Читать книгу: «Чехов и Лика Мизинова»

Шрифт:

Дама укатила в Париж

Прозрачным августовским днем, в последнее воскресенье перед Успением, покончил с собой мелкопоместный дворянин Арсений Петрович Б., выстрелив себе в грудь из револьвера.

Коленька, мальчик десяти лет, каких-нибудь полчаса поглазев за тем, как девки под наблюдением повара колдовали над вареньем из боровинки и груш, побежал к конюшне посмотреть на отцовского «киргиза» Ворона, которого очень любил. Конь, игриво заржав, наклонил голову и стал нежно покусывать мальчишку за плечо. Арсений Петрович был дома, и Коленька пошел его искать. Первым делом заглянул в кабинет. Отец сидел в кресле у письменного стола, уткнувшись рыжей головой в кованый чернильный прибор.

– Ты что, спишь, папа? – спросил мальчик вполголоса.

Не услышав ответа, Коленька подбежал к отцу, взял его за голову и осторожно откинул ее, пытаясь заглянуть в глаза. Глаза были закрыты. И тут он увидел небольшое пятно крови у него на груди, а в правой руке, лежащей на коленях, – револьвер. Коленька, забившись в ознобе, вынул оружие из отцовской руки, совсем не державшей его, и поискал глазами, куда бы его деть. Ему вдруг показалось: если этот мерзкий револьвер убрать подальше, отец откроет глаза и, как часто это бывало, предложит ему покататься на Вороне. Надежного места в кабинете не нашлось. Кроме письменного стола, кресла да полки с книгами, здесь ничего не было. Тогда Коленька, шатаясь от непонятного шума в голове и дрожи во всем теле, вышел из кабинета и направился к колодцу возле людской. В глубине его раздался всплеск, а Коленька упал в глубоком обмороке… Его нашла одна из девок, вышедшая из людской по воду. Стала кричать, и подбежавший садовник вылил на мальчишку полведра колодезной воды. Три дня он пролежал в жару, а когда пришел в себя, то еще больше месяца никого не узнавал.

Поначалу исправник со следователем решили, что Арсения Петровича убили. Правда, возле него нашли записку, но нацарапана она была неверной рукой, так что почерка было не опознать. «Наташенька, я виноват перед тобой. Деньги ты знаешь где, а то я бы их все равно проиграл. Береги детей». Кроме того, Арсению Петровичу и стреляться-то было ни к чему: говорили, будто в Москве он выиграл в карты едва ли не 100 тысяч рублей. И записка подтверждала эти слухи.

Пока шло следствие, Арсения Петровича похоронили по православному чину, с отпеванием в церкви и службой на родовом кладбище. А потом следователь закрыл дело об убийстве, потому что ему принесли последнее письмо Арсения Петровича к одной местной даме, укатившей в Париж еще за неделю до этого происшествия.

Следователь, прочитав письмо, решил закрыть дело об убийстве, потому что стало ясно – Арсений Петрович застрелился из-за несчастной любви, хотя его возлюбленная в своем Париже об этом еще и не подозревала. Оставалось предъявить почерк Наталье Константиновне. Та с первого взгляда признала руку покойного мужа.

Наталья Константиновна продала усадьбу и переехала с детьми в Москву, надо было лечить Коленьку – у него стали появляться нервные припадки. Говорили, что там она удачно вышла замуж во второй раз.

История эта совсем бы забылась, ничего необычного в ней по сути не было. Помещики то и дело разорялись и не единожды с горя стрелялись. Но почти через сорок лет аукнулось это происшествие, да не где-нибудь, а в Париже, куда революция выгнала немало русских…

Незнакомец

На улице – легкая метелица, совсем необычная для Парижа. Все, кто звонил в дверь, а затем появлялся в прихожей, несмотря на возраст были молодо оживленны, смеялись, отряхивая шляпы, шарфы, и говорили изумленно и весело одно-единственное слово: «lа nеigе (снег)». Гостиная была ярко освещена, но углы ее тонули в полумраке, там лежала легкая тень. Гостей встречала женщина, о которой принято говорить – роскошная. Красивое лицо с серыми глазами, копна светлых волос. Но взгляды гостей сразу же обращались к шумному кругу в правом углу гостиной. В центре круга то сидел, то вставал, то жестикулировал крепкий коренастый хозяин дома. В его облике было что-то квадратное. Толстяк в оригинальной курточке с бантом, с лицом, на котором прыгали и двигались густые, не похожие друг на друга брови: одна стрелой, другая – изогнутая. Они жили на лице, меняя его выражение. Ступал хозяин грузно и косолапо. Иногда он останавливался на полуслове и пытался разглядеть среди гостей, заполнивших гостиную, женщину с серыми глазами. Она же, чувствуя его взгляд, отвлекалась от гостей и отвечала ему легкой поощряющей улыбкой.

– Как хорошо, что вы покинули Аргентину, Александр Акимович, – шумели вокруг. – Чтобы пересечь океан, это ж сколько нужно сил!

– Когда переваливали океан – ну и орясина! Переход был тяжелым, июль, жара… Качка меня доконала, не вылезал из каюты, есть не мог… Да еще и волновался: нужно ли там русское искусство, нужен ли я? Но у аргентинцев, как и у испанцев, какое-то особое чутье к русскому языку. Какое-то чудо, ни черта ведь не знают о нашем духе, традициях, быте, верованиях – и вдруг старая Испания с ее Дон Кихотом мечтательному славянству подает руку!

– Писали, что от муниципалитета Барселоны вам была выражена благодарность!

– Была, была, – подтвердил Санин, снова отыскивая взглядом женщину с копной пепельных волос. – Это за благотворительный спектакль.

– Это замечательно, что вы показали русскую жизнь! Даже в тех странах, в которых раньше никакого представления о ней не имели.

– А Париж, пожалуй, избалован нами, – отвечал Санин. – Какие были Дягилевские «Русские сезоны»! Вот «Садко», например: я поставил не оперу, а оперу-балет. Певцы за кулисами, а сцена отдана балету. Но дело, в общем-то, не в воспоминаниях, а в Брониславе Нижинской. Гениальный балетмейстер, скажу я вам, вполне достойна своего великого брата. А самое главное, у нее просто неимоверная тяга к русской теме – ее «Царевна-Лебедь», «Снегурочка», «Картинки с выставки», «Древняя Русь», не говоря уж об оригинальной версии «Петрушки», – действительно прославили русское искусство за границей. На родине, надеюсь, когда-нибудь оценят ее как хореографа и балерину. Конечно же, уговорив госпожу Нижинскую поработать вместе, я, сами понимаете, обязан был наступить на горло собственной песне. И нисколько не жалею об этом – ее хореографию в «Садко» вполне можно поставить в один ряд с ее оригинальными балетными постановками. Сегодня Бронислава Фоминична собиралась тоже прийти, но в последний момент у нее появилась возможность увидеть больного брата и она не захотела ее терять.

– И всё же правильно говорят, Александр Акимович, вы не режиссер, вы дьявол! Да, да, все французы говорят так. Чертовский темперамент, у Рейнгарда такого нет – бешеный темперамент! Да еще методичность и дисциплина, как у немца. И это у русского человека! Французы, итальянцы поют в один голос: нам бы такого. Александр Бенуа прав – божьей милостью вы награждены.

Квадратный человек с проседью на квадратной голове, мягкими губами, лучиками у глаз остановил всех, словно хор в опере:

– Мы пойдем сейчас за стол, но, чтобы не испортить вам гастрономическое верхнее «ля», я здесь, в гостиной, произнесу спич. Вот такой: «Ставлю и ставил, друзья мои, оперы, и все новые и новые размышления одолевают меня. Что-то мне кажется, что постоянные искания от постоянной неудовлетворенности собой – это чисто русское явление. Нельзя народу стоять, вязнуть, топтаться на месте. Для души народной нужны выходы, новые касания, нужны ширь и смелость исканий, общность со всем человечеством. Но вместе с тем истинная русская душа была и остается навеки сама с собой. Верной себе, своей правде, своей истории, своим укладу, быту, семье, религии, своей культуре. Живу я на чужбине, тоскую, работаю, творю, безгранично жалею и люблю Родину нашу, горжусь ею. Вот так, друзья. Пойдемте выпьем за наши успехи для России».

Все двинулись в распахнутые двери в столовую, где стоял накрытый стол с одноцветьем блюд. Это была особенность дома Саниных: подавать блюда под знаком того или иного цвета. Препровождая гостей, Санин отыскал глазами сероглазую женщину, волнуясь, что на секунду упустил ее из поля зрения. И вдруг длинный, вызывающе громкий звон колокольчика послышался из прихожей.

– Полин, посмотрите, пожалуйста, кто там так запоздал? – попросил хозяин горничную.

Девушка вышла и долго не появлялась. Сероглазая женщина в необъяснимой тревоге направилась в прихожую. Но там никого не было. Полин стояла у зеркала и воровато и смешно примеряла чужую шляпку.

– Кто это был?

– Не знаю, мадам. Спросили какую-то Лику Мизинову, если я верно произношу. Я сказала, что такой не знаю.

Санин, оставивший рассаживающихся гостей, вполголоса произнес с порога:

– Но это ведь тебя, Лидуся. Кто-то из той жизни…

* * *

Гости разошлись довольно рано – то ли неожиданная зима напугала, то ли непривычной оказалась какая-то грустная задумчивость, не свойственная на людях хозяйке дома. Санин, проводивший последнюю пару на улицу и вернувшийся с мороза в теплую прихожую, слышал, как жена в зале расспрашивала Полин о незнакомце: как тот выглядел, сколько лет. Горничная ответила, что особенно не присматривалась. Обе не слышали, как Санин вошел и разделся, стряхнув со шляпы сухой снег.

Их парижская квартира количеством и расположением комнат немного напоминала последнюю московскую, на четвертом этаже шестиэтажного дома, на углу Арбата и Староконюшенного переулка, построенного в 1909 году. Их дом номер 17 в Париже был лишь на четыре года старше. Открываешь массивную зеленую дверь с позолоченными ручками – и попадаешь в небольшой вестибюль, из которого наверх, на их этаж ведет нарядная деревянная лестница, покрытая тяжелым красным ковром. Здесь и без буржуек в любую погоду было тепло и уютно – с чем-чем, а с углем Париж недостатка не испытывал. И с дворниками, которые регулярно подметали улицы, а зимой расчищали снег.

Квартира эта была похожа на московскую еще и тем, что до театра – там до Малого, а тут до «Ореrа Russе а Раris» на Елисейских Полях – рукой подать. Пешком можно добраться за полчаса, максимум минут за сорок, не тратясь понапрасну – там на извозчика, а здесь – на такси. Санин в большинстве случаев так и делал, совмещая дорогу на работу с быстрой, почти спортивной ходьбой. Улица была тихая, спальная, но рядом, в трех минутах ходьбы, была оживленная торговая Пасси с фешенебельными магазинами и уютными кафе, в которых днем кормили довольно вкусными обедами. Лида и Катя любили пройтись по магазинам, а то и просто прогуляться не спеша.

Хороша их квартира была еще и тем, что Санин мог ее содержать на контракты за постановку оперных спектаклей. Что и говорить: занявшись оперой, он в свое время как бы вытянул счастливый билет для своей эмигрантской жизни. Большинство русских, сбежавших в Париж от советской власти, бедствовали. Жили в номерах третьеразрядных гостиниц, снимали убогие меблирашки, мансарды, зарабатывали кто чем мог – мелкой торговлей и реставрацией, уборкой квартир, стрижкой собак, давали уроки рисования, музыки, танца. Княгиня Юсупова заделалась модельершей и удивляет парижских модниц.

А он, русский оперный режиссер, уже уезжая из России, знал, что не пропадет за границей, еще научит этих иностранцев, как сделать оперу притягательной не только для снобов. У него есть свой секрет, свой подход к воплощению музыки на сцене. И он сработал! Он, Санин, востребован и здесь, в Париже, и в других странах. И платят ему вполне приличные деньги. Сейчас его талант оценен в постановках русских опер, но чем черт не шутит, будет возможность, и он с удовольствием возьмется и за Вагнера, и за Верди – чувствует их, видит их на сцене. А соответствующие предложения поступят, – он не сомневался, – не здесь, в Париже, так хоть на другом полушарии. Он легок на подъем, его не страшит ни тряска в поезде, ни качка на корабле, ни воздушные ямы в самолете! Была бы только возможность поработать, показать себя. И какое счастье, что с ним Лидюша! Где бы он ни был без нее, он знает, что ее молитвами и заботой он жив и успешен. Да, Катя права – эта женщина послана ему мамой, которая и на небесах не покидает его.

Хорошо все же, что есть Париж, где его знают и ценят, эта уютная квартира, которую ему посоветовал снять Александр Бенуа. Здесь можно отдохнуть, сосредоточиться в кругу близких людей. Все же постоянный гостиничный водоворот уже не для него – шестьдесят два года, от них никуда не денешься.

