватают за руки так, что в суставах трещит.
— Не дёргайся, без отметин отсюда никто не уходит, — шипят в ухо; от них разит дешёвым кремом, табаком и спиртом.
Пальцы липкие, хват мёртвый: ввинчивают «болты» в плечи до треска, пока звенят рёбра. Ломают кисти в обратную сторону, вдавливают большие пальцы в ямки под горлом, коленом утыкают грудь к холодному полу, воздух свистит сквозь зубы и рвётся. Кожа уходит в лиловый след ещё до того, как они, ухмыляясь, ослабляют хватку. Потом добавляют: щелчок зажигалки, горячее клеймо у ключицы и соль по живому, чтобы дёрнулась каждая мышца. Их смех, как спущенный воздух из проколотой шины: мерзкий, тянущийся, словно он хочет заполнить собой всё пространство, вытеснив любой другой звук.
Лампа над нами трещит и плюётся светом: каждый треск, как хлёсткая пощёчина по нервам, темнота будто делает шаг ближе.
Воспоминания
«Смерть отца не была случайностью. И не была порывом, когда в голове щёлкает и мир становится чёрно-белым. Это была холодная, выверенная работа. Я знала, куда бить, знала, сколько силы нужно, чтобы не промахнуться. И я не промахнулась.
Для деда он был наследником. Для матери — оправданием её молчания. Для меня — человеком, который умел сделать больно без единого удара.
Всё решалось в кабинете, там, где пахло кожей, коньяком и деньгами. Где на полках стояли книги, которые никто не читал, а на стене висела картина, на которую никто не смотрел. Где всё было на своих местах, кроме меня.
В тот вечер я пришла туда не за разговором. Я пришла, зная, что назад пути не будет. Он даже не удивился, когда увидел меня на пороге. Только чуть приподнял бровь, как будто я принесла ему отчёт, а не свою решимость.
— Ты что-то хотела? — спросил он спокойно. Слишком спокойно. Именно эта интонация и толкнула меня вперёд.
Нож был не моим. Он лежал в ящике стола: отцовский, для вскрытия писем. Тонкое лезвие, тяжёлая рукоять. Я взяла его не потому, что он был под рукой, а потому, что это было символично: его же инструментом — его же правила — его же конец. В этом была своя извращённая справедливость, свой горький юмор.
Удар за ударом. Ровно туда, где жизнь держится на тонкой нитке. Без пафоса. Без слёз. Без оправданий. Только холодный расчёт и тяжесть каждого движения, которое нельзя было отменить.
Когда он упал, в комнате ничего не изменилось. Картина всё так же висела на стене. Книги стояли на полках. Коньяк тихо поблёскивал в графине. Только воздух стал другим — неподвижным, мёртвым.
Я не смотрела на него долго. Я просто развернулась и пошла к двери. В тот момент я не чувствовала ни триумфа, ни облегчения — только пустоту, которая была тяжелее любой вины.
Дед ждал меня в коридоре. Он стоял так, будто знал всё ещё до того, как это случилось. Ни крика, ни упрёков, только холодный расчёт в глазах, в котором не было ни капли родственной теплоты.
— Теперь ты понимаешь, — сказал он тихо, почти шёпотом, — что ты больше не часть семьи. Ты — проблема. А проблемы я решаю.
Он не вызвал полицию. Не устроил спектакль с горем. Он просто убрал всё. Как убирают пролитый кофе: быстро, без лишних движений, чтобы никто не заметил пятна. Улики исчезли за час. Меня объявили пропавшей без вести, так, чтобы ни один запрос не нашёл ответа. А потом меня привезли сюда. В «NOBILES». Туда, где неудобных прячут за красивыми фасадами и забывают.
Иногда, когда ночь становится слишком чёрной, я вспоминаю тот кабинет. Не кровь. Не падение. А эту тишину, как она легла на комнату, тяжёлая и окончательная, будто сама смерть пришла и села в кресло, ожидая, когда все поймут, что игра окончена.
И понимаю: я убила не просто отца. Я убила иллюзию, что кто-то здесь может быть на моей стороне. Что где-то есть место, где меня примут, поймут, защитят. Эта иллюзия была хрупкой, но она была моей последней опорой, и, разрушив её, я осталась стоять на голом полу, без крыши, без стен, без надежды».
У меня нет семьи. Нет прошлого. Есть только этот подвал, эти стены и эти лица, которые смотрят на меня, как на добычу. Но я не добыча.
Моим домом стал низ — полуподвал, куда со светлой стороны не спускались. Облезлые кровати, матрасы с вечной пылью, паутина под потолком, батареи без жара, серые стены, исчерченные чужими кулаками. Лампочка мигает, как нервный тик, словно сама боится того, что может высветить.
Там жили. Там ломали. Там писали свои «правила» кровью, потом и слезами, и эти надписи никто не стирал, потому что они были частью декора, частью системы. Никакая улыбка с фасада туда не просачивалась, только крики, смех и злость, у которой нет дна. И в этом хаосе было больше правды, чем во всех отчётах и грамотах наверху.
«NOBILES» был не просто системой — это был цех, сварочный котёл, где подросток распаивался на свои элементы. Глянец стекла, холод ламп и чёрный металлический корпус — всё это давило на них, как невидимая рука с линейкой, измеряющая каждую секунду жизни, каждый вдох, каждую попытку быть кем-то больше, чем просто номером.
«NOBILES» принимал всех, сжирая под ноль, а вот отпускал единиц. Не по милости, не по правде, а по жёсткому, кровавому расчёту. Входил человек, а выходила пустая оболочка, стиснутые мускулы памяти, забытые имена и забытые мечты о будущем. Не всегда живыми. Иногда без сил, иногда без воспоминаний, иногда с остатками боли, которые уже нельзя было ни заглушить, ни забыть. Но чаще всего — психами, которых система сама и создала.
В этих стенах всем внушают, что утопия работает. Но на деле работает лишь мясорубка: стальные зубы крутятся, перемалывая детей, и каждый скрип этого механизма — это чей-то сломанный голос, чей-то угасший взгляд, чья-то растоптанная мечта. Здесь счёт идёт не по человеческим словам, а по правилам Блэкрофта, где человечность — это роскошь, которую никто не может себе позволить.
Я подняла глаза на надзирателя, когда он прошёл мимо, не удостоив меня даже взглядом, будто я была не девочкой, а пятном на полу, которое ещё не время вытирать. Он остановился у двери, поправил воротник, бросил в пустоту, не глядя ни на кого конкретно:
— Чтобы к отбою ни одного крика. Если будет хоть один — завтра будет вдвое тише.
И ушёл, щёлкнув замком так, будто отрезал нам ещё один кусок воздуха, ещё одну возможность дышать свободно.
В этот момент я поняла главное: здесь не ломают сразу. Здесь ломают по часам. По расписанию. С отчётом. Методично, расчётливо, с холодной точностью, которая страшнее любой спонтанной жестокости.
И я поклялась себе, что стану тем исключением, которое сломает саму систему. Что я стану трещиной в их безупречном фасаде, через которую просочится правда и затопит всё это гнилое великолепие.
ГЛАВА 2. «МЯСНАЯ УТОПИЯ»
Человечность в этом месте не оставляют у стойки ресепшена — её выбивают из тебя с кровью и липким потом прямо на бетонном ринге. И делают это не ради справедливости, не ради воспитания, а ради зрелища, чтобы каждый вдох давался тяжелее, каждый шаг отзывался болью, а каждый взгляд напоминал: ты тут расходник.
Ринг для новеньких — не аттракцион, а тотем мусорного бога. Блэкрофт впаял сюда единственный переход: не у входной двери, а через клетку из железа и криков. Его правила короткие, как удар: проиграл — платишь телом. Выжил — платишь дальше. Но остаться должен один. И этот «один» — не победитель, а просто тот, кого пока не стёрли.
Ты входишь не на ринг, а тебя загоняют в фокус, как мошку под лупой: прожектора выедают зрачки, вытягивают из тебя прошлое, как чек из терминала, без шанса на отмену операции. Это порог, на котором тебя раздевают не руками, а взглядом. Здесь с тебя стягивают прошлое до кожи, здесь на твою спину кладут фишки, на твоё дыхание — коэффициенты, а голосами толпы рвут твои сомнения на тряпки, чтобы не мешали смотреть на кровь.
Это был не просто бой. Это была «методика ломки» по методу Блэкрофта, его личный воспитательный процесс, где учат не словами, а кровью, где первое правило вбивают в рёбра, а второе — в глотку, чтобы ты хрипел его наизусть. На ринг попадают не только новенькие: сюда кидают всех, кто хоть на миг дал слабину, кто позволил себе тень сомнения в его власти.
Ринг был ритуалом унижения. Каждый, кто ступал на этот бетон, проходил через одно и то же: сначала — шок, потом — ярость, а под конец — пустоту, в которой уже не оставалось места ни для жалости, ни для страха. Блэкрофт знал: именно эта пустота и есть его главная цель. Не сломать тело — сломать способность чувствовать. Сделать так, чтобы человек сам перестал видеть в себе человека.
Блэкрофт не воспитывал героев — он выращивал послушные куски мяса.
Толпа сливалась в чёрную пасть: капюшоны, голодные глаза, рты в пивной пене. Ставки летели по воздуху, как пощёчины. Кто-то орал «Ломай!», кто-то свистел режущим тоном. Старые хищники молчали, выжидали, когда кто-то первый дрогнет. Молодые трясли сетку, словно этим прогоняли страх, но дрожь только выдавала их: они знали, что рано или поздно сами окажутся внутри.
Нас было четверо. Первыми вышли двое. Огромные, будто вросли в кафель: плечи вширь, руки — брёвна, движения тихие и зверские. У первого кожа пепельно-серая, лицо исполосовано шрамами, пальцы жилистые, суставы вздутые, казалось их годами ломали и не давали зажить. У второго шея толстая, уши помяты, губы в трещинах, на скулах старые синяки. Общее у них одно, от них несло кровью, железом и чем-то ещё, едким. Звери, блядь, не иначе.
Ведущий рычит в микрофон: «Клетка заперта. Ставки сделаны. Три… два… один… да начнётся мясо детишки!»
