Читать книгу: «Виктор - спасшийся. Часть II»
Глава 1. Борт
Первые три дня мы шли рекой, и все три дня я помнил, что с реки ещё можно уйти.
Берега стояли близко. По левому тянулись выкошенные луга и деревни, по правому стоял лес, тёмный и мокрый, и судно шло вниз по течению медленно, под одним парусом, а когда ветер падал, его толкали шестами. Захоти я сойти, я сошёл бы вброд, и никто бы меня не держал. Я не собирался сходить. Но я держал эту возможность в уме, как держат в уме запасной выход в незнакомом доме, и, покуда она была, спал почти спокойно.
На третий день к вечеру река разошлась так, что берегов не стало видно, вода сделалась бурой, потом солоноватой, и мы встали на ночь у пристани в устье. Там был город, длинный и низкий, весь из складов, причалов и бочек, и корабельщик ушёл на берег до утра, а нам, кто плыл дальше, сходить не велел.
— Кто сойдёт, того ждать не станем, — сказал он. — Ищи потом свои две золотые.
Утром мы вышли в море.
И с того утра выхода у меня не было.
Судно было широкое и пузатое, о двух мачтах, шагов сорока в длину и двенадцати в ширину, с высокой кормой, где жил корабельщик, и низким носом, где спала команда. Посередине, под палубой, был трюм, набитый кожами и воском. Я обошёл его в первый же день, как обхожу всякое место, где мне жить, и обходил недолго: всё, что было у меня теперь вместо города, умещалось в сорок шагов. Ни один человек на этом судне не мог отойти от прочих дальше, и так было на шесть недель вперёд.
Нас было тридцать с лишним душ.
Два десятка — команда: корабельщик, кормчий, плотник, кашевар и матросы. Прочие были попутчики вроде меня. Трое северных торговцев, плывших при своём товаре. Двое приказчиков какого-то купеческого дома, оба молодые, оба при бумагах. Двое братьев, плывших наниматься на южные суда. Человек с кашлем, ехавший, по его словам, умирать в тепле. И я.
Спали мы, попутчики, внизу, в передней части трюма, где между тюками кож оставили проход шагов в двадцать длиной и в два шириной. Там было темно, душно и тесно, кожи воняли так, что в первую ночь я не уснул вовсе, а сверху, через щели в палубе, капало, когда матросы скатывали её водой. Ложились вплотную, как в обозе, и через ноги переступали всю ночь.
Кольцо моё было погашено с первого вечера на реке.
Я решил это ещё на берегу и решения не менял. Включить его среди тридцати человек, которые спят вповалку в одной тёмной щели, значило убить к утру первого, кто повернётся во сне не в ту сторону. А мёртвый в трюме у моих ног был бы для меня хуже ножа. Так что я спал как все: на левом боку, левую руку под себя, правую поверх, — старая обозная заслонка, которая не защищает ни от чего, кроме собственного страха.
Первые дни в море меня выворачивало.
Тридцать с лишним лет я провёл на кораблях, ходил дальше, чем всякий человек на этой планете может вообразить, и ни разу в жизни не видел волны. На моих кораблях не качало. А тут судно переваливалось с боку на бок, как пьяный, днём и ночью, и на третий день я лежал на кожах, не в силах поднять голову, и меня рвало в ведро, которое кашевар ставил на всех.
Матросы смеялись, но смеялись беззлобно, потому что так было со всеми, кто шёл впервые. Один сказал, что старик, видать, всю жизнь просидел на суше.
Я сказал, что так и есть.
Это была лучшая ложь, какую я тогда мог сказать, потому что она сходилась со всем остальным: счётчик, всю жизнь просидевший при мешках внизу. Тот, кто сидел при мешках, моря не видит, даже если плавает по нему годами. А что его рвёт, так это и вовсе лучшее подтверждение.
К пятому дню я отлежался и стал смотреть.
Смотреть мне было не на что, кроме моря и людей, и я смотрел на то и на другое. Море было серое, потом зелёное, потом, когда мы ушли южнее, синее, и берег всё время стоял слева, то ближе, то дальше. От берега кормчий не отходил: ночью мы вставали на якорь в бухтах, днём шли так, чтобы видеть землю. Дорогу он держал по мысам и горам, которые знал, по солнцу и по звёздам, и держал хорошо.
Я, разумеется, считал.
Я не мог не считать: на что ни поглядишь, всё само раскладывается на расстояния, скорости и часы. По солнцу и по тому, как уходили назад мысы, выходило, что мы делаем в хороший день вёрст семьдесят или восемьдесят, а в плохой не делаем ничего. Кормчий тоже это знал, но знал не числом, а чутьём, как знает дорогу старая лошадь.
И ни разу за шесть недель я не сказал вслух ни одного числа. Сиделец при мешках, который знает, сколько вёрст судно прошло от полудня до полудня, — это уже не сиделец. На корабле все на виду, и на сорока шагах нельзя быть удивительным.
Кормили нас сухарями, солёной рыбой, горохом и раз в три дня солониной. Воду пили из бочек, и к концу второй недели она протухла и зацвела, и пить её можно было, только зажмурившись.
Я пил её, как все.
И впервые за три года подумал о воде без страха. Яда я боялся всегда и всюду: оттого и не пил хмельного, оттого и ел в разных местах. А тут бочка была одна на тридцать человек, и черпали из неё все одной кружкой. Отравить в ней меня одного было нельзя, не отравив и всех прочих. Общая бочка оказалась единственным местом в этом мире, где я мог пить спокойно.
На пятый день в море помер человек с кашлем.
Он кашлял все ночи, и все ночи на него ругались, а под утро пятого дня кашлять перестал, и сосед толкнул его ногой, и он не отозвался. Его вытащили наверх. Корабельщик поглядел на него, сплюнул и велел плотнику принести старый парус. Покойника зашили в парус, сунули в ноги камень из балласта, корабельщик сказал несколько слов про море и про бога, и двое матросов подняли его и перевалили через борт.
И всё.
Я стоял в толпе и смотрел на воду, куда он ушёл, и вода сомкнулась над ним так быстро, как будто его там никогда не было. А потом я поглядел на людей вокруг, и они уже расходились: кто к снастям, кто к каше. Никто не спросил, отчего он умер. Никто не стал его осматривать, не стал искать на нём раны, не стал вспоминать, с кем он вчера бранился и кто подавал ему воду.
На суше всякий мёртвый — это вопрос. Его кладут на землю, вокруг него собираются, на него смотрят, его трогают, о нём говорят неделю. Мёртвый без раны на суше — это вопрос вдвойне, и за три года я научился бояться этого вопроса больше всякого другого.
А море не спрашивает ничего. Оно берёт, смыкается, и через час на палубе говорят уже о ветре.
Море прощает ту смерть, которую суша станет расследовать.
Я запомнил это и отложил, как откладываю всё, что может пригодиться.
На второй неделе я узнал, кто такие те двое, о которых говорил корабельщик.
Они назвали себя сами, и назвали в первый же тихий вечер, когда мы стояли на якоре в бухте и команда сидела на палубе у бочки с водой, а попутчики рядом, потому что внизу было не продохнуть.
Первым был Сом.
Это было прозвище, а не имя: старик с длинными седыми усами, весь коричневый и сухой, будто его вялили, без двух пальцев на левой руке. Он ходил на судах лет сорок и дважды тонул, и про это его и спросили молодые, которые знали, что он расскажет.
Рассказывал он плохо.
Он говорил негромко и с долгими перерывами, и половины того, о чём его спрашивали, не знал.
— Ночью ударило, — сказал он. — Я внизу спал. Как наверх вылез — не помню. Помню, вода уже на палубе была и тёплая почему-то, тёплая, как в корыте. Потом доску помню. Держался за доску. Сколько держался — не скажу. Может, ночь, может, две.
— А корабль-то как пошёл? — спросил кто-то. — Сразу?
— Не видал, — сказал Сом. — Темно было.
— А другие?
— Откуда мне знать. Меня вынесло — я и не видал никого. После говорили, ещё двоих вынесло, а я их и в глаза не видал.
— А собака? — спросил молодой матрос, который, видно, слышал эту историю раньше. — Ты про собаку расскажи.
— Собака, — сказал Сом, и в первый раз за весь рассказ лицо у него переменилось. — Собака плыла рядом. Корабельная собака, рыжая. Всю ночь плыла рядом с доской, а на доску не лезла. Я ей кричал. А утром её не было.
И замолчал, и больше в тот вечер ничего не рассказывал.
Я сидел у борта и слушал так, как не слушал никого за все эти годы.
Потому что это была правда, и я слышал, как она звучит.
Правда была вся в дырах. Он не помнил главного: как выбрался, сколько держался, как пошёл корабль, кто ещё спасся. А помнил ненужное: тёплую воду, рыжую собаку, которая не лезла на доску. Никто, сочиняя, не стал бы сочинять собаку, которая ни к чему не ведёт. И никто, сочиняя, не оставил бы пустым то, о чём спрашивают первым делом.
Правда держит ненужное и теряет нужное. Ложь держит только нужное.
Я перебрал в уме свою собственную легенду, которую рассказывал три года, и сверил её с рассказом Сома, как сверяют две описи. И нашёл, что она устроена так же: вся в дырах, на всякий вопрос — не помню, не видел, был внизу. Только в моей не было собаки. Ненужного в ней не было ничего, потому что всё ненужное я из неё в своё время вынул, оставив голый остов.
Добавлять я ничего не стал. Первое моё правило — не сочинять сверх необходимого — стояло твёрдо. Но отметил, что вдумчивого человека, если такой когда-нибудь меня спросит, голый остов не обманет.
Вторым был Чайка.
Это тоже было прозвище: молодой матрос, лет двадцати пяти, тощий, чёрный от солнца и чёрный волосом, быстрый, громкий, всегда при деле и всегда при разговоре. Родом он был, по его же словам, с юга, из того самого города, куда мы шли, и ходил на северных судах третий год.
И он тоже тонул, и тоже рассказывал.
Рассказывал он хорошо.
Он говорил громко, с руками, с лицами, и всё у него было на месте: как называлось судно, и кто на нём был корабельщиком, и что везли, и в каком месте у Каменных островов они налетели на камень, и как трещала обшивка, и сколько их спаслось — трое, и как их звали, и что они ели на берегу. Его слушали охотно, потому что слушать его было весело, а Сома — тяжело.
Я слушал его так же внимательно, как Сома.
Через неделю он рассказывал эту историю снова, другим людям, на другой стоянке.
И у Каменных островов они уже не налетели на камень, а у них сломалась мачта, и судно опрокинулось. И спаслось их уже пятеро. И судно называлось так же, а корабельщика звали иначе.