Александр Акимович подошел к зеркалу – и не понравился себе. Нет, на мэтра не похож: нет блеска в глазах, тяжелое, хмурое, как у чернорабочего, лицо, сутуловатые плечи. Впрочем, увидело бы это зеркало его на репетиции, когда он весь поглощен одной идеей, готов заворожить ею – и завораживает не только певцов и музыкантов, но и целую толпу статистов, многие из которых и сцену-то видели лишь во сне. Что бы тогда сказало это чертово зеркало?

Он переоделся в халат, зашел в свой кабинет, который они с женой называли малой гостиной – Лидюши здесь не было, зашла к Кате. Включил недавно приобретенный приемник, попытался настроиться на московскую волну. Шум, треск, свист и тяжело пробивающийся в Париж голос русского диктора. После трудного дня и вечернего приема напрягаться уже не хотелось. Раскрыл на случайной странице книгу стихов, лежащую на столе – видимо, Лидюша принесла из русского магазина.

 
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
 
 
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.
 

Да, это правда! Он взглянул на титульную страницу – Дон-Аминадо, Аминад Петрович Шполянский. Вот только, в отличие от поэта, Александр Акимович всегда и везде помнил запах русского зимнего полдня. Нахлынули детские воспоминания, и читать дальше не хотелось. Как же иногда хочется домой!

И тут Александр Акимович вернулся к мысли, к загадке, которая, как он понял, так и не покидала его весь этот вечер. А в самом деле, кто же был тот загадочный, так и не состоявшийся гость? Ответа на этот вопрос он придумать не мог. Разве что досужий репортер какой-нибудь русской эмигрантской газетки в преддверии очередной годовщины со дня смерти Антона Павловича Чехова решился на очередную отчаянную и явно безуспешную попытку получить интервью у Лидюши. Но, придя в дом Саниных с такой целью, глупо ведь называть ее девичью фамилию? А коли уж позвонил, зачем потом растворился? Может быть, потому, что не рассчитывал некстати заявиться на прием?

Санин был уверен – о чем бы ни говорила жена в этот субботний вечер с его сестрой Катей, загадка эта ей тоже не дает покоя. Опять всю ночь спать не будет, а утром станет привычно улыбаться, скрывая усталость и плохое настроение. Взъерошив в задумчивости прилизанные и по-прежнему густые волосы, Санин отправился к жене с твердым намерением отвлечь ее от раздумий на больную тему, хотя и самому с трудом удалось запрятать загадку подальше. Он прошел через столовую, где Полин заканчивала уборку праздничного стола, заглянул к Кате, но жены там уже не было. Увидев свет в ванной, постучался. Лида стояла перед зеркалом. Много раз ей советовали подстричься: дескать, не девочка уже – слишком много времени тратила на уход за волосами и прическу, – ни в какую не соглашалась.

– Спасибо, милая, вечер сегодня удался благодаря тебе. Ты прекрасно пела сегодня, и многие позавидовали, что у меня такая красивая и талантливая жена!

– Была красивой. А ты не скромничай – вечер, как ему и положено, сложился благодаря тебе и твоей Нижинской, хотя она сегодня и не появилась. А что, кстати, с ее братом, давно ты ничего о нем не рассказывал?

– Если ты не устала, мы можем поговорить об этом. Пойдем в нашу малую гостиную. Похоже, ты принесла замечательную книжку. Вспомнил, Дон-Аминадо мне очень хвалил Шаляпин, по его мнению, это настоящий фонтан остроумия. Федор Иванович присутствовал даже на благотворительном вечере в пользу Дон-Аминадо. Фонтан остроумия, а стихи грустные пишет…

– А кто ж в эмиграции пишет веселые? Надеюсь, ты знаешь, что русским поэтам и писателям, в отличие, к счастью, от музыкантов и оперных режиссеров, – Лидюша сделала легкий поклон в сторону Санина, – здесь живется очень тяжело.

– Но я же не эмигрант. Я, можно сказать, нахожусь в международной творческой командировке с целью пропаганды русского искусства!

Лидия Стахиевна улыбнулась:

– Ладно, неэмигрант, с удовольствием посижу с тобой. Уверена – долго не усну, если сейчас пойду в постель. А вот Катюша выразила желание сегодня пораньше лечь и выспаться.

* * *

Любит ли его Лидюша? На этот вопрос Санин боялся отвечать даже себе. А вот в том, что понимает и ценит, – никогда не сомневался. Но странное дело, в их разговорах на любую тему, о любом человеке его как-то тянуло так или иначе вывести беседу на себя, сравнить другого с собой, рассказать жене, как бы он сам поступил в тех или иных обстоятельствах. И происходило это неосознанно. Из этих сравнений следовало, что у него вышло бы, во всяком случае, не хуже, а коли жена вдумается, как он подспудно надеялся, – то и лучше.

Вот сейчас о Брониславе Нижинской он рассказывал с таким упоением, будто говорил о себе. Да и в самом деле, несмотря на то что он почти на двадцать лет старше, несмотря на то что она была женщиной, ему казалось, что они очень схожи с Брониславой. И прежде всего стремлением к независимости, страстным увлечением русской темой, стилем поведения на репетициях. Уже в двадцать лет она была личностью: демонстративно ушла из Мариинки, где уже пользовалась успехом. Ушла в никуда. Только потому, что из театра – по прихоти вдовствующей императрицы – выгнали ее гениального брата!

Он, Санин, тоже однажды в молодости совершил неординарный и рискованный поступок: разорвал все связи с тем, что было дорого, чтобы найти свой собственный путь.

– А ты бы видела ее на репетициях! – говорил он жене. – Характер – не дай Бог, перечить ей не смей. А почему? Потому что знает, чего хочет. Приходит в брюках и длинной мужской рубашке, на руках белые холщовые перчатки, чтобы не соприкасаться с потными телами исполнителей. Никакой косметики, никакой прически – волосы с прямым пробором зачесаны за уши. Постоянно с папиросой во рту, глуховата и, как ни странно, говорит шепотом. То ли на громкость не может рассчитывать, то ли хочет, чтобы ей внимали. Если кто-то танцует спустя рукава, злится и становится совсем ведьмой. Ногтей, правда, как я, не грызет. Кстати, может, потому и ходит в перчатках?

– Сашуня, – сказала она с мягкой улыбкой, – ты ведь обещал рассказать о Вацлаве, а не о ней и о себе!

Лидюша не была бы его Лидюшей, если бы не отличила то, что он говорил и что на самом деле хотел этим сказать. Но на сей раз он почему-то почувствовал легкое раздражение и довольно успешно попытался его скрыть.

– Понимаешь, он уступил настойчивости влюбленной в него богатой венгерки Рамолы де Пульски и, что кажется невероятным для гомосексуалиста, в конце концов женился на ней!

– Что ж в этом плохого?

Он приготовился было сказать Лидюше, что брак Нижинского с богатой венгеркой Рамолой повлиял на творческий потенциал Вацлава. Но осекся – было известно, что Чехов, тоже по этой причине, долгое время избегал женитьбы. Аналогия в обстоятельствах, навеянная появлением русского незнакомца, как ему показалось, была бы слишком прозрачной и обидной. И ухватился за свое воспоминание:

– Кстати, судьба странным образом столкнула меня с Нижинским. Это было в Петербурге в период моей службы в Александринке. Помню, ставился балетный спектакль, не требующий расходов на декорации. Ставил его блестящий балетмейстер Михаил Фокин. Я обратил внимание, что в его постановке были моменты, схожие с теми, к которым я стремлюсь в своих массовых сценах: необычные костюмы, нарушена симметрия. Одних артистов Фокин поднимал на возвышение – сооружал холмы, деревья, других укладывал на траву. Он избегал горизонтальных группировок. Интересным был танец фавнов. Танцоры не делали балетных па, а кувыркались, что противоречило классической школе, но соответствовало «звериному» танцу. И это был не трюк, а выражение характера. Помню, что Фокин выделил одного мальчика с большими прыжками и особым усердием и спросил, как его фамилия. Тот ответил: «Нижинский». Меня так увлекли работы Фокина и этот Нижинский, что я попросил балетмейстера сочинить для трагедии А.К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» танец скоморохов. Фокин обрадовался и предложил показать эти пляски под древнерусский оркестр из гудков, гуслей, сопелок, домбр, балалаек. Но начальство Императорского театра заявило, что со мной будет работать официальный балетмейстер. Начальство не позволило мне выбирать. Я же уперся рогом и сказал, что хочу Фокина и Нижинского. Если нет, я ухожу из театра, написал в газету «Русь» – ты помнишь? И объяснил причину ухода из Императорского театра.

Лидия Стахиевна расхохоталась:

– Где твоя память, Саша? Я же правила тебе это письмо и просила убрать из него описания мелочей. И восклицательные знаки. Их было по десять штук на каждой странице.

– Да? Возможно. Да только я ушел по вине управляющего Петербургской конторой Императорских театров, а Нижинский вскоре по прихоти вдовствующей императрицы – его балетный костюм показался ей слишком вызывающим.

– Что с ним теперь?

– Болен. Потерял рассудок. Танцевал последний раз в каком-то благотворительном спектакле в 1919 году, когда и мы с тобой еще были в России.

– Быть может, его следует навестить? Подумай.

* * *

Санин, оставшись один, злился на себя. Отчего это он все время старается так или иначе предстать перед женой в лучшем свете и всегда оказывается смешон? Отчего так происходит вот уже десятки лет? Может быть, оттого, что ему всегда хотелось доказать жене, как правильно она поступила, выйдя за него, низкорослого, не всегда опрятно одетого, с массой дурных привычек, которых Лидюша, дама светская, должна была стесняться? А может, этот комплекс неполноценности идет с его ранней юности, от его первых и постоянных неудач с девушками, о которых Лидюша, как ему представлялось, либо знала, либо догадывалась. А успеха у представительниц слабого пола он всегда жаждал, ему казалось, что не награды, не деньги, а любовь женщины, ее готовность на все – высочайшая оценка, которой удостаивается мужчина в своей жизни. Но по линии чувств его с юности преследовали неудачи. Первая тайная его влюбленность в Любовь Сергеевну, сестру Станиславского, осталась без ответа – она вышла замуж за его друга Георгия Струве. Потом он пал на колени и просил руки Марии Павловны Чеховой, но и здесь получил отказ. А потом был театр, множество очаровательных актрис…

И, наконец, будто бы сбылось: на него, как говорят, положила глаз красавица Алла Назимова, ученица Немировича-Данченко в студии Художественного театра, участвующая в спектаклях статисткой. О ней многие сплетничали. Будто бы, живя в меблирашках у Никитских ворот, отрабатывала плату за жилье уборкой, платила и натурой, покуда богатый любовник и горький пьяница не снял для нее приличную квартиру. Но для двадцативосьмилетнего Санина прошлой жизни возлюбленной не существовало: Алла одарила его любовью, удостоила признанием. Что значила для него после этого похвала самого Станиславского за постановку массовых сцен в «Смерти Иоанна Грозного»! Несмотря на отчаянные, письменные и устные уговоры сестры Екатерины Акимовны о том, что эта чувственная и вульгарная девица недостойна брата, что Назимову он просто идеализирует, дело шло к свадьбе. Но и тут все рухнуло, причем самым неожиданным и предательским образом. Алла по совету Немировича решила попробовать свои силы в провинции и, не предупредив Санина, уехала в Бобруйск – играть в местном театре. Вне себя от отчаяния Санин послал ей вдогонку письмо, он упрекал Аллу в том, что она бросила его из-за бедности, умолял вернуться. Все тщетно. Назимова вернулась год спустя, не сыскав в Бобруйске ни успеха, ни денег, но побывав замужем. Оба сразу осознали, что навсегда потеряны друг для друга, чему была очень рада Екатерина. «Бог и мама там, на небе, избавили тебя от этого брака», – сказала сестра.

Он боготворил Лидию Стахиевну, свою Лидюшу, умницу, образованную, талантливую, за то, что она раз и навсегда прервала роковую цепь его любовных неудач, которые надламывали его. За то, что все понимала и прощала его желание покрасоваться пред нею, словно подсолнух, который все время поворачивается к солнцу. Но сегодня Санин уловил другие, не совсем приятные для себя нотки. «Надо это индюшество прекращать», – подумал он, засыпая.

Такого рода обещания он давал себе уже не раз.

Альбом

Они возвращались домой. Вечер был поздний, весеннее небо было усыпано мириадами звезд, светила луна. Запахи остывающего жаркого дня – жасмина, сирени…

– Какой запах! Словно в Дегтярном переулке, чувствуешь? Ты знаешь, меня расстраивает Жюльен. Жюльен Ножен. Понимаю, молод, многого не видел. Но к чему эти гримасы, конвульсии, спекулятивные замашки современных фокусников в искусстве? Вспоминаю наши российские школы драматические. Тогда их расплодилось безмерно много, и велика была прыть желающих служить искусству. Просто эпидемия, эпидемическое движение какое-то…

– И я была застигнута этой эпидемией, как все потерявшие тогда нить жизни, отбившиеся от дела и мечтающие о сценических лаврах.

