Читать книгу: «Земля не принимает»
Глава 1. Приезд
Глава 1. Приезд
От Абакана до Каменёва шёл автобус — старый «сетра» с провисшими шторками и телевизором под потолком, который не работал уже, судя по слою пыли, лет пять. Ехали четыре часа. Варя сидела у окна и смотрела, как степь переходит в предгорья: сначала жёлто-бурая, стриженая, с ржавыми водонапорными башнями, потом волнистая, с берёзовыми колками в распадках, а после Означенного пошли сопки — не горы ещё, но уже и не холмы: тёмные, поросшие лиственницей, с плоскими каменистыми макушками, между которыми дорога начинала петлять и вздыхать.
Соседка — женщина лет пятидесяти с двумя сумками рассады, ехавшая, судя по всему, всю жизнь, — попыталась завести разговор на втором часу.
— Далёко?
— В Каменёв.
— В Каменёв... — Соседка помолчала, будто пробуя слово. — К родне?
— На похороны.
— А-а. — Женщина перекрестилась мелко, привычно, и вдруг спросила совсем другим голосом, тише: — А к кому?
Варя не поняла тогда, почему её это удивило. Обычный вопрос, вежливое участие. Она ответила: к бабушке, Одинцовой. И соседка кивнула, отвернулась к окну — и до самого Каменёва больше не сказала ни слова. А на выходе, уже с сумками в проходе, задержалась на секунду у Вариного кресла и произнесла, глядя куда-то поверх:
— Дай ей бог. Хорошая была бабушка.
И вышла, ускорив шаг.
Каменёв встретил Варю железнодорожным тупиком, комбинатом с провалившейся крышей и запахом — тем самым, который она забыла и который вернулся сразу, целиком, за одну секунду: угольным дымом, полынью и рекой. Автостанция была всё та же: одноэтажная, с расписанием, крашенным от руки, и с продавщицей семечек, которая, кажется, тоже была та же. Такси не оказалось. Идти было двадцать минут, и Варя пошла пешком, катя за собой чемодан, — и колёсики на разбитом асфальте гремели на весь город, объявляя всем и каждому: приехала, вот она, городская, вот она идёт.
По дороге на неё смотрели. Не в упор — искоса, из-за занавесок, от палисадников, поверх грядок. Смотрели и отворачивались, когда она поднимала глаза. У четвёртого дома старик, красивший забор, положил кисть, распрямился и провожал её взглядом полквартала, не скрываясь.
К калитке она подошла в шестом часу вечера. Дом стоял, как стоял, — только зарос: черёмуха разлапилась, сирень перла из палисадника на улицу. И был он меньше, чем в памяти: детская память всё увеличивает, но тут дело было не только в этом. Дом осел. Нижние венцы ушли в землю на ладонь, крыльцо перекосило, и наличники, которые бабка каждую весну красила синим, стояли облупленные третий год.
Варя остановилась и посмотрела на него — на дом, в котором провела девять летних сезонов и не была пятнадцать лет.
И дом посмотрел на неё в ответ. Тёмными окнами. Всеми пятью. У калитки на скамеечке сидели две старухи в платках. Молча. Просто сидели, будто ждали автобуса, которого тут отродясь не было.
Когда Варя открыла калитку, обе разом встали.
И одна сказала другой, вполголоса, но так, что Варя услышала:
— Слава богу. Приехала. Теперь можно и в дом заходить.
Зеркала в бабкином доме были завешены клеёнкой. Не простынями, не чёрным ситцем, как показывают в кино, — обычной столовой клеёнкой в мелкий голубой цветочек, и Варя, ещё не сняв рюкзак, машинально отметила, что клеёнка прибита к наличникам гвоздями. Маленькими, обойными, с широкими шляпками. По периметру, сантиметров через десять. Кто-то стоял перед зеркалом с молотком и бил аккуратно, не торопясь, чтобы нигде не осталось щели.
— Ты проходи, проходи, — сказала тётка в сером платке, которую Варя не знала. — Не разувайся только.
— Почему?
Тётка посмотрела на неё так, как смотрят на ребёнка, спросившего, почему нельзя есть снег.
— Полы холодные, — сказала она после паузы и ушла в комнату, где горел свет и пахло воском.
Полы в доме были тёплые. Печь топилась — Варя чувствовала её сухое дыхание из-за перегородки, — и это было отдельно странно, потому что стоял конец августа и днём в Каменёве было под двадцать пять. Она поставила рюкзак у вешалки, под бабкины пальто, которые висели тут, кажется, с прошлого её приезда — пятнадцать лет назад, — и пошла на свет.
Гроб стоял на двух табуретках посреди большой комнаты, головой к красному углу. Крышка была приставлена к стене в сенях — Варя прошла мимо неё и не сразу поняла, мимо чего прошла. Вокруг сидели старухи, штук шесть, все в платках, все с прямыми спинами, и негромко разговаривали — не о покойнице, а о какой-то Зинаиде, у которой сын опять продал мотоблок. При Варином появлении разговор не прервался, только притих на полтона, как радио, у которого чуть повернули ручку.
Бабка лежала маленькая. Это первое, что Варя подумала, и тут же устыдилась, что думает о размере, как будто выбирает коробку. Но Секлетинья Матвеевна Одинцова при жизни маленькой не была никогда — она была широкая, тяжёлая в кости, с руками, которыми ловила за холку соседского бычка. А в гробу лежала сухонькая старушка с жёлтым, спокойным, чужим лицом, и только брови остались бабкины — густые, сросшиеся, сердитые.
Руки её были связаны в запястьях белой верёвочкой. Ноги, насколько Варя могла видеть под покрывалом, — тоже.
— Это зачем? — спросила она негромко, ни к кому.
— Чтоб лежала смирно, — так же негромко ответила ближняя старуха, не оборачиваясь.
— В смысле — чтобы не растрясло? Когда нести будут?
Старуха повернула к ней голову. У неё было круглое доброе лицо и очки с такими толстыми линзами, что глаза за ними плавали, как в аквариуме.
— Ага, — сказала она приветливо. — Когда нести. Ты внучка, что ли? Варвара?
— Варвара.
— Похожа, — сказала старуха с непонятной интонацией и отвернулась.
Варя простояла у гроба сколько положено — она не знала, сколько положено, и стояла, пока не затекла спина. Плакать не получалось. Она пробовала вызвать в себе что-нибудь — детство, малину, как бабка учила её доить и коза наступила ей на ногу, — но между ней и гробом стояло пятнадцать лет молчания, два неотвеченных письма и мать, которая сказала: «К этой ведьме ты больше не поедешь», и не объяснила ничего, а Варя и не спрашивала, потому что в четырнадцать лет уезжать из Каменёва в город хотелось гораздо сильнее, чем оставаться.
Она попробовала вспомнить последний разговор с бабушкой и не смогла — не потому, что забыла, а потому, что его не было. Было последнее письмо: бабка писала от руки, на тетрадном листе, и Варя, двадцатилетняя, прочитала его в общежитии, посмеялась над «Варенька, кушай горячее» и не ответила. Потом было второе письмо, через полгода, и на него она тоже не ответила — уже нарочно, потому что отвечать на второе, не ответив на первое, было стыдно, а стыд, как известно, лечится только полным молчанием.
Больше писем не приходило.
И вот на этом месте, у гроба, в чужой натопленной комнате, Варю впервые за день качнуло по-настоящему: она поняла, что бабка ждала ответа шесть лет и не написала третьего письма не потому, что обиделась, а потому, что поняла — и не стала мучить.
Телеграмму — настоящую бумажную телеграмму, Варя не знала, что они ещё существуют, — принесли позавчера на адрес, по которому она не жила уже три года. Хозяйка квартиры нашла её в почтовом ящике и сфотографировала. «СЕКЛЕТИНЬЯ ПРЕСТАВИЛАСЬ ХОРОНИМ СУББОТУ ПРИЕЗЖАЙ ОДНА ТЧК». Без подписи. Мать, когда Варя позвонила, долго молчала, потом сказала: «Не езди», — и по тому, как она это сказала, Варя поняла, что поедет.
Пока она стояла, старухи негромко переговаривались за спиной, и Варя, вслушиваясь, поняла, что говорят не о покойнице и не о ней. Говорили о деле.
— ...с утра надо, до жары.
— Три чистых бери. Одно на низ, два на верх.
— А воду откуда?
— Не отсюда. Своей принесём.
— Правильно. Отсюда нельзя, отсюда уж не то.
— И это. Порожек ей подмети. Не мети, а подмети, к порогу мети, наружу не выноси.
Варя обернулась. Старухи разом замолчали и посмотрели на неё — не виновато, а выжидательно, как смотрят на человека, от которого ждут распоряжений и не уверены, что он умеет их отдавать.
— Извините, — сказала Варя. — Я не знаю, как тут... я первый раз хороню.
— Все первый раз, — сказала одна утешительно.
— Никто не второй, — согласилась другая.
И обе снова сели, потеряв к ней интерес.
Вечером старухи стали расходиться. Уходили они странно: каждая, поднявшись, подходила к печи и трогала заслонку — коротко, ладонью, как здороваются с деревом на удачу, — потом кланялась гробу и шла к дверям, пятясь первые три шага. Варя смотрела на это, стоя у окна, и чувствовала себя туристкой в чужой стране, где всё вроде по-русски, но правил не знает никто из твоих.
Осталась одна — та, в сером платке, что встретила её. Она деловито гремела на кухне, потом принесла Варе тарелку: варёная картошка, два яйца, хлеб.