Никто, кроме меня, этого не заметил, потому что никто, кроме меня, не слушал обе истории так, как слушают две ведомости, которые обязаны сойтись.
Я сидел и раскладывал это, глядя на воду.
Человек, который помнит, не меняет того, что помнит. Он может забыть, может спутать неважное, но главное лежит в нём одинаково всякий раз, потому что оно было. А этот не вспоминал, а сочинял, и сочинял заново всякий раз, когда рассказывал, и потому выходило по-разному. Он затыкал все дыры, какие видел, и затыкал щедро, с подробностями, — ровно то, чего моё второе правило велит не делать никогда.
Стало быть, никакого крушения у него не было, а было что-то другое, о чём рассказывать нельзя, и крушение стоит у него на месте этого другого, как заплата на дыре.
Кто так врёт про своё крушение, тому есть что прятать за этим крушением.
Вывод этот я сделал не из любопытства. Мне не было дела до того, что прячет чужой человек. Мне было дело до того, что на этом судне есть человек, который умеет и любит врать, а значит, умеет и всё прочее, что обычно ходит вместе с враньём.
А потом я заметил, что Чайка всегда при Быке.
Бык был тоже матрос: здоровый, плотный, с короткой шеей и глазами снулой рыбы, молчаливый так, что за неделю я не слышал от него и двадцати слов. Он ходил за Чайкой, как ходит за хозяином пёс: Чайка говорит — Бык стоит рядом, Чайка работает — Бык работает с ним, Чайка смеётся — Бык смотрит. Делал он всё, что тот скажет, и ничего сверх.
И ещё я заметил, что Чайка смотрит на меня.
Не часто, но смотрел, и смотрел так, как смотрел когда-то парень у ворот первого города, — без злобы, по привычке, как смотрят на товар.
Смотреть было на что. Мы шли на юг, и с каждым днём становилось теплее, а на третьей неделе стало жарко даже по ночам. Матросы ходили по палубе голые по пояс, в полдень обливались забортной водой из вёдер, и попутчики вслед за ними тоже снимали рубахи. А старик в суконном платье с длинными рукавами сидел у борта как был, рукавов не закатывал, пояса не снимал и не мылся ни разу, кроме лица и шеи.
Я и не мог иначе. Голым по пояс я не простоял бы и минуты: всякий увидел бы, что у меня на левой руке. А пояс был такой же частью меня, как сама рука.
Чайка подсел ко мне на одной из стоянок и спросил, правда ли, что я тоже с потонувшего.
Я сказал, что правда.
— Ну, расскажи, отец, — сказал он весело. — Как спасся-то?
Я сказал, как говорил всегда: был внизу, при записях, корабль потонул далеко отсюда, я один выплыл, а как — не помню.
— Не помнишь? — сказал он и засмеялся. — Ну ты совсем как Сом. Тот тоже ничего не помнит.
И отошёл.
А я посидел и подумал, что смеялся он не над моим рассказом, а над тем, что рассказ этот пришёлся рядом с рассказом Сома, и что, стало быть, он их сравнивал. А кто сравнивает, тот считает. Только считает он, надо думать, не то, что я, а другое: не дыры в рассказе, а то, что под суконным платьем.
Я ничего не стал делать. Делать на сорока шагах было нечего, и всякое действие было бы заметнее бездействия. Я только перешил ночью пояс плотнее, чтобы монеты не прощупывались, и с тех пор, ложась, клал правую руку не поверх левой, а на живот.
В портах, куда мы заходили за водой, корабельщик всякий раз пересчитывал нас по своему списку. Он стоял у сходней с дощечкой, на которой были записаны все, кто плыл, и выкликал по именам, а мы отзывались, чтобы он знал, что никто не сбежал и никого не оставили. Выкликал он и меня, и я отзывался. И всякий раз, отзываясь, я думал, что моё имя, записанное его рукой, едет вместе со мной в его ящике на корме, и что это единственная бумага на свете, где я записан сам, а не мои мешки.
Тут ничего нельзя было поделать, и я перестал об этом думать.
Мы шли дальше, заходили в порты, брали воду и снова уходили, и дни были одинаковые, как монеты одной чеканки.
А в одну из ночей на третьей неделе я проснулся оттого, что на мне чужая рука.
Она лежала у меня на поясе, сбоку, и лежала легко, почти не давя, и пальцы её медленно шли вдоль, как идут пальцы по ощупь в темноте, пересчитывая. Было так темно, что я не видел даже своих колен. Сверху, через щель в палубе, светила одна звезда.
Я шевельнулся.
И рука ушла — сразу, без спешки, как уходит вода в песок, — и между тюками кто-то тихо перевалился и затих, и больше я не услышал ничего, кроме храпа и скрипа обшивки.
До утра я так и не уснул.
Глава 2. Пояс
Утром я сидел у борта и повторял про себя то, что сказал себе ещё на берегу, собираясь в дорогу.
Спящего среди чужих убивают за пояс, и это дело случая.
Тогда, на берегу, я считал, что этот случай мне по карману. Шесть недель, тридцать человек, и кому придёт в голову, что у старика в сукне под поясом что-нибудь есть. А теперь кому-то пришло. Случай перестал быть случаем и сделался человеком, который ночью пересчитал мои монеты пальцами и, стало быть, знает теперь, что их стоит взять.
Я не видел, чья это была рука. Но видеть было и не нужно.
Я перебрал всех, кто спал в трюме, как перебирают ящики на складе, по одному. Торговцы спали над своим товаром и боялись за него больше, чем хотели чужого. Приказчики были при бумагах и при хозяйском слове, им не было расчёта. Братья, плывшие наниматься, были простые и шумные, и за три недели ни разу не поглядели на меня дольше, чем глядят на бочку. Матросы спали на носу, но ходили через трюм всякую ночь, и ходили все.
А смотрел на меня один.
И при этом одном всегда был второй, здоровый, молчаливый и делающий то, что ему скажут.
Дальше я стал считать, как они это сделают, потому что как — важнее, чем кто.
Снять пояс со спящего нельзя: пояс зашит, затянут и лежит на живом теле, и всякий, кто станет его снимать, разбудит. Разбуженный закричит. Обокрасть меня тихо, стало быть, не выйдет. А обокрасть громко на судне, где сорок шагов от носа до кормы, — значит, на другое утро стоять перед корабельщиком, который вешает за воровство у попутчиков, это все знали, и вешает на рее, без суда, потому что на море суда нет, а есть он.
Значит, брать пояс будут не у спящего, а у мёртвого.
Старик ночью полез наверх по нужде, в качку, и его смыло. Это говорят на всяком судне всякий год, и никто не удивляется. А чтобы смыло, нужна качка, и нужна ночь, когда на палубе не до попутчиков.
И нужно, чтобы это было ближе к концу пути. Сделать это сейчас значило бы ещё три недели сидеть на одной палубе с теми, кто видел, как старик пропал, и ждать, не спросит ли кто чего. А сделать перед самым приходом значило сойти на берег через день или два, с поясом за пазухой, в своём городе, где тебя знает каждый переулок.
Чайка был родом из того города, куда мы шли.
Вот и весь мой счёт. Я сложил его к полудню и до вечера проверял, не ошибся ли, и не нашёл ошибки.
Оставалось решить, что делать мне.
Пожаловаться корабельщику я не мог. Пожаловаться значило рассказать, что у меня в поясе есть что брать, — и рассказать при всех, потому что на судне всё говорится при всех. Тот, кого я назову, скажет, что старик спятил, и докажи ему. А назавтра о моём поясе будут знать тридцать человек, и любой из них вспомнит об этом в первую же бурную ночь.
Отдать золото на сохранение тому же корабельщику я тоже не мог. Корабельщик был человек как все, а десять золотых — деньги, за которые и честный человек, бывает, перестаёт быть честным. К тому же отданное на сохранение записывают, а мне довольно было и одной записи, где стоит моё имя.
Спрятать пояс в трюме, среди тюков, было бы ещё глупее: трюм знают матросы, а не я.
Драться я не умел и не хотел, а против двоих не сумел бы, даже если б хотел.
Оставалось кольцо.
А кольцу нужно было место, где никто не ляжет рядом.
Я стал искать такое место, и на судне в сорок шагов это заняло у меня два дня.
Наверху его не было. С тех пор как стало жарко, попутчики почти все перебрались спать на палубу, под натянутый парус, и лежали там вперемешку с матросами, а ночью по палубе ходили вахтенные и всякий, кому приспичит. Внизу, в проходе между тюками, стало свободнее, но проход был узкий и через него ходили на нос.
А в самом конце трюма, у кормы, лежала последняя погрузка.
Это были кожи, которые взяли в устье, в последний день, сырые и выделанные кое-как, с остатками мездры и шерсти, и в жаре они гнили. Их сложили в угол, подальше от прочего товара, чтоб не портили, и вонь от них шла такая, что матросы, спускаясь в трюм, ругались и зажимали носы. Туда не ходил никто. Даже крысы, мне казалось, ходили туда неохотно.
Я спросил у кормчего, можно ли мне спать там.
Он поглядел на меня, как глядят на дурачка, и спросил, на кой мне это.
Я сказал, что наверху мне печёт голову и что я всю жизнь при складах, а склад всегда воняет, и мне к вони не привыкать.
Он засмеялся и сказал, что спи хоть в бочке.
И я перенёс туда своё одеяло и лёг в ту же ночь, и лежал, дыша ртом, и с первой минуты знал, что выбрал правильно.
Вонь стерегла меня, как стерёг когда-то чан с потрохами в первом городе. Тогда за весь год меня не тронул никто, потому что туда, где воняет, по доброй воле не ходит никто. Так и тут. Между мною и всем остальным судном лежала стена из гнилых кож, которую видели все и которую никто не хотел переступать.
А раз никто не хотел, я мог нажать кнопку.
Я и нажал, впервые за месяц, и лежал, слушая, как скрипит обшивка, и уснул почти спокойно, как не спал с самого берега.
Гасил я его до рассвета, ещё лёжа, и проверял, как привык, четыре раза: раз лёжа, раз сидя, раз на трапе и раз на палубе.
Так прошла неделя.
Мы зашли в первый порт после того, как я перебрался, — рыбачий городок на скалах, где брали воду и вяленую рыбу. Потом во второй — крепость на мысу, где корабельщик долго ругался со сборщиком пошлины. Потом в третий, большой, с длинным молом, где сошли двое торговцев и село трое новых. Корабельщик всякий раз пересчитывал нас по дощечке, и всякий раз, когда он выкликал моё имя, я отзывался из угла с гнилыми кожами, и матросы смеялись, что старик живёт в навозе.