– Да, то была беда, имеющая социальный корень. Но ты-то при чем, милая, красавица моя? С твоим музыкальным образованием, с твоим голосом, с твоей красотой, наконец? Ты что, исключенный из гимназии за нерадивость юноша, сбривший с верхней губы несколько волосков, научившийся без закуски пить водку, изощряющийся в умении рассказывать неприличные анекдоты, сыгравший водевиль в любительском спектакле, заимевший апломб и развязность? Ты, моя бесценная, при чем здесь? Тебе, напротив, всей этой наглости и не хватало. И кто сейчас мне бы мог помочь? Ты и только ты. Ну да еще Марья Николаевна…

Лидия Стахиевна остановилась, внимательно посмотрела на мужа:

– Сашуня, знаешь, Ермолова умерла. Ты хорошо себя чувствуешь?

– Прекрасно. А ты меня собралась опять в Вогезы отправить, от депрессьен нервюз? Неужто я выдержу без тебя, без искусства, без самой жизни, наконец? Я здоров, Лидуся, как бык! И вспомнил Марью Николаевну потому, что я не принимаю ее смерти. Сцену невозможно представить без нежно и безгранично мною любимой Ермоловой. Знаешь, с тех пор как мою мать схоронили в Скарятинском монастыре за Бутырской заставой, Марья Николаевна стала моей второй матерью. Я служу вечному ермоловскому искусству. Она вдохнула в меня чистый идеализм, учила добру, нравственности. Я ее вечный рыцарь. Лидуся, я самый молодой режиссер в мире, поверь мне. И знаешь почему? Вот прошли годы, из юноши я стал мужем, теперь мне за шестьдесят. И я все еще молод душою потому, что во мне живы, юны и трепетны ермоловские идеалы. Я человек верующий и все думаю, что она умирала там, в Москве, как раз в самую тяжелую пору моей болезни. Как это странно! Об этой странности я даже дочери Ермоловой написал. Ты печальна, дружочек… Из памяти не идет этот незнакомец? Ах, Полин, Полин…

Лидия Стахиевна молчала.

В доме было не холодно, но сыровато. Весна еще не успела как следует согреть парижские дома. После ужина Александр Акимович позвал жену посидеть в их любимой малой гостиной.

– Давай поговорим, – предложил он ей. – Всё мы на людях…

«Малой гостиной» они называли комнату с камином, двумя удобными диванами, круглыми столиками для чаепитий, большим секретером между окнами. На стенах висели только русские картины – Левитан, Коровин, Малявин.

– Пусть висит, – сказал тогда Александр Акимович, водружая подаренного Малявина на стену. – Меня однажды назвали Малявиным сценических постановок. За то, что я, как этот художник, грубую, ничем не прикрытую черноземную силу и вольные движения показываю яркими горящими красками.

Здесь бывали только они и очень редко – сестра Санина Екатерина Акимовна. Санин пришел в гостиную раньше, долго возился у секретера, отпирая ящики. Падали на пол папки, письма, газетные вырезки. Наконец появился на свет вишневый бархатный альбом с желтыми металлическими застежками.

Он проворчал что-то себе под нос, грузно устроился на диване, открыл альбом на первой странице, глянул – и быстро закрыл. Стал ждать. Лидия Стахиевна переоделась в мягкое серое платье с перламутровой брошью на плече.

– Что это у тебя? – спросила негромко.

– Альбом с фотографиями.

– Ты взял его в большой гостиной со стола?

– Нет, это я сам составлял.

– И прятал?

– Да. Прятал. Иногда смотрел в одиночку. Здесь все о тебе и немного о нас. То есть немного и обо мне…

С первой страницы на нее глянула фотография молодой барышни с высокой пышной прической, легко узнаваемой, ибо это была она сама.

– Что за странная была мода? Пуговицы у меня на платье – каждая величиной с тарелку…

– Намек на то, что ты всегда любила поесть, Хаосенька. Как и я… Нет, не так. Ты – элегантно и со вкусом, я же не соображаю, что ем и сколько. Ты помнишь, какой это год? – спросил он неожиданно серьезно.

– Конец восьмидесятых, наверное. А может, и немного позже…

– А ты помнишь, что именно в этом году состоялось в Москве в доме Гинзбурга на Тверской открытие Общества литературы и искусства? И мы все там были. Совсем молодые, молодые…

– Все?

– Все. И ты, и я. И… Чехов. Мы не знали друг друга, но я тебя помню – красавица.

– А я думала, что ты запомнил только интеллигенцию, которая, как говорил Станиславский, «в тот вечер была налицо».

– Не смейся. Тогда налицо были Коровин, Левитан, оформлявшие зал. И великий Ленский, читавший рассказ Чехова «Предложение». Значит, и Чехов. А потом состоялся столетний юбилей Щепкина и на нем была сама Ермолова и вся труппа Малого театра. А какие балы, маскарады в залах Благородного собрания! Станиславский – в костюме Дон Жуана, Лилина – Снегурочка. Будущая великая Вера Комиссаржевская – в хоре любителей цыганского пения. Были спектакли, выставки, художники показывали себя…

– Ты так хорошо все помнишь?

– Хаосенька, я же был десять лет бессменным секретарем этого Общества. Станиславскому помогал. На сценических подмостках вместе появлялись. Я был его правой рукой. Иногда и двумя руками: и играл, и режиссировал.

Лидия Стахиевна отложила альбом, не открыв следующей страницы. Встала и несколько раз прошлась по гостиной, опустив голову.

– Ты фантазер, идеалист. Душу, дружбу и верность даришь самозабвенно. А Станиславский тебя, правую руку, даже на свадьбу свою не пригласил… Не его, видите ли, поля ягода! Да и расстался потом с тобой так легко, будто пушинку смахнул с рукава.

– Надеюсь, ты не хочешь обидеть меня, наступая на больную мозоль?

– Совсем нет, мой милый. Просто хочу сказать, что ты постоянно завышал свои ожидания, а потом мучился, когда они не оправдывались. А вот Чехов как будто с малых лет знал: люди и жизнь разочаровывают. Чехов умел защищаться. Смотри, как он едет на собрание этого Общества: даже облекается во фрачную пару, ждет, что будет бал. А говорит об этом небрежно. Какие цели и средства у этого Общества – не знает. Что не избрали его членом, а пригласили гостем – его это будто не трогает. Вносить двадцать пять рублей членских за право скучать – ему не хочется. Он заранее готов Суворину писать не только об интересном, но и о смешном. Но пишет не о смешном и не смешно, а как будто зло. У некоего немца, мол, была система, когда он кормил из одной тарелки кошку, мышь, кобчика и воробья. А у этого Общества, на которое сам Чехов-то приехал, системы, мол, никакой. «Скучища смертная, все слоняются по комнатам, едят плохой ужин, были обсчитаны лакеями. Хорошо, должно быть, Общество, если лучшая часть его так бедна вкусом, красивыми женщинами и инициативой…» Он заметил то, что только женщина может замечать: в передней – японское чучело, в углу зонт в вазе, на перилах лестницы для украшения – ковер. Он обругал художников «священнодействующими обезьянами». А между прочим, Левитан, Коровин и Сологуб прекрасно все оформили!

Санин неожиданно повеселел, но все же не без подозрения посмотрел на жену:

– Ты все-таки сердишься. Раздражена немного. Наблюдательность, соль и перец в ней – непременное условие характера Чехова. Он во всем и всегда такой. Да и поверь: красивых женщин он узрел. Ты никогда не могла помешать тому, чтобы на тебя не оборачивались и не засматривались. Просто Антон Павлович не сумел увидеть и прозреть в состоявшемся зерно будущего Художественного театра, возможно, был не в духе. К тому же случился конфуз с чтением его рассказа. Кто-то робко сказал, что рассказ слабый, а тут как раз он появился. Ведущий, не сообразив, ляпнул: «А вот и автор». А возможно, был обижен тем, что его членом Общества не сделали, не избрали, а только пригласили. Вот и написал об этом Суворину то ли с юмором, то ли всерьез. Просил Суворина записать его в «Литературное общество» и обещал его посещать. Говорил, между прочим, и о «Драматическом обществе», и говорил серьезно. Считал, что оно должно быть коммерческим и помогать его членам побольше зарабатывать. И председательствовать в нем должны не иконы, а работники. Так что мог он все же обидеться, что не был избран в члены Общества литературы и искусства. Действительно, мне было девятнадцать лет, и я был избран, а он, известный, талантливый, «Степь» уже написал, старше меня, а его не избрали. Даже сейчас, когда его уже давно нет и мы далеко от российских мест, мне все еще плохо от этих мыслей.

Лидия Стахиевна посмотрела на мужа долгим нежным взглядом, поцеловала.

– Милый и добрый, до чего ж ты смешной в своих благомысленных и бессмысленных мечтаниях!…

– Мне хотелось отвлечь тебя от мыслей о незнакомце из той жизни. И вспомнить о ней вдвоем. Поискать бодрости, сил, одушевления в наших с тобой воспоминаниях, – сказал Санин. – А ты спать идешь…

– В следующий раз будет продолжение, согласен? Спрячь пока альбом.

Санин встал в позу, поднял бровь, глянул трагически:

– «Перенесу удар я этот, знаю, чего снести не может человек. Все побеждает время»…

Лидия Стахиевна засмеялась:

– Действительно, все побеждает время, когда в сон клонит…

* * *

Она открыла окно в своей комнате, зажгла лампу под абажуром золотистого цвета, подошла к зеркалу и замерла. Что хотел сказать или рассказать этот незнакомец из России? Конечно, он был из России. Он назвал имя Лика, а оно незнакомо чужим городам. Когда-то лишь в Париже, лет сорок назад, оно звучало и, как казалось ей, было окутано любовью и счастьем. Обманным или случайным, она и сейчас не могла этого сказать. А в главном в той жизни никто, пожалуй, никогда не разберется. Она легла, заложив руки за голову, – и увидела себя в тесноватой прихожей. Стены окрашены масляной краской, вместо столика – широкий подоконник для сумок и зонтов, слева – деревянная вешалка со множеством пальто. Она смотрела на нарядную лестницу с яркой дорожкой, прикрепленной к ступенькам начищенными медными прутьями, с перилами, обтянутыми красным Манчестером с бахромой. Лестница была не хуже той, что в Благородном собрании, и вела наверх, в гостиную. Она долго бы рассматривала эту лестницу, если бы по ней не начали бегать вверх и вниз молодые люди. Почему-то в доме их оказалось очень много и они все время пытались заглянуть ей в лицо. Потом открылась дверь из комнаты слева, тут же внизу. Очень высокий и красивый брат подруги, которая и привела ее в тот дом на Кудринской и оставила на минуту в прихожей, пригласил ее снять пальто. Она спряталась за вешалку, засунула лицо в чей-то меховой воротник…

Как странно, ее звали Царевной-Лебедь, – золотой, перламутровой, божественной, златокудрой, очаровательной, изумительной, хвалили соболиные брови, пышные, пепельные роскошные вьющиеся волосы, стать, а она видела себя в зеркале другой. Слишком крупные черты лица, рядом с подругой Машей Чеховой, миниатюрной, миловидной, и вовсе казалась себе громоздкой. Да еще бабушка, Софья Михайловна, двоюродная сестра мамы, заинтересованно опекавшая ее, говорила: «Лидуша, не увлекайся сладким: худеть – одно мучение». Словно ей в девятнадцать лет так уж необходимо было худеть. Все говорили как раз наоборот и удивлялись, что такая молоденькая, а уже преподает в гимназии Ржевской русский язык. Застенчивость всегда была ее бедой. Она уставала от борьбы с собой, не могла понять природу этой застенчивости. Домашние обстоятельства? Одиночества не чувствовала – родственников полна Москва, да и пол-Петербурга. Баловали, любили. Уход из семьи отца, красавца, любителя женщин Стахия Давыдовича, человека всегда вольного в своих поступках, вряд ли мог сказаться на ее характере. Правда, матери была свойственна нервность, экзальтация, без этого не бывает творческих художественных натур, а мама, Лидия Александровна, урожденная Юргенева, была талантливой пианисткой. Но всегда, сколько помнится, она искала дешевое жилье и работу, была недовольна дочерью. Между ними часто вспыхивали ссоры, в них вмешивалась Софья Михайловна Иогансон, которая безумно любила обеих своих Лид – двоюродную сестру и ее, свою внучатую племянницу Лидушу, для которой всегда была «бабушкой Соней», бескорыстной, хлопотливой, заботливой. Бабушка была строгой и не всегда скрывала недовольство внучкой. И не только с глазу на глаз, но и поверяла его дневнику. Лиде долго казалось, что эти вслух проговоренные строгости породили в ней комплекс неполноценности, неуверенность в себе, неровное поведение, боязнь совершить что-то предосудительное, болезненную застенчивость. О Лидии говорили: «умная, насмешливая, способная на вызов, оригинальная», а бабушка все видела иначе. И часто твердила: «Сердце-то у тебя доброе, но при твоей распущенности – и откуда ты ее только набралась – твое доброе сердце может принести тебе много горя. Все тебе не так, гадко, старо, ничем ты не дорожишь, ничего фамильного не бережешь! Да и с ленью тебе бороться надо, моя дорогая – все бы тебе читать романы, а не работать. Где-то тебя носит допоздна, ты не любишь свой дом, домашнюю жизнь».