— Поешь. С дороги.
— Спасибо. Вы... извините, я не знаю, как вас зовут.
— Тамара Ильинична я. Соседка. Ты меня не помнишь, я тебя вот такой помню. — Она показала рукой полметра от пола. — Ты у бабушки на грядке морковку выдёргивала и обратно закапывала, чтоб не заметили.
Варя неожиданно для себя улыбнулась. Морковку она помнила.
— Тамара Ильинична, а почему всё... так? — Она обвела рукой комнату, клеёнку, печь. — Верёвки эти. Гвозди. Это какой-то местный обычай?
Тамара Ильинична посмотрела на тарелку в Вариных руках.
— Ешь, остынет.
— Картошка не остынет, она уже остыла.
— Тем более ешь. — Соседка присела на край табуретки, сложила руки на коленях. Руки у неё были учительские: сухие, с въевшимся мелом морщин. — Обычай, да. Местный. Ты, Варь, вот что. Ты когда хоронить-то её собираешься — слушай людей. Люди скажут, где. Люди скажут, как. Ты не спорь.
— В смысле — где? На кладбище. Я завтра пойду в администрацию, узнаю насчёт места, там же, наверное, дед лежит, рядом и...
— Не рядом, — сказала Тамара Ильинична быстро.
— Почему?
Соседка помолчала. За окном, далеко, на станции, толкнули состав — по всему Каменёву прокатился железный, костяной перестук сцепок, и когда он затих, тишина в доме стала заметнее, чем была.
— Устала я сегодня, — сказала Тамара Ильинична и встала. — Ты ложись в маленькой комнате, я тебе там постелила. В большую ночью не ходи. Не потому что нельзя, а... ну чего тебе туда ходить. Утром обмывальщицы придут, в восемь. Дверь им откроешь, дальше они сами, ты не мешайся и — Варь, слышишь? — чего бы ни попросили, дай. Денег не бери, а вещами — дай.
— Какими вещами?
— Какие попросят. — Она уже надевала в сенях свои галоши, кряхтя. — И это. Верёвочки ей на руках — ты не трогай. Снимать их — это в самый последний момент, когда уже всё. Раньше времени развяжешь — далеко не уйдёт...
Она осеклась. В полутьме сеней Варя не видела её лица.
— Что?
— Хорошо, говорю, не уляжется, — ровно закончила Тамара Ильинична. — Примета такая. Спи давай. Свет в сенях не гаси.
Дверь за ней закрылась, стукнула щеколда калитки, и Варя осталась в доме одна. С бабкой.
Она вымыла тарелку под рукомойником — водопровода в доме как не было, так и не появилось, — и постояла на кухне, слушая. Дом звучал. Потрескивала, остывая, печь; где-то в подполе размеренно, редко капало; холодильник «Бирюса», ровесник Вариной матери, взрёвывал и затихал. Обычные звуки старого дома. Варя знала их все, они никуда не делись за пятнадцать лет, и от этого было не уютно, а наоборот — как будто дом не заметил, что она уезжала. Как будто и не отпускал.
В маленькой комнате было постелено на бабкиной кровати с шишечками. Простыни пахли чужим порошком и почему-то дымом — не печным, а другим, горьким, как палёная шерсть. Варя легла не раздеваясь, поверх одеяла, полистала телефон. Связь в Каменёве была — одна палка, интернет грузил текст без картинок. Она написала матери: «Доехала. Похороны в субботу». Сообщение висело с часиками минут десять, потом часики пропали, а галочка не появилась.
Она не заметила, как уснула, — провалилась между двумя взрёвами холодильника.
Проснулась Варя от того, что в доме было тихо.
Совсем. Печь не потрескивала. Капель в подполе смолкла. Холодильник стоял беззвучно, хотя его белый бок светился в темноте кухни через открытую дверь — значит, электричество было. Тишина была не пустая, а полная, натянутая, как бывает в комнате, где кто-то очень старается не дышать.
Варя лежала, не двигаясь, и смотрела в потолок. Сердце стучало ровно то место, где положено, и она успела подумать, что вот, ничего страшного, просто проснулась среди ночи в доме, где лежит покойник, с кем не бывает, — когда в большой комнате скрипнула табуретка.
Одна из двух. Тех, на которых стоял гроб.
Так скрипит дерево, когда с него снимают вес. Или когда вес перекладывают — медленно, осторожно, стараясь не шуметь.
Варя села на кровати. В доме по-прежнему было темно и полно тишиной, только в сенях горела оставленная лампочка, и полоса жёлтого света лежала под дверью маленькой комнаты — ровная, нетронутая. Никто не стоял между ней и светом.
«Дом старый, — сказала она себе. — Дерево дышит. Температура ночью падает, всё сжимается, скрипит. Физика».
И тут постучали в окно.
Три раза, неторопливо, костяшками — так стучат свои, кто знает, что им откроют. Стук был совсем рядом, в метре от её головы, за занавеской. Варя окаменела, глядя на занавеску, на её недвижный ситцевый узор, и уже протянула руку — отдёрнуть, посмотреть, кто там, какая соседка, что за срочность в четыре утра, — когда вспомнила то, что помнила все пятнадцать лет, во всех съёмных квартирах, во всех городах, сама не зная, что помнит.
Окна бабкиного дома закрывались на ночь ставнями. Тяжёлыми, дощатыми, с железным прогоном. Бабка закрывала их каждый вечер, сколько Варя себя знала, и Тамара Ильинична, уходя, закрыла тоже — Варя слышала со двора глухой стук досок и лязг засова.
Снаружи к стеклу было не подойти.
Стучали между ставней и окном.
Из щели шириной в ладонь, где не поместился бы и кот, — неторопливо, вежливо, костяшками по стеклу: раз. Два. Три.
А потом с той стороны занавески, приглушённый стеклом и оттого какой-то мокрый, знакомый до последней трещинки голос сказал:
— Варенька. Открой-ка бабушке. Я тебе не всё отдала.
Глава 2. Обмывальщицы
Глава 2. Обмывальщицы
Утром Варя первым делом вышла во двор — в тапках по холодной от росы траве, обошла дом и остановилась под окном маленькой комнаты.
Ставни были закрыты. Железный прогон лежал в скобах, схваченный на клин, и по клину, по скобам, по всей щели между досками тянулась пыльная, провисшая от росы паутина. Целая. Нетронутая. В углу её сидел маленький рыжий паук и никуда не спешил.
Никто ночью к этому окну не подходил. Ни снаружи, ни — Варя заставила себя додумать эту мысль до конца, как заставляют себя допить горькое, — ни с какой другой стороны. Сон. Первая ночь в доме с покойником, нервы, недоеденная холодная картошка. Мозг взял бабкин голос из детства, где тот хранился все пятнадцать лет, и проиграл его через динамик у самого уха. Так бывает. Про это есть статьи.
«Я тебе не всё отдала».
Варя постояла ещё, глядя на паука, потом пошла в дом ставить чайник.
Обмывальщицы пришли ровно в восемь — Варя ещё услышала, как за калиткой они останавливаются и о чём-то коротко договариваются, как бригада перед сменой. Их было трое. Тамара Ильинична с ними не пришла, а пришла вчерашняя круглолицая старуха в аквариумных очках и две незнакомые: одна высокая, костистая, с мужским подбородком, вторая — маленькая, юркая, с быстрыми глазами, которые обежали Варю, сени, кухню и всё, кажется, посчитали.
— Воду грела? — спросила костистая вместо здравствуйте.
— Нет. А надо было?
— Не надо. Мы свою принесли. — У неё в руках были две пятилитровые баклажки из-под «Шишкина леса». — Ты, девка, вот что. Иди-ка на кухню и сиди там. Чаю попей. Дверь прикрой и не заглядывай, пока не позовём.
— Может, помочь чем-то...
Все три посмотрели на неё разом. По-разному: костистая — раздражённо, юркая — с любопытством, круглолицая — с чем-то похожим на жалость, и от этого третьего взгляда Варе стало неуютнее всего.
— Поможешь ещё, — сказала круглолицая мягко. — Успеешь. Иди, деточка.
Варя вышла на кухню, притворила за собой филёнчатую дверь и села за стол — и вот тут её впервые накрыло по-настоящему.
Не страхом. Стыдом.
Она сидела в чужом-своём доме, где чужие ей женщины делали над её бабушкой ту единственную работу, которую по-хорошему должна была делать внучка, — и не знала ни одного слова из тех, что они там говорят. Не знала, где что лежит. Не знала, чем расплачиваться. Не знала, что бабушка ела в последний год, чем болела, с кем дружила, кто эти три старухи и как их зовут — и вспомнила вдруг с отвратительной ясностью, что и день рождения бабкин помнила приблизительно: то ли в конце января, то ли в начале февраля.
Она достала телефон — привычка, рефлекс, руки сами искали чем занять, — и открыла переписку с матерью. Пролистала вверх. Год, два, три. Сообщения ровные, дежурные: «доехала?», «привет, как ты», фото кота из соседской квартиры. И ни разу — ни разу за шесть лет — слова «бабушка». Как будто её вычеркнули из словаря вдвоём, по молчаливому договору.
За дверью плеснула вода.