Чайка смеялся вместе со всеми.
Только раз, на второй стоянке, я поймал на себе его взгляд, когда сам он не смеялся. Он глядел на угол, где я спал, долго, прищурившись, как глядят на дорогу, по которой завтра идти.
Я понял, что он тоже считает, и что счёт его переменился. Прежде старик спал среди людей, и взять его можно было в любую качку. Теперь старик спал один, в вонючем углу, куда никто не ходит. И взять его там было даже проще: никто не услышит, никто не увидит, и тащить до борта ближе.
Он, надо думать, решил, что старик ему помог.
После третьего порта пошла непогода.
Сперва задул ветер с моря, тяжёлый и тёплый, и море стало серым, и по нему пошли длинные валы без пены. Корабельщик глядел на небо и бранился. К вечеру ветер окреп, и судно стало ложиться на бок так, что в трюме тюки сползали и подпирали друг друга со стоном. Ночью ударил дождь.
Попутчики посыпались с палубы вниз, мокрые, и набились в проход, и всех рвало, и меня бы рвало тоже, если бы я за месяц не привык. Наверху кричали матросы, хлопал парус, который никак не могли убрать, и время от времени через палубу перекатывалась вода и лилась в трюм через люк.
Я лежал в своём углу, на мокрых вонючих кожах, и знал, что это та ночь.
Кнопку я нажал, как только лёг.
Я лежал на спине, а не на боку, руки положил вдоль тела, левую поверх одеяла, чтобы до неё дотянулась всякая рука, которая станет искать горло или пояс. Глаза держал закрытыми и дышал так, как дышит спящий старик, — тяжело, со свистом.
Ждать пришлось долго.
Я считал удары волн в борт, чтобы не уснуть по-настоящему, и досчитал до нескольких сотен и сбивался, и начинал снова. Время на воде в темноте идёт иначе, чем на земле, и я не мог потом сказать, сколько его прошло, — час или три.
Потом у люка показался свет.
Это был фонарь, и его прикрывали ладонью, так что свет шёл только вниз, узкой полосой, на ступени трапа. Наверху держали фонарь и не спускались.
По трапу кто-то спустился.
Шёл он тяжело, но тихо, насколько тихо может идти по мокрым ступеням здоровый человек в качку, и я слышал, как он перешагивает через спящих в проходе, не задевая их, и как идёт дальше, к корме, по тюкам, и как остановился в двух шагах от меня, у края гнилых кож, и как постоял, дыша ртом, потому что вонь была страшная.
Потом он опустился на колени.
Я почувствовал это по тому, как прогнулись кожи у меня под боком.
Он не стал шарить. Он знал, где у меня пояс, и знал, где горло, и сделал всё разом, как делает человек, который делал это не впервые: одна рука легла мне на горло, широко, сжимая, чтоб я не крикнул, а другая на пояс.
И он упал.
Он упал на меня всей тяжестью, как падает мешок с телеги, и придавил мне грудь так, что я не мог вздохнуть. Разряд прошёл через меня от кисти до самого сердца — короткая злая боль, от которой сводит зубы, и всё. В первые годы на этой планете меня после разряда валило с ног, темнело в глазах, руку отнимало до плеча. Тогда я был голоден, худ и измучен. Теперь я был сыт, и от разряда осталась одна боль, и боль эта прошла раньше, чем я успел её как следует почувствовать.
Я лежал под ним и не шевелился.
Сверху, от люка, позвали шёпотом, сквозь шум воды:
— Ну? Бык. Ну что ты там?
Бык не ответил. Бык лежал у меня на груди лицом в одеяло и был уже ничей.
Наверху подождали. Потом свет качнулся, и по трапу спустился второй, и пошёл ко мне, держа фонарь перед собой.
Я открыл глаза.
Чайка остановился шагах в трёх, у края кож, и поднял фонарь, и увидел то, что увидел: Быка, лежащего на старике поперёк, мёртвого, и старика под ним — живого, с открытыми глазами, глядящего на него.
Он не закричал. Надо отдать ему должное: он не закричал, хотя лицо у него стало белым, как известь, даже при этом свете. Он смотрел на меня, а я на него, и ни один из нас не сказал ни слова.
Я думал в ту минуту только об одном: чтобы он меня не тронул.
Кольцо было включено. Сунься он стащить с меня Быка за плечо и задень при этом мою руку — и к утру в вонючем углу лежали бы два мёртвых матроса и один живой старик. А двоих мёртвых матросов в углу у попутчика не спишет никакое море.
Он не тронул.
Он присел и потянул Быка за ноги, за сапоги, — и стащил его с меня так, что Бык съехал по кожам вниз, в проход, и лёг лицом вверх. Лицо у Быка было спокойное и удивлённое, как у всех них. Ни раны, ни крови. Чайка поднёс фонарь к самому этому лицу, потрогал его пальцами, потом приложил ладонь к груди и подержал. И отдёрнул руку, как от горячего.
Потом он посмотрел на меня снова, и в лице у него было уже не удивление, а страх, тот самый, который я видел когда-то у разбойника в овражине. Он не понимал, что случилось. Он понимал только, что его товарищ взялся за меня руками и умер.
Я лежал и молчал.
Говорить было нечего, а всякое моё слово могло только помешать ему сделать то, что он сейчас сделает. А сделать он мог одно, и я знал, что он это сделает, потому что ему, как и мне, деваться было некуда.
Он не мог оставить Быка здесь.
Найдут утром мёртвого матроса в трюме, в углу у попутчика, — и спросят, что матрос делал ночью в углу у попутчика. Спросят у всех, и у старика спросят, и старик скажет, а не скажет, так все и без него знают, что Бык ходил за Чайкой, как пёс. И корабельщик, который вешает за воровство у попутчиков, станет искать, чей это был пёс.
Чайка встал, поставил фонарь на тюк, взял Быка под мышки и потащил.
Тащил он долго. Бык был тяжёл, а трап крутой и мокрый, и судно валилось с боку на бок, и дважды Бык срывался у него из рук и съезжал вниз. В проходе кто-то из попутчиков заворочался и спросил сквозь сон, что там, и Чайка сказал, что матроса укачало, тащу наверх отдышаться, и попутчик опять уснул. На палубе в ту ночь было не до двоих матросов у трапа: там убирали парус и кричали.
Потом свет ушёл, люк хлопнул, и больше я ничего не слышал, кроме шторма.
Я лежал до рассвета с открытыми глазами и кольцо не гасил, потому что Чайка мог вернуться. Не с руками — руками он больше не полезет, — а с ножом, которому кольцо не помеха. Но я считал, что не вернётся, и считал правильно: нож оставляет рану, рана — это убийство, а убийство попутчика на судне — это то самое, от чего он только что уволок Быка.
Перед рассветом я погасил кольцо и проверил четыре раза.
К утру шторм стал уходить. Ветер упал, дождь кончился, и море, ещё злое, сделалось светлее. Корабельщик выкликнул команду, как выкликал всякое утро после непогоды, и Быка не оказалось.
Искали недолго. Обошли палубу, заглянули в трюм, покричали на носу. Кто-то вспомнил, что видел ночью, как Бык выходил на палубу, кто-то — что его, кажется, мутило. Корабельщик постоял у борта, поглядел на воду, сказал, что смыло, и велел вычеркнуть.
Его и вычеркнули. Корабельщик провёл чертой по дощечке, и Быка не стало ни на судне, ни в списке.
Матросы поговорили о нём до полудня, а к вечеру уже не говорили. Сом сидел у борта и долго глядел туда, где шли за кормой валы, и ничего не сказал.
А я сидел у другого борта и думал, что море и правда прощает.
Неделю назад я смотрел, как за борт уходит человек с кашлем, и отложил в уме, что море не спрашивает ничего. А сегодня оно не спросило и про того, кто полез ночью к старику за поясом и лёг на старике мёртвым. Взяло, сомкнулось, и через час на палубе говорили уже о ветре.
Он был девятый.
Я сосчитал это так же, как считал всё, и счёт меня не тронул. Восемерых я оставил на суше, кого в овражине, кого в овраге, кого под льдом. Девятый ушёл в море, и моря я не знал, а оно, как выяснилось, знало меня лучше, чем суша.
Вечером, когда стемнело и попутчики разлеглись на палубе, ко мне подсел Чайка.
Он сел не рядом, а в двух шагах, у самого борта, и сидел долго, глядя на воду, и я тоже глядел на воду. Было слышно, как на носу кто-то поёт.
Потом он сказал негромко, не поворачивая головы:
— Я видел.
Я помолчал и ответил так же негромко:
— А я видел, зачем ты пришёл.
Глава 3. Ровный счёт
Мы сидели так ещё долго, и он молчал, и я молчал, и на носу допели песню и начали другую.
Потом он спросил:
— Что ты с ним сделал?
Голос у него был не злой. Злость была бы проще. Голос был такой, каким спрашивают дорогу в незнакомом лесу, когда уже стемнело.
Я не ответил.
Отвечать было нельзя, и я это знал твёрдо. Всякий ответ на такой вопрос — это рассказ, а всякий рассказ можно потом пересказать. Не ответив, я не сказал ему ничего, и ему нечего было бы пересказывать, даже если бы он захотел. А то, чего не сказали, человек достраивает сам, и достраивает всегда так, как ему удобнее.
Он и стал достраивать.
— Он за горло тебя взял, — сказал он медленно, будто считал вслух. — Я видел, как он руку протянул. И лёг. Сразу. Даже не дёрнулся.
Он помолчал.
— Это у тебя на платье, — сказал он. — Да? У тебя платье травленое.
Я опять ничего не сказал.
— У нас так делают, — сказал он, и голос у него стал тише. — У нас, в городе. Я слыхал. Рубаху травят, или перчатки, или пояс. Наденет человек — и к вечеру нет его. А ты, выходит, наоборот. Ты сам в травленом ходишь, а тебе ничего. Это как же?
Я поглядел на него и промолчал и на это, и он отвёл глаза первым.
Он сам себе всё объяснил, и объяснил так, что лучше я бы не придумал и за неделю. Не колдовство и не дурной глаз, а яд. Яд — вещь понятная. Яд можно купить, можно сварить, можно намазать. Отравителя боятся, отравителя жгут, но отравителя не нужно бояться так, как боятся колдуна, потому что колдун может всё, а у отравителя есть только его отрава. Колдуна ищут повсюду, отравителя ищут в его рукаве.
И вдобавок он сам теперь ни за что не тронул бы моего платья. Даже чтобы спасти мне жизнь.