Лида болезненно реагировала на эти упреки и, когда бабушка начинала свои проповеди, нарочно уходила из дома, чтобы их не слышать. Приходила к Чеховым и засиживалась у них допоздна. Иногда Чеховы специально присылали за нею, чтобы пойти вместе с Машей и с кем-то из ее братьев в театр или на концерт. После театра – ужин. Мать встречала ее со слезами на глазах, а бабушка все пыталась выпытать: что это за друзья у нее такие, что держат молодую девушку до двух-трех часов ночи?

Она как-то быстро раскусила увлечение внучки Антоном Павловичем, но никак не могла понять взятого им с ней тона. Как-то Лида принесла домой две книжки, подаренные молодым писателем, рассказы которого бабушке нравились. Бабушка взяла книгу, с уважением раскрыла ее, прочитала дарственную надпись и огорчилась за Лидушу:

– Умный человек, много интересного, хорошего пишет. Но как ты себя с ним ведешь, что он ерничает, будто издевается над тобой? Что это значит, например, «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора»? Почему он дразнит тебя армянской породой? Так ты ему скажи, между прочим, что среди твоих давних знакомых сам Пушкин был! А это что за надпись такая, что он себе позволяет, в конце концов? «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой, живущей в доме Джанулова, от автора Тер-Чехианца на память об именинном пироге, который он не ел!» Это очень несерьезно и обидно! Как ты этого сама не понимаешь?

Бабушка ворчала, но внимательно и долго рассматривала подаренные Чеховым книги, потом смягчалась. Быть может, чувствовала, что душа ее любимой Лидуши ищет пристанища доброжелательного, понимающего. Ищет самостоятельности.

* * *

В доме на Садово-Кудринской со смешным названием «Комод» Чеховы устроились после того, как с 1876 по 1879 год сменили двенадцать квартир. «Лика, ах Ликуся, хоть Корнеев – собака, домовладелец, заставил занимать деньги, не хватало их (дал Лейкин), но я счастлив, что ваша подруга Ма-па – моя сестрица и старики здесь обосновались. Жили ведь на Якиманке, в помещении над буфетчиком, который сдавал зал под поминки или свадьбы. В обед – поминки, ночью – свадьбы. Жениху такая музыка была приятна, мне же, немощному, мешала спать». Наедине Антон Павлович говорил с ней серьезно, как-то по-особенному глядя ей в глаза. Он не считал ее растяпой, растерехой, лентяйкой. Он и все в доме-комоде восхищались ею. Чехову было 26 лет, и дом тогда был полон молодежи. Даша Мусина-Пушкина, Варя Эберле, Дуня Эфрос, музыканты, литераторы. Все пели, играли, читали стихи. Михаил Чехов, студент-второкурсник, отжаривал попурри из разных опереток с таким ожесточением, на которое был способен только юноша сангвинического темперамента. А она пела. Все говорили, что у Лики сочное красивое сопрано и что ей надо идти на сцену. А Чехов бросал работу внизу в своем простеньком кабинете с двумя окнами во двор, с кафельной печью, оливковыми обоями, столом и книжными полками, поднимался в гостиную, где главным было пианино и лиловые ламбрекены на окнах с тюлем и фикусы. И начинал дурачиться, со всеми шутить. Он говорил, что положительно не может жить без гостей; когда он один, ему становится страшно, точно он среди великого океана солистом плывет на утлой ладье. Это было время взлета его славы. В марте его заметил Григорович, в феврале Алексей Суворин, издатель право-левой, невозможно популярной газеты «Новое время», предложил регулярный «субботник». Чехов не без удовольствия шутил, будто в Петербурге он самый модный писатель, – это видно из газет и журналов, где вовсю треплют его имя и превозносят его паче заслуг. И действительно, рассказы его раскупались, читались публично, а знакомства сыпались как из рога изобилия. Свет этой молодой славы падал на весь дом и на всех, кому посчастливилось в нем бывать. А Антон шутил: «Мне, Ликуся, теперь будут платить не по семь копеек, а по двенадцать, и я дам Маmа десять целковых, и она поскачет в театр за билетами». «А у меня зато есть имение в Тверской губернии», – говорила она ему в ответ. Ей было так хорошо в этой «Малой Чехии», как называл дом поэт Плещеев. Неожиданно легко вспомнились плещеевские стихи, которые не вспоминались почти сорок лет:

«Отрадно будет мне мечтою перенестись сюда порою, перенестись к семье радушной, где теплый дружеский привет нежданно встретил я, где нет и светской чопорности скучной, и карт, и пошлой болтовни, с пустою жизнью неразлучной, но где в трудах проходят дни».

Ах, как ей хотелось иногда рассказать все бабушке, чтобы она поняла, чем держит ее этот дом. Но, когда она возвращалась к себе, всякая охота вдруг отчего-то пропадала.

Лика иногда спускалась в кабинет Антона Павловича. Сколько раз стояла у его письменного стола, простого, крашенного масляной краской, смотрела на бронзовую лошадку, которая украшала чернильный прибор, на лампу с жестяным козырьком, передвигала по столу подсвечники – Чехов любил писать при свечах – и слышала от него, что он привинчивает себя к столу, липнет к своему креслу, чтобы писать. Что в привычку у него вошло работать и иметь вид рабочего человека в промежутке от девяти утра до обеда и после вечернего чая до самого сна. И что он – настоящий чиновник, а она совсем не чиновница. И наверное, бабушка права, что она ленива. Но она была весело-ленива от его смеющегося взгляда. Кто-то заглядывал в кабинет. «Мешаете творчеству, Лика, – говорили ей. – Вот Шиллер, работая, любил класть в стол гнилые яблоки, а вашему Чехову непременно надо, чтобы пели и шумели, а за спиной Мишель мазал изразцы печки в кудринском стиле и чтобы не менее воняли гнилые яблоки. Все спасаете вы своим благоуханием, Лика».

Мишель, Михаил Павлович, становился в позу и читал:

 
Лишь только к нам зазвонит Лика,
Мы все от мала до велика,
Ее заслышав робкий звон,
Стремимся к ней со всех сторон.
 
 
Один из нас на низ сбегает,
Ее насильно раздевает.
Другой о дружбе говорит,
У третьего – лицо горит.
 
 
Она наверх к сестре заходит,
О дирижере речь заводит.
У ней всегда он на уме.
А кто-то шепчет ей: «Жамэ».
 

…На светлом небе висела капля светлой звезды. Лидия Стахиевна закашлялась, выше взбила подушку, закрыла глаза. Неприятно сжалось сердце – ну вот, недоставало! Но глаза не открыла, а вспомнила вдруг запись бабушки Софьи Михайловны в ее ежедневнике: «Худо мне, быть разрыву сердца, плохо, едва дышу. Господь милостивый, прими меня грешную. Простите все меня, дорогие мои, Серафима, Лида, а Лидюшу так и не увижу. Пятьдесят рублей, которые у меня лежат в комоде, в корзинке, отдайте Лидюше на дорогу. Когда умру, не желаю затруднений. Нет! Еще час не настал. Оказывается, осталась жива. Начали картофель сажать».

Лидия Стахиевна улыбнулась, засыпая. Ей показалось, что у светлеющего окна стоят две фигуры – Чехов и она. Но за окном не Париж, а запорошенный снегом двор, палисадник, кустики, булыжная мостовая на Садово-Кудринской. Выпал первый снег, и на душе такое чувство, которое описано Пушкиным в «Евгении Онегине».

* * *

«Ничего не вышло, не отвел я ее от больных воспоминаний. И затея с альбомом не получилась. Я думал, смогу удивить, развлечь, рассмешить, тронуть сердце. А она – вся в противоречии и даже как будто в агрессии». Санин бегал по своему кабинету, глотал воздух из открытого окна, застывал на месте, начинал остервенело грызть ногти, что случалось с ним всегда, когда на душе был непокой. Потом с испугом – весь «домашний муравейник» десятилетиями отучает его от дурной привычки – прятал руку в карман куртки, которую сшила для него жена.

«Конечно, понимаю, я не был красавцем, как он. У него только рост под метр девяносто, а румянец, а глаза с этой искрой смеха, лукавства!.. Он умел быть пленительным. Недаром В., женщина исключительной красоты, встречавшаяся с ним, была безоговорочна: «он был очень красив». Ах, это «очень»… И ладно бы только женщины, но и мужчины – Короленко, беллетрист Лазарь Грузинский живописуют… А я был всегда… Это он был, а я – есть, но смешон и нелеп, как и тогда, в восьмидесятые годы. «Полный, весельчак» – вот так вспоминает меня Станиславский, чью семью я веселил своими выходками. Одно это уже гарантировало удачную семейную вечеринку в доме Алексеева-Станиславского и сулило мне популярность среди публики и актеров. Говорили, что я словно в трансе, словно все вижу сквозь увеличительное стекло. А я видел сквозь это увеличительное стекло лишь театр. Но не свою классическую гимназию у Покровских ворот, в которой, кстати, учился и Станиславский. Как позже не видел и историко-филологический факультет Московского университета. Я всегда грешил этим русским свойством – безумно обожествлять искусство. В гимназии я ничего лучшего не придумал для сочинения, как тему – «Воспитательное значение театра у древних и новых народов». В университете, влюбленный в Шиллера, решил написать критический этюд о его трагедии «Коварство и любовь». В последнем классе гимназии переступил порог дома Алексеева-Станиславского как участник любительского кружка актеров. В 19 лет вместе со Станиславским дебютировал на сцене театра «Парадиз» в пьесе «Баловень». Я был замечен и был счастлив. Правда, ни отец, очень любивший театр, ни мать, увлекавшаяся пением и имевшая чудное сопрано, не приехали посмотреть на мой дебют. Оба считали, что мой путь – университет. Я же смотрел Сару Бернар и Элеонору Дузе в «Даме с камелиями» и был покорен Дузе. Правда, на сцену не прыгал и на колени не бросался, что за мною водилось в те времена, когда с такими же театральными завсегдатаями и безумцами кричал неистовое «браво» с галерки Большого театра. Где они, каким ангелам поют божественными голосами? И Мазини, и Катонди, и Таманьо, и Джузеппе Кошма, Фелия Литвин… Я слушал пение восторженно, душа моя, охваченная чарами, рвалась неведомо куда. Таманьо дарил мне свои автографы, я, счастливый, несся домой по весенней Москве и с восторгом демонстрировал их отцу с матерью, сестре Екатерине и брату Дмитрию…»

Санин подошел к окну – там сиял огнями ночной Париж. Весна, а уж и жасмин, и сирень, и жарко. Это славно. Но когда-то, в девяносто первом или в девяносто четвертом, кажется, в апреле, но точно в Москве, для него весна звучала иначе. Первое робкое ее дуновение, оживающая природа, первые лучи теплого солнца после зимней стужи и мрака, вешние воды, тающие сосульки по краям крыш… Идешь по тротуару, жмуришься от удовольствия, как кот. Давно не видел, не встречал солнца, а капли с крыш нежно и ласково бьют по твоему лицу, голове, более же нахальные стекают прямо за ворот, и ты живо чувствуешь их щекочущее присутствие на своей шее, – так он вспоминал русскую весну.

Александр Акимович улыбнулся. Он уже немолод, но еще так остро чувствует, помнит все то, что преломилось, запечатлелось в его сердце. Хотя ручаться за верность не может: перепутанность, непонятность, полузабытость, искаженность – извинительная особенность разговора с ушедшим в Лету. Но все же вспомнил, сказал – и душу облегчил.

* * *

Дивной отравой была опера. Но болел и драматическим театром. Вдыхая и обоняя живительный и бодрящий запах снежной Москвы, поглядывая на «бразды пушистые» на ее улицах, на дивное зимнее серебро, на ледяные узоры, дрожал от свежего холода и мороза, стоя у закрытой двери кассы Малого театра с такими же театроманами, в надежде на билетик где-нибудь на галерке. Главное – попасть на Ермолову. Лидюша сегодня вечером сказала, что Марья Николаевна умерла. «Это значит умер я, – громко фыркнул Санин. – А как же, как же вот это?» Он бросился к сейфу в книжном шкафу, достал из него синюю тетрадь, оттуда выпал листок. Прочел с пафосом:

«Дорогой Александр Акимович, я очень тронута Вашим подарком и горжусь им. Только верному рыцарю чистого искусства могла прийти в голову эта идея. Мне, современной жрице, не под силу этот меч великих героев, но идею с восторгом принимаю. Да, защищала как умела чистое искусство и до конца дней останусь ему верна. От всего сердца благодарю вас. Крепко жму вашу руку и желаю всего лучшего.

Ермолова».