Первый взял молот с короткой рукоятью — тяжёлый, как чужая вина. Второй — топор с щербатым лезвием, на котором ещё держались тёмные корки чужой крови. Гонг ударил сухо, будто кто-то отвесил пощёчину всей клетке разом.
Они сошлись без крика. Молот обрушился сверху вниз с такой силой, что бетон под ногами дрогнул. Топор ушёл в сторону — коротко, грязно. Молот врезался в пол, искры брызнули в лица. Ответ пришёл боковым ударом по плечу: ткань лопнула вместе с кожей, по рукаву хлынула кровь — тёмная, густая, с комками. Пахло железом и сырым мясом.
— Давай, мясо! Разъеби его! — заорали сверху.
Молот рванулся в корпус. Глухой, мокрый удар. Соперник согнулся, выплюнул что-то красное. В движении уже не было силы — только инерция и животный страх.
Второй заход. Молот пошёл слева направо, низко, под рёбра. Топор нырнул под руку, короткий срез по предплечью — не порез, а рваная дыра. Кровь закапала с локтя густыми, тёплыми каплями, рукоять в ладони заскользила. Паника читалась в каждом движении пальцев.
Молот задел рёбра. Хруст. Короткий, сочный. Оба уже были мокрые — кровь пропитала майки, штаны, капала на бетон и растекалась чёрными лужами. Дыхание сбивалось, хрипело, будто в лёгких плескалась жижа.
Они врезались в сетку. Молот давил корпусом, лбом упирался, пытался прижать горло к звеньям. Металл впивался в кадык. Топор перехватил шею и кисть, ударил коленом по бедру — сухожилие щёлкнуло, как перетянутая струна. Локтем — в челюсть. Голова ушла в сетку, зубы клацнули, изо рта потекла розовая слюна с осколками.
Молот выскользнул и упал с тяжёлым стуком. Противник с топором не дал подняться.
Шаг вперёд. Рукоятью — точный, злой удар под рёбра, в печень. Человек сложился пополам, выплюнул жёлчь и кровь. Ребром ладони — по запястью. Пальцы разжались. Предплечье легло поперёк шеи, прижало к полу. Колено вдавило грудь.
Ребром лезвия он зафиксировал плечо и начал бить.
Коротко. Точно. Без замаха.
Раз — воздух вышел со свистом.
Два — рёбра хрустнули.
Три — взгляд поплыл, зрачки расползлись.
Четвёртый удар пришёлся уже по бессознательному.
Пятый — просто так. Для верности. Для толпы.
Парень рухнул. По бетону потянулась широкая, почти чёрная полоса. Что-то булькало в горле — последний, жалкий звук. Потом тишина.
Пол, сетка и нижняя перекладина были в пятнах. Кровь стекала по звеньям тонкими нитями, капала вниз с мерзким, ритмичным стуком. Уборщики быстро протёрли ринг тряпками, уже розовыми от предыдущих боёв, но разводы всё равно остались — тёмные, липкие, будто клетка специально держала эти следы.
— Следующий! — рявкнул ведущий. — Не ссыте, мясо само себя уберёт!
Санитары подхватили тело подмышки. Голова болталась, челюсть отвисла. Они уволокли его так буднично, словно выносили мешок с гнилыми овощами, а не человека. За ними остался только мокрый след и запах — густой, сладковатый, от которого тошнило даже тех, кто уже привык.
И только потом выпустили меня — под вой толпы, которая уже не просто ждала крови. Она её жрала. Голодные псы, которым кинули свежее мясо и велели не срать на ковёр.
За сеткой всё слилось в один мерзкий, блестящий круг: свет, крики, тени, слюна. Я видела только движение и шум. Шагнула за решётку — и воздух стал мерзким, липким, как прокисшая кровь. Свет резал глаза. Шум лип к коже и не давал дышать.
А потом взгляд упёрся в арсенал. Он висел по звеньям сетки, как коллекция чужих ошибок и чужого мяса. Кастеты с шипами: каждый шип — маленький клык, с зазубринами, специально заточенными, чтобы рвать, а не резать. На некоторых ещё держались обрывки кожи — тёмные, пересохшие лоскуты, прилипшие к металлу, как память о тех, кто сжимал их в последний раз и уже не разжал.
Цепи с рваными звеньями валялись небрежно. Одно движение — и они оживут, лязгнут, потянутся к тебе холодными кольцами. Звенья были стёрты с одной стороны — годами тёрли о рёбра, ключицы, челюсти.
В этих потёртостях читалась чужая смерть.
Мачете висело чуть выше. Лезвие ухмылялось полукруглой ухмылкой. Старые царапины, будто кто-то пытался вывести имена, но не успел — его самого вывели. Металл отдавал тусклым, маслянистым светом: впитал пот, кровь и дерьмо всех, кто его держал, и теперь ждал следующего ублюдка.
Узкие ножи и кинжалы висели тесной стаей — чёрные рыбки в мутной воде. Они еле шевелились от сквозняка, принюхиваясь. Рукояти перетянуты изодранной лентой, липкой, как старый сахар, смешанный с засохшей кровью. На некоторых — номера на бирках. Товар. Каждый клинок учтён, оценён и заранее продан вместе с тем, кого им порежут.
Прожекторы резали по глазам, как бритва. От этой чёткости хотелось блевать.
Снаружи толпа была шумом. Здесь же она становилась пастью. Глухой гул давил сверху, как крышка на кастрюле с кипящим мясом. Клетка дышала вместе с ними — втягивала и выдыхала меня по частям.
Горло стянуло проволокой. Язык сводило металлом. В животе было холодно и пусто. Я не хотела это видеть, но теперь видела всё: как тиски держат смерть на крючках, как цепи мечтают о чужих костях, как мачете машет своей ухмылкой: «Иди сюда, сучка. Мы тебя подождём».
Соперник вышел следом. Худой, жилистый, как недокормленная дворняга, которую долго били и она начала кусаться в ответ. Кожа натягивалась на скулах. Под глазами — чёрные ямы. Глаза красные, зрачки провалены. Улыбка кривая, как зашитый порез, который уже гноится. Плечи мелко подёргивались. Пальцы щёлкали по бедру. На ключице змеился хвост татуировки, обрываясь у шеи.
Он не просто псих. Он смаковал это место. Пока шёл к центру, облизывался, будто уже чуял вкус моей крови на языке. Каждый раз, когда взгляд цеплялся за меня, издавал короткий, мерзкий звук — клич собаки, которая уже знает, где будет мясо.
— Сейчас я тебя разделаю, конфетка, — прошипел он.
— Красиво. Или как свинью. Мне похуй. Главное — чтобы ты визжала. Хочу услышать, как ты хрипишь, когда кишки наружу полезут.
— Дерзай, ублюдок, — ответила я мёртвой улыбкой. Ни страха. Ни вызова. Только пустота, готовая принять любой удар и вернуть его вдвое.
Гонг ударил сухо, как пощёчина по затылку.
Он сорвался к мачете — резко, по-кошачьи, плечо впереди, взгляд низом. Уже мысленно резал меня на куски. Я рванула к двум изогнутым клинкам. Рукояти сели в ладони, как родные. Сталь дыхнула холодом.
Пальцы сжались. Внутри всё спаялось в монолит.
Первый рывок — и он почти рядом. Металл мачете звякнул о прут. Искра брызнула жёлтой, злой каплей. Он зарычал, нырнул, ударил коленом под дых. Я ответила пяткой по голени так, что нога хрустнула. Толпа захлебнулась: вой, свист, мат, кто-то ржал, кто-то орал «Расчлени её!». Всё смешалось в один липкий, гнойный хор.
Его оружие скользнуло, царапнуло майку у рёбер. Горячая полоса. Кровь сразу потекла тёплой струйкой. Дыхание сорвалось. Я не отступила. Врезала гардой по костяшкам — почувствовала, как у него в кисти что-то хрустнуло и провалилось. Вторым клинком полоснула предплечье — неглубоко, но достаточно, чтобы пальцы разжались. Мачете выпало, стукнуло по бетону. Он зашипел. Не от боли. От злости. Злость была единственным, что у него ещё осталось.
Сетка дрожала. Прожекторы жарили затылок. Блэкрофт смотрел сверху, как мясник, которому насрать, кто первый ляжет — важно, чтобы зрелище было сочным. На этом полу не дрались. Здесь заканчивали.
Мы двигались по клетке, как по наждаку, усыпанному чужой кровью. Толпа выла, ставки летели, каждый крик бил по нервам, как плеть.
Я нашла ритм. Резала его по корпусу. Коротко. Грязно. Он проседал, рвался, пытался смять весом. Я сводила клинки крестом, уводила плечо, прибивала его к сетке. Кровь брызнула мне на скулу — тёплая, солёная. Я не стёрла. Запомнила. Он терял точность. Путался в собственной ярости. А я только разгонялась.
Потом я почувствовала взгляд... Горячую нить между лопаток, словно к спине приложили раскалённое железо. Мир перекосило. Я дёрнула глаза вверх.
На втором этаже стоял он. Голый торс, тёмные джинсы, локти на перилах, как на подлокотниках трона. Не смотрел — давил. Ловил мой взгляд и держал, как гвоздь в виске. Скулы — бритва. Глаза чёрные, без блика. Высокий, плечи как дверной проём, лысый череп блестел. По шее ползла колючая проволока татуировок. Красивый до злости. Пугающий до тошноты. Уголок рта дрогнул — короткий, холодный приговор.
В ту секунду соперник, учуяв моё отвлечение, рванул низко и грязно. Удар в печень. С подсечкой. Воздух вышибло. Рёбра зазвенели. Мир сжался до чёрной точки. Темнота стянула горло. Колени провалились.
«Да чтоб тебя, сука…»
Падение не стало концом. Оно стало точкой опоры. Я рухнула и тут же оттолкнулась, будто сама боль дала рычаг.
— Теперь моя очередь, — сказала тихо. Только для него.
Я пошла вперёд. Угол. Давление. Вес. Он ещё верил в скорость — я забила её ритмом. Первый срез сбил стойку. Второй выдернул опору. Третий выключил всё. Он качнулся, цапнул воздух и рухнул.