Я отметил это с удовольствием, с каким отмечаешь, что лишний расход обошёлся тебе даром.
— Я никому не скажу, — сказал он вдруг.
— Знаю, — сказал я.
Он поглядел на меня, и я сказал ему то, ради чего, собственно, и сидел у борта, и сказал так же негромко и ровно, как говорил всё прочее:
— Ты ночью держал фонарь у люка, пока твой товарищ лез к попутчику за пояс. Корабельщик за это вешает. Ты скажешь про меня — я скажу про тебя. Меня, может, и сожгут. А тебя повесят раньше, потому что на море суда нет, а верёвка всегда при себе.
Он ничего не ответил. Да и что тут было отвечать.
Вот так у нас с ним и вышел ровный счёт.
Я сидел потом один и разбирал его, как разбирал когда-то складские ведомости, по строкам. Он знал про меня одно, а я про него — другое. Его одного хватило бы, чтобы меня сожгли. Моего хватило бы, чтобы его повесили. И ни один из нас не мог открыть рта, не открыв его заодно и на себя.
Это было не то же самое, что с Клещом.
Клещу я платил. Плата за молчание — это товар, а всякий товар портится, и я узнал это на своей шкуре: Клещ брал сперва пятьдесят, потом восемьдесят, а потом проболтался спьяну, хвастаясь, и молчание моё стало не моим. Плата растёт сама собой, потому что купленный каждый раз пробует, где его остановят. А этого я не покупал. Этого держала не моя плата, а его собственная петля, и петля эта не портилась и не дорожала, потому что сколько её ни пробуй, она всё та же.
Первый человек в этом мире, которого я держал не деньгами, а тем, что о нём знаю.
Я записал это себе в голову и записал отдельно, потому что понимал, что это стоит больше, чем всё, что я узнал за последний год.
А потом я стал считать, что с ним делать.
Считал я недолго, и счёт вышел простой.
Он был свидетель. Он видел, как человек взялся за меня руками и умер, — видел своими глазами, при свете, вблизи. Такого свидетеля не было у меня за все эти годы ни разу: разбойник в овражине, видевший, как легли двое, лёг вслед за ними сам; остальные не видели ничего. А этот видел и был жив. И объяснение, которое он себе нашёл, было удобным только до тех пор, пока он держал его при себе. Скажи он кому-нибудь про травленое платье — и платье с меня снимут, и найдут под ним то, что под ним лежит.
Значит, он должен был умереть.
Но не сейчас.
Сейчас было нельзя, и нельзя по той же причине, по какой нельзя было оставить Быка в трюме. На суше я убил бы его на другую же ночь, в любом переулке. А на судне второй покойник стал бы не вторым, а первым и вторым разом.
Моряки суеверны так, как не бывают суеверны ни мужики, ни купцы. За месяц я наслушался их разговоров достаточно, чтобы знать, во что они верят. Они верят, что бывают люди, которые приносят беду на судно. Сами они ничего не делают, и вины на них нет, а только с ними на борту то мачта треснет, то вода протухнет, то кто-нибудь пропадёт ночью. Таких высаживают в первом порту, а если порта нет — выбрасывают за борт, и считают это не убийством, а уборкой.
Один пропавший матрос в шторм — это море.
А второй, пропавший на той же неделе, — это уже вопрос, и первым делом спросят, кто на этом судне нехороший. И вспомнят старика, который спит один в гнилых кожах, не снимает пояса и не мылся месяц. И вспомнят, что Бык пропал в первую же бурную ночь после того, как старик ушёл спать в угол.
Я отложил Чайку, как откладывают долг, который всё равно взыщешь.
А пока его надо было держать при себе.
Он и сам этого хотел — я видел это в тот же вечер. Он боялся меня теперь так, как боятся раскалённого железа, и всё же не отходил, а держался неподалёку, как держатся у огня зимой: страшно, а уйти холодно. Человек, который один знает про другого страшную вещь, не может от этого другого уйти. Ему надо видеть, что тот делает, — иначе он не спит.
На другой день он подошёл ко мне снова и заговорил, будто ничего не было.
Он сказал, что знает город, куда мы идём, — родился там, вырос в гавани, там у него мать, если не померла, и двое братьев, если не повесили. Сказал, что северянину в этом городе одному никак: облапошат на первом же шагу, обворуют на втором, а на третьем продадут. Сказал, что может пособить: найти угол, где не обворуют, сказать, кому кланяться, а кого обходить.
Говорил он это, глядя мимо меня, на воду.
Я понимал, чего он хочет. Он хотел быть рядом с тем, кто держит его петлю, и хотел при этом, чтобы его петлю не затягивали, а для этого надо было стать полезным. И ещё он хотел, может быть, того, чего и сам себе не говорил: быть рядом с человеком, у которого есть золото и есть оружие, от которого умирают, не зная отчего. Такой человек — либо смерть, либо удача, а Чайка был из тех, кто всю жизнь ставит на удачу.
Я сказал, что подумаю.
И подумал, и решил, что соглашусь. В городе, где я не знаю ни одного слова и ни одного человека, тот, кто там родился, стоит дороже, чем его опасность. А опасность его лежала у меня в руке, и я её отмерил.
Первую плату я взял с него сразу, не дожидаясь города.
Я велел ему учить меня их речи.
Не той, на которой говорят у него дома, — той, сказал он, мне и за год не взять, — а торговой, общей, на которой по всему югу говорят на причалах, на торгу и у менял, когда один не знает языка другого. Она была, по его словам, одна от последнего северного порта до самых дальних южных, и всякий грузчик в любой гавани знал на ней сотню слов, а всякий меняла — тысячу.
Учил он меня по вечерам, сидя в двух шагах, у борта, и учил неохотно, но толково. Я брал, как брал когда-то у Щура, по разрядам: сперва числа, потом деньги, меры и товар, потом то, что говорят, когда торгуются, — дорого, дёшево, сколько, нет, возьми, отдай, — потом то, что говорят мытники и стража. Числа я взял в первый же вечер, как и тогда. Остальное складывал по ночам в своём углу, в столбцы, в темноте, как складывал когда-то в чулане.
Он удивился, как быстро это идёт, и сказал, что я, видать, не первый язык учу.
Я сказал, что третий.
Это была правда, и он не понял, что это правда, и засмеялся.
К концу пути я знал на торговом наречии слов триста и понимал, о чём торгуются на соседнем судне, когда мы стояли бок о бок в последнем порту. Говорить на нём я ещё не мог. Но я знал теперь то, чего не знал, садясь на это судно: второго первого года у меня на юге не будет. Немым я там буду не три месяца, а один.
Последние дни пути прошли тихо.
Я спал в своём углу, как прежде, и включал кольцо, как прежде, и Чайка больше ко мне ночью не спускался и никого не присылал. Днём он работал и шутил, как всегда, и рассказывал кому-то про Каменные острова уже в третий раз и уже по-третьему. Про Быка говорили всё меньше. Кашевар отдал его плошку новичку, севшему в последнем порту, и на том Быка не стало совсем.
Только Сом однажды сказал при мне то, что я долго потом вертел в голове.
Он стоял у борта, глядя на воду, и я стоял неподалёку, и больше рядом никого не было. И он сказал, ни к кому не обращаясь, как говорят старики сами себе:
— Море берёт тех, кто к нему лезет.
Я не знал, видел ли он что-нибудь в ту ночь, или слышал, или просто знал Быка с Чайкой дольше меня и знал, на что они ходят. Спросить было нельзя: спросивший сам себе выдаёт, что есть о чём спрашивать. Я промолчал, и он промолчал, и больше мы с ним об этом не говорили ни разу, а через неделю я сошёл на берег, а он остался на судне, и я его больше не видел.
Но слова его я запомнил, потому что они были верные, и верные вдвойне. Бык полез и был взят. А я сам полез к морю, когда сел на это судно, и пока ещё не знал, что оно с меня возьмёт.
А потом берег переменился.
Он стал белым.
Я не сразу понял, что вижу. Скалы, которые прежде были серые и бурые, сделались белыми, будто их вымазали известью, и деревья на них стали мелкими, серыми, с сухим мелким листом, и между ними не было травы, а была голая рыжая земля. Солнце стояло такое, что глазам было больно смотреть на воду, и даже по ночам теперь было жарко, а днём смола проступала на досках палубы и липла к ногам.
Мы шли вдоль этого берега два дня.
А на третий день утром, обогнув длинный низкий мыс, мы увидели город.
Он лежал по склону над бухтой, весь белый, ступенями, дом над домом, и крыши у домов были плоские, без скатов, будто их срезали ножом, и на крышах сохло бельё и сидели люди. Над домами стояли башни, тоже белые, и что-то вроде куполов, и всё это сверкало так, что смотреть на город было так же больно, как на воду. Внизу, у воды, тянулся длинный мол из тёсаного камня, и вдоль него и в самой бухте стояли суда — столько, сколько я не видел никогда и ни в одной гавани: большие и малые, пузатые, как наше, и длинные, узкие, с рядами вёсел, с парусами белыми, бурыми, полосатыми, с флагами, каких я не знал.
— Вот он, — сказал Чайка, стоявший рядом. — Белый город. Это ваши его так зовут, северяне. А по-нашему он иначе.
Он сказал как, но я не повторю: я не мог тогда выговорить этого слова, а потом не стал и учиться. Северяне звали его Белым городом, и я стал звать так же.
Мы входили в бухту полдня, медленно, на вёслах, и чем ближе подходили, тем громче становился город.
Это был не шум, а именно голос — тысяча голосов разом, как над торгом, только торг этот тянулся по всему берегу. Кричали с причалов, с лодок, с судов, кричали грузчики, кричали торговцы, кричали чайки над водой, и кричали на языках, которых я не слышал никогда. Я стоял у борта и слушал и насчитал за полчаса пять или шесть разных речей и сбился. На одних говорили гортанно, на других певуче, на третьих так быстро, что слова сливались в одно жужжание.
Чайка сказал, что тут говорят на двадцати языках, а может, и больше, и что никто этого толком не считал.
Я подумал, что посчитаю.
И ещё подумал, что в первый раз за все эти годы приплываю туда, где чужим буду не один я. В первом городе я был чужой и немой, во втором — чужой и говорящий с чужим выговором, и всякий слышал, что я не здешний, и всякий хотел знать, откуда. А тут, если Чайка не врал, чужими были все. Я стоял у борта, глядя на этот белый, кричащий на двадцати языках город, и мне было почти спокойно.
Почти — потому что спокойным я не бываю.