Варя убрала телефон и сидела на кухне сорок минут. Чайник она так и не поставила. Из большой комнаты сквозь филёнчатую дверь доходили звуки: плеск воды, отжимаемой тряпки, стук — глухой, деревянный, — и ровный, безостановочный полушёпот на три голоса. Слов было не разобрать, да Варя и не пыталась; она поймала себя на том, что сидит, вжав голову в плечи, как в самолёте на турбулентности, и усилием распрямилась. Обмывают. Обычное дело. Тысячи лет так делали, во всех деревнях, безо всяких ритуальных агентств. Гигиеническая процедура.
Полушёпот за дверью на секунду прервался, и костистый голос сказал раздельно, громко, как говорят глухому или непонятливому:
— Куда. Собралась.
Варя окаменела. Но голос обращался не к ней: за дверью что-то тяжело, мокро шлёпнуло — тряпка, сказала себе Варя, тряпка упала в таз, — и полушёпот возобновился, теперь на полтона ниже.
Через десять минут её позвали.
В большой комнате пахло водой, воском и почему-то речным песком. Бабка лежала в гробу уже в другом — Варя не сразу поняла, что в другом: в том же коричневом платье, но платок был повязан иначе, глубже, до самых бровей, и лицо под ним стало ещё меньше и суше, как будто за ночь его выпарили. Верёвочки на запястьях были свежие, белые, завязанные новым, каким-то аптечным узлом.
— Старые истёрлись, — сказала круглолицая, проследив её взгляд, раньше, чем Варя спросила. — Мы поменяли. Не трогай.
Воду они выносили сами, в тех же баклажках, — юркая дважды сходила куда-то за огород, к дальнему углу участка, где росла старая, в два обхвата, черёмуха, и возвращалась с пустыми. Варя вышла за ней во второй раз — не следить, а просто из глупого желания помочь, — и юркая, не оборачиваясь, сказала через плечо ровно и быстро:
— Не ходи. За мной не ходи, милая, тут одному нести.
— Я подержу калитку.
— Калитку не держи. Пусть сама.
Варя остановилась посреди двора. Юркая дошла до черёмухи, присела и вылила воду под корень — тонко, долго, водя горлышком по кругу. Потом положила пустую баклажку набок, донцем к дому, и постояла над ней, разговаривая. Варя не слышала слов и была рада, что не слышит.
Возвращаясь, юркая мельком глянула на неё и вдруг подмигнула — быстро, по-птичьи, почти весело:
— Не тушуйся. Первый раз всем страшно. Второй раз уже интересно.
— А третий?
— А третьего у людей не бывает, — сказала юркая. — Третий — это уже работа. Таз костистая перевернула и поставила сушиться не у крыльца, а на крышу собачьей будки, в которой лет двадцать никто не жил, — донцем к лесу.
Варя достала кошелёк.
— Сколько я вам...
— Убери, — сказала костистая, не поворачиваясь.
— Ну как же. Вы работали.
— Убери, сказала. — Она домыла руки под рукомойником, вытерла их о свой же подол и впервые посмотрела Варе прямо в лицо. Глаза у неё были светлые до белизны, как крыжовник. — За такое деньгами не берут. Деньги за неё брать — себе занимать. А вот вещь возьму. Платок отдай. Синий, с каймой, в шифоньере на второй полке лежит.
Варя моргнула.
— Откуда вы знаете, что у неё в шифоньере?
— Оттуда, что я его ей и дарила. На семьдесят лет. — Костистая уже стояла в дверях. — Неси.
Платок лежал там, где сказано, — на второй полке, наглаженный, свёрнутый уголком, как в магазине. Следом юркая, не дожидаясь предложения, попросила чашку — «беленькую, с петухом, у которой ручка отбита, она с неё смородину ела», — и чашка нашлась в буфете, с бурым чайным нутром и действительно без ручки. Круглолицая просить не стала. Она надела в сенях свою кофту, потом обернулась и сказала, глядя куда-то Варе за плечо:
— А мне веретёнце. Под кроватью у неё, в изголовье, к стенке закатилось. Сама достань, я наклоняться стара.
Под кроватью в маленькой комнате — под той кроватью, на которой Варя спала эту ночь, — было чисто выметено, стоял чемодан с ёлочными игрушками и пахло сухими травами. Веретено лежало у самого плинтуса, в изголовье, как и было сказано: тёмное, тяжёлое, отполированное ладонями до костяного блеска, с насечками по толстому концу — Варя машинально сосчитала: одиннадцать. Она вытащила его, чувствуя странную неловкость, будто достаёт чужое письмо, и уже в сенях, отдавая, спросила:
— А почему нельзя деньгами? Нет, я отдам, мне не жалко, просто... объясните мне кто-нибудь хоть что-то. Пожалуйста.
Круглолицая спрятала веретено в сумку — бережно, в платочек, как градусник.
— Потому что деньги — это ты нам заплатила, и всё, разошлись, — сказала она. — А вещь — это она отдала. Ей сейчас отдавать надо, деточка. Много накопилось. Чем больше раздаст, тем легче ляжет. — Она поправила очки и посмотрела на Варю своими плавающими глазами, и за линзами они казались огромными, во всё лицо. — Ты вот не берёшь ничего, а зря. Ты бы тоже взяла что-нибудь. По-родственному. Только не сама — попроси у неё. Вслух попроси, при гробе. Что даст — то твоё.
— Я подумаю, — сказала Варя ровно. За пятнадцать городских лет она научилась этому тону: вежливая стена. — Спасибо вам.
Старухи гуськом пошли к калитке. Варя уже закрывала дверь, когда круглолицая обернулась — одна, у самой калитки, отстав от своих:
— Приходила уже?
Двор был залит августовским утренним солнцем. Пахло росой и укропом. Где-то у соседей бубнил телевизор. Слово «приходила» упало в это утро, как гайка в молоко.
— Что? — сказала Варя.
— Ночью, говорю, приходила уже? — Старуха спрашивала спокойно, по-деловому, как спрашивают «давление не поднималось?». — По голосу, по стуку? Ты не открыла?
— Мне... приснилось что-то такое, — услышала Варя собственный голос откуда-то со стороны.
— Не открыла — молодец. — Круглолицая кивнула, удовлетворённо, как врач, у которого сошёлся анализ. — И не открывай. Особенно до похорон — пока верёвочки держат, она только просится. А ты дверь ей не отворяй, окно не отворяй и — слышишь, деточка? — ничего у порога не поднимай, чего вечером там не лежало. До субботы дотерпи. В субботу закопаем, и всё, и гора с плеч.
Она пошла догонять своих. Уже из-за штакетника, не оборачиваясь, добавила — буднично, себе под нос, но утро было тихое, и Варя услышала каждое слово:
— Быстро она, однако. Первая же ночь. Ох, не хочет Секлета порожняком уходить.
Калитка стукнула. Варя осталась стоять на крыльце.
Потом вернулась в дом, прошла мимо большой комнаты — не глядя, — взяла телефон и набрала мать. Гудок, второй, восьмой. Сброс. Через минуту пришло сообщение, короткое, как захлопнутая дверь:
«Не могу говорить. Похорони и уезжай. НИЧЕГО ОТТУДА НЕ БЕРИ».
Варя перечитала его три раза. Посмотрела на шифоньер, где больше не было синего платка, на буфет без чашки с петухом.
«Ей сейчас отдавать надо», — сказали ей час назад.
«Я тебе не всё отдала», — сказали ей ночью.
Валерьянки в доме не нашлось.
Зато нашлась аптечка — жестяная коробка из-под печенья, набитая пузырьками и пакетиками, и Варя, перебирая её, обнаружила, что аптека у бабки была двойная. С одной стороны, под крышкой, лежало обычное: анальгин, валидол, зелёнка, аспирин, тюбик мази от суставов, три пачки таблеток от давления с сегодняшними, августовскими датами.
А под этим, на дне, отдельно — травы. Штук пятнадцать бумажных пакетиков, подписанных тем же круглым почерком: «полынь, май, левой рукой». «Чертополох, Иван-день». «Осин. кора, весна». «Мак, некупленный». И один пакет без названия, а только с датой: «14.09.72».
Варя развернула его. Внутри лежала щепоть чёрного пепла и обугленный кусочек чего-то — не то дерева, не то кости.
Она свернула пакет обратно, положила на дно и закрыла коробку.
Потом достала телефон и записала в заметки, впервые заведя файл, который потом разрастётся в целую базу: «Аптечка. Две части: верх — от людей, низ — от прочего. Даты на нижних — не сроки годности. Даты — это даты событий».
Она положила телефон экраном вниз и пошла ставить чайник. В большой комнате, за дверью, тихо, вопросительно скрипнула табуретка — но это дом, сказала себе Варя, это просто старый дом. Дерево. Физика.
До субботы оставалось два дня.
Глава 3. Участковый
Глава 3. Участковый
Участковый пришёл после обеда — Варя как раз воевала с сельсоветом по телефону, выясняя, почему свидетельство о смерти «будет, но не сегодня», — и вошёл без стука, по-хозяйски придержав дверь, чтобы не хлопнула.
— Одинцова Варвара Дмитриевна? Крайнов, Геннадий Сергеич. Участковый ваш.
Он был большой, седой, с обветренным лицом и погонами, которые сидели на нём, как ошейник на старом добром псе — вроде и по размеру, а всё равно видно, что пёс сам по себе. Под мышкой он держал потёртую папку на молнии.
— Соболезную, — сказал он, кивнул в сторону большой комнаты, но не пошёл туда, а пошёл, к Вариному удивлению, на кухню. — Я по оформлению. Смерть на дому, положено бумаги. Присядем?