Дальше — инерция. Я навалилась и била. Жёстко. Без замаха. Без пауз. Клинки входили в плоть, как в мокрый, гнилой картон. Хлюпало. Чавкало. Кисти горели. Плечи работали, как молоты. Он закрывался, скрючивался, пытался уползти на четвереньках. Я распарывала этот кокон удар за ударом. Грудь ходила рвано — я сбивала такт дальше. Кровь хлестала. Моя или его — уже не разобрать. Скользила по запястью, падала на бетон чёрными точками. Каждый раз, когда клинок выходил, за ним тянулась тонкая алая нить и рвалась.
Я била, пока его хрип не захлебнулся. Пока тело под ногами не стало тяжёлым и неподвижным, как мокрый, пропитанный кровью брезент. Пока из разорванного живота не поползло что-то тёмное и блестящее.
Кто-то дёрнул за плечо. Судья. Или тот, кто тут изображает совесть. Второй полез под локоть. Я не сразу отпустила. Пальцы не слушались. Когда наконец разжала сталь, ладони показались чужими. Не руки — инструмент, покрытый чужой жизнью.
Встала. Качнулась. Вдохнула. В лёгкие вошли дым, пот, железо и сладковатый запах вскрытого мяса.
Вкус победы был как на изломе зуба — с кровью и металлом. Рука судьи взлетела. Вой толпы ударил в уши. Им — праздник, ставка, зрелище. Мне — минус ещё один кусок внутри.
Я стояла посреди клетки. Холод поднимался с пола, намерзал на рёбрах. Что-то внутри отщёлкнуло. Финально.
Та, что вошла на ринг, здесь уже не стояла. Осталась по ту сторону решётки вместе с тем, кого я превратила в мокрую кучу.
Где-то наверху кто-то медленно хлопал в такт моему пульсу.
Я выиграла. Но не вышла. Вышла оболочка. Собранный механизм, которому насрать, что будет дальше.
— Вот это номер! Дай пять, тигрица! — нырнул ведущий в блестящем костюме, с рожей, липкой от чужого восторга.
— Убери руку, пока я её тебе не отрезала.
— Девочка, ну улыбнись в камеру, а? Зрители любят мордашки…
— Мордашки — в морге. А ты заткнись, пока я не сделала тебе новую улыбку до ушей.
Он всхлипнул, когда я перехватила его запястье и чуть провернула.
— Эй-эй, спокойно, у нас же шоу…
— Ещё слово — и шоу продолжится уже с тобой на полу.
Сбоку распахнулась калитка. Ввалились двое — с брезентом, уже розовым от чужой крови, и лицами, которым насрать, кого сейчас будут сворачивать.
— Пакуем, — бросил первый и плюнул взгляд на лужу под решёткой. Там, где ещё минуту назад что-то хрипело и дёргалось, теперь лежала мокрая, изуродованная куча. Кишки чуть вылезли. Запах стоял уже тошнотворный.
Они схватили тело. Голова болталась, челюсть отвисла, изо рта тянулась нитка слюны с кровью. Уволокли так же буднично, как выносят мешок гнилой картошки. За ними остался только скользкий след и капли, которые ещё долго будут вонять.
Ведущий растворился за спинами охраны, словно его и не было. Смылся, пока его самого не попросили «поучаствовать».
Блэкрофт возник у сетки внезапно — как вырезанная из темноты тень. Глаза — лёд. Голос тихий, отчётливый, без единого лишнего эмоции:
— Красиво вошла. Ещё красивее вышла. Привыкай к рукам и аплодисментам, сучка. Пока ты здесь — ты часть механизма. Инвестиция. Мясо, которое пока ещё приносит бабки. Отдохни. Док вон там. И запомни: ринг — твой паспорт. Береги штамп. Иначе следующий раз тебя будут выносить уже в этом брезенте.
— Плевала я на ваши правила, — выдохнула я.
— Слюной не захлебнись, — бросил он напоследок и исчез так же тихо, как появился.
«Медик» — тощий ублюдок с мёртвыми глазами — ткнул мне в грудь пачку бинтов, уже чужих, с бурыми пятнами.
— Сядь. Прижми. И не геройствуй, а то завтра будешь гнить в том же мешке.
Чужие руки полезли к сетке снизу:
— Эй, киска, на счастье! Дай потрогать!
— Поделись удачей, шлюха!
— Красивое шоу, сука! Ещё!
Я подняла глаза. Просто посмотрела. Пальцы мгновенно втянулись обратно в темноту, будто сами испугались. Кто-то тихо выматерился. Кто-то захихикал нервно.
Коридор выдохнул меня в серый задник — бетон, сырость, запах ржавчины, хлорки и старой крови, въевшийся в каждую трещину так глубоко, что его уже не вытравить. Гул толпы остался позади, будто его отрезали ножом вместе с куском мяса. Но эхо всё ещё царапало виски, дёргало нервы, не давало забыть, чем пахнет победа.
Я вжалась в стену спиной. Холод бетона пробрал до лопаток. Внутри всё ещё кипело: ярость, пустота, остатки чего-то человеческого, которые здесь только мешали и воняли слабостью.
«Больше не убивать», — прошептала я.
Слова сорвались с губ хриплым, грязным шёпотом, в который я сама почти не верила. В этом месте любые клятвы звучали как хрип умирающего: надтреснутый, бессильный, уже полумёртвый. Воздух здесь душил правду. Выжимал из неё последние капли и сплёвывал под ноги вместе с кровью и слюной.
Из тени выделился силуэт. Лампа дёрнулась и вспыхнула, выхватывая лицо.
Тот самый. Парень с балкона.
Теперь он был близко. Слишком близко. От этой близости хотелось шагнуть назад, но я запретила себе даже дышать громче. Воздух между нами стал тяжёлым, словно перед ударом.
Его взгляд скользил по мне медленно, без спешки — как лезвие, которое не режет, а только проверяет, насколько ты мягкая. Останавливался на крови на скуле, на порванной майке, на бинте, который я всё ещё вдавливала в рану. Потом поднимался выше. В глаза.
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка. Что-то более грязное. Более голодное.
— Выдержала, — сказал ровно, будто ставил галочку.
— Хорошо. Но запомни, малая: отвлекаться тут — плохая привычка. За секунду глотку рвут. И не всегда ножом.
— Отвали, — выплюнула я, не моргая.
Если моргну — он увидит, что меня трясёт. Не от страха. От чего-то другого. От того, как его голос оседал где-то ниже живота.
Он прищурился. Считывал не слова. Считывал пульс на моей шее, то, как пальцы сильнее впились в бинт, то, как я чуть приоткрыла рот, когда он сделал ещё полшага.
— Ты мне подходишь.
— Для чего?
— Будешь моей.
Я рассмеялась. Коротко, хрипло, почти зло. Его слова ударили не как флирт и не как угроза. Как факт. Как рука, которая уже легла на горло и только ждёт, когда можно будет сжать.
— Никогда.
Сказала тихо. Слишком тихо. Голос предательски сел.
В этом «никогда» было меньше отказа, чем хотелось.
Тишина стукнула, как приклад. Он сделал ещё шаг. Воздух потяжелел окончательно. Я чувствовала тепло его тела, запах кожи, металла и чего-то тёмного, почти животного. Не отступила. Даже не дёрнулась. Потому что отступить сейчас значило признать, что он уже внутри.
— Я не спрашивал, малая, — бросил он, и в этом «малая» было столько презрения и столько желания одновременно, что захотелось вцепиться ему ногтями в лицо. Или ниже. — Я констатирую.
— А я не разрешала тебе даже смотреть.
Он смотрел. Долго. Как на вещь, которую ещё не решил: забрать себе или сломать сразу, чтобы никто другой не получил. Взгляд опускался ниже — на ключицы, на кровь, на то, как грудь ходит чаще, чем должна.
— У тебя два пути. Первый: делаешь, что я скажу, и живёшь. Второй: споришь — и я ломаю тебя не на ринге. А по частям. Тихо. Медленно. Так, что ты сама будешь просить, лишь бы я закончил. Или… продолжил.
Пульс колотил в висках. Где-то внутри поднималась волна — холодная и одновременно обжигающая.
— Или есть третий вариант, — сказала я, глядя ему прямо в чёрные глаза.
— Ну же… удиви меня, кучерявая. Что ты там напридумывала в своей маленькой злой головке?
— Я ломаю тебя первой.
На секунду в его взгляде мелькнуло что-то опасное. Не уважение. Голод. Смешанный с интересом хищника, которому наконец кинули не дохлую крысу, а живую, кусачую суку.
— Посмотрим, — протянул он и поднял ладонь. Не для рукопожатия. Просто так. Близко. Почти касаясь моей крови на щеке. — Порог ты прошла. Теперь ты в игре. Моей игре.
— Руку жму только тем, кто вытаскивает из дерьма, — прошипела я. Голос дрогнул, когда его пальцы чуть шевельнулись в воздухе, будто он уже представлял, как они лягут мне на шею. — А ты толкаешь вниз.
— Могу и вытащить. Могу утопить. Могу сделать так, что ты сама будешь просить, чтобы я тебя утопил… или трахнул. Включай голову, малая. Здесь без своих тонут быстро. Один неверный шаг — и тебя размажут по стенке. А имя забудут раньше, чем остынет кровь и сперма.
— Я уже на дне, — усмехнулась я. Усмешка вышла кривой, голодной, почти такой же, как у него. — Там хоть тихо. Не то что рядом с тобой. Рядом с тобой даже воздух прёт желанием кого-нибудь убить.
Он чуть наклонил голову. Уголок рта снова дрогнул. На этот раз почти улыбка.
— Тихо до первой волны, — бросил он мне в спину, уже разворачиваясь. Голос стал ниже, гуще. — Потом шею ломает. Или другие места…
Он ушёл так же, как появился: без звука, словно темнота сама забрала его обратно. Только воздух ещё несколько секунд помнил его тепло, его запах, его взгляд, который до сих пор жёг кожу.
Я осталась у стены. Досчитала до десяти, вдавливая бинт в рану так сильно, что звёзды вспыхнули перед глазами. Кровь проступала сквозь ткань. Я не смотрела на неё. Смотрела туда, где он исчез.
И пошла дальше. Не оглядываясь.
Потому что остановиться сейчас значило признать: он уже оставил во мне след. Глубже, чем любой клинок. И этот след жёг. Приятно. Мерзко. Неотвратимо.