Мы встали у мола. Перекинули сходни. Корабельщик в последний раз выкликнул нас по дощечке, и я отозвался, и он поставил против моего имени какой-то знак и, не поглядев на меня, выкликнул следующего.
На мол мы сходили по одному.
Внизу, у сходней, стояли люди в белых длинных рубахах, с медными бляхами на груди, четверо, и при них двое с палками. Это были мытники: тут, как и везде, брали за вход, и брали со всякого, кто сходил на берег.
Только брали иначе, чем в воротах первого города.
Они не спрашивали, откуда ты и зачем. Они просто брали каждого, кто сходил, за плечи, поворачивали к себе и быстро, сноровисто, как хозяйка щупает курицу на торгу, обшаривали руками — бока, грудь, спину, а главное — пояс. Щупали пояс ладонями со всех сторон, и всякий раз, нащупав что-нибудь, останавливались и говорили что-то на своём языке, и человек лез за пазуху и платил.
Я стоял на сходнях четвёртым.
Кольцо было погашено с рассвета, и я проверил это ещё раз, через рукав, не опуская глаз.
А потом стоял и смотрел, как они щупают тех троих, что стояли передо мной, и считал, что они нащупают у меня.
Глава 4. Жара
Мытник взял меня за плечи, повернул к себе и провёл ладонями по бокам, по груди, по спине, а потом положил обе ладони мне на пояс и сжал.
Ладони у него были сухие и твёрдые, как дерево, и двигались быстро, как у человека, который делает это с утра до ночи всю жизнь. На поясе они остановились. Он нащупал монеты — не все, а то место, где лежали две отдельные, которые я оставил на дорогу, — и поднял на меня глаза и сказал одно слово.
Это слово я знал. Чайка научил меня ему на третий вечер: плати.
Я полез за пазуху и дал ему серебряную.
Он подержал её на ладони, взвесил, будто прикидывал, не мало ли, и сунул куда-то в рубаху. Пояс отпустил. Подтолкнул меня в плечо — иди — и взял за плечи следующего.
Вот и всё.
Я отошёл по молу шагов на двадцать, встал в тень у стены и только тогда перевёл дух.
В первом городе за вход с меня взяли четыре медяка и посмеялись. Тут взяли серебром и не посмеялись. Цена выросла вшестеро, а смеха не стало вовсе, и я подумал, что так и будет дальше: чем больше город, тем дороже вход и тем меньше в нём смешного.
Чайку я ждал до вечера.
Он сказал ещё на судне, где ждать: у фонтана в конце мола, где поят мулов. Сам он оставался на судне до расчёта, потому что матросу, который сходит на берег до расчёта, не платят ничего, а в этом порту путь судна кончался, и команду рассчитывали. Я сидел у фонтана на своей суме, в тени, и смотрел.
Первое, что я понял в тот день, — жара.
Я думал, что знаю, что такое жара. На судне последние две недели было жарко, и я считал это жарой. А на берегу солнце било не только сверху, но и снизу: от белого камня мола, от белых стен, от белой пыли поднимался такой зной, что воздух над камнем дрожал, как над костром. Камень жёг сквозь подошвы. Моё суконное платье, в котором я ушёл из второго города и которым гордился, как дурак, сделалось мне за час тяжелее кольчуги, и под ним текло ручьём.
Второе — руки.
Я сидел у фонтана полдня и не увидел ни одного человека с закрытыми руками. Грузчики на молу были голые по пояс, чёрные от солнца, блестящие от пота. Мужчины в городе ходили в рубахах до колен из тонкого полотна, без рукавов или с рукавами по локоть, а многие и вовсе в одной повязке на бёдрах. Тут не прятали рук: тут их выставляли, потому что под тканью руки сварились бы.
И рядом с ними сидел старик в сукне, у которого рукава были до самых пальцев.
На меня смотрели. Не много и не долго — тут на всех смотрели и всех тут же забывали, — но смотрели. Я был самое тёплое, что было на этом молу.
Я сидел, потел и считал, сколько дней смогу так проходить, пока на меня станут смотреть дольше.
А третье, что я понял в тот день, было хорошее, и я не сразу поверил, что оно хорошее.
У фонтана торговали водой. Водоносы ходили по молу с кожаными мехами за спиной и кричали, и к ним подходили люди и пили. И я заметил, что ни один человек не пьёт из кружки водоноса. У всякого была своя — у кого глиняная на шнурке у пояса, у кого медная, у кого деревянная, — и водонос наливал в неё, а не в свою. Один грузчик своей кружки не имел и пил из горсти.
Я спросил потом у Чайки, отчего так.
Он посмотрел на меня как на дурака.
— Да как же из чужой-то, — сказал он. — Из чужой и помереть недолго.
Тут боялись яда.
Боялись так, как в первом городе боялись мора, а во втором — пожара. Боялись все и всегда, и никто этого не стыдился. Никто не пил из чужой чашки, никто не ел у незнакомого, богатые держали при себе человека, который пробовал их еду прежде них, а на пирах, как сказал Чайка, гости приносили свои ножи и свои кубки.
Три года я прятал, что не пью и не ем из чужих рук. Три года эта моя привычка была самой приметной вещью во мне, приметнее выговора, и на свадьбе у Ставра двадцать человек запомнили старика, который не пьёт. А тут это было не привычкой, а порядком. Тут не пил из чужой чашки всякий грузчик.
Я сидел у фонтана со своей кружкой, которую возил с собой с первого города, и впервые на этой планете был такой же, как все.
Чайка пришёл к вечеру, весёлый и пьяный, с расчётом за пазухой.
Он сказал, что угол нашёл, и повёл меня наверх, в город, по улицам таким узким, что, раскинув руки, можно было достать обе стены. Улицы шли ступенями, вверх и вбок, и петляли, и я перестал понимать, где мы, на третьем повороте. Из домов не было видно ничего: дома стояли к улице глухими белыми стенами, без окон, с одной низкой дверью, и вся жизнь у них была внутри, во дворах.
Угол он нашёл у старого лодочного мастера, на полдороге от гавани к торгу.
Мастер был сухой, почти слепой и почти глухой старик, который всю жизнь строил лодки, а теперь сидел во дворе под навесом и вырезал вёсла. Он сдавал северянам каморку в углу двора, потому что северяне платят серебром и не дерутся. Каморка была крохотная, с земляным полом, с узкой щелью под потолком вместо окна и с дверью, которая выходила во двор. Двор был общий: в нём жили сам мастер, его сноха, какой-то родственник и куры.
Дверь запиралась на деревянную щеколду, которую открыл бы ребёнок.
На другой день я купил на торгу полосу железа, скобы и гвозди и поставил засов, как ставил всегда. Мастер посмотрел и ничего не сказал, а родственник посмеялся, что северянин от кур запирается.
Я заплатил за месяц вперёд серебром и в первую ночь лёг за засовом и нажал кнопку.
Спать в ту ночь, впрочем, было почти нельзя.
Каморка за день накалилась так, что к ночи в ней было как в печи, остывающей до утра. Воздух через щель под потолком не шёл. Я лежал голый на одеяле, обливаясь потом, и в первый раз за много месяцев снял с левой руки рукав и подставил её темноте. Кожа под кольцом прела и шла красными пятнами, как прела бы под любым тугим обручем в такую жару. Самому кольцу жара была нипочём, а мне — нет.
Только ночью, за засовом, я мог дать этой руке подышать. Днём ей предстояло потеть под рукавом всё время, что я проживу в этом городе.
Первые недели Чайка водил меня по городу.
Водил охотно, будто и правда был нанят, и показывал всё, что знал, а знал он город так, как знают его те, кто вырос в гавани, — снизу. Он показал мне мол и причалы, и где грузят зерно, а где масло, и где сидят перекупщики, а где воры. Показал рынки: рыбный у воды, где пахло так, что меня тянуло назад, к чанам первого города; хлебный выше; ряды, где торговали тканями и медью. Показал подворье северян — высокий двор за стеной, с воротами, где жили северные торговцы со своим товаром, со своими приказчиками и своими сторожами.
Туда я решил не ходить. Северяне знают северян. Северянин, которому некуда идти, первым делом идёт к своим, а свои первым делом спрашивают, откуда ты и чей. Я не собирался ни к кому идти первым делом.
Сам Чайка на новое судно наниматься не стал.
Он взял у старшего брата отцовскую лодку — плоскодонку на четыре весла, рассохшуюся, но годную, — законопатил её за три дня и стал возить людей и мелкий товар с рейда на берег: большие суда к молу не подходили, а вставали в бухте, и с них возили на лодках. Работа была, по его словам, хлебная, если не пропивать.
Он пропивал.
Я видел его теперь почти каждый день: то у лодки на молу, то на торгу, то у моего двора, куда он заходил будто между делом. Заходил ненадолго, говорил о пустяках и уходил, и я понимал, зачем он заходит. Он проверял, что я тут, что ничего не переменилось, что я не собираюсь ни уехать, ни умереть, ни заговорить. Так я по утрам проверял кнопку.
И я отмечал про себя то, что отмечал всякий раз, когда кто-нибудь узнавал обо мне новое. Чайка знал теперь, где я живу. Знал, где я ем, на каком торгу беру хлеб и у какого фонтана воду. Он знал обо мне больше любого человека в этом городе и знал первым. Его колонка росла.
Росла, впрочем, и моя колонка про него: я знал теперь его лодку, его брата и кабак, где он пропивает перевоз.
И он показал мне площадь.
Площадь была наверху, перед большим белым зданием с колоннами, где сидели городские судьи, и посреди неё стоял столб. Столб был чёрный снизу, до половины, и вокруг него камни мостовой тоже были чёрные, и сколько их ни мыли, чернота не сходила.
— Здесь отравителей жгут, — сказал Чайка. — Последнего на прошлой луне сожгли. Кашевар был у одного купца. Купец помер ночью, и всё. Поди докажи.
— Доказали? — спросил я.
— А то, — сказал он. — Он сам сознался. На третий день.
Я поглядел на столб и ничего не сказал.
Сознался на третий день. Я уже читал это однажды — в старой судейской записи во втором городе, о человеке, у которого от руки умерли двое и который отпирался, был допрошен и сознался. Там это называлось иначе, а суть была та же. Там умерший без раны означал, что рядом с ним был тот, у кого злая рука. Тут умерший без раны означал, что рядом был тот, у кого яд.
Яд или рука — костру всё равно.
Через неделю я увидел, как это делают.
Я не искал этого зрелища, но и не обходил: надо знать, как выглядит то, чего боишься. Жгли женщину — служанку, которая, как говорили, отравила хозяйку, — и я стоял в задних рядах и смотрел, а когда стало пахнуть, ушёл. Толпа была весёлая, как на празднике. Торговали лепёшками и водой.