До Крайнова было утро, а утро Варя провела в администрации — и это, как выяснилось потом, оказалось не бесполезной беготнёй, а первым уроком.
Здание районной администрации стояло на площади: двухэтажное, бледно-жёлтое, с флагом и с крыльцом, у которого курили трое мужчин в одинаковых куртках. Внутри пахло линолеумом и бумагой. В кабинете с табличкой «Отдел социальной защиты» женщина в бирюзовой кофте выслушала Варю, покивала и сказала, что для оформления нужна справка из ЗАГСа, а справка будет во вторник, потому что специалист на больничном.
— А похороны в субботу.
— Хороните, — сказала женщина. — Справку потом донесёте.
— Так а место? Мне же надо оформить участок на кладбище.
Вот тут женщина в бирюзовой кофте посмотрела на неё внимательно. И спросила — уже без канцелярской интонации, тише, наклонившись через стол:
— А вы кто ей будете?
— Внучка. Одинцова Варвара.
— Вну-у-учка. — Женщина откинулась и потянулась к телефону. Набрала три цифры, сказала в трубку: «Оксан Игоревна, к вам зайдут». И Варе, уже опять по-казённому: — Второй этаж, кабинет двенадцать. Она вам всё скажет.
В кабинете двенадцать сидела женщина, которую Варя потом узнает на похоронах: лет сорока, в деловом костюме не по городу, с идеальным маникюром и с фотографией мальчика-подростка на столе. Она встала навстречу — не по должности, а как встречают гостью, — и сказала:
— Мои соболезнования. Правда, искренне. Секлетинья Матвеевна — это... — она подобрала слово, — это большая потеря для района.
— Спасибо. Мне бы участок оформить.
— Всё сделаем. — Оксана Игоревна села, придвинула к себе блокнот, но записывать ничего не стала. — Варвара... Дмитриевна, верно? Скажите, а вы после похорон надолго у нас?
— Пока не решила.
— Понимаю. — Она улыбнулась. — Дом продавать будете, наверное? Правильно, что вам тут... Я к чему: если решите — обращайтесь прямо ко мне. Я вам помогу с оформлением, у нас там наследственные дела всегда со скрипом идут, а у меня рычаги. По-человечески помогу, без всяких.
Варя поблагодарила. И, уже выходя, спросила от двери — просто так, из вежливости, чтобы не уйти по-хамски:
— А место на кладбище — где именно? Мне сказали, там где-то дед мой лежит.
Улыбка на лице Оксаны Игоревны на секунду остановилась. Как останавливается изображение при плохой связи.
— Насчёт места вам лучше с участковым, — сказала она. — С Крайновым. У нас в этой части... своя специфика.
Бумаг у Крайнова оказалось немного, и заполнял он их сам, задавая вопросы через одну строчку: когда приехала, кем приходится, кто обнаружил («Соседка, Порошина Тамара Ильинична, — сам себе ответил он и вписал, не дожидаясь. — Она всех обнаруживает»). Писал он медленно, аккуратным ученическим почерком, и Варя успевала рассматривать его руки — в шрамах от собачьих зубов и с обручальным кольцом, вдавившимся в палец намертво, — пока не заметила, что и он рассматривает. Не её. Кухню.
Взгляд участкового ходил по кухне медленно, по маршруту: печь — заслонка — порог — подоконник. На заслонке он задержался. Заслонка была задвинута и — Варя только сейчас увидела — подпёрта кочергой, вставленной наискось, ручкой в пол, как палку вставляют в дверную ручку от воров.
— Это вы так оставили? — спросил Крайнов.
— Что? Нет. Это, наверное, Тамара Ильинична. Или обмывальщицы утром. А что?
— Ничего. — Он перевернул лист. — Тяга дурит в старых печах, — пояснил он без выражения, — сажу выкидывает. Правильно сделали, что подпёрли... А соль на подоконниках — тоже они?
Варя посмотрела. По внешнему краю подоконника, у самой рамы, лежала ровная белая полоска, как след от малярного шнура. И на втором окне. Она была готова поклясться, что утром её не было — она же открывала форточку, она бы...
Она не была готова поклясться.
— Наверное, — сказала она. — Слушайте, Геннадий Сергеич, а можно вопрос? Вы местный, вы всё тут знаете. Что за история с «хоронить за оврагом»? Мне со вчера уже человек пять сказало — «за овраг надо, за овраг». Я карту посмотрела: за оврагом — микрорайон. Овражный. Там дома жилые, школа. Какое там хоронить?
Крайнов дописал строчку. Поставил точку. Аккуратно, с нажимом.
— Пойдёмте покурим, — сказал он.
— Я не курю.
— И я не курю. Пойдёмте.
Во дворе он встал у штакетника, спиной к дому, лицом к улице — Варя только потом сообразила, что так с улицы видно: стоит участковый, беседует, всё официально, — и сказал негромко:
— Хороните, где люди скажут. Место там есть, не переживайте. Старый погост, с той стороны Овражного, у самой сопки — его при застройке не тронули, он и не значится нигде толком, а хоронить туда носят. Не всех. Таких, как ваша бабушка, — носят. Оформим как положено, у меня с ритуальщиками договорено, вопросов не будет.
— Каких — «таких»? — спросила Варя. Спокойно спросила. Вежливой стеной.
— Уважаемых, — сказал Крайнов, глядя на улицу.
— Геннадий Сергеич.
— М?
— Я дизайнер интерфейсов. Я в макетах вожусь двенадцать лет. Знаете, что я лучше всего умею? Видеть, когда элемент не на своём месте. Вот сейчас — всё не на своём месте. Соль эта. Кочерга. Верёвочки. Батюшку я утром набрала насчёт отпевания — он меня слушал-слушал и трубку положил. Просто положил. Что здесь происходит?
Крайнов вздохнул. Вздох у него был большой, во всю грудь, тектонический.
— Происходит то, Варвара Дмитриевна, что бабушка ваша была человек с… обязанностями. Весь район её знал. И привычки тут насчёт таких людей старые, крепкие, и я вам честно скажу — я в эти привычки не лезу. Я двадцать девять лет тут служу. Первые лет пять лез. Потом перестал. — Он повернул к ней голову. Глаза у него были усталые и совершенно серьёзные. — Послушайте старого дурака, я вам плохого не посоветую: похороните её в субботу там, где скажут, как скажут, посидите на поминках — и уезжайте. В воскресенье с утра и уезжайте. Дом закройте, я пригляжу. Продадите потом, по весне, дистанционно всё сейчас делается. Главное — до девятого дня тут не сидите.
— Почему до девятого?
— Потому что девять дней душа дома, — сказал Крайнов просто, как расписание автобуса. — А ваша бабушка и при жизни-то не любила, когда в её доме чужие командуют. Царствие ей небесное.
Он застегнул папку. Разговор был окончен — по крайней мере, для него.
Не для Вари.
В четыре она поехала в церковь — сама, на бабкином «жигулёнке»-«четвёрке», который завёлся со второго раза, будто и не стоял. Церковь в Каменёве была одна, кирпичная, начала века, с новыми пластиковыми окнами, от которых у Вари привычно дёрнулся дизайнерский глаз. Отец Андрей нашёлся во дворе — молодой ещё, лет сорока, в подряснике и кроссовках, он колол дрова, и колол хорошо.
Увидев Варю, он воткнул колун в чурбак.
— Вы насчёт Секлетиньи Матвеевны, — сказал он. Не спросил.
— Я звонила утром. Нас разъединили.
— Нас не разъединили. — Он вытер ладони о подрясник. Смотрел он не зло и не испуганно, а как-то тяжело, как смотрят на работу, которую делать надо, а нечем. — Простите меня за это. Малодушие. Отпевать я вашу бабушку не буду, Варвара. И вы не настаивайте, и в епархию не звоните — то есть звоните, если хотите, но лучше я вам сразу объясню, а вы уж сами решите, что с этим знанием делать.
— Объясните.
— Она сама не велела, — сказал отец Андрей.
Ветер прошёл по церковному двору, повернул листья тополя белой стороной вверх.
— Она приходила ко мне в июне. Сказала: «Умру скоро, батюшка. Ты меня не отпевай, не вздумай. Мне туда, куда ты провожаешь, пока нельзя — у меня тут недоделано. Отпоёшь — только хуже сделаешь, я застряну, как муха между рам». — Он говорил, глядя Варе в глаза, ровно, явно повторяя заученное, много раз прокрученное в голове. — Я ей сказал, что это прелесть и грех так думать. Она сказала: «Грех — это бросать недоделанное, а прелесть — это твои окна пластиковые». И ушла. А через два месяца — вот.
— И вы... поверили? Вы же священник.
— Я здешний священник, — сказал отец Андрей с ударением на первом слове. — Восемь лет. Этого достаточно, чтобы понять: есть вещи, в которых Секлетинья Матвеевна разбиралась лучше меня. Панихиду по ней я отслужу. Дома, у себя, один. А над гробом — нет. И вот ещё что. — Он шагнул ближе. От него пахло свежей щепой и ладаном. — Верёвки эти, на руках у неё. Их перед погребением развязывают — всегда, обычай такой, чтобы на том свете связанной не ходить. Так вот: вы — не развязывайте. Пусть кто угодно, любая бабка, могильщик, кто хотите. Только не вы и не мать ваша. Не роднёй развязано — легче рвётся... то есть — крепче лежится. Простите. Оговорился.
Второй раз, подумала Варя. Второй человек за два дня оговаривается на одном и том же месте.