ГЛАВА 3. «ЦЕНА ВЫДЕРЖКИ»
Шли дни. Один хуже другого. Будто кто-то специально растягивал их, выжимая из меня последнюю каплю терпения, как гной из нарыва. Время тянулось липкой, вонючей резиной. Скрипело по нервам, как ржавые петли, которые никто не смазывает специально… здесь любят этот звук. Он звучит как предупреждение: сейчас будет больно.
Я зареклась. Больше никого не убивать. Точка. И да, получалось. Через скрежет зубов. Через ломку. С белым шумом в башке, который гудел, как порванная проводка в крови. Память жила в пальцах. Хват тянулся сам. Ладонь искала чужое горло. Сухожилия помнили, как замкнуть петлю до хруста. А я давила это зверье внутрь. Сглатывала яд обратно. Считала до ста. Леденила кровь. Уходила в темноту без шагов. Иногда держалась. Иногда — нет. Язык в кровь от прикуса. Ногти в ладони до лунок. Лишь бы не сорваться и не превратить очередную крысу в мокрую кучу прямо посреди коридора.
Я сама себе намордник. Сама себе клетка. Дышу в щель. Говорю шёпотом. Живу по секундомеру, где каждый тик — ещё один шанс не стать тем, чем они хотят меня видеть: бешеным мясом.
Я стала изгоем. Без стаи. Без своих. И вроде похуй — я умею жрать одна. Но за выбор «не убивать» меня записали в живую мишень. В лицо — плевки. Тёплые, густые, с запахом гнилых зубов. В спину — шёпот этих помойных крыс. Под дых — подлые тычки кулаками и коленями. Одни и те же коридоры. Одни и те же углы. Чья-то слюна на щеке. Чей-то смех у уха. Чья-то лапа мимо рёбер, ровно туда, где ещё болит после ринга. Я глотала горечь, как битое стекло. Оно скрипело на зубах, оставляя металлический привкус, от которого хотелось блевать и убивать одновременно.
Месяц поскрёбся по мне наждаком. Время не шло — меня им тёрли, как грязную тряпку о бетон, чтобы стереть всё лишнее. А лишним тут было всё: жалость, надежда, остатки человечности. Я не считала дни. Я считала отметины. Чужая злоба расписывалась на мне коряво, злобно, крупно. Локти — в кровь и пыль. Колени — в клочья. Синяки под глазами крутились каруселью: фиолетовый - зелёный - жёлтый. Тело стало топографией долга. Каждая метка словно адрес. Каждый шрам — напоминание, кому и сколько я ещё должна вернуть.
Пару раз после очередной «коронации» — мордой в грязь, коленом в позвоночник, их ржавый смех сверху — я лежала по полчаса, не шевелясь. Считала вдохи.
Один — живу.
Два — не ору.
Три — не убиваю.
Четыре — запоминаю лица, запахи, голоса. Всех до единого.
Они смеялись. Слюной брызгали. Думали — додавят. Сделают тряпкой. Хрен там.
Каждая пощёчина — их подпись под будущим приговором. Каждый плевок — метка в списке. Я собирала. Взвешивала. Калибровала их страхи. Подбирала, куда ударить, чтобы было максимально мерзко и надолго.
Следы на теле перестали быть чужими. Они стали паспортом. Проклятым. Где вместо номера — твоя боль и чужая глупость. Каждый синяк — печать. Каждый шрам — штамп «незабыто». Когда я подам этот паспорт к окошку — мне вернут не свободу. Мне вернут проценты. С кровью. И с пеней за просрочку.
Когда в очередной раз в столовой по кругу пошёл жребий, внутри что-то лопнуло. Не нерв. Струна, натянутая до предела. Я перестала глотать. Вернула то, что так долго давила в себе. Холодную, расчётливую ярость.
Я начала возвращать долги.
Поодиночке. Там, где камер нет и стены глухие: в прачечной, где гул машин жрёт любые звуки; в курилке, где дым висит густой пеленой и пахнет жжёной плотью; в душевой, где пол скользкий от мыла, крови и всего остального, а кафель помнит каждый удар лбом.
Я не убивала. Я выключала.
Захват на горло — дыхание перекрыто. Пальцы в сторону — сустав щёлкает сухо, почти буднично. Колено срезом по связкам — чтобы навсегда запомнил, как пахнет бетон, когда лежишь мордой вниз. Лопатка о стену — так, чтобы кирпичи впитывали имена и крики.
И вот тот самый день. День их извращённых игрищ. Я ждала. Ждала так сильно, что это желание пугало даже меня. Холодное. Острое. Настоящее.
Они шли по очереди. По расписанию. Двадцать минут между визитами. Будто жестокость у них стоит в табеле рядом с обедом.
План был простой, как удар в пах: не отползать. Не вымаливать. Не дрожать. Встретить каждого так, чтобы понял — следующего раза не будет. Чтобы эта мысль застряла у них в глотке поперёк смеха и царапала изнутри, как осколок стекла в кишках.
Первый залетел на понтах:
— Готова, шавка? Сейчас научу тебя обслуживать как следует.
Я поднялась медленно. Потянулась. Улыбнулась пустой, нечеловеческой улыбкой. Спесь с него слетела в ту же секунду, когда я врезала ему в солнечное сплетение. Звук захлебнулся у него в горле. Глаза забегали, как у крысы в ведре. Я наклонилась к самому уху:
— Устал уже, сука? Лежи. Отдыхай. Тебе ещё ползать придётся.
Положила его тишиной на пол и пошла дальше. Мне было некогда объяснять правила тем, кто уже не услышит.
Второй пришёл контролёром. Руки за спиной. Пытался считать мои движения. Я ломала ему счёт паузами. Подпустила близко — настолько, чтобы он услышал, как спокойно я дышу, — и выбила опору. Его «порядок» рухнул ему же на плечи. Он сел. Аккуратно. Как ученик, которому только что разбили линейку об голову.
Третий держал дверь. Думал — останется чистеньким. Я сама закрыла за ним. Защёлкнула воздух, его тишина стала моей ареной. Он пытался раствориться в углах. Я давно вижу таких. Его шёпот сам поставил его на колени. А колено моё поставило точку.
Четвёртый пришёл «крутым», пока были свидетели. Когда стены остались глухими — стал обычным мокрым пятном. Плечи осели. Смелость стянулась в комок под кадыком. Я растягивала секунды специально. Чтобы они слышали, как звенит лампа. Как скребёт подошва. Как громко колотится их собственное сердце, выдавая их с потрохами.
Когда всё закончилось, я стояла на полу в пятнах чужой крови и чего-то ещё, более тёмного. Руки слегка дрожали. Колени вязли в липком. Монстры валялись тихо. Наконец-то научились молчать.
И вдруг — пусто. Спокойно. Впервые за месяцы. Тишина, как после того, как вырубаешь бензопилу. Не радость. Баланс. Не победа. Первый платёж по их долгам. Пеню я ещё даже не начинала начислять.
За дверью раздались тяжёлые, слишком уверенные шаги. Будто тот, кто шёл, уже считал это место своим, а меня — частью мебели, которую можно сломать.
Дверь заскрипела. Выпустила тьму.
Я не сдвинулась с места.
В проёме стоял Клейтон.
Его силуэт — будто вся жесть этого места сошлась в одной точке, сконцентрировалась на нём, как в фокусе. Воздух в комнате забил нос гарью — так страшно бывает только в одну минуту: когда понимаешь, что вот сейчас будет конец. Но я не отвела глаз.
Вот он, мой финал.
В его взгляде — ни капли человеческого. Чёрная дыра, затягивающая всё живое: надежду, страх, даже крик, который так и не успел родиться. Такие смотрят сквозь тебя, как будто ты уже исчезла, и осталась только тень от мяса, которую можно поставить куда захочется, как вещь. Я замерла, слушала, как бешено долбит сердце, даже голос внутренний стих.
Клейтон вальяжно окинул взглядом комнату, размазывая по плитке кровь и следы моего маленького «восстания».
Его внимание липло к каждой детали — к тому, как я дрожу, как держусь за порезанное плечо, как сжимаю зубы, чтобы не вскрикнуть прямо при нём, не показать ему эту слабость. Глаза его оставались ледяными, как ползущий по венам яд. Я впервые за месяц почувствовала себя абсолютно пустой, даже воля исчезла, только чёрная дыра внутри, тяжёлая, вязкая, поглощающая всё. Я даже не смотрела на него — просто хотела, чтобы всё ускорилось. Пусть конец будет быстрым. Пусть этот ублюдок доделает своё дело без долгой игры.
Но Клейтон не спешил. Он не любил спешить — ему нравилось выдавливать из пространства всё «до скрипа», выжимать каждую секунду, чтобы она звенела от напряжения.
Долгие секунды тянулись, как гнилые кишки. Каждое моё дыхание отдавалось в ушах оглушительным, мокрым эхом. Он молчал. Просто смотрел. Потом заговорил — низко, ровно, так, что голос лёг на кожу, как холодный клинок, который уже решил, куда войдёт:
— Смотрю, ты тут решила поиграть в судью. Красиво. Грязно. Сочно. Но знаешь, в чём главная ошибка всех, кто берёт на себя эту роль? Они думают, что могут сами решать, кому жить, а кому сдохнуть в луже собственной крови. А здесь решает только один. И это, малая, не ты.
Он шагнул внутрь. Дверь за ним закрылась сама — тихо, послушно, будто даже дерево знало, кому здесь подчиняться.
— Ты думаешь, это смелость? — Клейтон замер, не оборачиваясь. Голос обманчиво спокойный, будто обсуждал, какую шлюху сегодня трахнуть, а не мою жизнь. — Это просто адреналин. Скоро выветрится, и тогда ты останешься одна. С этой кровью на руках. С этими порезами. С этой пустотой, которая уже грызёт тебя изнутри, как голодная крыса.
Я стиснула зубы. Под кожей снова натянулись свежие раны — каждое его слово тянуло за нити, заставляя боль вспыхивать ярче и ниже.
— Я не боюсь пустоты.
— О, детка… ты даже не представляешь, что такое настоящая пустота. — Он развернулся и шагнул ко мне. Медленно. Нарочно. Чтобы я успела прочувствовать, как пространство между нами сжимается. — Пустота — это когда смотришь на человека и не видишь ничего, кроме инструмента. Которого можно сломать. Собрать заново. Заставить ползать. И он всё равно будет делать то, что тебе нужно. Особенно если ты умеешь делать больно правильно.