Я шёл вниз по ступеням и раскладывал увиденное.
Тут у меня было то, чего не было ни в одном прежнем городе: никто не удивлялся, что я не пью из чужой чашки, и никто не спрашивал, откуда я, потому что тут все были откуда-нибудь. И было то, чего прежде не было тоже: всякая внезапная смерть была здесь не мором и не божьей волей, а отравлением, и за всяким отравлением искали отравителя, и искали всерьёз, и находили всегда — не того, так другого.
Здесь мне было легче жить и опаснее убивать.
Я отметил это и пошёл учить слова.
Слова шли быстро. Торговое наречие было устроено просто, как устроено всё, что придумано для того, чтобы торговаться: мало окончаний, много прямых слов и все числа. Я брал его так же, как брал язык первого города, по разрядам, но брал уже не как дитя, а как человек, который знает, как это делается. Днём я ходил по торгу и слушал, вечером повторял, ночью складывал в столбцы. Чайка поправлял меня и смеялся над выговором, а потом перестал смеяться, потому что выговор у меня тут никого не удивлял.
Через месяц я говорил на торгу всё, что нужно, чтобы купить, продать и не дать себя обмануть. Через два — понимал, о чём бранятся грузчики.
И ни разу за эти два месяца никто не спросил меня, откуда я.
Тут об этом не спрашивали. Тут на это смотрели — на выговор, на лицо, на платье — и решали сами, и решали всегда одно: с севера. Северян в городе было сотни, и я был одним из них. Вопрос откуда ты звучал здесь как вопрос, который час: его задают, когда больше не о чем говорить.
Оставались руки.
С руками надо было что-то решать, и решать скоро. Сукно я снял на второй же неделе — в нём бы я сварился — и купил себе две рубахи из тонкого белёного полотна, какие носят здесь все, но с рукавами до запястья, длинными и широкими, и велел швее пришить к ним ещё по ладони. Швея посмотрела на меня как на больного. И на торгу тоже посматривали: старик в длинных рукавах в такую жару — это было чудно.
Хуже рук были бани. Мылись тут часто и все, в общих банях при каждом квартале, и Чайка звал меня туда в первую же неделю и обиделся, что я не пошёл. Северянин, который не моется, был здесь грязнее грязного. Я мылся у себя, за засовом, из ведра, ночью, и никому этого не показывал.
Чудно — но не слишком, потому что длинные рукава тут всё-таки носили.
Я стал смотреть, кто их носит, и увидел скоро. Носили писцы в судейском здании на площади — в длинных тёмных одеждах до пят, с рукавами, в которых прятали свои перья и ножички. Носили жрецы при храмах. И носили менялы.
Менял в городе было много: у самой гавани, под полотняными навесами, тянулся целый ряд, где они сидели на скамьях за низкими столами, с весами, с камнями, с горками монет. Все они были в длинных широких одеждах, и рукава у них были такие, что в каждый можно было спрятать по курице. Чайка сказал, что в рукаве меняла держит свой пробный камень, свои гирьки, свои монеты, а то и записи, и что рукав для менялы — всё равно что карман для купца.
Я постоял у этого ряда полдня и понял, что выбор у меня, собственно, уже сделан.
В других местах ремесло выбирают по силе, по уму, по родне. Тут я выбирал его по рукаву.
А для этого мне нужны были здешние деньги.
Северное серебро, что у меня было, меняли везде, но меняли плохо, и с каждым разменом я терял. А золото моё лежало в поясе, и, чтобы сесть к менялам хоть на край скамьи, мне надо было сперва самому разменять у них хоть одну монету, посмотреть, как они это делают, и понять, на чём они наживаются.
Ночью, за засовом, я сел на одеяло, положил пояс на колени и стал распарывать шов.
Шил я его сам, во втором городе, перед уходом, и шил плотно, по монете в ячейку, чтоб не звенело. Я распорол три ячейки и вынул три золотых. Они были тёплые от тела и немного липкие от пота.
А вместе с третьей выпал ещё сложенный в несколько раз клочок.
Он был мягкий, как тряпка, и пятнистый от пота, и я не сразу понял, что это. Развернул его при свете маленькой плошки с маслом, которую купил на торгу, и поглядел.
На клочке было написано углём, неровно, моей рукой, тогдашней, неумелой, — имя и год.
Имя человека, которого во втором городе сожгли у реки за то, что рядом с ним умерли двое без раны.
Я и не помнил, что перешил его в новый пояс. Должно быть, перекладывал монеты из старого, не глядя, и переложил вместе с ними.
Глава 5. Меняла
Я долго сидел с этим клочком на колене.
Плошка коптила, в щель под потолком не шло ни ветерка, и уголь на клочке за год расплылся от пота, но имя читалось, и год читался. Человек, которого я никогда не видел и который ничего не сделал, кроме того, что дважды оказался рядом. Я выписал его имя во втором городе, сам не зная зачем, и год носил с собой, сам того не зная.
Выбросить его было бы разумно. Бумага, на которой стоит имя сожжённого за смерти без раны, — не та бумага, которую стоит носить на себе человеку вроде меня. Найди её кто, и спросит, зачем.
Я сложил его как было и зашил обратно, в ту же ячейку, на место третьей золотой.
Зачем — я опять не знал. Знал только, что этот клочок был единственной бумагой на свете, где про меня написана правда, хоть и не моим именем.
Наутро я пошёл менять.
Меняльный ряд тянулся вдоль гавани, от мола до рыбного торга, под полотняными навесами, натянутыми на шесты. Скамей было десятка три. На каждой сидел меняла, а перед ним стоял низкий стол, покрытый сукном, и на сукне лежало его ремесло: весы с медным коромыслом, ящик с гирьками, чёрный пробный камень величиной в ладонь, связка игл из разного золота, маленький напильник, нож, книга. И монеты. Монет было столько, сколько я не видел за всю свою жизнь на этой планете, — горками, столбиками, россыпью, медь, серебро, золото, круглые, квадратные, с дырой посередине, с профилями, со зверями, со знаками, новые, стёртые до гладкости и обрезанные по краю.
Я ходил вдоль этого ряда неделю, прежде чем сел к кому-нибудь из них.
Ходил и слушал, как я делаю всегда. Языка мне к тому времени уже хватало, чтоб понимать, о чём торгуются, а торговались тут обо всём. Я выслушал, почём здесь берут северное серебро и почём северное золото, и почём южное, и как разнится цена от скамьи к скамье, и где дают больше, а где обвешивают. Цену я сложил в голове к третьему дню. К пятому я знал, кто из менял сидит здесь давно, а кто недавно, кто богат, а кто прогорает, кто в цеху на хорошем счету, а кто нет.
Сел я к Ортану.
Он сидел в самом конце ряда, у мола, куда приставали северные суда, и северяне шли с судов прямо к нему, потому что он был ближе всех. Он был толст, стар и потел так, что держал на шее мокрую тряпку и менял её каждый час. На пальцах у него сидели перстни, глаза были маленькие и сонные, а голос густой, как масло. Он ленился вставать, ленился торговаться и ленился проверять, и всё, что мог, делал не вставая.
Я выбрал его не за это, а за то, что при лени он был жаден.
Лень и жадность в одном человеке — самое удобное, что может встретиться счётчику. Ленивому нужен тот, кто станет работать за него. Жадному нужен тот, кто станет работать дёшево. А тому, кто ленив и жаден разом, нужен тот, кто станет работать за него и дёшево, и такого он не отпустит, покуда тот не попросит много.
Я положил перед ним на сукно одну северную золотую и сказал, что хочу разменять.
Он поглядел на неё, взял двумя пальцами, повертел, потёр о камень, поглядел на полосу, которую она оставила, и сравнил её с полосой от одной из своих игл. Кивнул. Потом положил монету на одну чашку весов, а на другую, не глядя, поставил гирьку из ящика.
Чашка с монетой поднялась.
Он развёл руками и назвал цену. Цена была на шестую часть ниже той, что я сложил за неделю.
Я посмотрел на весы, потом на ящик с гирьками.
Гирька, которую он поставил, была не та. Я видел, откуда он её взял: из угла ящика, где лежали отдельно три гирьки, чуть темнее прочих. Он брал их не глядя, как берут вещь, которую берут всегда, и всякий раз, когда покупал золото, ставил их, а когда продавал — ставил другие.
Я ничего ему про это не сказал.
Я сказал другое. Я вынул из-за пазухи вторую золотую, такую же, северной чеканки, положил её рядом с первой и попросил его, чтобы не было обиды ни ему, ни мне, взвесить одну против другой. Монеты одной чеканки, сказал я, весят одинаково, а если нет, то я хочу знать, которая из них порчена.
Он посмотрел на меня.
Взвешивать монету против монеты было делом самым обыкновенным, этого не мог запретить никакой цеховой порядок, и делали это всякий день, когда покупатель боялся порченого. А только, положив две мои монеты на две чашки, он увидел бы, что они весят ровно, и тогда ему пришлось бы ставить против моей монеты уже свою гирьку, и всякий, кто стоял у его стола, увидел бы, что гирька легче монеты, которую она будто бы перевешивает.
Он не стал взвешивать. Он вздохнул, взял тёмную гирьку с чашки, положил её обратно в угол ящика и поставил другую, светлую. Чашки встали ровно.
И назвал цену, ту самую, которую я сложил.
Тогда я сделал то, ради чего и затевал всё это, — то же, что сделал когда-то во втором городе с приказчиком обоза, когда нашёл у него недостачу в семь мешков. Показал, что вижу, и тут же показал, что не вижу ничего.
— Весы у тебя хорошие, — сказал я. — Это гирька устала. Бывает. От жары, должно быть.
Он смотрел на меня долго своими сонными глазками, потом засмеялся, отсчитал мне здешнего серебра и спросил, давно ли я с севера.
Я сказал, что с осени.
Он спросил, чем я там жил.
Я сказал, что был счётчиком у купца, вёл приход и отпуск.
Он помолчал, вытер шею тряпкой и сказал, что северян в порту с каждым годом всё больше, а он их монеты знает плохо, потому что их у них три чеканки и все кривые, а северного письма не знает вовсе. А северяне ходят к нему со своими записками и расписками, и он не может прочесть, что ему дают, и всякий раз, когда не может, теряет.
— Посиди у меня с краю, — сказал он. — Посмотрю на тебя.
Я сел у него с краю на другой же день.
Плату он положил смешную, как я и ждал, — четыре северных серебряных в месяц по моему счёту, и сверху по малой доле с тех разменов, что я проведу с северянами сам. Я не торговался. Торговаться на первой работе значило бы показать, что я знаю себе цену, а мне надо было показать, что я знаю цену его гирькам, и этого он уже не забудет.