Санин перевел дух, глаза смотрели мимо всего, что было в кабинете. Давным-давно на спектакле «Орлеанская дева» он преподнес великой актрисе настоящий средневековый меч – как символ ее героического искусства. Вспомнил, как он просил полковника Переяславцева организовать вручение меча актрисе, подать его из оркестровой ямы на сцену рукояткой кверху после первого акта трагедии. А еще раньше, тайно сговорившись, пятеро молодых людей и среди них он, Санин, его брат Дмитрий, поднесли Ермоловой в Большом театре в вечер ее бенефиса в роли Орлеанской девы приветственное обращение. Она ответила молодым людям: «Куда бы вас ни бросила жизнь, в какие бы тиски она вас ни сжала, как бы ни были впоследствии разрознены ваши души и стремления, не покидайте веры в идеал. Веруйте в прекрасное и будете верить в добро и правду. Если пламень, который горит теперь в ваших молодых душах, погаснет совсем, то погибнете, помните об этом. Вы засушите себя и будете несчастны».

Тогда Ермолова подарила каждому из них свой портрет. Санину вспомнилось, что он видел все лучшие роли Марьи Николаевны. «О, чудная привычка существовать и действовать», – эти слова она произнесла в «Эгмонте» Гете, и он, Санин, повторяет их до сих пор, они созвучны его душе, натуре, его делу и жизни. «Идеалист, – говорили и говорят о нем. – Экспансивный, чрезмерный в душевных проявлениях, отравленный дурманом театра!» Если бы Лидюша знала, что он, приличный сын приличных родителей, тайно уносил из дому книги и учебники на продажу, ибо его театральным потребностям не было конца… Увлечение театром переходило все границы, денег не хватало, и он нашел букиниста по фамилии Живарев, на Никольской улице. В магазин этого Живарева перекочевали латинские и греческие грамматики, арифметические задачники, русские хрестоматии, география, тригонометрия, история знаменитого Иловайского, сочинения Вергилия, Тита Ливия, Горация, Гомера, Ксенофонта, «Физика» Краевского – все это перелетело из дома через Лубянскую площадь к букинисту.

При этом воспоминании ночью в Париже Санин расхохотался. (Позже он об этом напишет.) Но безумству молодого шалопая все-таки не было прощенья. Он все это проделывал, несмотря на то что отец, сам страстный любитель театра, дарил сыну билеты на известных гастролеров. А Савва Иванович Мамонтов, основатель Частной оперы, заметив необоримую страсть юного театромана к искусству, позволил ему приходить в любой день, на любой спектакль бесплатно. Первой беду почуяла мать. Она вдруг поняла, что сын не может найти в жизни золотую середину меж ангелом и дьяволом. Да и умница сестра Катерина, называя его Райским и романтиком, слишком язвительно рекомендовала ему увлекаться и убаюкивать себя сладкими мечтами. Но убаюкивать себя ни дома, ни в университете, куда он забыл захаживать, не пришлось.

– Я лучше об этом напишу, – решил Санин. – Все равно пора, пора – надо приступать к писанию о тенях прошлого… И написал так:

«Когда отец умер, помнится мне, я нашел в его кармане три билета в театр, коими он уже воспользоваться не мог. Надо заметить, что в то время уход на сцену молодежи считался бедой. Нет, еще сильнее, считался настоящей погибелью: свихнется, сопьется, пропадет нипочем. Так на это смотрели в буржуазных семьях. Сначала в нашей семье такого взгляда на мое посещение театров не было, этому особого значения не придавали. Сам отец приносил мне порой билеты, не понимая, что он потворствует зародившейся во мне страсти и разжигает этими подарками огонь в существе моем, любя меня бесконечно, как своего старшего сына, как свою первую надежду и опору. Я все теснее и глубже стал уходить в театр. Именно мама это видела и с опасением, с тревогой, с настоящим ужасом стала считаться с этим фактом. Но это не было с ее стороны пустым и неразумным страхом. Об этом страхе я говорил выше. Нет. Ее мысли и чувства шли моей дорогой. Помню отлично ее замечательные беседы на этот счет. Слезы, безутешные слезы душили ее. «Если этот путь тебе по душе, если художественная работа в театре есть твое истинное призвание, что же – иди, пробуй силы. Но прежде чем ты уйдешь на сцену, ты должен непременно кончить университет. Ставлю тебе это непременным условием. Если бы ты затерялся среди актерщины, для меня – это было бы бесконечно больно. Если бы ты оказался одним из бритых лицедеев, знающих лишь водку, грязные циничные анекдоты и грубое, лишь порнографическое ухаживание за женщинами, – это было бы для меня горем выше моих сил. Нет, я хочу, чтобы ты остался в памяти людей как высокий художник, образованный, культурный человек, отдавший свои силы на служение обществу и своему народу. С такой твоей деятельностью в сфере театра я готова примириться. Итак, прежде всего и непременно кончай университет, ведь ты, захваченный совершенно когтями театра, совсем отбился от стен университета». И мать моя говорила сущую правду. Были острословы, которые говорили, что я забыл даже адрес университета, на какой улице он находится. Мне надо в этих строках с полной искренностью принести мою исповедь, и я это делаю».

Он пообещал матери – сходить пешком к преподобному Сергию в Троице-Сергиеву лавру. И если бы Лидюша не спала сейчас, он рассказал бы ей, что по специальности он – филолог-словесник, что за Шиллера профессор Николай Ильич Стороженко, великий профессор, наградил его «весьма» и сейчас он, старик Санин, гордится этим «весьма». И что его ответы по философии и санскриту были прекрасны, и что его с защитой диплома поздравил сам Станиславский. И что он, Санин, долго носил в кармане записку, в которой режиссер Станиславский просил его, яркого актера, уведомить, будет ли он играть роли в «означенных спектаклях»: «Гувернер», «Самоуправцы», «Последняя жертва». И что он, Санин, отказался, ибо сапоги были отданы матери, а в тапочках далеко даже в театр не уйдешь. Но диплом был получен. Актерский псевдоним «Александр Санин» выбран в память о тургеневских «Вешних водах», «которые люблю бесконечно». Этот псевдоним стал фамилией любимой Лидюши и сестры Екатерины. И осталась жива в нем любовь к жизни, природе, к солнцу, жене, к детям, красоте, поэзии. Но спать сейчас пойдет все тот же грешащий многословием Санин, преступно грызущий свои несчастные ногти, не умеющий обуздать свой темперамент, восторженность, идеализм, романтизм, тяжело переживающий любую обиду. И он вспомнил, как в Петербурге после провала «Пиковой дамы», у подъезда театра, когда уже погасли фонари, дождался грустного Чайковского, упал пред ним на колени в снег и поцеловал его руку, напугав этим великого композитора.

– А он, Чехов, упал бы на колени в снег? – вдруг пришло Санину в голову. – Сумасшедший я… «в благомысленных и бессмысленных своих поступках», – вспомнились ему слова жены.

Вздохнул, задернул штору, оставив за ней весну в Париже.

Он бы на колени пред Чайковским не упал

– Он не упал бы! – Она посмотрела на мужа. – Не упал бы, – сказала еще раз – и очень выразительно.

Они сидели в саду. Париж был как мокрая акварель. Нежный, текучий, деревья в зеленом пуху мотались под теплым ветром, открывая небесную синеву над головой и разбрасывая солнечные пятна. Он прочитал ей все, что написал накануне о себе, об университете и Чайковском. «Возможно, пригодится для воспоминаний о жизни, о нас с тобой, – сказал несколько сконфуженно. – Ты помнишь эту фотографию?»

Она не помнила, потому что у нее такой не сохранилось.

– Из твоего альбома, милый?

– Да.

Совсем молодая, сидит она на подоконнике у распахнутого окна старого дома. Лето, жара. Она в легком платье, плечи открыты, лицо запрокинуто к небу, брошена недочитанная книга. Лидия Стахиевна перевернула фотографию – на обороте надписи не было… Она вздохнула и вернулась к разговору:

– Да, Саша, он бы не упал… Это ведь только жест, движение. И движение не всегда глубинное. Я бы сказала: внешняя эмоция. Не сердись, я не о тебе. Ты страстный и искренний. Хотя, – Лидия Стахиевна лукаво улыбнулась, – и актер, конечно. Вот и матушке в плен сапоги сдал – разве не актерский жест?! А Чехов был обычен и прост во всем. Ну, как упадешь на колени, дожидаясь поцелуя в голову хоть бы и от Чайковского, если на тебе «пиджак повседневности»? Я помню, он вернулся с Сахалина, мы встречали его во дворе дома Фирганга – декабрь, сверкающий колкий снежок, а он так будничен, словно в Подольске побывал. А ведь это был стремительный, полный успех, даже не писателя, а личности. Он словно в другую категорию перешел. И это все понимали. Только В. Буренин гадость сочинил: «Талантливый писатель Чехов на остров Сахалин уехал, бродя меж скал, там вдохновение искал. Но не найдя там вдохновенья, свое ускорил возвращенье. Простая басни сей мораль – для вдохновения не нужно ехать вдаль».

– Говорят, его сопровождала дама, когда он плыл по Волге…

– Кундасова, красавица и умница, занималась математикой, астрономией. Ей нравился Антон Павлович. Он радовался попутчице, но, как всегда, подсмеивался. Говорил, что она ест так, словно овес жует, и локтями стол долбит…

– А на пароходе он флиртовал с институтками. И одна из них пообещала ему не только увидать цепи сахалинских каторжан, но и надеть на себя цепи Гименея. Он сказал, что у него в Москве есть невеста. Но она очень красивая, поэтому он ни в чем не уверен…

Лидия Стахиевна, прикрыв глаза длинными ресницами, сказала со скрытым упреком:

– Я смотрю, ты все знаешь. Детали всякие. Ну, полагаю, знаешь о его путешествии сразу после Сахалина в Италию, пред которой, как говорили в Москве и Петербурге, он не застыл в восторге, не онемел, не упал на колени перед ее культурой и красотой. Наверное, и ты принимал участие в этих разговорах?

– Нет-нет-нет. Не возводи напраслину. Сама знаешь, я, как слепец, одним глазом вижу только театр, я эдакая ходячая карикатура: «серый пиджак застегнут нижней петлей на среднюю пуговицу, топорщится на плечах, налезает на затылок, не по моде брюки, вряд ли когда-нибудь глаженные, бесформенно свисают на коротких ногах, штиблеты запылены; кусаю ноготь, здрасьте говорю всем одновременно». Так меня «гравируют»… Мне ли кого-то осуждать?.. Значит, не поклонился… Помню, Катя, сестра, в пятом году впервые в Италии была и написала, что красота родилась в Средиземном море и жила в Италии, рассыпая щедро повсюду свои дары. Жаль, что мы в тот год не посетили Италию. Но ты заболела, я торопился освободиться от Александринки и от Драматической школы, чтобы ехать нам в Карлсбад.

– В Мариенбад. В Карлсбад ехала Савина.

– Ах, да. Помню ее письмо: Сара Бернар в 64 года играет в «Даме с камелиями» Маргариту Готье, а ей, Савиной, и старух в родном театре не дают играть. Помню ее упрек в адрес русской публики: заграничная пломба, мол, для наших зрителей большой авторитет, т. е. если это Бернар, то ей можно и в восемьдесят лет играть двадцатилетнюю Готье. Да, хвалила она Берлин, говоря, что он интереснее Вены, куда ты, Лидуша, стремилась. Отчего, скажи теперь, стремилась? Он там бывал?

– В ту поездку, о которой столько сплетен ходило, он бывал и в Вене, ты угадал, – и в Монте-Карло, и в Риме, и в Венеции, и в Неаполе… Он поехал с Сувориным, а в Венеции они встретились с Мережковскими, которых он знал по Петербургу и чей декадентствующии салон заставлял содрогаться заявлениями, что в провинции лучше и проще: свежий хлеб, молоко ковшами, грудастые бабы. Над провинциалом смеялись, когда он уходил. И вот провинциал за границей. Мережковский к тому времени статью о нем написал. Там было много красивых слов: «неопределенная, но увлекающая прелесть», автора назвал поэтом, рассказы – новеллами, прозу – музыкой. Наверное, он и судьбу «Вишневого сада», сам того не ведая, на годы определил: трагедия красоты, музыкальная элегия, элегическая поэма – как угодно!

– Ну, это спорно! Я согласен со Станиславским: дайте Лопахину размах Шаляпина, молодой Ане – темперамент Ермоловой, другой бы мы увидели «Вишневый сад». Чехов умен, и всякий век по-своему вдохновится той или другой гранью его ума.