— Тогда смотри мимо, — процедила я, поднимая подбородок. — Я не инструмент.
Клейтон усмехнулся. Не весело. Грязно. Как человек, который уже представляет, как именно тебя разденет.
— Ты уже инструмент, малая. Просто ещё не поняла, какой у тебя звук. Кто-то звенит, как дешёвое стекло, когда его ебут. Кто-то скрежещет, как ржавое железо. А ты… ты будешь звучать, как хороший нож. Острый. Тяжёлый. Безотказный. Особенно когда войдёшь по рукоять.
— Не смей решать за меня.
Слова вырвались резче, чем хотелось. В них прорвалась дрожь. Не только ярости.
— А кто ещё решит? — Он подошёл так близко, что я почувствовала запах. Дорогой, тёмный, с горькими нотками кожи, табака и чего-то животного. От него кружилась голова и тянуло ниже живота. — Ты сама себя загнала в угол. Теперь у тебя нет выбора, кроме как довериться тому, кто знает, как отсюда выбраться… и как тебя правильно сломать.
— Довериться тебе? — Я почти рассмеялась, но смех застрял в горле, превратившись в хриплый, мокрый выдох. — Ты же первый меня и разберёшь на части.
— Сломаю? — Он наклонился. Голос упал до шёпота, от которого по коже побежали мурашки, а между ног стало горячо и стыдно. — Нет, малая. Я сделаю так, что ты сама будешь просить, чтобы я тебя сломал. Потому что в этой сломанности ты найдёшь силу, о которой даже не мечтала. Ты станешь такой, какой тебя ещё никто не знал. Даже ты сама.
— Никто не перепишет меня, как черновик, — прошептала я. В шёпоте было больше упрямства, чем во всех криках. — Никто.
Клейтон замер. Изучал лицо. Будто пытался прочесть, сколько ещё можно выжать, прежде чем я сорвусь. Потом медленно провёл пальцем по воздуху — не касаясь, но так близко, что кожа горела. Я почти чувствовала, как этот палец мог бы лечь мне на горло. Или ниже. Намного ниже.
— Знаешь, что самое смешное? — тихо произнёс он. Голос стал гуще, темнее. — Ты уже не та, кем была вчера. Завтра будешь ещё другой. А я буду рядом. Смотреть, как ты меняешься. Каждый день. Каждую секунду. Особенно когда будешь думать, что я далеко.
— Зачем? — вырвалось.
Он улыбнулся. Хищно. Одержимо. Глаза вспыхнули чем-то тяжёлым и голодным.
— Потому что ты горишь. А я люблю смотреть на огонь. Особенно когда он обжигает. Особенно когда можно сунуть в него руки и не убирать, даже если плоть шипит.
Я сжала кулаки так сильно, что ногти снова вошли в ладони. Тёплая, злая кровь проступила сквозь порезы. На этот раз боль была якорем. Единственным, что держало меня на месте и не давало шагнуть к нему самой.
— Так смотри издалека, — сказала я, глядя прямо в эти чёрные глаза. — Потому что ближе я тебя не подпущу.
Клейтон ещё секунду держал взгляд — тяжёлый почти физический. Потом медленно отступил на шаг.
— Пока, — произнёс он. Это «пока» прозвучало не как прощание. Как обещание. Как метка. — Но помни: огонь без присмотра — это катастрофа. А я катастрофы очень люблю. Особенно когда они стонут моим именем.
Он уже почти коснулся ручки двери, когда резко развернулся. В глазах мелькнуло то самое холодное, грязное безумие, от которого всё внутри сжалось в тугой, горячий узел.
— Вставай, малая. Или ты планируешь тут стоять на коленях и ждать, пока я сам расстегну ширинку? Давай. Покажи, на что способна эта злая мордашка.
Я мгновенно вскочила. Мышцы напряглись. В груди вскипела ярость, смешанная с чем-то гораздо более тёмным. Я была готова вцепиться ногтями, выцарапать эту ухмылку, укусить до крови.
Клейтон откинул голову и расхохотался. Громко. Искренне. Словно увидел самое возбуждающее зрелище за последние месяцы.
— Тронешь без спроса — откушу руку по локоть. А потом заставлю тебя же её облизывать. Приказы оставляй тем шлюхам, которые умеют правильно открывать рот.
Он вытер выступившую от смеха слезу. Голос стал мягче, почти ласковым — и от этого ещё хуже.
— Отдыхай. Я пришлю парней, они приберут твои игрушки. А ты… думай обо мне. Особенно когда будешь промывать эти раны. Особенно ночью.
И, не оглядываясь, вышел. Оставил за собой тяжёлый запах дорогого парфюма. Дверь щёлкнула. Но эхо его голоса всё ещё гуляло по комнате.
ГЛАВА 4. «ПЕДАГОГИКА БОЛИ»
Клейтон учил не быть жертвой. Но человеком здесь быть было невозможно. Оставалось одно — стать зверем. Злым. Настороженным. Готовым вцепиться в глотку любому, кто подойдёт слишком близко.
Дальше началась война.
Не помощь. Тотальный контроль. Тихая, наэлектризованная дуэль, где каждый взгляд был ударом под дых, а каждое молчание — угрозой сломать позвоночник.
Бессонные ночи. Сорванный в клочья режим. Тренировки до рвоты, до чёрных кругов перед глазами, до того момента, когда тело уже не твоё, а просто мокрый, дрожащий мешок с мясом. Он выдирал из меня всё: жалость, страх, сомнение — как гнилые зубы. Один за другим. Чтобы на их месте выросло что-то твёрдое, острое и не способное жалеть.
После его «уроков» руки дрожали так, что я не могла удержать кружку. Но смех за спиной больше не звучал. Это и было победой. Грязной. Кровавой. Настоящей.
Подтягивания — до белого шума в черепе, до того, что мир сужался до одной трубы и его голоса. Ладони рвались в кровь. Кожа лопнула уже на третьем подходе. Соль пота разъедала ранки, заставляя каждую клеточку орать. Он стоял рядом и методично стучал костяшками по трубе — ритм, который нельзя было сбить, даже если бы я сдохла прямо сейчас:
— Ниже. Медленнее. Ещё. Равномернее. Или я сам тебя подвешу и буду бить, пока не научишься.
Скакалка была адской струной. Щёлкала по бетону, как кнут. Била по икрам, оставляя синяки и ссадины, будто метила меня своей собственностью. На сотом прыжке я сбилась. Язык уже был в крови — прикусила, лишь бы не закричать. Он только кивнул:
— Считай вслух. Плевать, что рот полный крови. Считай, пока не вырвешь.
Боксёрский мешок, набитый мокрым песком, принимал удары, как мясник принимает тушу. Кулаки в старых, вонючих бинтах. К третьему раунду бинты были мокрыми. К пятому — полностью пропитаны кровью и уже хлюпали. Когда руки превратились в чужие, горящие куски мяса, он подходил вплотную и говорил прямо в ухо:
— Левая — короче. Правая — тише. Дыши, блядь. Воздух — это твой нож. Потеряешь дыхание — потеряешь всё. Включая право на жизнь.
Вечером — лестницы. Бесконечные пролёты, которые жрали бёдра, высасывали последние силы и оставляли только дрожь и желание сдохнуть прямо на ступеньках. Он шёл сзади. Не подгонял. Просто шёл. И этого было достаточно, чтобы я не остановилась.
На площадке — отжимания на кулаках. Кожа трескалась. Плитка жадно впитывала кровь. Пальцы немели, суставы скрипели. Он смотрел сверху:
— Немеют? Значит, ещё десять. А потом ещё десять. Пока не перестанешь чувствовать вообще.
Планка — до дрожи, пока подбородок не начинал стучать о зубы, пока живот не стягивало раскалённым жгутом, а спина не орала так, что хотелось выть. Я молчала. Молчание было единственным, что я ещё контролировала.
Он садился рядом на корточки. Спокойный. Как палач, который курит перед работой и уже знает, куда ляжет топор.
— Руки должны помнить боль лучше, чем твоё имя. Тогда страх тебя забудет. А если не забудет — я сам его выжгу.
Иногда — вода. Металлическая ванна. Ледяная до боли. Лицо вниз. Задержка дыхания. Сердце колотится где-то в горле, перекрывая всё. Мир сужается до двух точек: жжения в лёгких и его тяжёлой, уверенной ладони на затылке. Он держал. Не давал поднять голову ни на миллиметр. Я выныривала рвано, кашляя, хватая воздух, как утопленница. Он смотрел без единого грамма жалости:
— Паника — это выбор, малая. Выбирай другое. Или в следующий раз я буду держать дольше.
Еда здесь была не правом. А подачкой. Не добила комплекс — не ешь. Ноги ватные. Голова — пустая консервная банка, которая звенит от каждого шага. Он кидал мне кусок сухого хлеба, как кости дворовой собаке:
— Сначала — дело. Потом — жратва. Не заслужила — сдохнешь голодной. Мне похуй.
Срыв тоже был частью тренировки. Когда меня выворачивало в углу — жёлчь, кровь, остатки вчерашнего хлеба — он просто пододвигал ржавое ведро и смотрел, как я блюю.
— Хорошо, девочка. Пусто легче наполнять.
Спарринги не имели ничего общего с красивыми ударами. Здесь была только эффективность. Грязная. Уличная. Пальцы лезли в глаза. Колено — в печень, в пах, в бедро. Задача одна: уронить. Прижать. Решить. Иногда — навсегда.
Он бил редко. Но каждый удар садился точно туда, где уже болело. Я била часто и зло, как бешеная. Он рвал мой темп. Я лезла в его дистанцию. В какой-то момент я поймала его взгляд в связке ударов и не отвела глаз. Он ухмыльнулся — одобрительно и голодно — и моргнул первым:
— Вот так. Никогда не отводи глаза первая.
Иногда он срывался по-настоящему. Перчатки летели в стену с таким грохотом, что эхо катилось по всему залу:
— Медленно, блядь! Ты что, молишься во время удара?! Быстрее! Жёстче! Или я сам тебя выебу этим мешком, пока не научишься попадать!
Я слушала. И постепенно мелкая моторика, превратившаяся в сплошные язвы, мозоли и рубцы, становилась точностью. Движения — короче. Сердце — ровнее. Голова — тише и злее.