По дороге от церкви Варя заехала в магазин — тот самый «Магнит» на площади, где через две недели встанет у стойки с жвачками её бабушка, — и купила хлеба, чаю, сыра, каких-то полуфабрикатов. Кассирша, женщина лет пятидесяти, пробила всё молча и, отдавая сдачу, вдруг спросила:
— Вы в дом Одинцовой заселились?
— Я её внучка.
— Ага. — Кассирша кивнула. И, отсчитывая мелочь, сказала — тихо, глядя в кассу: — Вы соли возьмите. Пачку хотя бы.
— У меня есть соль.
— Возьмите ещё, — сказала кассирша. — Крупной. Вон, на нижней полке, «Помол № 3».
Варя взяла. Не потому что поверила, — потому что не хотелось спорить с чужим страхом на глазах у очереди.
За её спиной в очереди стояли двое: мужчина с пивом и старик с батоном. Оба молчали. И когда Варя обернулась с пакетом, старик посторонился — шире, чем нужно, на целый шаг, — и снял кепку.
Домой она вернулась в сумерках. В доме горел свет в сенях — она оставляла, — и всё было как было, и тихо, и пахло воском. Варя разулась, прошла на кухню, поставила наконец чайник и, ожидая, пока закипит, услышала — не звук даже, а отсутствие звука, дырку в привычном фоне. Она вышла в сени, посмотрела в большую комнату через открытую дверь.
Клеёнка на зеркале шифоньера была отогнута. Не сорвана — отогнута снизу, ровным треугольником, как отгибают уголок страницы, чтобы не потерять место. А на комоде под зеркалом, выложенные в ряд, шляпками в одну сторону, лежали обойные гвозди.
Восемь штук.
Варя досчитала до восьми, и в этот момент за её спиной, на кухне, пронзительно, как живой, закричал чайник.
Глава 4. Похороны
Глава 4. Похороны
Хоронили в субботу, и с утра всё шло не так, как хотела Варя, и ровно так, как хотел городок.
Она сдалась в пятницу вечером. Сама себе она объяснила это просто: свидетельство о смерти волшебным образом «нашлось» в тот же час, когда она позвонила Крайнову и сказала «хорошо, пусть будет ваш погост»; ритуальный агент, до того неуловимый, перезвонил через десять минут, вежливый до сладости; и даже автобус — старый ПАЗ с занавесочками — оказался «как раз свободен». Город сдвинулся ей навстречу весь разом, как только она перестала упираться, и в этой слаженности было что-то от механизма, который давно собран, смазан и ждал только, когда уберут посторонний предмет.
Посторонним предметом была она.
Мать не приехала. Позвонила в семь утра — впервые за три дня живым голосом — и сказала: «Я не могу. Не проси. Ты не понимаешь, и слава богу. Сделай всё, как скажут местные, — вот тут, Варя, слушайся их, пожалуйста, я тебя умоляю, — и уезжай». Голос у неё был такой, что Варя не стала спорить. Только спросила: «Мам. Что она тебе сделала?» — и услышала короткое, после паузы: «Не мне».
Народу пришло много. Неожиданно много для города, где, как Варе казалось, бабку должны были помнить полтора пенсионера: во дворе стояло человек сорок, и ещё подходили — тётки с астрами из палисадников, мужики в пиджаках поверх свитеров, какие-то женщины помоложе, городского вида, одна прямо в офисном, будто с работы отпросилась. К гробу подходили по одному. Варя стояла сбоку и смотрела, как они это делают: наклонялись, что-то шептали — каждый, все до единого что-то шептали, — и почти каждый оставлял в гробу, у ног, мелочь какую-то: монетку, конфету, катушку ниток, пуговицу. Офисная женщина положила связку ключей. Постояла, подумала — и сняла с связки один, себе, а остальные оставила.
— Долги отдают, — сказала рядом Тамара Ильинична. Она встала возле Вари с самого утра и не отходила, как приставленная. — Кто чем брал, тот тем и отдаёт. Ты не смотри, что барахло, — это по-ихнему не барахло.
— А ключи?
— А это не наше с тобой дело, — отрезала Тамара Ильинична, и по тому, как быстро она это сказала, Варя поняла, что про ключи соседка знает.
Выносили ногами вперёд, под три коротких стука о порог — мужики стукнули гробом о порожный брус, раз, два, три, как будто дом прощался или расписывался в получении. Табуретки, на которых стоял гроб, тут же, немедленно, перевернули вверх ножками. Дорогу за автобусом устилали еловым лапником — не к дому, от дома, — и Варя из окна ПАЗа видела, как какая-то старушка, отстав, поправляет ветки, чтобы лежали ровно, комлями к дому.
«Чтобы обратной дороги не нашла», — подумала Варя спокойно, сама удивившись, откуда в ней это знание. Оно поднялось не из головы — из детства, что ли, из тех девяти летних сезонов, что она провела в этом доме, впитывая, оказывается, не только малину.
В автобусе Варя сидела у гроба, на переднем сиденье, и слушала.
Сзади ехали тётки, и по дороге у них шёл свой, отдельный разговор — не поминальный, а рабочий, вполголоса, под гул мотора.
— ...через мост поедем?
— Нельзя через мост. В объезд, через плотину.
— Так это ж крюк на двадцать минут.
— А ты что, торопишься? Ей теперь спешить некуда.
— Через мост нельзя, — вступил третий голос, старушечий, уверенный. — Под мостом вода стоячая. Стоячая вода покойника задерживает: он потом дорогу к дому найдёт по воде.
— Так его ж лапником...
— Лапник по земле стелют. А вода — она мимо лапника.
Варя обернулась. Три платка разом смолкли и уставились в окно с одинаковым выражением: не наше дело, мы просто едем.
Водитель поехал в объезд, через плотину. Ему никто не говорил.
Старый погост оказался красивым. Это было самое неожиданное: сорок минут тряски, потом пешком в горку, через сосняк, — и открылась поляна на плече сопки, вся в кривых крестах и оградках, заросшая иван-чаем, с видом на Овражный внизу: серые трёхэтажки, школьный стадион, гаражи. Свежая могила была выкопана у дальнего края, под двумя соснами. Копали, значит, ещё до того, как я согласилась, отметила Варя. Может, до того, как я приехала.
Могильщиков было четверо, все немолодые, работали они молча и страшно быстро, как будто наперегонки с чем-то. Отпевания не было — какая-то старушка прочла над гробом по толстой рукописной тетради, нараспев, на прихрамывающем церковнославянском, и Варя заметила, что отдельные слова старушка пропускает, огибает, как ямы на дороге.
Потом настало время прощаться и закрывать.
— Верёвочки, — сказала над ухом Тамара Ильинична. — Развязать надо. Ты не лезь, я сама. Не роднёй положено.
Она подошла к гробу, наклонилась над сложенными руками покойницы — и застыла. Спина её, обтянутая чёрной кофтой, стала твёрдой, как доска. Она стояла так секунды три, потом выпрямилась и обвела взглядом ближний круг — обмывальщиц, старушку с тетрадью, могильщиков.
— Кто снял? — спросила Тамара Ильинична негромко.
Тишина случилась такая, что стало слышно, как внизу, в Овражном, тренер на стадионе свистит в свисток.
Варя шагнула к гробу. Руки Секлетиньи Матвеевны лежали, как лежали, — восковые, сложенные, — но белых верёвочек на запястьях не было. Не было и всё. Ни в гробу, ни под руками — костистая обмывальщица, вдруг растерявшая всю свою командирскость, торопливо, некрасиво шарила под покрывалом, под подушечкой, и лицо у неё было как у кассирши, у которой не сошлась касса на сумму, за которую увольняют.
— Никто не подходил, — сказал один из могильщиков. — Мы тут стояли. Никто.
— Утром были. Я сама проверяла, перед выносом, — сказала костистая. — Аптечным узлом вязала. Его одной рукой не...
— Может, в автобусе слетели? — предположил кто-то сзади, и на него не оглянулся никто, потому что все, весь ближний круг, смотрели не на гроб.
Все смотрели на руки покойницы.
И Варя посмотрела. И увидела то, что они увидели раньше неё: руки лежали не так. Утром — она помнила, она стояла у гроба перед выносом — правая лежала поверх левой. Теперь левая лежала поверх правой. Аккуратно. Спокойно. Как перекладывает руки человек, которому долго лежать и который устраивается поудобнее.
Круглолицая обмывальщица тихо, без драмы, сняла очки, перекрестилась и пошла прочь — не к тропе, а прямо через иван-чай, вниз, не оборачиваясь. Её никто не окликнул.
— Закрывайте, — сказала Тамара Ильинична могильщикам голосом, которым, наверное, сорок лет говорила «звонок для учителя». — Закрывайте и заколачивайте. Живо.
Дальше Варя запомнила плохо и кусками: стук молотков — не три удара, много, гораздо больше, чем нужно; горсть мака, которую старший могильщик — она ясно видела — швырнул в яму поверх крышки, широким сеющим движением, как курам; глухой стук комьев; то, как быстро, невозможно быстро вырос холмик, и как в свежую землю воткнули не крест — крест положили рядом, «поставим на девятый», — а вбили осиновый колышек с привязанным белым лоскутом, и Тамара Ильинична сказала ей: «Это так... флажок. Чтоб место видно», — и впервые за три дня Варя точно знала, что ей врут.