А ещё он дал мне старую одежду менялы, свою, которую давно не носил.
Это была длинная, до пят, рубаха из тёмного полотна, лёгкого, как паутина, с рукавами такими широкими, что каждый был мне как мешок. Она висела на мне, как на палке, и Ортан посмеялся, что я в ней тону. Я надел её в первое же утро и больше не снимал.
Под этим рукавом можно было спрятать не то что кольцо, а голову.
И никто в этом городе не посмотрел бы на этот рукав ни разу: так ходили все менялы, от мола до рыбного торга, и рукав этот был у них не одеждой, а ремеслом. В нём держали камень, гирьки, иглы, мелкую монету, записки. Меняла, засунувший руку в рукав, не прячет её, а лезет в карман. Меняла, держащий руки в рукавах, когда нет покупателя, — просто меняла.
Три года я придумывал, как прятать руки. Тут мне выдали для этого одежду.
Дальше пошла работа, и она была мне по руке.
Северяне шли с судов к Ортану, как шли к нему и прежде, а теперь на краю его скамьи сидел старик, который говорил с ними на их языке, знал их монету и читал их письмо. Я брал у них северное серебро всех трёх чеканок и знал, какая из них легче и насколько. Я читал Ортану их записки — расписки купцов, приказы контор, долговые письма, — и он слушал, вытирая шею, и кивал, и с каждой неделей кивал всё чаще.
Записки эти я понял не сразу, а когда понял, подивился, до чего умно они придуманы и до чего это, видно, старое дело.
Большой дом вроде Ведмаров не возит золото морем туда и обратно: золото тяжело, его крадут и топят. Купец сдаёт золото в контору дома в одном порту, а взамен получает записку, где сказано, сколько и кому, с печатью и рукой конторщика. С этой запиской он плывёт в другой порт, приходит в другую контору того же дома, и там ему по записке отдают его золото, удержав за услугу. Золото лежит на месте, а плывёт бумага.
Ортан такие записки покупал — дешевле, у тех, кому деньги были нужны сразу, а не через неделю в конторе, — и после сам получал по ним полную цену. Дело было выгодное, если умеешь прочесть записку. Он не умел. Я умел.
И, глядя на эти записки, я понял ещё одно: дом, у которого их ходит так много, должен держать людей, которые сводят то, что выдали по записке в одном порту, с тем, что приняли в другом. Иначе подделывали бы все. Кто-то у Ведмаров сидел и сводил эти счета, как я сводил когда-то приход с отпуском у Ставра. Я отметил это мимоходом и не знал тогда, зачем отметил.
Пробному камню я выучился за неделю. Золото трут о чёрный камень, и оно оставляет на нём полосу, и полосу эту сравнивают с полосами от игл, у которых золото известно: чем полоса желтее, тем золото лучше. Обрезанную монету видно по краю, если знаешь, какой край у неё должен быть, а знать это можно, только перебрав их тысячу. Я перебирал.
Он вёл книгу, как ведёт её всякий меняла в цеху: крупные размены записывались в неё — кто, сколько, какой монетой, какого дня, — на случай спора и для цехового сбора. Записывал он сам, на своём письме. А северные имена писать не умел и путал. Через месяц он отдал мне северную половину книги: всё, что менял северянин, записывал я, моей рукой, моими буквами.
Я писал и думал, что это опять бумага, на которой стоит моя рука.
Но отказаться было нельзя, а через неделю я об этом и думать перестал: это было ремесло, а ремесло — вещь безопасная, покуда в нём ничего не случается.
А видно со скамьи было многое.
Я не сразу это понял, а когда понял, долго сидел, глядя на свои горки монет, и думал, что сорок шагов судна были ничто против этой скамьи.
Со скамьи было видно, у кого в городе деньги.
К меняле идёт всякий, у кого золото, потому что золотом не платят за хлеб, его надо разменять. Идёт и тот, кто собирается в дорогу, потому что в дальнюю дорогу берут золото, а не медь. Идёт тот, кто отдаёт долг, и тот, кто берёт в долг, и тот, кто продал товар, и тот, кто едет покупать. И каждый, разменивая, говорит. Говорит не потому, что болтлив, а потому, что так устроен размен: тут спорят о цене, а спорить о цене, не говоря, на что тебе деньги, нельзя.
Я сидел с краю скамьи, в своём тёмном рукаве, и знал к концу второго месяца, кто из северных купцов богат, а кто только делает вид; кто кому должен; чьё судно придёт на той неделе и с чем; кто продал выгодно, а кто прогорел; кто едет вглубь страны за товаром и сколько везёт.
Я знал, где в этом городе будут деньги завтра.
Скамья оказалась окуляром, через который виден весь город, — как виден в окуляр берег, когда он ещё за горизонтом.
И вместе с этим я понял то, что понял уже однажды во втором городе и что тогда мне ничего не принесло.
Знать, где деньги, и иметь их — разные вещи.
Во втором городе мой мальчишка с пристани узнал раньше всех про две барки с воском, я сказал Ставру, и Ставр взял на этом пять или шесть золотых. Знание было моё. Прибыль была его. Потому что знание без рук не стоит ничего, а рук у меня не было, кроме своих, а свои мои годились только на то, чтобы держать доску.
Тут было то же. Я знал больше, чем Ортан, больше, чем любой меняла в этом ряду, и сидел на четырёх серебряных в месяц.
Я отложил эту мысль, как откладываю всё, но отложил недалеко.
А на исходе третьего месяца к скамье подошёл Тидрек.
Я знал его в лицо и прежде: он приходил к Ортану дважды, но я тогда ещё не сидел с северянами. Он был фактор дома Ведмаров — большого южного торгового дома, у которого были конторы по всему этому побережью, и вглубь страны, и, как говорили, даже на севере, в устье той самой реки, по которой я спустился к морю. Сам Тидрек был северянин: дом брал на службу северян, чтобы торговать с северянами. Лет ему было за сорок, был он плотный, красный от солнца и от вина, с маленьким жёстким ртом, и за ним по ряду ходила слава человека, который удавится за медяк.
Он сел на скамью и выложил на сукно тяжёлый кошель, и, увидев, что я северянин, обрадовался и заговорил со мной по-нашему.
Он менял тридцать северных золотых на южное золото.
Это был самый большой размен, какой я видел у этой скамьи, и Ортан даже проснулся. Тидрек объяснил, не дожидаясь вопроса, как объясняют все у менялы: вглубь страны, за три дня пути, у дома был поставщик красильного корня, и поставщик этот брал только своё, южное, а северного не брал, хоть ты его озолоти. Расчёт был весной, пока не встала большая жара, и Тидрек вёз его сам.
Я взвешивал, считал и записывал в книгу его имя, сумму и монету.
— Один повезёшь? — спросил Ортан, вытирая шею.
— А с кем, — сказал Тидрек. — Охрана — деньги. Двое конных с меня запросили столько, что я их на смех поднял. А дорога у нас тихая, я по ней десять лет езжу.
И сказал, что выедет на муле в четвёртый день, с рассветом, по жаре до полудня, а там отдохнёт у колодца и дальше.
Я дописал строку, присыпал её песком и поднял голову.
Тидрек ссыпал южное золото в кошель, завязал его, сунул за пазуху и похлопал по пазухе ладонью, как хлопают по спине доброго коня. А я сидел и думал, что впервые с тех пор, как ушёл со второго двора, знаю, где будут тридцать золотых через четыре дня.
И что дорога вглубь страны — это дорога.
Глава 6. Немой
Тидрек ушёл, а я до вечера сидел на своём краю скамьи, взвешивал чужое серебро, записывал чужие имена и считал своё.
Считал я не золото, а дорогу.
Дорога вглубь страны начиналась у верхних ворот и шла сперва между садами, потом по сухим холмам, мимо родников, где горожане в жару спасались от зноя, потом мимо деревень, потом пустым местом до первого колодца. Эту дорогу я знал по разговорам: по ней ездили к поставщикам, по ней гнали скот, по ней ходили на богомолье. Я слышал о ней со скамьи за три месяца раз двадцать и сложил её в голове, как складывал всё.
А сложив, увидел, что на этой дороге меня не хватает.
Не ума и не расчёта. Меня самого.
Старик, который выходит из верхних ворот один, пешком, налегке, в жару, и идёт куда-то за родники, — это приметно. Тут в жару не ходят. Тут в жару сидят в тени до вечера, а кто идёт, тот идёт по делу и с поклажей, а кто стар, тот едет на осле и при слуге. Одинокий старик на пустой дороге в полдень — это вопрос, а вопросов я не любил.
И ещё одно. Мне шёл пятьдесят четвёртый год. В жару я проходил по этой дороге, если считать честно, вёрст десять, а потом мне самому нужна была бы тень и вода, и нести её было бы некому.
Мне нужны были руки.
Я думал об этом и прежде — думал ещё во втором городе, у остывшего очага, когда понял, что кольцо не достаёт до тех, кто не подходит. Тогда я сказал себе, что человеку вроде меня нужны либо друзья, которых не бывает, либо люди, которым платят. И заплатил Клещу, и Клещ кончился тем, чем кончился.
Человек, которому платят, всё видит и всё помнит, а потом начинает говорить.
Значит, нужен был человек, который будет видеть, но не сможет сказать.
Я знал, где такой стоит. Я видел его со скамьи каждое утро три месяца.
От меняльного ряда до причалов, где нанимали грузчиков, было шагов сто, и по утрам, ещё до того, как Ортан разлепит глаза, я смотрел, как идёт наём. Там всё было так же, как в первом городе, у складов, куда я когда-то ходил три утра подряд и где меня не взял никто. На рассвете на причале собирались человек сорок или пятьдесят. Выходил приказчик, становился на ящик и выкрикивал, сколько ему нужно и на что, и тыкал пальцем, и тот, в кого он ткнул, шёл за ним. Брали молодых и широких. Приказчик кричал — и человек, услышав своё, кидался вперёд, потому что кто не успел, тот не взят.
А один не кидался никогда.
Он был выше всех на причале на голову и шире любых двоих: лет тридцати, с огромными плечами, с ручищами, как у кузнеца, с тяжёлым тупым лицом. Таких берут первыми. А его не брали. Он стоял каждое утро в толпе, глядя на приказчика, и, когда приказчик кричал, не двигался, а когда другие кидались, оглядывался на них, будто не понимая, отчего они побежали. Его толкали. Над ним смеялись. Однажды мальчишка-водонос подкрался сзади и крикнул ему прямо в ухо, и он не обернулся, и весь причал хохотал.
Он не слышал.
Я понял это на вторую неделю, а на третью понял, что он и не говорит: когда к нему обращались, он мычал и показывал руками.
Глухонемой.
Такого не берут, потому что ему нельзя крикнуть, а грузчик без крика не грузчик: подай, держи, бросай, назад. Его брали иногда, когда людей не хватало, на самую тупую работу — таскать камень для мола, — и платили, сколько не жалко. А больше он стоял на причале до полудня, и к полудню уходил, и где-то спал, и где-то ел, и приходил назавтра.
Я смотрел на него три месяца и не думал о нём ничего, как не думают о столбе у причала. А теперь подумал, и всё сложилось разом, как складывается в голове ряд чисел, когда наконец видишь, что он кратен.
Он не слышит — значит, при нём можно говорить, а он не узнает, о чём.
Он не говорит — значит, всё, что он увидит, останется в нём.
Он не умеет писать — это я понял по тому, как он показывал руками, а не чертил на земле, как чертит тот, кто знает знаки.
И его не берёт никто — значит, тот, кто возьмёт, будет для него не хозяином, а всем.
Я знал это не по слухам. Я сам был немым три месяца в первом городе и помнил это так, как помнят ожог. Немой не торгуется, потому что торговаться нечем. Не жалуется, потому что жаловаться некому и нечем. Не сговаривается с другими, потому что сговариваться нечем вдвойне. Немому платят, сколько дадут, и он берёт и благодарен, и это не доброта его, а расчёт мира, в котором он живёт.
Меня тогда взяли на рыбные потроха ровно за это.
Теперь я сам стоял на месте того, кто берёт.
Я пошёл на причал на другой день до рассвета, когда Ортан ещё спал у себя дома, а меняльный ряд стоял пустой, с убранными столами.
Наём уже начинался. Приказчик стоял на своём ящике и кричал, люди кидались, и глухонемой стоял, как всегда, в толпе и глядел. Я прошёл через толпу, мимо локтей и спин, и встал перед ним.
Он поглядел на меня сверху вниз. Глаза у него были светлые, мутноватые, как у телёнка, и смотрели без страха и без надежды, как смотрит скотина на нового человека в загоне.
Я не стал ничего говорить. Говорить было бесполезно.
Я поднял руку, поднёс горсть ко рту, будто ем, — еда. Потом показал на него. Потом показал два пальца и поднёс горсть ко рту дважды — два раза в день. Потом положил ладонь плашмя на воздух у груди, будто ложусь, и показал на себя — место, у меня. Потом вынул из рукава три медяка и показал ему на ладони, и показал на солнце, и провёл рукой по небу от края до края — каждый день.
Он смотрел на мои руки так, как смотрят на чудо.
Я знал, отчего он так смотрит. Со мной самим в первом городе никто не говорил руками. Со мной говорили громко и медленно, как с дурачком, а когда я не понимал, махали рукой и отворачивались. Никто ни разу не потрудился показать. А этот старик в одежде менялы показывал ему, и показывал так, как показывает тот, кто сам говорил на этом языке.
Я и говорил на нём. Три месяца, на потрохах и на торгу, пока Щур не научил меня первым словам. Руки помнили.
Он поглядел на медь, потом на меня, потом опять на медь. Потом кивнул — медленно, всей головой, — и пошёл за мной.
Так у меня стало двое рук.
Я привёл его во двор к лодочному мастеру и показал место у своей двери, под навесом, где он будет спать. Мастер, полуслепой, поглядел в его сторону, увидел только большое пятно и спросил, что это. Я сказал, что слуга. Мастер сказал, что слуга так слуга, лишь бы не воровал кур. Родственник засмеялся, что северянин от кур запирается, а теперь ещё и быка завёл.
Спать он лёг поперёк моего порога, на подстилке из мешковины, и всякий, кто захотел бы ночью войти ко мне, сперва должен был бы перешагнуть через него. Это было лучше засова. Засов можно выломать тихо, а через эту гору тихо не перешагнёшь.
Я покормил его в тот же вечер — хлебом, рыбой и луком, — и он ел так, как едят те, кто не ел досыта никогда: быстро, низко склонившись над миской, загораживая её плечом.
А потом, пока он ел, я его разглядел.
Он был одет в рваную рубаху, и рубаха задралась, когда он нагнулся, и я увидел его спину. Спина была вся в старых рубцах — белых, перекрещенных, давних, — какие оставляет плеть, если бьют не раз и не два, а годами. А когда он сел и вытянул ноги, я увидел и щиколотки. На обеих щиколотках шли кругом гладкие белые полосы, будто кожа там когда-то стёрлась до мяса, а потом заросла.
Я знал, что это такое. Я видел эти полосы на причале у других — у тех, кто сидел на длинных узких судах с рядами вёсел, что стояли в бухте. На таких судах гребут прикованными. Гребут колодники и купленные люди, и прикованы они к скамьям цепью за ногу, и снимают цепь только мёртвым.
А ладони у него, когда он взял миску, были такие, какие бывают только у гребцов: твёрдые, как копыто, с мозолями поперёк.
Он был с вёсел.
А раз он стоял на причале свободный, то цепь с него сняли не мёртвому. Может, судно потонуло, и он выплыл. Может, его продали и отпустили. А может, он сам ушёл, и тогда хозяин судна, найдя его, надел бы на него цепь обратно, а то и сделал бы с ним то, что делают с беглыми.
Спрашивать его об этом было нельзя, да и нечем. Но мне и не надо было спрашивать.
У него была своя петля. Как у Чайки.
Я записал это себе в его колонку, рядом с тем, что он не слышит, не говорит и не пишет, и колонка вышла такая, какой не было ни у кого из людей, что знали меня на этой планете. Он не мог рассказать, что видел. А если бы как-нибудь и смог — рассказав, он сам полез бы обратно в цепь.
Назвал я его Немым.
Имени его я не знал и узнать не мог: если оно у него и было, то осталось там, откуда он пришёл. А как-то звать его было надо, хотя бы про себя. Торговка у хлебного ряда в первом городе звала меня немым, и это прозвище было у меня первым здешним. Теперь я отдал его дальше.
Чайка увидел его на другой же день.
Он зашёл, как заходил всегда, будто между делом, и остановился в воротах двора, увидев у моей двери эту гору. Немой сидел на корточках и чинил свою рубаху моей иглой, и игла в его пальцах была как соломинка.
— Это что? — спросил Чайка.
— Слуга, — сказал я.
— Он же глухой. Его весь причал знает. Он же ни слова не скажет.
— Того и держу, — сказал я.
Чайка посмотрел на меня, потом на Немого, и я увидел, как он считает. Считал он недолго и правильно. До сих пор он был при мне один: проводник, учитель речи, человек, который знает, где я живу и что у меня на платье. Он был мне нужен, и он это знал, и на этом держалось его спокойствие, потому что нужного не трогают. А теперь у старика были другие руки, втрое сильнее его собственных, и руки эти не умели проговориться.
Он ничего больше не сказал. Посидел, поговорил о перевозе и ушёл.
А я записал в его колонку ещё одну строку: Чайка понял, что стал мне нужен меньше. Человек, который это понял, начинает думать либо о том, как стать нужным снова, либо о том, как обойтись без того, кому стал не нужен. И то и другое было мне не на руку.
В первые же два дня я начал учить Немого.
Учил так, как учат собаку, потому что иначе с ним было нельзя, и учил одному, но крепко.
Левую руку не трогать.
Я показывал ему: брал его ладонь, подносил к своему правому плечу и кивал — можно. Подносил к правой руке — можно. А потом подносил к левой, к запястью, к рукаву, — и качал головой и отводил его руку, сильно, и снова качал головой. И так раз двадцать, и на другой день ещё двадцать. Кольцо, понятное дело, было погашено, а я проверял его перед всяким таким уроком.
Он понял. Понял быстрее, чем я ждал, — видно, понимать запреты его выучили давно и плетью. На второй день к вечеру, когда я нарочно споткнулся во дворе, он подхватил меня под правую руку, а левую обошёл, будто она была горячая.
Я остался доволен.
И всё-таки я знал, что этого мало, и знал почему.
Запрет держится, пока человек помнит о нём. А помнит он, пока не случится чего-нибудь, от чего забудешь всё. Падающего ловят, не выбирая, за что схватить. Тонущего тащат за что придётся. Тот, кто испугался, хватает первое, что под рукой, а под рукой у него буду я. Щур в первом городе тоже знал, что меня нельзя дёргать за рукав, — и дёргал, двадцать раз на дню, потому что был ребёнком, и мне приходилось щупать кнопку всякий раз.
С этим будет то же, только реже.
Значит, правило моё оставалось прежнее, и ещё твёрже, чем было: днём кольцо погашено всегда, когда он рядом. Включаю только за засовом. Или там, где его рядом не будет.
На третий день, утром, я пошёл с ним вниз, к гавани, — показать ему, где ряд, и где скамья Ортана, и где ему стоять, пока я сижу.
Ступени, что ведут от нашей улицы к воде, были крутые и стёртые, как всё в этом городе, а у фонтана на середине спуска их всякое утро обливали водоносы, и камень там был мокрый и скользкий, как лёд. Я шёл первым. Он шёл за мной на шаг.
На мокром камне нога у меня поехала.
Я не успел ни ухватиться, ни подумать. Я только почувствовал, как меня повело вбок и вниз, на острые края ступеней, — и как сзади, разом, меня поймала его рука.
Она поймала меня за левое запястье.
Пальцы сомкнулись поверх рукава, крепко, как железо, ровно там, где под тканью лежало кольцо, и держали, покуда я не встал обеими ногами на сухое.
Я стоял на ступени и не дышал.
Кольцо было погашено. Я погасил его до рассвета, не вставая, и проверил, как всегда, четыре раза: лёжа, сидя, у двери и на улице. Я знал, что оно погашено. Но знать и помнить — разные вещи, и это я выучил однажды, на торгу в первом городе, когда мальчишка вцепился в моё запястье, а я не мог вспомнить, гасил ли.
Он отпустил меня и отступил на шаг и посмотрел — сперва на мою руку, потом на меня, — и лицо у него стало испуганное, как у собаки, которая сделала то, чего нельзя, и сама это поняла.
Я ничего ему не показал. Ни злости, ни прощения.
Я постоял, пока не прошло то, что подступило к горлу, и пошёл дальше вниз. А он шёл за мной, отстав уже не на шаг, а на два.
А назавтра был тот самый четвёртый день, о котором говорил Тидрек.
Бесплатный фрагмент закончился.