– Ты говоришь, умен, а из Италии Мережковскими и Сувориным была привезена легенда о его невежественности, малообразованности, неподготовленности к встрече с великой культурой. Уже в десятом году Мережковский вспоминал, что сам он восторженно говорил с Чеховым об Италии, Чехов же тихонько усмехнулся, хотя первый раз был на этой дивной земле. Даже Венеция, которая была для Чехова первым итальянским городом, восторга у него не вызвала. Все он будто бы интересовался какими-то мелочами современного быта. Да и Суворин вторил, что писателя мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы. И в Помпее он скучно ходил по открытому городу. Григорович, который очень любил Чехова, взялся защитить его перед лицом неприятной болтовни, но сделал это не очень удачно: «Италия, впрочем, вряд ли могла ему понравиться, там положительно не знаешь, куда приклонить голову, без специальной подготовки. Венеция, Флоренция ничего больше, как скучные города для человека умного, но который не интересовался их историей и особенно не интересовался искусством настолько, чтобы произведения величайших мастеров и даже имена их не встречались полнейшим равнодушием. Чехов ближе присматривался к своему. Так, может быть, и следует». Ты представляешь все эти пересуды в редакциях и домах Петербурга?! Как ему было больно…

– Что ж, Лидуша, на чужой роток не накинешь платок. Хоть были рядом с ним люди умные, но они чего-то не поняли. Он по натуре сдержан, скрытен, самолюбив и насмешлив, умеет прежде всего во всем найти сторону негативно-смешную, но никогда не лишит ее человечности. Наверное, не в его натуре бухнуться на колени на самой большой итальянской площади и объясниться в любви всему Средиземноморью. Я бы это мог, но я, как ты сказала, артист, для публики себя не пожалею, эмоции не сдержу. А он… Ты помнишь, у него есть рассказ «Три года»? Там герой говорит… Я помню приблизительно… Дома тебе покажу. «У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Я боюсь за каждый свой шаг, а за границей я хожу как затравленный, виноватый, потому что я родился от затравленной матери, с детства был забит и замучен». Тебе не кажется, что это он о себе? И «это почти о себе», при мнительности и гордости, обострилось в том путешествии в присутствии петербургского аристократа Мережковского, сына действительного статского советника, служившего в дворцовом ведомстве. Я слышал, что в представлении петербуржцев таганрогское происхождение Чехова долго окрашивало его облик, хотя он был знаменит и жил в Москве долго…

– Десять лет. Да что там! Письма ему даже с Сахалина слали в Таганрог, а оттуда уже в Москву. Он сердился и никак не мог взять это в толк. Но, Саша! Саша! Не знаю, чего в тебе больше, чутья или фантазии? Ты все угадал. Когда-нибудь это станет всем известно, а тебе скажу сейчас. Он был очарован Италией, потрясен. В душе стоял перед ней на коленях, перед ее красотой и культурой. Совсем как ты перед Чайковским. Только скрытно. Он писал об этом родным. Писал, что замечательнее Венеции городов он не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Он пишет о площади Марка, что она гладка, чиста, как паркет, а здания, по которым он ходил, чувствуя их, как по нотам. Его трогало, что великих художников хоронят как великих королей в церквах, что церкви дают приют статуям и картинам, что здесь не презирают искусство, как у нас. Он называл Венецию голубоглазой, архитектуру грациозной и легкой, гондолы птицеподобными. «Самое лучшее время в Венеции – это вечер, – писал он. – Во-первых, звезды, во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды, в-третьих – гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками; света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку… совсем опера».

«Италия, – писал он Маше, – не говоря уже о природе ее и тепле, когда все от неба до земли залито солнцем, единственная страна, где убеждаешься, что искусство, в самом деле, есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».

– Лида, это верно и серьезно. Я не мог сформулировать, но таким убеждением только и жив в своей работе адской.

– Возможно Суворин и указал ему на собор св. Марка, на домик Дездемоны, Дворец дожей, на усыпальницы Кановы и Тициана, но дух Италии, где с непривычки можно умереть, он почувствовал не меньше, чем эрудит Мережковский, а может, и больше, потому что Мережковский и Гиппиус всегда страдали пониженным чувством жизни. Они медлительностью и тяжестью были сродни застывшим формам прошлого. И восторгались лишь ими. А Чехову слышался еще звон «живущего» дня: голуби, звонки, мелодичные голоса итальянок; его смутило, что домик Дездемоны сдают внаем, ему не нравилась рулеточная роскошь, она опошляла природу, шум моря, луну. Он чувствовал и видел отчетливо и резко пульсирующую жизнь, а не только замершую в своей красоте.

Вот так, Саша, все было на самом деле. И только раз он приоткрыл свою обиду. Суворин ехал опять в Италию, и он сказал ему: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади святого Марка и сказал: «Хорошо бы у нас в Московской губернии на травке полежать». А меня Ломбардия поразила так, что мне кажется, что я помню каждое дерево, а Венецию вижу, закрывши глаза». Он и перед смертью хотел увидеть Италию…

Наверное, он видел и ту картину из Дворца дожей, на которой изображено 10 тысяч человеческих фигур. И тот портрет, который замазан черной краской в виде креста, как любят говорить искусствоведы, своеобразное «mеmеntо mоri, портрет Марино Фальери. Черная дыра на живописной стене «была чревата сюжетом».

И он захотел написать пьесу. Осенью, после Италии, Мережковский спросит его: «Написали пьесу из венецианской жизни Марино Фальери?»

– Марино Фальери? Кто он? Чехов на венецианскую тему хотел написать пьесу? Это после русской провинции? Ведь все пять его пьес о ней…

– Я расскажу тебе о Фальери.

Санин поцеловал жену на пороге ее комнаты. И вдруг она спросила:

– Саша, почему ты не поставил ни одной пьесы Чехова? Ведь он тебя просил не однажды?

– А почему ты не написала о нем ни строчки воспоминаний? Пожалуй, единственная из знавших его?

Они посмотрели друг на друга печально и отчужденно…

* * *

Она не рассказала мужу о Фальери тогда – поздний ужин, весенняя усталость…

Чуть ниже расскажем мы, но в контексте XX века, когда всеми тогда живущими в России отмечался 200-летний юбилей Пушкина…

Фарс

Сразу лечь спать она не могла. Воспоминания о поездке Антона Павловича в Италию, о времени до нее и после были мучительны. Санину она многого недосказала, подозревая, что все-таки слухи московско-петербургские его не минули. Тогда издевались не только над тем, что не интересовался великим искусством писатель таганрогского происхождения, обсуждали его походы в дома терпимости, в то время как спутники бежали смотреть Колизей или другое чудо итальянской культуры. Во время прогулок он не пропускал ни одной проститутки, чтобы не спросить, сколько она стоит. А спутникам своим объяснял, что хочет знать, до чего дойдет дешевизна. Москва-Петербург терялись в догадках, повторяли друг другу: «Все в Колизей, а… он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом!!!» Смеялись, осуждали и не осуждали, объясняли, что он сознательно эпатировал аристократов Мережковских, которые все о смысле бытия, а он им о селянке у Тестова с большой водкой; кто-то говорил, что он набирает материал для рассказов на кладбищах, в цирках, в публичных домах. Но во всем этом было какое-то недоброжелательство, особенно в Петербурге, где лучший друг Суворин распространял беззлобно слухи об импотенции известного писателя: мол, он сам мне об этом писал, вот и искал искусниц древнейшей профессии в итальянских борделях.

Слухи, перья ощипанной курицы. Легко перемещаются по воздуху и падают в любую грязь. Перемешались и с московской. Слыша их, она нашла, как ей казалось, всему свое объяснение. После Сахалина до поездки в Италию он все время хотел ее видеть. И они виделись. Их тянуло друг к другу. И она готова была поверить той фразе в его письме из Иркутска: «Я, должно быть, влюблен в Жамэ, так как она мне снилась».

Готова была поверить до конца, принадлежать ему – с венчаньем или без, – все равно. Этого ей хотелось больше всего. Но встречи не принесли счастья, он становился все более холодным и приличным. Она не могла найти этому объяснений. Она не знала о письме Суворину, написанному в это время: «У меня начинается импотенция. Импотенция in stаtus quо. Жениться не желаю. И на свадьбу прошу покорнейше не приезжать».

Она плакала, обижалась, злилась. И тогда в своих письмах она начинает многозначительно упоминать имя Левитана: будто бы он провожал ее домой, будто она готова его пригласить на ужин. В ответных письмах из Москвы особого волнения по этому поводу не было. Были шутки и спокойные частые упоминания «соперника». Даже похвальбы в его адрес: «Левитан празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор… Успех у Левитана не из обыкновенных». А ей – отеческие советы: не есть мучного и избегать Левитана. «Лучшего поклонника вам, как я, не найти ни в думе, ни в высшем свете». Даже в письме из Венеции он спокойно ставит в одну строчку их имена: «златокудрую Лику» и «красивого Левитана».

Он был уверен в ее чувстве. Сейчас его больше волновал диагноз, который он как доктор ставил себе – мужчине и обременил им себя не без страха в заграничном путешествии.

«…Как просто и по-человечески объясняются его измены Колизею», – думала, улыбаясь, уже немало на свете пожившая Лидия Стахиевна. – И как мертвы иронические легенды по сравнению с живой, трепещущей жизнью! Его ведь никогда не манил разврат. Однажды он писал Суворину: «Вы пишете, что в последнее время «девочки стали столь откровенно развратны»… Если они развращены, то время тут положительно ни при чем. Прежде развратнее даже были: ибо сей разврат как бы узаконивался. Вспомните Екатерину, которая хотела женить Мамонова на 13-летней девочке… И не столько у вас случаев, чтобы делать обобщения».

Он после Италии сразу уехал на дачу под Алексин, которую нашел брат Иван. Дурацкая была дача: жалкая, у железнодорожного моста. При ней не было даже забора, стояла она на опушке в пустоте. Но, будучи флегматичным и тяжелым на подъем, он поселился здесь с семьей и сразу стал звать ее. И в его письмах была та живость, игра, нежность, короче, тот приподнятый жизненный тонус, который дает любовь. И не смущало его, что он, пишущий, на своей даче «был подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно».

Она приехала на пароходе через Серпухов и привезла, как считала, сразу два подарка – Левитана и «Богимово». Хозяином Богимова был некий помещик Былим-Колосовский, с которым она познакомилась в пути, рассказала ему о Чехове, и тот через два дня прислал за всеми две тройки и предложение поселиться у него. И Чеховы увидели себя в великолепной барской усадьбе с каменным домом, липовыми аллеями, рекой, прудами. «Комнаты велики и с колоннами, парк дивный, церковь для моих стариков», – радовался он ее подарку. Но Левитан… Это было некстати. Некстати она приехала с влюбленным в нее Левитаном. И трудно было доказать, что она не влюблена: уж слишком красивым и благородным было лицо художника, выразительные глаза, гармония черт. Он был талантлив, известен, позировал Поленову для картины «Христос и грешница». Для женщин был неотразим, ибо влюбчив. Все романы его протекали громко, бурно, на виду. Он ухаживал откровенно, не стесняясь – в парке, на концерте, в поезде. Но как же Чехов не понял, что она, Лика, не влюблена в Левитана? Разве влюбленный позволит двусмысленные, глупые, пошлые письма, в которые рукой красавца художника вписывались комплименты, ее рукой провокации – «мой адрес и Левитана тот же». Разве позволила бы влюбленная женщина писать о ней, от ее имени другому мужчине сомнительные вещи: «Она любит не тебя, белобрысого, а меня, вулканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать?» Или: «Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь. Вот где настоящая добродетель»? Есть правило, что о любимой и любящей женщине нельзя сообщать третьему. Если женщину и себя уважаешь – не бери конфидента. Ангел, и тот этого не поймет. Он не понял, что они вдвоем дразнили его, дурачились, развлекались. Зачем это нужно было бы Левитану, если бы он знал, что Чехов равнодушен к ней? Зачем это было нужно ей, если бы она не любила его? Это был сговор, в который они с Левитаном втянули человека, одиноко сидящего в Богимове в огромной пустой комнате у подоконника, где он работал. И заставили вынужденно стать его на стезю буффонады. Не очень веселой и удачной по остроумию.

«Дорогая Лика! Посылаю свою рожу. Завтра увидимся. Не забывай своего Петьку. Целую 1000 раз». Или: «Дорогая Лидия Стахиевна. Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку.

Предводитель дворняжек Головин-Ртищев».

В этой безудержной «шуточной» игре все выглядели плохо. И все же слышалось из Богимова и то, от чего и сейчас у нее сжимается сердце: «У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки. В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что вы идете со мной под руку». Во все века мечтали девушки о такой мужской нежности… А дальше подчеркнутые сухость и задетое самолюбие: «Кланяйтесь Левитану. Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья».

И в конце: «Приезжайте же, а то плохо будет». Он, кажется, готов был к обоюдному счастью. Отправлял ей одно за другим семь писем, и это были письма влюбленного мужчины, который звал ее к себе. Она стала источником его волнений, тревог, тайных переживаний.

Но она, «золотое сердце», как все говорили о ней, потеряла чутье, заигралась. Она не приехала в Богимово, где все могло случиться. Ей захотелось побыть в компании свободных от условностей людей, уйти от диктата и опеки Антона Павловича, и позлить его, и заставить ревновать. А на самом деле скатиться в болото сиюминутных настроений своей бесхарактерности и хаотичности. Левитан объяснялся ей в любви, его спутница, художница-дилетантка Софья Петровна Кувшинникова удивляла и интриговала своей самостоятельностью, безразличием к условностям. Ее считали незаурядной, яркой, талан тливой. Она прекрасно одевалась. Все шила себе сама, казалось бы, из того, из чего и сшить невозможно. Умела уютно обставить свой дом. Ее квартира казалась богатой и изящной, хотя турецкие диваны были сконструированы из ящиков из-под мыла, накрытых матрацами и коврами. У нее была семья: муж – полицейский врач, дети, но она свободно выезжала с Левитаном на этюды, не боясь быть скомпрометированной. Создала свой салон, где бывали знаменитости, а чтобы удержать при себе красавца Левитана, окружала его молодыми лицами. Пусть порезвится, но останется с нею. Лику приблизили на роль «с ней можно порезвиться». Для этой цели удобным и уютным оказалось имение Ликиных тетушек Покровское, рядом с которым поселились в деревне Затишье Левитан с Кувшинниковой, а потом и совсем переместились в Покровское.