С погоста уходили через другой лаз в ограде — не тем, которым пришли. «Примета», — сказали ей. Оборачиваться было нельзя — «примета», — и Варя не обернулась, хотя между лопаток у неё до самого автобуса стояло ровное, прохладное пятно чужого взгляда, и она несла его, как несут полную чашку.
Поминки прошли смазанно — и всё же две вещи Варя из них вынесла.
Столы накрыли в доме и во дворе, под навесом; распоряжалась Тамара Ильинична, и сорок человек ели споро, тихо, без застольного гула, какой бывает даже на похоронах. Кутья, блины, компот, холодец в тазах. Наливали, не чокаясь. Говорили мало.
Первое: за столом Варя услышала, о чём говорят, когда думают, что она не слушает. Двое мужиков за дальним концом, вполголоса:
— ...ну а теперь чего?
— А ничего. Теперь как у всех.
— Скажешь тоже — как у всех. У всех-то оно как-то само.
— Ну так и у нас само будет. Не сразу. Годик, может, два по инерции протянет.
— Ты Кольке скажи, пусть баню-то в этом году не топит.
— Сам скажи.
Второе: к ней подходили. По одному, весь вечер, как в очередь. Подходили и говорили одинаковое, разными словами: «Вы, если что, обращайтесь». — «Мы к Секлетинье Матвеевне ходили, вы уж не забывайте нас». — «Вы теперь надолго?» Женщина с укладкой, работница почты, сказала прямо: «У меня дочка ночами кричит третий месяц. Секлетинья обещала посмотреть, да вот...» — и замолчала, глядя выжидательно. Варя ответила, что она дизайнер и живёт в Новосибирске. Женщина покивала — вежливо, недоверчиво, с той особенной вежливостью, с какой кивают человеку, который, по общему мнению, просто ещё не в курсе своей должности.
Она шла в очереди пятой. За ней было ещё восемь.
После третьей — «за землю пухом» — гости как по команде начали расходиться, и к семи вечера дом опустел, и посуду перемыли чужие руки, и Тамара Ильинична, уходя последней, задержалась в дверях:
— Ну вот и всё, Варь. Отмучились. — Она глядела мимо, на перевёрнутые табуретки. — Теперь девять дней аккуратненько — и живи. Ты когда едешь-то?
— Крайнов сказал — завтра с утра.
— Умный мужик Крайнов, — кивнула соседка. — Слушайся его... Свет в сенях не гаси. Дверь на крюк. Спокойной ночи.
Ночью Варя спала — провалилась сразу, мёртво, без снов, вымотанная до звона. И проснулась в темноте не от звука.
От того, что звук был знакомый.
Он шёл из большой комнаты, ровный, тихий, уютный, из самого дальнего детского лета: поскрипывание, шорох, поскрипывание, — низкое деревянное жужжание, с которым крутится, набирая нить, хорошо разогнанное веретено. И сквозь него — почти неслышно, на самой границе, — женский голос напевал без слов, себе под нос, как напевают за работой, которая идёт хорошо, которой конца-краю нет и торопиться некуда.
Веретено, подумала Варя ясно и холодно, лёжа с открытыми глазами. Веретено я отдала. Круглолицая унесла его в платочке. Позавчера.
Прялки в доме не было вовсе.
Жужжание за стеной качнулось, стихло на секунду — как будто там прислушались, — и пошло снова, чуть быстрее.
До рассвета оставалось три часа. Варя пролежала их все, не шевелясь, глядя в потолок, а на рассвете — когда за окном сипло, простуженно заорал соседский петух и звук за стеной оборвался на полуобороте, — она встала, вышла в сени и посмотрела в большую комнату.
Комната была пуста. Табуретки стояли вверх ножками, где стояли. Клеёнка висела, где висела.
Только посреди пола, от порога к красному углу, лежала ровно вытянутая, туго скрученная белая нить. И Варя ещё от двери увидела, что это не нить.
Это были две белые верёвочки, связанные в одну.
Глава 5. Тетрадь
Глава 5. Тетрадь
Она не уехала в воскресенье.
Утром, с верёвочками в кармане куртки — трогать их голыми руками не хотелось, и она подняла их совком, как поднимают дохлую мышь, и сама себя за этот совок презирала, — Варя дошла до дома Крайнова. Участковый слушал её на крыльце, в майке, с недопитой кружкой, слушал не перебивая, и лицо у него делалось всё более казённым, как бланк.
— Уезжайте, — сказал он, когда она закончила.
— Это всё, что вы можете сказать?
— Это лучшее, что я могу сказать. — Он допил кружку одним глотком. — Верёвки оставьте мне. Совок тоже можете оставить... Варвара Дмитриевна, я вам в пятницу всё сказал. Девять дней — дома посторонним делать нечего. Вы там посторонняя. Не обижайтесь на слово, оно точное. Сегодня воскресенье, до девятого дня — до вторника — вы спокойно доедете до своего Новосибирска, а я тут пригляжу...
— А если я не посторонняя? — сказала Варя.
Она не собиралась этого говорить. Фраза вышла сама, из того же места, откуда позавчера поднялось знание про еловый лапник, и по тому, как Крайнов замолчал и посмотрел на неё — впервые за всё время внимательно, лично, как на человека, а не на головную боль, — она поняла, что фраза попала куда-то, куда он очень надеялся, что не попадёт.
— Вот поэтому и уезжайте, — сказал он тихо. — Пока посторонняя.
Она не уехала — но и объяснить себе, почему, толком не могла. Билетов не было? Были билеты. Дом нельзя бросить? Можно, всё бросают. Настоящая причина была стыдная, детская, и Варя призналась себе в ней только к вечеру, домывая после поминок полы в большой комнате: ей было — любопытно. Под страхом, который жил теперь в ней ровным холодком пониже горла, лежало это горячее, злое любопытство, знакомое по работе: когда макет «едет» и никто не может сказать почему, и все говорят «да ладно, и так сойдёт», а ты сидишь до трёх ночи, потому что не можешь жить, пока не поймёшь, где ошибка.
Здесь всё ехало. И все говорили «уезжай, и так сойдёт».
Тетрадь она нашла на третий день, в понедельник, — и не искала, само вышло. Полезла в подпол за банкой огурцов (магазин по понедельникам не работал: Каменёв), полка качнулась, за банками открылась ниша в венце сруба, заткнутая паклей, а в нише, завёрнутая в тот же аптечный вощёный узел, лежала общая тетрадь в клеёнчатой обложке, пухлая от вложенных бумажек, перетянутая бельевой резинкой.
Варя вылезла из подпола, села у окна, где свет, и открыла.
Она ожидала — сама не зная чего. Заговоров, трав, «от сглазу на убывающую луну». Рецептов хотя бы.
Это была бухгалтерия.
Разлинованные от руки страницы, четыре столбца, бабкин почерк — Варя помнила его по открыткам, круглый, наклонный, с сильным нажимом: «Кто. Когда. Что. Как расчёлся». Записи шли годами, плотно, страница за страницей, и оттого, что почерк был спокойный, хозяйственный, читать их было хуже любой жути:
«Гуляевы с Заводской, 8. Июнь 09. Стучало в подполе, девочку душило по ночам. Относ снесла, укорот сделала. — Расчёлся: банка мёду, работа ихнего деда (крышу перекрыть). Уплочено».
«Клавдия с Овражного, кв. 14. Окт. 12. Пришёл к ней. Ходил девять ночей, сушил. Сказала, как затворить. — Расчёлся: не деньгами. Взято молчанье. Уплочено».
«Овражный, школа. Март 17. В спортзале ЭТО. Не по моей части, а чьей — не знаю. Сделала обвод, велела сторожу лить по углам. Держит покуда. — Не расчёлся. За школой долг».
Были записи короткие, деловые:
«Сазоновы, Луговая, 3. Февр. 14. Корова не доится, молоко на второй день синеет. Хлев не туда рублен, угол на тропу пришёлся. Велела угол обвести, порог перенести. — Расчёлся: дрова, три куба. Уплочено».
«Родильное отделение, Февр. 19. Опять на третьей палате. Второй раз за зиму. Ходила ночью, оговорила окно. Сёстрам сказала: рожениц в третью не класть до Пасхи. Не послушают — переспрошу. — Не расчёлся, да с них и не берут. За больницей не числю».
Были записи, от которых Варя переставала дышать:
«Митя Лобов, Заречная. Июль 11. Варя увидала тень. Успела. Отвела к воде на два часа, поставила откуп: рыбак утоп бы всё одно к сентябрю, я перевела на старика, старик сам просил, ему всё равно помирать, а внуков жалко. — Расчёлся: старик. Уплочено. Господи, прости».
Варя перечитала эту запись четыре раза. «Перевела на старика». «Старик сам просил». Вот, значит, как выглядела та беготня, тот крик у карьера, синий орущий Митька, откачанный на берегу, — с другой стороны, со стороны бухгалтерии. Кто-то ведь и вправду утонул в то лето, вспомнила она. Кажется, в конце августа. Про это тогда говорили: старик, за рыбой полез, сердце.
Варя долго сидела над этой страницей. Потом закрыла тетрадь, вышла на крыльцо и постояла, глядя в сторону карьера, которого отсюда не было видно.
Митька Лобов сейчас, посчитала она, взрослый мужик, тридцать с чем-то. Живёт где-то. Может, дети.
А старик утонул в конце августа. За рыбой полез. Сердце.