Он держал меня в кулаке, как спичку: зажигал до белого каления и гасил, когда хотел. Доза света и боли была только его. Любая «забота» здесь была инструментом. Любая похвала — конфетой с гвоздём внутри, который потом ещё долго будет торчать в глотке.
Слухи в приюте ходили поганые. Липкие. Как жвачка, которую кто-то уже час жевал и приклеил под стол.
— Слышала? Одри теперь шлюшка Клейтона. Он её по углам крутит, как хочет. Нагибает, где придётся, — шептались девки в курилке, специально громко, и сразу затыкались, когда я проходила.
— Да ну нахуй, — фыркал кто-то из старшей смены, крутя в пальцах сигарету. — Тронешь её — трупом пойдёшь. Позвоночник через рот вытащит. Видели, как он Ника кафелем протёр? Пол до сих пор скрипит, сука, и пахнет его блевотиной фууу.
Кто-то пустил другую гниль — будто я сама к нему липла, потому что иначе тут не выжить:
— Решила: лучше быть его персональной подстилкой, чем общей урной для всех.
— Раньше молчала, как дохлая, теперь рыпается. Видать, хорошо ебёт.
Про таких обычно забывают быстро. Но в мою сторону больше не плевали и не ржали в спину. Теперь смотрели как на мину с выдернутой чекой. Свежие следы от ножа на чьём-то лице всегда напоминали: за мной стоит один конкретный псих, и испытывать его предел — идея для тех, кто уже устал жить.
Учёба в этом ёбаном «NOBILES» была такой же фарсовой, как и всё остальное. Уроки — просто способ не дать подросткам перегрызть друг другу глотки до обеда. Учителя смотрели сквозь нас. Писали в журналах то, что удобно. Оценки ставили наугад.
Клейтон был старше. Мы были в разных классах, на разных уровнях, в разном аду. И эти несколько часов в день, когда он не стоял у меня за спиной, стали странной, кривой передышкой. Несвободой. Просто другой клеткой.
Самое мерзкое в этой передышке — обязательные встречи с психологом.
Кабинет пах дешёвым освежителем и чужим потом. Он не слушал. Он сортировал. Раскладывал чужие травмы по ячейкам, чтобы потом красиво отчитаться.
— Как ты себя чувствуешь сегодня, Одри?
Я смотрела на него и видела только печать, которую он уже мысленно ставит мне в личное дело: «склонна к агрессии», «манипулятор», «требует усиленного наблюдения».
— Нормально.
— Ты снова подралась?
— Нет.
— А синяки?
— Упала.
Он кивал. Писал. Улыбался той самой профессиональной улыбкой, от которой хочется блевать. Эти встречи длились ровно столько, сколько нужно, чтобы поставить галочку. Потом он давал таблетки «для снижения тревожности» и отпускал обратно в мясорубку. Передышка заканчивалась. Снова начинался Клейтон.
Клейтон видел во мне то, чего не видел никто.
Не жертву.
Не игрушку.
Не дырку.
Он видел силу, которую можно отточить до смертоносного блеска. Превратить в оружие, способное резать не только плоть, но и то, что люди привыкли называть душой. И он был готов платить за это своей собственной жестокостью. Без скидок. Без жалости.
А я была готова платить болью.
Потому что в его взгляде — холодном, безжалостном, почти одержимом — я впервые за очень долгое время чувствовала себя не просто выжившей.
А живой. И это пугало…
Между нами вспыхнула искра. Больная. Ядовитая. Обжигающая обоих до мяса.
Я поняла: в этом зверином равновесии мы режемся друг о друга сильнее, чем об весь остальной мир. Он был моим палачом. Моим хищником. Моим единственным грёбаным охранником. И лучше сдохнуть рядом с ним, чем снова чувствовать, как кто-то чужой пытается оставить на мне свой вонючий запах.
Иногда накатывало странное, предательское тепло. Казалось что под рёбрами загоралась лампа, которую нельзя было выключить. Оно вспыхивало в самые неподходящие моменты. Я нарочно задерживала на нём взгляд, ловила эти паузы — в них по коже шёл ток, а между ног становилось горячо. Когда мы дрались, спорили, стояли вплотную, его касания будили не только злость. Они будили голод. Он это чуял. И давил. Ровно. Экономно. Словно пальцем тушил спичку, не давая разгореться пожару, который уже лизал мне позвоночник.
Он возникал внезапно — в коридоре, во дворе, в дверном проёме зала. Будто улавливал момент, когда меня нужно тряхнуть так, чтобы дыхание сорвалось, а колени стали ватными. Я застывала, едва его взгляд прожигал грудь, оставляя невидимые, но очень реальные ожоги.
До поцелуя не доходило. Нам хватало этих взглядов. Этих пауз. Этих касаний, которые жгли сильнее любого огня. Каждый раз, когда мы сходились, мы проверяли: кто первый сломается. И каждый раз ни один не ломался. Два осколка одного разбитого зеркала. Не могут срастись. Но отражают друг в друге одни и те же чёрные тени.
Однажды стояли слишком близко. Его плечо вдавливалось в моё. Он не целовал. Он калибровал дистанцию. И это бесило сильнее любого поцелуя. Вся его подлость была в том, что он держал меня на грани, не переступая. Проверял, сколько я выдержу, прежде чем сама прыгну ему на шею.
— Спарринг. Сейчас. Без перчаток, — сказала я. В голосе осталась только сталь и похоть. — Проигравший слушается сутки. Во всём.
— Договор, — кивнул он. В кивке не было сомнений. Он уже знал, чем это кончится.
— Но если выиграю я — ты перестанешь врать себе. И будешь дышать, когда я скажу «вдох», Клей
— Посмотрим, кому тут нужен воздух… и кто будет на коленях.
Мы вышли на мат. Первый захват: он глушит плечо, я бью бедром, выскальзываю, цепляю локоть. Он смеётся коротко, без веселья, низко:
— Колешься, как стекло. Мне нравится.
Он тянет меня обратно. Ровно настолько, чтобы я уткнулась лбом в его скулу. Я теряюсь в ощущениях, от жёсткого, безжалостного контакта кожи. До запаха его пота и моей крови.
— Слышишь? — шепчет прямо в висок. — Это твой страх скрипит зубами. Твоя выдержка трещит. А ниже пояса уже всё мокрое, да?
Мы падали. Вставали. Снова шли в корпус. Каждый вдох превращался в борьбу. Его ладонь легла на мой затылок — почти нежно. И от этого «почти» меня переклинило. Это был не жест заботы. Это был контроль, замаскированный под ласку. Попытка убедить, что я в безопасности. Хотя безопаснее всего мне было именно там, где опасность дышала в затылок и уже стояла у него в штанах.
Я проиграла.
Не потому что он сильнее.
А потому что на секунду поверила, что в этом прикосновении есть что-то кроме расчёта. И эта секунда стоила мне победы.
— Ты способна на доверие, Одри… и это плохо — выдохнул он, всё ещё держа. — Доверие не перекрывает боль, она не отступит!
— Я научилась отдавать боль другим. Себе — ни капли, — шепчу впритык, прожигая его взглядом.
— Поэтому влюбляешься в таких, как я?
— Я не влюбляюсь. Я выбираю, кто сможет выжечь меня до основания.
— Плохой выбор. От меня остаются только ожоги, синяки на бёдрах и запах горелой гордости.
— Ну давай, Клейтон. Сожги. Я горела не раз. Любовь — просто новая серия боли. И я уже готова к следующей.
— На меня не кричат приказами, малая, — он наклоняется, голос царапает ухо, проникает под кожу. — На меня молятся шёпотом. Или стонут. Когда уже не могут сдерживаться.
— Я не молюсь. Где у тебя слабое место? Ладонь? Шея? Терпение? А может Член?
— Терпение. Оно рвётся быстрее всего рядом с тобой. И не только оно.
— Знаю.
— Ты играешь с огнём. Каждый твой шаг — удар по самому краю. Ещё немного — и я не смогу отличить желание сломать тебя от желания нагнуть прямо здесь, на этом мате.
Он делает полшага. Дистанция становится опасной. Мои пальцы дрожат. Сами ищут, за что ухватиться: за его плечо, за воротник, за ширинку, за ту грань, которая вот-вот рассыплется.
— Желание нагнуть и убить тебя граничит с безумием, — выдыхает он прямо в губы. Горячо. Влажно.
Я медленно провожу кончиком языка по нижней губе, глядя ему в глаза:
— Так чего ты ждёшь? Сделай уже выбор. Сломай. Или защити. А я посмотрю, какой демон в тебе сильнее — тот, что хочет крови, или тот, что хочет трахать.
Он меня достал. Своим вечным «нет». Своей улыбочкой, от которой хотелось выдрать зубы. В голове уже рисовался дикий план: прижать его к стене, сорвать маску, заставить потерять контроль. Или просто взять то, что он так старательно прятал.
После очередного спарринга я сорвалась. Не от боли. От его холодной точности, которая вычерчивала по моей коже невидимые линии собственности.
Я швырнула бинт на пол и шагнула вплотную. Между нами не осталось даже воздуха.
— Клей, ты всё ещё делаешь вид, что не хочешь меня прямо сейчас, или это просто изощрённая пытка? Говори. Или я сама проверю, насколько у тебя твёрдый характер… и не только он.
Он щёлкнул языком. Наклонился так близко, что дыхание обожгло губы. В запахе кофе, металла и пота проступило чистое, неприкрытое раздражение… нууу и стояк.
— Кучерявая, не играй в то, к чему не готова, — процедил он ледяным голосом, пытаясь остудить себя. — Я не ебу малолеток. Уясни это в своей пубертатной башке. И не смотри так, будто можешь пробить стену одним взглядом. Не сможешь.
Я не отступила. Усмехнулась и впечаталась в его грудь своей яростью и желанием.
— А кто сказал, что я играю? При виде меня у тебя стояк за километр. И тебя это бесит. Очень бесит. Ты хочешь меня. Ту, которая не станет умолять и не станет притворяться, что ей страшно. Тебе от этого неуютно, Клей. От того, что я не вписываюсь в твои чёртовы рамки «нельзя».
Он дёрнулся, будто от пощёчины. Но подал вперёд. Кулаки побелели.