Осень стояла красивая. Левитан писал портрет дядюшки Панафидина, который был на крестинах Лидушки, этюды, свой знаменитый «Омут».

Все много гуляли вечерами, пили чай на «цветочном балконе», тетушка Софья Михайловна перед сном писала свой ежедневник. Левитан шумел, громко говорил, спорил с Кувшинниковой, когда она уставала от его напористости, произносила вдруг тихо и жестко: «Я знаю, что на 13 лет старше тебя и не красавица». Левитан смущенно замолкал и переходил к влюбленным вздохам, обращенным к ней, Лике. Но азарт игры сходил, по всем признакам, на нет. Все чаще ей вспоминались «умные лягушки», живущие в Богимове, так и не дождавшиеся ее.

Потом она прочтет и найдет свой след в «Попрыгунье», «Рассказе неизвестного человека», в «Жене», где будет фраза: «Все современные, так называемые интеллигентные женщины, выпущенные из-под надзора семьи, представляют собой стадо, которое наполовину состоит из любителей драматического искусства, а наполовину из кокоток».

Чем не о ней: захотела в актрисы, пошла на сцену в частный Драматический Пушкинский театр и провалилась с дебютом? В истории с Левитаном – Кувшинниковой – почти кокотка в Мясницкой части под каланчой… Пройдет несколько лет, он припомнит ей это: «У Немир. и Ст. очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Еще немного, и я потерял бы голову… Но не бойтесь. Я не осмелюсь на то, на что они осмеливались так успешно». Итак, она тоже изменила своему Колизею. Но у нее не было на то столь серьезных, как у него, причин.

Лидия Стахиевна достала из секретера миниатюрную книжечку с замочком и записала:

«Чайка» – не есть история моих отношений с Потапенко. Подобных историй не счесть со времен «Бедной Лизы» Карамзина. Важны не житейская канва и прототипы, а побуждения пишущего. А они толкали его написать о чем-то для него важном, но бессмысленно загубленном. В богимовское лето бессмысленной, бездарной, грубой и безвкусной мистификацией была погублена любовь двух человек – наша любовь. Литературное обрамление – как ни смешно, подсказал все тот же Левитан. Экзальтированный Левитан. Он завел однажды сложный роман и решил застрелиться. Вызвали А.П. его спасать. По счастью, рана была не опасной. После бурного объяснения с дамой Левитан сорвал повязку, бросил ее на пол, схватил ружье и исчез из дома. На «заколдованном озере» Островно он зачем-то убил летавшую чайку и, вернувшись, бросил ее к ногам любимой женщины… Богимовское лето было печальным, неловким и некрасивым. Но оно не было законченным эпизодом… Не потому ли и вся пьеса «Чайка» есть недосказанность с незавершенностью судеб?»

«Но как странно, – подумала Лидия Стахиевна, – Левитан со своей чайкой и я со своей судьбой – его буффонада и моя рухнувшая жизнь – оказались в одном сюжете. Не отомстил ли Чехов нам за богимовское лето своей комедией под названием «Чайка»?»

Чеховские пьесы

Она спрашивает, почему он не ставил чеховские пьесы… «Я ей могу ответить, – Санин расхаживал по комнате и говорил сам с собой, – что я играл в его пьесах. Пытался играть Соленого в «Трех сестрах» – не получилось. Смахивало то на калабрийского разбойника, то на героев Лермонтова. Но играл в «Иванове», в «Вишневом саде».

Он представил, как он все перечислит, а она отведет глаза. Конечно, ответ уклончивый. Очень уклончивый. Тогда он скажет, что Чехова в Александринском театре ставил режиссер Юрий Эрастович Озаровский. Но это будет полуправда. Ставить – ставил. Но передавал ему пьесы Санин. Чехов слал письма с просьбой, чтобы Санин взял на себя хотя бы одну из постановок его пьес, но он все время находил повод для отказа…

Он может все объяснить тем, что он – режиссер толпы, народной массы, бунта, силы, когда гул голосов, единый взгляд, брошенный десятками глаз, пластическое движение рук воспринимаются как единое существо, а чеховские пьесы – это акварель, это тончайшая психология отношений. Это – не его амплуа…

Но и это будет неправда. Не совсем правда. Ведь он поставил «Месяц в деревне» Тургенева. «Пьеса смотрится как нежная акварель, на краски которой легло, слегка прикоснувшись своими крыльями, время», – утверждали критики, «подводя его под монастырь» и лишая последнего оправдания перед Чеховым. Да, он действительно тогда вдохновился картинами прошлого, дворянской стариной, руинами 40—50-х годов XIX века. Он писал своей любимой теще, матери Лидюши: «Дорогая моя художница – ты такая мастерица, так знаешь всю вашу помещичью округу, всех дворян… Если бы ты перебрала с тетей Серафимой в памяти всех знакомых, может быть, вы нашли бы мне материал для постановки, какие-нибудь фотографии, – я бы… заехал в Покровское и отдал бы пару дней Тургеневу».

Он пользовался экземпляром пьесы, подаренным Савиной Тургеневым.

И сам он был «Санин» – псевдоним взят у тургеневского героя из «Вешних вод». «Что может сравниться с чистотой и прелестью дивного тургеневского языка, с мягкостью и прелестью его лиризма, с чарующе поэтическим настроением его сценических писаний», – писал он. Утверждал, что Чехова на сцене родил именно Тургенев, что в поэзии «Дворянского гнезда» и «Месяца в деревне» есть предчувствие «Вишневого сада».

Он с Лидюшей даже поздравил Антона Павловича с премьерой «Вишневого сада»! Желал ему, чтобы его нежный талант и глубокая поэзия долгие годы цвели, дышали, как удавшийся премьерный спектакль «Вишневого сада»!

Но сам-то он и эту пьесу не поставил, успех же «Месяца в деревне» объяснял не своими заслугами, а игрой великой Марии Савиной. Но все эти доводы не для Лиды. Она-то знает, что ту «привлекательную жизнь, которую хочется изучать и которой хочется служить», показал на сцене он, режиссер Санин.

Так что же остается? Нет, что ли, объяснений? Но если покопаться в душе… Ему пьесы Чехова казались и поэтичными, и лиричными, и сентиментальными. Да. Но почему-то виделись они ему искусственными, смоделированными, выдуманными; рассказами о жизненных мелочах, расписанными на диалоги и монологи. Капля, рассматриваемая в увеличительную линзу, и женщины чеховские – интеллигентки, декадентки, неврастенички. Он чувствовал, что все это не из арсенала широкой, сильной жизни, а из жизни задавленной, когда печи дымят, в форточки дует, супом пахнет, и ступени под ногами дребезжат. Быть может, поэтому «Вишневый сад» сводился к Мелихову, «Дядя Ваня» – к тесной квартире в доме Фирганг, «Чайка» – к неудавшемуся любовному роману и к ненаписанному роману, «Иванов» – к ранней возбудимости и утомляемости от жизни, страху перед одиночеством, чувству вины и к роману с Дуней Эфрос.

Театрам легко играть штрихи, пунктиры, нюансы – тепло, уютно, со слезой. Это – не драмы и страсти! На сцене они трудны, ибо не театральными должны быть гром и бездны. А такими, в которые можно поверить.

«Где драма? – вопил, посмотрев «Дядю Ваню», Толстой. – В чем она? Сверчок, гитара, ужин – все это так хорошо, что зачем искать от этого чего-то другого?» А он, тридцатилетний Санин, в свою очередь, вопил в ответ: «Да Астровым, Ваням жить, жить хочется! В деревне глохнут силы, мечты, талант, любовь, молодость!» Хотел все это крикнуть так громко, чтобы в квартире Толстого было слышно. Он забыл, что ли, тогда, в 1900 году, что сам Толстой прожил безвыездно в деревне 18 лет и отнюдь не стариком туда приехал? И не заглохли же его силы, талант, любовь!…

Тогда же Толстой вдруг сказал простую фразу: «Пьеса топчется на одном месте», то есть топчутся герои, их мысли, дела, отношения. И Санин вздрогнул и написал Чехову: «За этот синтез благодарю Толстого!.. Он говорит как раз о том, что мне в «Дяде Ване» дороже всего, что я считаю эпически важным, глубоким, драматическим, что говорит о болезни нашего характера, жизни, истории, культуры, чего хотите, о «славянском топтании на месте…» Позже будут говорить, что он, Санин, написал Чехову о недовольстве Толстого довольно по-лисьи: с одной стороны, «Дядя Ваня» – «любимейшая пьеса», с другой – «постарался передать с удовольствием неприятие ее Толстым».

– Несправедливое обвинение, – проворчал вслух Санин, – за две-три недели до появления Толстого в театре я написал Чехову письмо и прямо сказал в нем, что брежу этой пьесой с ее истинной трагедией славянского духа, но вижу, как при многих достоинствах постановки пострадал общественный элемент пьесы, что того «Дяди Вани», который мне мерещился, нет! Нет и Астрова, который мне мерещился печальником, радетелем земли русской. Но это мечты мои…

Санин стоял посреди комнаты и грыз ногти. И вдруг закричал:

– Ну не хотел я, не хотел их ставить!

И заплакал. Потом вытер лицо рукавом, посопел:

– Но как бы он все-таки написал пьесу о Фальери? Акварелист – о гремучих страстях? И где? В городе дивной красоты и погибельности, который он сам видел. Гремучие страсти… я бы не устоял. Чистое совращение даже в мыслях, хотя пьесы нет и автора тоже.

Господи, как все это было давно!..

Санин перекрестился.

Марино Фальери

Великий князь Константин Константинович Романов, всегда помнящий, что он внук самодержца Николая I, вернулся из Павловска, своей летней резиденции, в Петербург.

Выпал первый снег, и столичные проспекты стали тише и уютнее. Мраморный дворец был готов к зимнему сезону, и Его Императорское Высочество проследовал мимо множества икон с теплящимися лампадами в свой рабочий кабинет, где всегда хорошо пахло сигарами и с отличным вкусом были подобраны картины. Среди них «Ночь на Днепре» Куинджи. Великий князь купил ее по совету И. С. Тургенева и брал картину, не желая с ней расстаться, в кругосветное плавание. На письменном столе поэта К.Р. никогда не было поэтического беспорядка. На своих местах – план расположения вещей хранился в ящике – лежали: стихотворения Лермонтова, Пушкина, «Жемчужины русской поэзии», «Новый Завет», тетради для записывания стихов, дневник, серебряная чернильница кубиком, две свечи в медных подсвечниках, часы, маленький барометр-анероид, печать с ручкой из пумпурина. В этот день порядок нарушил конверт с письмом Аполлона Николаевича Майкова.

К. Р. считал старого поэта своим учителем и состоял с ним в переписке. Часто приглашал к себе в Мраморный дворец. Потом записывал в дневнике: «Не родись он поэтом, наверное, был бы историком. Я люблю его взгляды на прошлое отечества». В честь Майкова К.Р. устроил литературное собрание офицеров-аристократов. И сам читал на вечере знаменитых майковских «Последних язычников». Растроганный Майков, которому редко приходилось слушать собственные стихи читаными вслух, показал свою новинку, неизданное «Мене, текел, фарес», что значило с халдейского «исчислено, взвешено, разделено». Слова возникли на стенах чертога правителя Валтасара, предвещая гибель его государству. «Без мысли о нашем веке что ж было писать о Валтасаре», – говорил Майков в ответ на похвалы. И снова К.Р. видел в нем не только поэта, но и философа и гордился тем, что к нему, молодому поэту, обращался Аполлон Николаевич с просьбой дать чистосердечные отзывы об иных своих стихах, именно ему адресовал свое посвящение:

 
Зачем смущать меня под старость!
Уж на покой я собрался —
Убрал поля, срубил леса…
И вот – нежданно, к нелюдиму,
Ваш стих является ко мне
И дразнит старого, как в зиму
Воспоминанье о весне…
 

Все так. Но с тайным смущением задавался К. Р. вопросом: «Почему стихи Фета меня жгут огнем, а Майковым я спокойно любуюсь?» И злоязычный Алексей Апухтин говорил ему о Майкове: «Всех поэтов, независимо от их направления и таланта, я делю на два разряда: на поэтов искренних и неискренних. Искренний поэт пишет, когда какая-то неведомая сила заставляет его писать. Высшим проявлением такой искренности был Пушкин… К типу поэтов неискренних я причисляю Майкова. Этого никакая сила не толкает, он запирается в своем кабинете и думает: «Не написать ли мне какое-нибудь стихотворение…»

Возможно, и была правда в апухтинских словах, а все-таки письмо Майкова, как всегда, обрадовало великого князя.