Варя читала час, потом два. Чайник остывал дважды. Записей были сотни, и из них, как из точек, проступала картина, которую она вслух не согласилась бы описать даже себе: городок, живущий двойной жизнью — днём «Магнит», сельсовет, школьный стадион, а под этим, вторым слоем, тем же самым людям — относы, обводы, укороты, «пришёл», «ходит», «сушит», «затворила», — и всё это деловито, буднично, с расчётом за работу мёдом, дровами и молчанием. Чаще всего в записях повторялся адрес: Овражный. Овражный, Овражный, Овражный — квартиры, подъезды, школа, котельная. После 2007 года — Варя пролистала назад и проверила — Овражный появлялся в тетради в среднем дважды в месяц.
До 2007-го его не было вовсе. Ни разу. На месте Овражного в старых записях стояло другое слово, всегда с большой буквы и всегда без пояснений, как пишут имя, которое объяснять некому — все и так знают:
«Прорва».
«Носила к Прорве. Взяла как обычно». «К Прорве не ходить до Покрова — неспокойна». «Мишку Сазонова, покойника, свезли к Прорве тихо, ночью, крайновский отец оформил. Земля взяла легко — стало быть, туда ему».
Крайновский отец оформил. Варя перечитала. Посмотрела в окно, где над крышами, над линией тополей, серели вдали панельки Овражного — построенного, если верить датам, ровно там, куда этот город сто лет — она долистала до начала тетради: первая запись была за 1963 год, но тетрадь явно была не первой, на форзаце стояло «№ 11», — куда этот город весь свой век тихо, ночью, свозил таких покойников, которых «земля берёт легко».
А потом взял и засыпал это место. И построил сверху трёхэтажки. И школу.
На последних страницах почерк становился старым — крупнее, с дрожью. Записи редели. Предпоследняя была за май этого года:
«Овражный опять. Уже не по одному ходят. Устала. Передать некому — Людмила прокляла и дочку увезла, а без спросу не передашь, надо чтоб сама пришла. Напишу Варе. Пусть хоть похоронит — а там поглядим, какая она».
Людмила — это была мать. «Прокляла» — Варя прочла слово три раза, и оно не стало другим словом.
Последняя запись была за неделю до смерти. Одна строчка, столбцы не заполнены, только первый:
«Варвара».
И всё. Ни «когда», ни «что». Ни «уплочено».
Открытая позиция, машинально подумала Варя языком своей другой, дневной жизни. Неоплаченный счёт.
Она перелистнула тетрадь до начала и посмотрела на форзац. «№ 11» — и ниже, мелко, столбиком, был выписан список: цифры от 1 до 10 и против каждой — годы. Первая тетрадь: 1901–1918. Вторая: 1918–1929. И так далее, до одиннадцатой, начатой в 1963-м и заполненной до этого августа.
Сто двадцать четыре года непрерывного счетоводства.
Варя посчитала на полях блокнота — по привычке, потому что цифры её успокаивали. Если тетрадь номер один начата в девятьсот первом, а вести её начал кто-то взрослый, значит, дело перешло к этому кому-то ещё раньше. Значит, договор, о котором тут пишут вскользь и без пояснений, старше. Значит, где-то есть тетради с нулевыми номерами — или нет тетрадей, а есть только память, передававшаяся вслух.
Она записала в блокнот: «Найти тетради 1–10. Где?»
И ниже, подумав: «Кто вёл первую? Устинья — это уже вторая половина? Кто до неё?»
Эти два вопроса будут висеть у неё в блокноте четыре месяца — до того ноябрьского вечера, когда она откроет сундук под стрехой и получит на них ответ, который ей совсем не понравится. Она сидела над тетрадью, пока за окном не начало синеть, и вздрогнула, когда в стекло постучали.
За окном стояла соседка — не Тамара, с другой стороны, из нового кирпичного дома: молодая, Варя видела её мельком на поминках, у неё ещё была девочка лет пяти, всё катавшаяся по двору на самокате. Сейчас соседка стояла без девочки, куталась в кофту и переминалась с ноги на ногу — так переминаются, когда собираются занять денег.
Варя вышла на крыльцо.
— Извините, — сказала соседка. — Вы Варя, да? Я Наташа, вон наш дом... Вы извините, вопрос дурацкий. У вас гостит кто-то? Бабушка какая-то, родственница?
Холодок пониже горла шевельнулся и стал подниматься.
— Нет, — сказала Варя. — Никто не гостит. А что?
— Да Сонька моя... — Наташа засмеялась коротким, просящим смехом, приглашая посмеяться вместе. — Дурочка мелкая, напридумывает вечно. Вчера вечером зову её со двора, а она стоит у вашего забора и с кем-то разговаривает. Я говорю — с кем ты болтаешь, а она: с бабушкой. С какой бабушкой? А она пальцем на ваши окна: а вон, говорит, которая у Вари в окне стоит. Ей, говорит, скучно одной, она меня в гости звала... Тьфу, ерунда, конечно, только я смотрю — у вас правда занавеска шевельнулась, ну, думаю, приехал кто, надо познакомиться, соседи всё-таки...
Она говорила ещё что-то, про соседей, про то, что если что надо — обращайтесь, у них перфоратор есть и муж непьющий. Варя кивала. Девятый день, считала она про себя тем временем, девятый день — завтра. Душа девять дней дома.
А бабку мы закопали в субботу. На третий.
И только когда Наташа уже пошла к себе, Варя догнала её у калитки и спросила — небрежно, в спину, тоном, каким спрашивают о погоде:
— Наташ. А Соня не говорила... бабушка её в гости куда звала? К нам, в дом?
— Да нет. — Наташа обернулась, наморщила лоб, вспоминая, и ответила с той убийственной точностью, с какой взрослые пересказывают чужую детскую чушь: — Говорит, звала на новую квартиру. В Овражном.
Глава 6. Семь минут
Глава 6. Семь минут
Девятый день прошёл тихо.
Тамара Ильинична пришла с утра с блинами и свечкой, они посидели вдвоём над остывающим чаем, соседка рассказывала про Секлету длинное и мирное — как та в восемьдесят девятом вылечила полшколы от желтухи, как ругалась с газовщиками, как не отдала никому кота, который драл её же рассаду, — и в этих рассказах бабка была просто бабка, склочная, добрая, живая, и Варя в первый раз за все дни поплакала по-человечески. Свечка догорела ровно. Ночь прошла без звуков — совсем без звуков, даже холодильник, кажется, взрёвывал деликатнее, — и в среду утром Варя проснулась выспавшаяся, лёгкая, со стыдным чувством человека, которого простили.
Ну вот и всё, думала она, открывая настежь окна — все, и в большой комнате тоже. Девять дней вышли. Что бы это ни было — нервы, дом, полусны, — оно кончилось. Люди сто лет с этим жили и придумали этому срок: девять дней. Гениально, если вдуматься: горю дают календарь. Дедлайн. А с дедлайнами она работать умела.
Она даже позвонила насчёт билетов. На пятницу были.
А в четверг её догнал город.
Началось с «Магнита». Варя зашла за хлебом, и новенькая продавщица на кассе — совсем девочка, с татуировкой-веточкой на запястье — пробивая батон, сказала привычной скороговоркой:
— Пакет нужен?.. А бабушка ваша вчера заходила, вы ей скажите, она перчатки на кассе забы...
Девочка остановилась на полуслове. Не потому, что поняла. Потому, что сзади, со второй кассы, её окликнула старшая — резко, по имени, как одёргивают ребёнка от плиты. Девочка посмотрела на старшую, потом на Варю, и Варя увидела, как до неё доходит: краска сошла с лица разом, как смытая.
— Извините, — прошептала девочка. — Я обозналась. Двадцать девять пятьдесят.
Перчатки лежали в лотке для мелочи у кассы. Серые, вязаные, со штопкой на большом пальце. Варя узнала штопку.
Она не взяла их. Вышла на крыльцо магазина и стояла, пока не поняла, что сжимает батон, как поручень.
К вечеру выяснилось, что «Магнит» был не первый. Город, оказывается, уже несколько дней разговаривал об этом — за её спиной, вполголоса, как разговаривают при больном о диагнозе. Пацаны на остановке видели «бабку Секлету» в понедельник вечером: стояла у расписания, «мы ей — здрасьте, а она не обернулась, мы ближе — а её нет». Кондукторша с третьего маршрута отказалась ехать последний рейс. Сторож школы в Овражном — это Варе, замявшись, пересказала Наташа через забор — уволился во вторник, одним днём, молча, оставив ключи в двери спортзала. А в среду, в день, когда Варя открывала настежь окна и звонила за билетами, Секлетинью Матвеевну видели уже пятеро, и все — в Овражном: во дворе у третьего дома, где она «считала окна», и у школьного стадиона, за сеткой, где она просто стояла. На всех пятерых свидетелей приходилось одно общее наблюдение, от которого Варе стало по-настоящему худо: никто из детей её не боялся. Взрослые обходили, крестились, ускоряли шаг. Дети — подходили.
В среду вечером её нашла кондукторша с третьего маршрута.
Пришла сама, к калитке, — молодая ещё, лет тридцати пяти, в форменной жилетке, прямо с работы, и говорила быстро, взахлёб, как говорят люди, которым надо выговорить, пока не передумали:
— Вы Варя, да? Мне Наташка сказала, что вы тут... Я Оля, я на третьем работаю. Я не сумасшедшая, вы не думайте. У меня справка есть, я комиссию каждый год прохожу.
— Проходите, чаю налью.
— Не, я тут. — Оля глянула на дом и осталась за штакетником. — Я коротко. В понедельник, последний рейс, двадцать двадцать от вокзала. Я в салоне, водитель — Серёга, мы вдвоём. Пустой автобус. И на «Заводской» на остановке — она.
— Опишите.
— Пальто тёмное, платок глубоко. Маленькая. — Оля сглотнула. — Стоит на остановке, как все стоят, руку не тянет, ждёт. Серёга притормозил — по привычке, у нас там всегда садятся. Двери открыл. И она не заходит. Стоит. А потом... — Кондукторша посмотрела Варе в глаза. — А потом она в салон посмотрела. Не на меня. Мимо меня, за спину. И говорит — я через открытую дверь слышала, тихо, а слышала: «Полный. Полный автобус, куда ж я сяду». — Оля выдохнула. — А автобус пустой был, Варя. Я одна. И Серёга.
Она помолчала, комкая билетную ленту.
— Я после этого доехала до конечной, сдала выручку и с рейса ушла. Заявление написала. Мне на «Заводской» теперь останавливаться... я не могу. Я всю дорогу в зеркало смотрю — кто там у меня в салоне полный.
— Оля, — сказала Варя. — Спасибо, что пришли.
— Да я не за спасибо. Я спросить. — Кондукторша наконец подняла глаза, и в них стояло то, что Варя за эту неделю видела уже у половины города: не страх — просьба. — Вы же теперь вместо неё будете? Люди говорят — будете. Так вы, как будете, — вы им скажите, чтоб на маршруте не садились. У меня девчонки на линии молодые, они не выдержат.
К Тамаре Ильиничне Варя пришла в четверг вечером, без звонка, и с порога, не садясь, пересказала всё: перчатки, остановку, сторожа, «считала окна». Соседка слушала, глядя в клеёнку стола, и старела на глазах, будто с каждой Вариной фразой ей прибавляли по году.
— Тамара Ильинична. Вы мне соврали про колышек с флажком. Я гуглила. Осину вбивают заложным — тем, кого земля не принимает. Так?
— Ох, Варя...
— Ей вбили осину, сняли отпевание, обложили маком — и она всё равно ходит. На четвёртый день пошла, я слышала прялку, я вам не говорила. Теперь девять дней вышли, и её видит полгорода. Что это значит? Вы знаете. Я вижу, что знаете.
Тамара Ильинична долго молчала. Потом сказала — не Варе, клеёнке:
— Это значит — не удержали. — Она подняла глаза. — Иди домой, Варь. Поздно уже. Не в смысле — вечер поздний. А вообще.
И перекрестила её вслед — Варя увидела в отражении тёмного окна веранды. Мелко, торопливо, как крестят поезд, который уже не остановишь.
В ночь на пятницу Варя не спала и составила таблицу.
Она сделала это единственным доступным ей способом справиться с ужасом — превратила его в данные. Открыла ноутбук, завела файл и внесла всё, что знала: дата, время, место, свидетель, что именно видел, что покойница делала.
Получилось девятнадцать строк. И, глядя на них, Варя увидела то, чего не видела по отдельности.
Во-первых, география. Первые четыре случая — по её улице и вокруг дома, радиус метров триста. Дальше — центр: магазин, остановка, вокзал. А с понедельника — только Овражный. Тринадцать из девятнадцати за последние три дня — Овражный. Кривая уходила туда, как стрелка компаса.
Во-вторых, время. Все случаи — от девяти вечера до полуночи. Ни одного после полуночи, ни одного до заката. Рабочая смена, подумала Варя и сама испугалась этой мысли.
В-третьих — и вот это было самое неприятное — характер. В первые дни: стоит, смотрит, стучит, зовёт. Пассив. С понедельника: считает окна, стоит у школьного забора, «водила рукой по стене». Действие. Целенаправленное.
Она добавила четвёртый столбец и назвала его «Свидетель: возраст». Заполнила по памяти, где знала.
И вот тут у неё похолодели ладони.
Взрослые видели её издали. Взрослые видели её на расстоянии — через двор, через дорогу, через стекло, с записи камеры. Ни один взрослый не видел её ближе десяти метров.
А все четверо детей, о которых говорили, — видели вблизи. Соня разговаривала с ней у забора. Пацаны с остановки подошли вплотную. Девочка из Овражного, по словам Наташи, «стояла с бабушкой за руку».
Варя закрыла ноутбук и долго сидела в темноте.
Взрослых она пугает, подумала она. Взрослые ей не нужны — взрослые ей нужны только чтобы боялись и не мешали.
А детей — не пугает. Детей она подпускает.
Запись из «Магнита» Варя добыла в пятницу — в день, на который у неё был билет и на который она про билет даже не вспомнила. Охранник, дядька с журналом сканвордов, упёрся было «не положено», но Каменёв был маленький город: выяснилось, что бабка в девяносто восьмом «отчитала» его тонущего племянника, и через десять минут Варя сидела в подсобке перед старым монитором, и охранник, дыша валидолом, мотал архив со среды.
— Вот, — сказал он и убрал руки от мыши, как от горячего.
21:41, среда. Камера над кассами: рыбий глаз, серые тона, дёрганый таймкод. Зал почти пустой. Девочка с веточкой на кассе листает телефон. И у самого края кадра, у стойки с жвачками, стоит старуха.
Варя наклонилась к монитору.
Она не входила — вот что было первое. Записи до: 21:33, 21:37 — стойка пустая, дверь не открывалась, звонок-колокольчик, божился охранник, молчал. В 21:41 она просто есть, как будто была всегда: тёмное пальто не по сезону, глубоко повязанный платок, руки сложены на животе — маленькая, сухая, терпеливая. Стоит она не к кассе. Не к залу.
Она стоит лицом к камере. И смотрит в объектив.
— Она... двигается вообще? — спросила Варя.
— Мотай не мотай — стоит, — сказал охранник от двери; ближе он не подходил. — Я по секундам смотрел. Семь минут стоит. Вон, покупатель прошёл — мимо прошёл, не заметил, они её не видят, что ли... А Ленка увидела. В 21:44 гляди на кассу — вот тут Ленка голову подняла, поздоровалась даже, дура молодая. Перчатки, говорит, ей протянула, та забыла будто... Не помнит Ленка, как перчатки у ней в руках оказались. Хоть убей, говорит, не помню.
На 21:48 изображение мигнуло — один кадр серого снега, — и стойка с жвачками была пуста. Дверной колокольчик не звонил. Старухи не было нигде: ни в проходах, ни у витрин, камера у входа не видела никого до самого закрытия.
— Стоп. Назад. — Варя сама взялась за мышь. — Кадр перед помехой. Ещё. Вот.
Последний кадр перед тем, как она исчезла. Семь минут старуха стояла неподвижно, руки на животе, лицо в тень платка. А на последнем кадре — выдержка секунда, изображение смазано — она была другая: платок съехал, лицо запрокинуто вверх, к камере, близко, гораздо ближе, чем позволяла стойка с жвачками, как будто за эту секунду она успела пройти ползала, и рот у неё был открыт — широко, продолговато, как у поющих.
И ещё. Варя увеличила, вгляделась в серую кашу пикселей, уговаривая себя, что это артефакт сжатия.
На ленте кассы, где семь минут назад ничего не лежало, осталась ровная маленькая горка. Охранник тоже вгляделся, крякнул и сказал то, что Варя уже поняла сама:
— Мелочь. Монетки столбиком. Ленка потом собрала — восемьдесят два рубля... В кассу сдала, дура. Кто ж такое в кассу...
Домой Варя шла пешком через весь город, в сумерках, и город смотрел на неё занавесками. Дома она села на кухне, не включая свет, положила перед собой телефон и бабкину тетрадь — она теперь всегда лежала недалеко — и набрала Крайнова.
Он взял сразу, будто ждал с телефоном в руке.
— Геннадий Сергеич. Это Одинцова. — Голос у неё был ровный; она сама удивилась, какой ровный. — Один вопрос. Вы говорили: до девятого дня. Девятый день прошёл во вторник. Сегодня двенадцатый, и её видит весь город. Что происходит после девятого дня, если оно не закончилось?
В трубке было слышно, как участковый дышит. Потом как скрипит стул. Потом как закрывается где-то там, в его доме, дверь — плотно, чтобы не слышала жена.
— После девятого, — сказал Крайнов тяжело, — это уже не прощается. Это уже ходит по делу. — Пауза. — Тетрадку нашли?
Варя посмотрела на тетрадь. Про тетрадь она не говорила никому.
— Какую тетрадку?
— Варвара Дмитриевна. — В голосе его была смертельная усталость. — Двадцать девять лет служу. Не придуривайтесь, время дорого. Нашли?
— Нашла.
— Завтра к девяти ко мне. С ней. — Он помолчал и добавил, прежде чем положить трубку, фразу, от которой Варя потом долго сидела в тёмной кухне, слушая, как в подполе размеренно, спокойно, по-хозяйски снова капает вода: — И заночуйте сегодня у соседки. Она к вам ходить пока не может, порог держит. А вот вы из дому ночью — ни ногой. Она теперь не в доме ждёт. Она ждёт снаружи.
Варя положила телефон и посмотрела на дверь — на обыкновенную филёнчатую дверь с крючком, которую она последние недели запирала машинально, не думая, что именно этот крючок делает.
Потом встала и накинула его. И постояла, держась за косяк.
«Порог держит», — сказал Крайнов. Значит, есть порог. Значит, кто-то его когда-то положил.
Значит, дом — это не стены. Дом — это работа, сделанная кем-то до тебя.
Бесплатный фрагмент закончился.