— Закрой сво рот, — процедил он. В словах не осталось власти. Только натянутый до предела нерв. — Ты не представляешь, что будет, если я перестану держать себя в руках.
Я чуть наклонила голову. Изучала его, как зверя, который вот-вот сорвётся с цепи.
— А я и не хочу, чтобы ты держал. Хочу видеть, как эта выдержка рассыпается вдребезги. Хочу слышать, как ты перестанешь прятать то, что уже орёт в тебе. Ты смотришь так, словно уже сорвал все границы. Если сделаешь шаг — назад дороги не будет. Так чего ты ждёшь? Гордости? Правил? Или просто ссышь признать, что ты такой же голодный и злой ублюдок, как я?
Он резко схватил меня за запястье. Не нежно. Пальцы впились, оставляя полумесяцы от ногтей. Грудь ходила рвано.
— Ты не знаешь, с чем играешь, — выдохнул он. Это уже было не угроза. Это было признание. — Если я сорвусь — я не буду осторожным. Не буду мягким. Не стану извиняться. Я просто возьму. Жёстко. Грязно. До синяков. До крика.
— Так не будь осторожным, — прошептала я, почти касаясь губ. — Не строй из себя рыцаря. Я не хочу рыцаря. Я хочу тебя настоящего. Давай. Нагни. Сломай. Трахни. Или убей. Выбирай.
И тут его самоконтроль рухнул.
Он схватил меня за горло и впечатал в стену. На секунду замер, прожигая взглядом, в котором смешались ярость, отчаяние и чёрное, животное желание. Потом с глухим рыком ударил кулаком рядом с головой. Штукатурка осыпалась.
— Сука проклятая!
Наши взгляды скрестились. В его — буря. В моих — ноль страха. Только вызов и мокрый, злой огонь.
Он резко отступил. Будто сам испугался того, что едва не сделал. Развернулся и ушёл, оставив звенящую тишину и горький, возбуждённый привкус в воздухе.
Я закрылась. Наглухо.
Но однажды после спарринга терпение снова треснуло.
— Хватит играть со мной, как с куклой, мать твою! — рявкнула я. Голос был чужим. Слишком громким. — Я не резиновая, Клей!
И сорвалась. Била. Не технично. Вслепую. В грудь. В плечи. Туда, где сидела его проклятая невозмутимость. Каждый удар был невысказанным: «Не трогай», «Не решай за меня», «Не смотри так, будто уже был во мне».
Он не отшатнулся. В один миг заломил руки за спину. Жёстко, но не до хруста. Притянул вплотную. Я чувствовала, как под футболкой каменные мышцы и как он держит себя из последних сил.
— Малая, остынь, — выдохнул почти в ухо. Голос твёрдый, тяжёлый. — Просто дыши.
Я дёрнулась. Хватка железная.
— Отпусти. Не смей… не смей ко мне больше прикасаться!
Он чуть ослабил, но не отпустил. Пальцы всё ещё жгли кожу.
— Если отпущу — ты снова полетишь в стену. А я сегодня не в настроении вытирать за тобой кровь…
— Я не вещь, которую можно ставить на полку, когда она слишком громко звенит!
Он замер. Взгляд скользнул по дрожащим губам, по венам на шее, по глазам, полным голого гнева и желания.
— Знаю, — тихо сказал он. Это «знаю» стоило ему больше, чем любой удар. — Но ты сейчас — оголённый провод. Дотронешься — убьёт. И тебя. И того, кто потянется. Особенно если этот «тот» — я.
— Тогда не тянись, — прошептала я. — Просто… не тянись.
Он медленно разжал пальцы. Но остался стоять так близко, что тепло его тела било по коже.
— Не могу, — сказал прямо в глаза. — Ты горишь так, что даже на расстоянии обжигает. И я уже почти не отличаю, хочу ли я тебя потушить… или сгореть вместе с тобой.
Он наклонился ещё ближе. Голос стал тихим приказом:
— Сейчас ты сделаешь три вдоха. Не потому что я так сказал. А потому что если не сделаешь — сорвёшься на кого-то, кто этого не заслужил. И я не хочу потом подчищать за тобой.
Я сделала первый вдох — рваный. Второй — чуть спокойнее. Третий — почти нормальный. Но тело всё ещё дрожало от него.
— Вот так, — кивнул он. — Теперь скажи, что тебя сломало.
Я хотела соврать. Не смогла.
— Ты. Ты меня ломаешь. Каждый взгляд. Каждое «держись». Каждое «ты сможешь». Будто ты единственный, кто в это верит. И от этого хочется либо обнять тебя, либо сломать тебе ебальник…
На секунду в его глазах мелькнуло что-то уязвимое. Потом он снова натянул маску.
— Значит, ебальник оставим целым. Пока. А злость… злость оставь. Она тебе пригодится. Но не на меня. На тех, кто действительно заслуживает, чтобы их порвали.
Он отпустил запястье. Но остался близко.
— А если я не знаю, кто заслуживает? Если мне кажется, что все… включая тебя?
— Тогда начни с тех, кто тебе не нравится. А остальных… остальных оставь мне.
Он развернулся и пошёл к выходу. Оставил меня одну посреди запаха пота, крови и того тяжёлого, горячего напряжения, которое теперь висело между нами, как натянутая струна, готовая лопнуть в любой момент.
Я смотрела ему вслед.
Внутри медленно, неохотно, но утихала буря.
Не до конца.
Не навсегда.
Только достаточно, чтобы снова сделать шаг вперёд.
И знать: в следующий раз я уже не остановлюсь на словах.
ГЛАВА 5. «ДЮЙМ ТИШИНЫ»
Я выбрала свою первую любовь ядовитой. И сама себе не даю забыть.
С ним сердце всегда било тревогу, а душа требовала войны. Это была не романтика. Это было как выйти без брони на стрельбище, встать напротив мишени и улыбнуться ей в лицо, будто бросаешь вызов самой смерти. И получать оргазм от того, что пуля может прийти в любую секунду.
Самое поганое — Клейтон ни разу не перешёл черту.
Ни разу.
За все эти месяцы нашей грязной, честной, животной одержимости. Ни одного поцелуя. Ни одного сука нормального прикосновения ниже пояса. Ни намёка на то, что я для него женщина, а не «напарник в юбке», которого можно ломать, испытывать, доводить до предела, но нельзя трахнуть. Эта выдержка бесила и жгла сильнее, чем если бы он просто взял меня на глазах у всей этой мрази. Было бы за что ненавидеть. Было бы что закрыть внутри наглухо и никогда больше не открывать.
Дюйм тишины.
Дюйм, который душил.
Дюйм, который я была готова перегрызть зубами, лишь бы почувствовать хоть что-то настоящее. Хоть каплю тепла. Хоть его стояк, прижатый ко мне. Хоть что-то, кроме этой вечной, холодной дистанции.
Месяцами я дрессировала себя игнорировать собственные реакции. Механическая ухмылка. Колючий сарказм. Холод, которым я прикрывалась, будто если не покажу, насколько я мокну рядом с ним, слабость исчезнет. Щит работал. Только против меня самой. Его взгляд проходил сквозь, как лезвие сквозь тонкую ткань: не рвал, а рассекал. Оставлял ровные края, которые потом ныли неделями. Эти полгода выжгли на мне клеймо. Невидимое. Жгучее. Въевшееся в кости.
А потом он исчез.
Просто взял и растворился.
Будто его никогда и не было.
Сначала я думала — шутка. Потом — карцер. Потом поняла: его реально нет.
И вот тогда меня накрыло.
Злость пришла не сразу. Сначала была пустота. Глухая. Чёрная. Как будто кто-то вырвал из груди кусок мяса вместе с рёбрами и оставил дыру, через которую свистел холодный воздух. А потом эта дыра начала гореть. Не теплом. Кислотой. Яростью такой чёрной и густой, что от неё хотелось выть и крушить всё подряд.
Я бесилась.
По-настоящему.
До дрожи в руках. До желания найти любого, кто имел к этому хоть какое-то отношение, и выпотрошить его медленно, глядя в глаза. До того, что ночами я лежала и представляла, как вцеплюсь Клейтону в горло, когда он вернётся, и буду спрашивать сквозь зубы: «Где ты был, сука? Почему оставил? Почему выковал из меня монстра и просто свалил?»
Он успел.
Успел выковать из меня свою точную копию — жестокую, холодную, неспособную к жалости. Я стала его ровной тенью. Монстром в женском теле. Созданием из боли, презрения и недотраха. Внутри не осталось ничего живого. Только ярость, которая сожрала всё светлое, вылизала каждую щель, где когда-то пряталась надежда, и теперь сидела там, как хозяйка.
И только под кожей всегда тлела жгучая, запретная мысль о нём.
Он не отпускал. Его взгляд врезался в память. Покрывал сны стальной плёнкой. Не давал ни секунды покоя. Я делала вид, что не помню, как сердце сходило с ума, когда он приближался. Но тело помнило. Предательски сжималось, выдавая меня с головой даже во сне.
Сарказм стал автоматическим, как дыхание. Кто лез — получал ласковую отстранённость. Кто пытался поддеть — нарывался на острый, почти безразличный стёб, за которым стояло желание просто вырвать язык. Всё щёлкало бесчувственно. Как затвор.
Только ночью, когда скрежет железных кроватей глушил всё, я ловила себя на том, что снова хочу услышать его резкий голос. Снова хочу, чтобы он втянул меня в бой. Снова хочу, чтобы одним взглядом выбил почву из-под ног и поставил к стенке.
Он был моим самым страшным страхом и единственным клочком света в этом поганом аду.
Без него воздух выгорел.
Мир стал чёрным.
Будто кто-то выкрутил яркость до нуля и забыл включить обратно.
Я шла по коридорам — уже не человек и не призрак. Просто тень, которую выточил Клейтон. Плечи литые. Шаги без эха. Взгляд прибит к тёмной полосе между лампами. Линолеум высасывал тепло, оставляя в костях одну голую сталь.
Под бронёй тлело не чувство, лишь обугленный остаток. Тоска по тому, кто умел смотреть сквозь меня — прямо в эту обугленную сердцевину — и не отворачиваться. Кто не брезговал тем, что там видел.
Слухи о его исчезновении ползли по коридорам, как тараканы.