«Мне обидно, досадно, больно и совестно, что я послал к Вам – почти в черновом виде моего «Старого дожа». Он только теперь убрался как следует и только в этом виде может иметь счастье Вам представиться», – писал поэт.

К. Р. понял, что Майков вполне серьезно решил завершить известный пушкинский набросок:

 
Ночь тиха, в небесном поле
Светит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой…
 

Как бы оправдываясь за дерзость, Майков сделал примечание: «Эти четыре строчки найдены в бумагах Пушкина как начало чего-то. Да простит мне тень великого поэта попытку угадать: что же было дальше?»

«Сметь прикоснуться к великому!» – тихо ужаснулся августейший поэт К. Р.

* * *

Константин Романов не знал, что нечто подобное о «прикосновении к великому» было сказано в пору, когда он еще не родился. В Одессе доживал свой век брат Пушкина – Лев Сергеевич. Однажды в старом словаре он обнаружил листок бумаги со знакомым почерком. То была черновая запись неизвестного стиха Пушкина. Архивисты описали находку так: листок 174 × 114 мм плотной, белой бумаги без водяных знаков, правый и нижний края являются фабричными краями листа обрезной бумаги, по верхнему краю листок отрезан от большого листа. Пушкиноведы добавили: отсутствие нумерации красными чернилами, делавшейся жандармами на рукописях поэта после его смерти, подтверждает, что автограф никому не попадался на глаза. Глаза же Льва Сергеевича были так слабы, что он бросился на улицу и привел к себе молодых людей – чиновника Б. Маркевича, впоследствии романиста, и поэта Н. Щербину.

– Нашел оригинал брата, – волновался Лев Сергеевич, – четыре стиха разобрал – прелесть, а дальше перемарано очень, не поможете ли, господа?

«Автограф великого! Позвольте прикоснуться благоговейными устами!» – тогда-то, в 1850 году, и сказал эти слова поэт Щербина. А Лев Сергеевич, тронутый восторгом молодого человека, поцеловал его в голову.

Но восторг литераторов не помог ему, хотя обещалось здесь новое пушкинское сокровище. Побились втроем с полчаса и отступились. Так вспоминал всю эту историю Маркевич.

А у листка с таинственными стихами сложилась странная судьба. Лев Сергеевич показал автограф литератору-библиографу М. Лонгвинову, который опубликовал «бесподобное четверостишие» так:

 
Ночь светла, в небесном поле
Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
 

Остальные строки остались неразобранными.

* * *

Умирает Лев Сергеевич. Его жена отсылает в журнал «Библиографические записки» тридцать четыре письма Пушкина. Среди них автограф найденных стихов. И снова пытаются разобрать написанное Пушкиным: в печати появляются пять строк, но в ином порядке звучания:

 
В голубом эфира поле
Блещет месяц золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
Догорала молодая…
 

В приписке к стихам и в этот раз все то же сожаление: «Затем еще около 10 стихов совсем нельзя прочитать». Оставив в печати след только «бесподобного четверостишия», «Старый дож» сгинул на 100 лет, унося в небытие нерасшифрованную вторую часть стихов.

* * *

«Старого дожа» нашла студентка Историко-архивного института Оксана Богданова. Драгоценный листок хранился в альбоме автографов из собрания редактора «Библиографических записок» М. Полуденского. На обороте полоски, на которой держался автограф, было написано просто «А. С. Пушкин». Последнее исследование, как плод всех предыдущих усилий, относится к новейшему времени, к 1993 году, пусть его полностью и прочтет читатель:

 
Ночь тиха, в небесном поле
Светит Веспер золотой —
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
Ночь полна дыханьем лавра,
Дремлют флаги бучентавра.
Море темное молчит…
 
* * *

Нет, невозможно согласиться с Владиславом Ходасевичем, что многие пушкинские образы все меньше будут говорить поэтам, ибо неясно им виден мир, из которого почерпнуты эти образы.

Сила притяжения по-прежнему велика. Пушкинский стих делает «недвижное птоломеево небо расширенной поэтической вселенной…»

Вот и таинственный «Старый дож» заставил взыграть фантазию и воображение непохожих друг на друга поэтов. Аполлон Майков, так испугавший своей смелостью, если не наглостью, Константина Романова, был первым. И это случилось в 1887 году. Стихам Михаила Славинского, опубликовавшего в «Севере» свою «Догарессу», сопутствовало озадаченное молчание. И это был 1896 год. Владислав Ходасевич, продолжая пушкинский отрывок, публикует стихотворение «Романс» и вызывает этим поступком – «легкомысленное соседство с гением» – недовольство Куприна. Впрочем, и сам позже не включает «Романс» в свое собрание стихов. И это был 1924 год. Лев Токмаков переживает некое мистическое состояние: перед глазами, как огненные строки современной рекламы, является продолжение пушкинского «Старого дожа». И это был уже 1996 год. Конец века. Грядет 200-летний юбилей Пушкина – Токмаков утверждает, что, когда строчки сложились в стих, ему послышался смех. Впору спросить: «Не Пушкин ли смеется?» Но над чем или над кем смеялся? Или над поэтами, осмелившимися продолжить его стихи?

И правда, взяв пушкинский набросок о старом доже, все они сосредоточились на конфликте, заложенном Пушкиным в первых строчках стиха: «дож – старый, догаресса – молодая». Все ввели в сюжет третье лицо. Это или гондольер с песней, или «кто-то в маске», но тоже со страстной песней. У всех томится молодость. Страдает старость.

Возьмем как более известные – стихи Майкова и Ходасевича. И как близкое нам по времени – стихотворение Токмакова. У Майкова «старый дож» умной речью занимает молодую жену. Говорит о красоте и мощи Венеции, в лагуны которой плывет золото. Да и каждое слово самого дожа «что червонец золотой». Но догаресса, склонив голову на плечо мужа, кажется, спит. «Все дитя еще», – ласково думает муж и вдруг:

 
Чье-то пенье… цитры звон…
Кто-то в маске там поет:
С старым дожем плыть в гондоле…
Быть его – и не любить…
И к другому, в злой неволе
Тайный помысел стремить…
Тот «другой», – о, догаресса!
Самый ад не сладит с ним!
Он безумец, он повеса,
Но он любит и любим!
 

Старый дож гневно рванул седые усы… А жена? Спит она или не спит? Слышит или не слышит песню любви?..

* * *

Началом стихотворения Ходасевича послужила другая редакция пушкинского автографа. В его «Романсе» все менее драматично и напряженно. Больше меланхолии, декаданса:

 
В голубом эфира поле
Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
Догаресса молодая
На супруга не глядит,
Белой грудью не вздыхая,
Ничего не говорит.
Тяжко долгое молчанье,
Но, осмелясь наконец,
Про высокое преданье
Запевает им гребец.
И под Тассову октаву
Старец сызнова живет,
И супругу он по праву
Томно за руку берет.
Но супруга молодая
В море дальнее глядит,
Не ропща и не вздыхая,
Ничего не говорит.
 

Сникший, печальный дож приказывает возвращаться во дворец…

* * *

Догаресса Льва Токмакова напоминает современных прелестниц, независимых и нестыдливых.

 
Догаресса молодая
На подушке прилегла,
Безучастно наблюдая
Танец легкого весла.
Что красавице светила?
Что ей ход небесных сфер?
Молчалив супруг постылый,
Безутешен гондольер.
Не о том ли в знак разлуки
Над Венецией ночной
Льются горестные звуки
Баркаролы заказной?
 

Как видите, каждый из поэтов развернул, по сути, свой сюжет, но тема, тема одна! Почему только эту единственную тему, тему возраста, столь разные поэты, в столь разные годы – века(!) предложили Пушкину?

Поэты не захотели или не сумели увидеть, возможно, иной замысел в пушкинском наброске, иное развитие. А возможность была. Она появилась еще в 1856 году, когда высказывалась догадка, что автограф есть начало стиха под заглавием «Марино Фальери». Полвека назад готовы были склониться к этой мысли, справедливо заметив, что образ Фальери под пером Пушкина озарился бы новым светом, как это произошло с трагическими героями мировой литературы Дон Жуаном, Клеопатрой, Мазепой, Дмитрием Самозванцем, Анджело и Изабеллой и прочими, к кому обращался гений Пушкина. Но почему-то вдруг усомнились: «Неясно, что направило мысль Пушкина к образу Фальери?»

* * *

Предполагаемая дата написания «Старого дожа» – 1833 год. В тридцатые годы, когда появились «Повести Белкина», родился замысел «Истории французской революции» и кинжально заблестели образы мятежников разных устремлений в «Истории Пугачева», маленьких трагедиях, «Истории Петра», в «Дубровском», «Анджело», «Пиковой даме», «Медном всаднике» и «Капитанской дочке», – в эти творчески зрелые годы Пушкин всматривался в два мира: русский и европейский, в их соотнесенность и контрастность. Размышляя о «самостоянии» России в ряду европейских держав, он измерял европейское степенью его соответствия особенностям русской истории. На этом его пути из небытия встал человек, для которого личное достоинство оказалось превыше всего. В венецианском Дворце дожей, в огромном зале Большого Совета, где собирались все патриции Венеции, достигшие 20 лет, и чьи имена были занесены в «Золотую книгу», где своды зала украшены тяжелыми золочеными рельефными орнаментами, служащими «рамами» для живописных композиций Тинторетто, Паоло Веронезе, Пальмы Старшего, идут по карнизу портреты 76 первый дожей Венеции, обвенчанных в знак власти с морской стихией. Один из портретов закрыт черным крестом и смертным приговором. Это портрет Марино Фальери, избранного дожем в 1354 году в печальную эпоху попрания республиканских законов. Как гласит легенда, молодая жена 80-летнего Фальери была оскорблена патрицием. Была задета его честь. Фальери, следуя законам, подал жалобу в Сенат. Сенат наказал виновного. Но то была лишь видимость наказания. Оскорбленный старый правитель в знак протеста примкнул к демократическому заговору против олигархического режима. Заговор был раскрыт, дож арестован. Внушающая ужас магистратура, заседавшая в Зале Совета десяти, вела следствие. За буссолой, двойной дверью, гласит легенда, Фальери ждал приговора. Его приговорили к казни. С королевской лестницы Гигантов с ее гигантскими фигурами Марса и Нептуна, с верхней площадки, где Фальери венчали на власть, 17 апреля 1355 года скатилась его голова.

«Ужасна проза жизни, поэзия дает надежду в жизни». Трагическая история старого дожа и обосновалась в поэзии, прозе, драме. О нем писали Гофман, Байрон, Делавинь, немецкие драматурги, английский поэт Суинберн. Его живописали Делакруа, Кольбе, Робер-Флери. Доницетти воспел его в могучем условном искусстве – опере. И Пушкин хотел остановиться – перед фигурой мятежного 80-летнего венецианского дожа, как он остановился перед другим мятежником – Пугачевым, от которого на поэта «шла чара», магия свободного и сильного духа, взыскующего о справедливости. «Взыскующий о справедливости» – он всегда мятежник. Даже в обиходном малом мире. Чье же сердце с сочувствием откликнется ему? Сердце творческого человека. Страсть к преступившему сродни молитве за него. Пока поэты воспевали любовную интригу, Пушкину, возможно, виделась черная гондола, мятежно плывущая к смерти. Недаром «море темное молчит»…

* * *

Но что же великий князь, покинутый в Мраморном дворце на время наших странствий в историческом пространстве?

Он прочитал «Старого дожа» Аполлона Майкова. И был очарован. И, затосковав о себе, слабом поэте: «не хватает мне глубины мысли, воображения, силы», – вспомнил свою «Венецию», написанную с восторгом, но и с печалью и смутой в сердце:

 
Под Мостом вздохов проплывала
Гондола позднею порой,
И в бледном сумраке канала
Раздумье овладело мной.
Зачем таинственною сенью
Навис так мрачно этот свод?
Зачем такой зловещей тенью
Под этим мостом обдает?..
Могли б поведать эти своды,
Как в дни жестокой старины,
Бывало, оглашались своды
Паденьем тела с вышины;
И волн, и времени теченье
Спешило тело унести:
То были жертвы отомщенья
Совета Трех и Десяти…
Но не болтливы стен каменья,
Не разговорчива вода…
 

Быть может, К. Р. был ближе всех к замыслу Пушкина, который никогда не был в Венеции, но гениально ощутил что-то гибельное в волшебных художествах природы и человека, создавших этот город?

Быть может, и Чехов, написав пьесу (Суворину: «Вам хочется построить театр, а мне ужасно хочется поехать в Венецию и написать пьесу…», «Меня тянуло к тому углу во Дворце дожей, где замазали черной краской несчастного Марино Фальери»), был бы близок к замыслу Пушкина, соединив могучие события – заговор, мятеж, казнь – с линией внутренних психологических зигзагов в человеческих отношениях, в чем был великий мастер.

Бесплатный фрагмент закончился.

4,9
13 оценок
389 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
13 ноября 2017
Дата написания:
2007
Объем:
310 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-9265-0441-2
Правообладатель:
Алисторус
Формат скачивания:

Похожие книги