«Отправили в цинке».
«Сдох на другой стороне города».
«Свалил навсегда, бросил свою сучку».
Каждое слово входило под ногти. Тонко. Сухо. Глубоко. Не вытащишь.
***
Они пришли в «слепое» время. Когда камеры моргают, коридоры глохнут, а охрана делает вид, что оглохла и ослепла.
— Ну что, сучка? — Оливер ухмыльнулся. Зубы блестели, как осколки. В глазах плескалась липкая гадость. — Теперь твоего психа нет. Смотри — никого рядом. Можно брать.
Нейт облизнулся сбоку:
— Давай, покажи, как теперь будешь выживать. Чьей шалавой станешь? Может, моей? Я хотя бы не буду тебя дразнить месяцами.
Свен перекрыл проход. Лиам уже тянулся руками, уверенный, что добыча сама прыгнет в пасть.
Я встретила их взглядом. Тяжёлым. Без дрожи. Без мольбы. Без страха. Только чёрная, холодная ярость, которую Клейтон так старательно во мне выращивал.
— Уберите руки, пока пальцы целы.
— Мразь, — оскалился Оливер. Толчок в плечо. Второй — ниже пояса, подло, грязно, чтобы сразу показать, кто тут теперь главный.
Я смотрела так, будто сдохну только тогда, когда сама прикажу.
— Держи её.
За секунду до того, как Лиам схватил бы меня, тьма вернулась.
Не ледяная.
Раскалённая.
Собранная.
Туго скрученная, как пружина, которую Клейтон годами сжимал во мне.
Сердце стукнуло один раз. Ровно. И замерло на этой частоте.
Левая ступня — полшага назад. Правая — на носке. Плечо к стене. Швабра стояла у двери кладовки — там, где её вчера «случайно» забыли. Рука сама сомкнулась на шершавом дереве.
Лиам потянулся.
Я рванула.
Короткий замах. Дерево с сухим, злым стуком врезалось ему в рёбра. Он визгнул, тонко, по-бабски. Согнулся. Из уголка рта потекла алая струйка — прикусил язык. Второй удар — в солнечное сплетение. Воздух вышибло. Он упал и задёргал ногами, хватая ртом пустоту. На линолеуме остались мокрые следы его ладоней, смешанные с кровью.
Свен пошёл широко, кулаками вперёд. Я шагнула в мёртвую зону. Локоть в переносицу. Тёплая кровь брызнула мне на скулу. Колено в пах — жёстко, на вылет. Он просел. Я подрезала голень. Он сел на пол, и под ним расплылось тёмное пятно.
Оливер остался один. Злость делает дураками. Нырок. Высокий замах. Я поставила блок. Пусть бьёт по кости. Правой держала швабру поперёк. Его кулак врезался в дерево. Я крутанула, сделала рычаг. Полшага — и конец швабры впился ему в ключицу. Не сломала. Просто вбила боль поглубже.
Он согнулся.
— На колени.
— Пошла ты…
Колено в диафрагму. Воздуха нет. Взгляд стекленеет. Я развернула его спиной к стене, прижала палку под шею. Не душила до конца. Просто напоминала, что хрящи у него хрупкие.
По скуле стекала чужая кровь. Я не стёрла.
— Запомнили?
Следующий, кто ко мне прикоснётся, — я лично отрежу ему яйца и заставлю сожрать.
Лиам стонал на полу. Свен сипел, утирая кровь, и не поднимал глаз. Нейт прижимал руку к груди и смотрел, как крыса в углу. Оливер сглотнул:
— Отпусти… Всё… поняли…
Он сполз на колени сам. Я отступила на шаг, чтобы видеть всех.
Камера снова моргнула красным глазком. Я улыбнулась ей пусто, помохав.
— На сегодня хватит цирка. Отползайте. Медблок — по коридору налево. Или прямо в стену — мне похуй.
Они замешкались. Я ударила шваброй по стене. Звук стал последней каплей. Нейт пополз первым. Лиам покатился следом, оставляя мокрые полосы. Свен прихрамывая ушёл, не глядя. Оливер поднялся последним. Молча. Глотая боль. Рука рефлекторно прикрыла пах.
Коридор снова стал просто коридором. Бетон. Плитка. Хлорка. Кровь.
Дыхание выровнялось. Пульс стал ровным и экономным.
Я приняла его жестокость. Не как чужую боль — как инструмент, отточенный, безжалостный.
И приняла своё странное, больное чувство к нему.
Кто-то назовёт это любовью.
Мне плевать.
Для меня это выживание. Такой же голод, который никогда не отпускает. Ты ешь — и не наедаешься. Ты бьёшь — и не становится легче. Просто наступает тишина, в которой можно сделать следующий шаг.
Я повесила швабру обратно. Протёрла рукоять рукавом. Привычка. Урок Клейтона: не оставляй ничего, что можно использовать против тебя.
Постояла ещё пару секунд, слушая тишину. Потом пошла дальше. Шаги глухие. Почти без эха.
В конце коридора была дверь.
Комната Клейтона.
Никто не заходил туда с тех пор, как он исчез. Все обходили, будто там чума. Я остановилась. Внутри поднялась волна: злость, тоска, обида и болезненная, почти животная потребность узнать, что от него осталось.
Рука сама легла на ручку. Холодный металл обжёг пальцы. Я повернула.
Внутри пахло кожей, металлом и им. Тем самым запахом, который всегда витал вокруг Клейтона, будто его тень отказалась уходить.
На столе — потрёпанная тетрадь. Рядом — пара перчаток с прорехами на костяшках. На стене — старая фотография: молодой Клейтон рядом с мужчиной, лицо которого перечёркнуто жирной чёрной линией.
Я открыла тетрадь. Почерк резкий, угловатый:
«Сила — это не отсутствие страха. Сила — это умение стоять, когда внутри всё орёт «беги». Если они увидят страх — разорвут. Если увидят боль — будут ею питаться. Держи лицо. Держи стойку. Держи удар. Даже когда земля уходит из-под ног. Особенно тогда».
Слова били точно в те места, которые я пыталась забетонировать. Это был его голос. Сквозь страницы. Сквозь время. Сквозь дыру, которую он во мне оставил.
Дальше — заметки о тренировках. Как читать противника по глазам, по дыханию, по переносу веса. Короткие мантры:
«Не верь улыбке». «Доверяй только удару». «Если сомневаешься — бей».
За спиной что-то тихо шевельнулось. Я резко обернулась. Комната пуста. Только тени.
Потом заметила: у двери на полу лежал маленький металлический жетон. С выгравированным номером. Его жетон. Тот, что он всегда носил и никогда не объяснял зачем.
Пальцы сжали металл до побеления. Я сунула его в карман. Холод прошёл под кожу и смешался с моим собственным.
Выходя, я закрыла дверь с тем же скрипом.
Теперь этот звук был просто звуком. Ещё одним шрамом.
Коридор встретил серостью. Но что-то изменилось. Не стены. Не лампы.
Я сама.
Будто, переступив порог этой комнаты, я забрала с собой кусок Клейтона — его уроки, его жёсткость, его боль и ту ярость, которую он во мне разжёг и бросил гореть без присмотра.
Жетон в кармане оттягивал ткань. Напоминал: прошлое не отпускает. Оно идёт рядом. Дышит в затылок.
Но я не оглядывалась.
Оглядываться — значит терять скорость.
А в этом месте скорость была единственным шансом не лечь.
Где-то впереди снова слышались голоса. Я ускорила шаг. Привычная ярость поднималась внутри, готовая превратиться в удар. Но теперь к ней примешивалось что-то ещё. Не надежда. В этом месте надежде не место.
Решимость.
Найти его.
Встать напротив.
И спросить прямо в глаза, тихо и очень зло: — Зачем ты сделал из меня это… и просто свалил, сука?
Голоса становились громче. Я свернула за угол и врезалась взглядом в них.
Группа парней стояла у окна, перегородив проход наглухо. Не те, кто пришёл сразу рвать. Те, кто пришёл «договариваться». А в этом месте любое «договариваться» всегда начиналось с демонстрации: кто тут мясо, а кто будет решать, кому жить.
Один из них — высокий, со шрамом через всю щёку, будто ему когда-то пытались снять пол-лица заметил меня первым. Взгляд скользнул медленно. Оценил. Взвесил. Прикинул, насколько я ещё опасна после сегодняшнего цирка. Потом кивнул сам себе, будто поставил галочку.
— Одри, — произнёс он. Имя в его рту прозвучало не как оскорбление и не как вызов. Как признание. Как «мы тебя заметили, сучка». — Говорят, ты сегодня устроила представление. Красиво. Кроваво. Четверых уложила шваброй. Уважаю.
Я остановилась в нескольких шагах. Не приближаясь. Не отступая. Руки висели расслабленно, но пальцы уже чуть согнулись — готовые вцепиться, выдрать, сломать.
— Говорят много, — ответила ровно. Голос без дрожи. — Не всё правда. Некоторых я могла бы и добить. Но сегодня была добрая.
Он усмехнулся. В усмешке не было насмешки. Только осторожное, тяжёлое уважение человека, который уже понял: эту лучше не трогать без серьёзной причины.
— Может, и так, — кивнул. — Но то, что ты не дала себя сломать и трахнуть пачкой, пока твоего психа нет, — это факт. А в этом месте факты ценятся выше любых слов и выше чужих яиц.
Мы стояли ещё пару секунд, измеряя друг друга взглядами. Потом он чуть отошёл в сторону, освобождая проход. Не из вежливости. Из расчёта.
Я прошла мимо, не ускоряя шаг. Плечом почти задела его. Он не дёрнулся.
Коридор снова стал коридором, но теперь в нём было уже не только напряжение. В нём появился новый запах. Запах того, что меня начали бояться не только из-за Клейтона. А самой по себе.
Я шла дальше. В кармане холодил металл жетона — тяжёлый, чужой и родной одновременно. Будто не просто кусок стали, а компас, который всё ещё указывал направление в этом лабиринте из бетона.
Впереди было ещё много тёмных углов.
Много тех, кто хотел бы меня сломать, нагнуть или просто проверить, насколько я теперь кусачая. Много вопросов, на которые пока не было ответов. Но одно я уже знала точно: следующий, кто полезет, — пожалеет, что родился.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +4
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе