Читать книгу: «Окна на Луару»
Глава 1
Дорогие читатели!
Добро пожаловать в Орлеан XVIII века.
Это не та история, где герои каждую главу спасают мир. Здесь жизнь течет так же неспешно, как воды Луары. Вместе с Фанеттой мы будем обживать старый дом, учиться разжигать печи, печь хлеб, готовить блюда по старинным рецептам, принимать гостей и понемногу превращать заброшенный дом в место, куда хочется возвращаться.
Конечно, без тайн не обойдется. За уютными ужинами будут развязываться языки, старые секреты постепенно выйдут на свет, а прошлое еще не раз напомнит о себе. Но прежде всего эта книга о доме, людях и новой жизни.
Если вам по душе неспешные истории с ароматом свежего хлеба, атмосферой старой Франции, теплыми вечерами у камина и героями, которые становятся семьей не по крови, а по выбору, — буду рада пригласить вас за стол мадам Фанетты.
Надеюсь, вам будет уютно.
С уважением, Юлия
— Не это. И это тоже оставь.
Луиза прижала к груди платье из палевого лионского шелка, шитое серебром по лифу, и посмотрела на меня с таким ужасом, будто я велела бросить его в камин.
— Но, мадам... Это ведь самое лучшее! Вы же надевали его на Рождество у...
— Именно поэтому и убери его, — непреклонным тоном ответила я, замерев посреди спальни над шестью раскрытыми сундуками.
Их собирали три дня: перекладывали каждый слой лавандовыми мешочками и бумагой, готовя к переезду в особняк на улице Тампль — туда, где даму ждали экипаж и содержание в двенадцать тысяч ливров в год. Шесть сундуков пышного приданого для новой жизни, которую я не заказывала. Из этих шести остаться должен был только один.
— Шерстяные вещи — сюда, — я откинула крышку самого простого дорожного сундука, обитого свиной кожей. — Все серое, коричневое, темно-синее. Белье — столько, сколько войдет. Чулки. Теплый плащ. И башмаки, Луиза. Никаких бальных туфель.
— А атласные робы, мадам? — запричитала служанка. — А кружево? Одно только алансонское стоит...
— Я прекрасно знаю, сколько оно стоит.
В том-то и заключалась моя задача. Я ходила вдоль сундуков, на глаз и на вес оценивая то, что в этом веке заменяло женщине банковский счет. Кружево — легкое, драгоценное, не мнется — берем все и аккуратно сворачиваем в полотно. Два шелковых платья захватим не для того, чтобы носить, а на продажу: в провинции за лионский шелк дают почти столичную цену, при этом места он занимает немного. Из мехов берем песец и куницу, а лису оставляем: слишком уж она приметная и яркая, ее запомнит любой встречный. Словом, все, что громко кричит «смотрите, едет знатная дама» — остается здесь. Потому что дама никуда не ехала. Дама пока оставалась в Париже — по крайней мере, еще на три дня, пока о ней не хватится граф.
— Подай шкатулку.
Луиза принесла шкатулку из розового дерева с бронзовой накладкой и опустила ее на кровать. Я откинула крышку.
Казначейство поработало здесь еще до моего появления. Все, что числилось за домом Гранье, ушло вместе с самим домом: столовое серебро, золотые табакерки, пряжки и орденская цепь покойного. Осталось лишь то, что было записано в брачном договоре за девицей Мерсье — личное приданое не подлежало конфискации, и чиновник, составлявший опись, равнодушно вычеркнул его: за лишнее рвение ему явно никто недоплачивал.
Нитка чуть желтоватого жемчуга. Серьги с гранатами — судя по тяжеловесной старой оправе, еще бабкины. Три скромных кольца. Золотой крестик на цепочке. И, наконец, часы на шатлене — тонкая эмаль с незабудками; такие можно заложить в любом городке королевства, где найдется хотя бы один ювелир или приличная ссудная касса.
Наличными оставалось всего четыреста двадцать ливров: горсть золотых луидоров, ровный столбик серебряных экю и мешочек медяков. По меркам той роскошной жизни, для которой собирались шесть сундуков, — жалкая милостыня.
По меркам той жизни, которую задумала я, — вполне солидный оборотный капитал.
Я села к секретеру, выложила монеты и принялась их делить. Треть отправилась в кошелек на поясе, под юбку — на текущие дорожные расходы. Еще треть предназначалась для зашивания в подол нижней юбки: по четыре монеты в каждый шов, чтобы ткань не оттягивало и золото не звенело при ходьбе. Остаток вместе с жемчугом я убрала в холщовый мешочек, который повесила на грудь, под самую шнуровку.
Эта дорожная арифметика получалась у меня сама собой, без ни малейших раздумий — словно я всю жизнь только и делала, что бежала из городов с зашитым в белье золотом. Луиза неотрывно следила за иглой в моих руках, и глаза у нее становились все круглее.
— Мадам... умеет шить?
— Мадам многое умеет, — ответила я. — Нитку перекуси.
Она послушно перекусила нитку, а затем всхлипнула и заплакала — в голос, по-детски, утираясь рукавом.
Она плакала с самого утра, с короткими перерывами на работу. Луиза прослужила у Фанетты Гранье два года, вместе с ней пережила обыск, опись имущества, вдовство и позор; она ходила за ней в те темные дни, о которых мне совсем не хотелось вспоминать — хоть и приходилось. В новую жизнь, на улицу Тампль, она тоже собиралась вместе с хозяйкой и давно мечтала об этом вслух: у графской челяди и стол всегда с мясом, и ливреи из хорошего сукна, а горничной самой мадам и вовсе полагалась отдельная каморка. Вместо этого хозяйка вот уже второй день говорила странные вещи, ходила по дому чужой походкой и прямо сейчас потрошила тщательно уложенные сундуки.
— Возьмите меня с собой, — попросила она в десятый раз. — Мадам, я все умею! Я и жалованья просить не стану, пока мы не устроимся, я...
— Нет, Луиза.
Луиза слишком хорошо знала прежнюю Фанетту Гранье: помнила, как та держит чашку, как морщится от сквозняка, как молится и что напевает под нос, когда думает, что осталась одна. Неделя в пути и девчонка начала бы подозрительно коситься. Месяц — и поползли бы шепотки. А против шепота собственной горничной окажутся бессильны и жемчуг, и любая подорожная.
— Я и сама не знаю, куда еду, — произнесла я вслух единственную часть правды. — И не знаю, на что буду жить. Тащить тебя в эту неизвестность я не стану, но без места не оставлю. Подай перо.
Я принялась писать рекомендацию на плотной бумаге, сохранившейся от лучших времен. Выводила буквы старательно, чужим почерком, который моя рука, к счастью, все еще помнила сама: «...в течение двух лет служила мне верно, прилежна, честна, нрава скромного...» Внизу поставила размашистый росчерк вдовы Гранье — он все еще имел вес в некоторых домах.
— Отнесешь это графине де Русси. Она уже третий месяц жалуется, что ее обкрадывает камеристка и что во всем Париже не найти честной служанки. Жалованье проси на десять ливров больше, чем платила я — она даст, ей будет приятно меня обойти. И вот еще.
Я отсчитала тридцать ливров и накрыла их сложенным листом рекомендации.
— Твое жалованье до Михайлова дня и немного на устройство. Палевое платье тоже забирай: перешьешь или продашь, за него дадут хорошую цену.
Луиза переводила взгляд с денег на письмо, затем на меня, и по ее лицу волнами проходили обида, страх, благодарность и снова обида будто круги по воде от брошенных один за другим камней.
— Мадам меня прогоняет... — тихо заключила она наконец и снова заплакала, отвернувшись к сундуку.
— Мадам спасает нас обеих, — еле слышно пробормотала я себе под нос, по-русски.
К вечеру дорожный сундук был собран и плотно стянут ремнями, а пять его собратьев выстроились вдоль стены — аккуратные, наполненные заново. Их я велела Луизе наутро отдать на хранение мебельщику с улицы Сен-Дени под расписку на имя мадам Гранье. Пусть граф, когда кинется искать, узнает: вещи на месте, дама выехала налегке, а значит, вот-вот вернется.
Оставалось последнее. Ради этого я позвала Луизу в спальню и заперла дверь.
— Открывай свой сундучок.
— Мадам?..
— Платье. Твое воскресное, синее, а с ним чепец и косынку. Давай мне. А ты заберешь мое коричневое — оно скромное, сойдешь за приличную горожанку, и в нем же отправишься завтра к графине. Для рекомендации полезно выглядеть достойно.
— Это же... Мадам, это невозможно, вы же... в моем...
— Быстрее, Луиза. Экипаж приедет к девяти.
Платье пахло лавандой и сухой мятой, которыми небогатые девушки перекладывают единственные ценные вещи. Оно село на меня почти идеально: Фанетта Гранье оказалась едва заметно стройнее своей горничной, так что под юбкой свободно поместились и подол с зашитым золотом, и холщовый мешочек на груди.
Я повязала косынку крест-накрест, как носят служанки, надвинула глубокий чепец и накинула сверху темный шерстяной плащ с капюшоном.
В зеркале, к которому я подошла лишь второй раз за все эти сумасшедшие дни, отражалась молодая женщина из простых: миловидная, не выспавшаяся, с припухшими от слез глазами. Простая прислуга, едущая на новое место. Никто. Лучшего пропуска в новую жизнь нельзя было и пожелать.
Фиакр, нанятый через сына привратницы, забрал меня у задней калитки. Единственный сундук кучер с кряканьем закинул наверх, а я села в карету с корзинкой, в которой лежали хлеб, кусок сыра и две бутылки разбавленного вина: в дорогу здесь снаряжались словно в дальнее плавание.
На правом берегу, у церкви Сент-Эсташ, я расплатилась и вышла из кареты. Отстояла мессу — совсем немного, ровно столько, чтобы фиакр успел уехать. Затем вышла через боковые двери прямо в рыночную толчею и мгновенно растворилась в ней вместе со своим сундуком, который за два су согласился нести местный крючник.
Парижские крытые рынки встретили нас оглушительным шумом. Торговки в высоких чепцах перекрикивали друг друга, зазывая покупателей на свежую макрель; в воздухе мешались запахи устриц, парного мяса, прелой капусты и жареных каштанов. Я не удержалась и на мгновение замедлила шаг, чтобы рассмотреть этот пестрый хаос — протянувшиеся вереницей рыбные, зеленные и птичьи ряды...
Но крючник с моим сундуком успел уйти вперед, ведя меня к противоположному краю площади, и я поспешила за ним. У выезда с рынка он свистнул второй фиакр. И я, назвав кучеру контору королевских дилижансов на улице Нотр-Дам-де-Виктуар, забралась в экипаж.
Ехать было недалеко. Вскоре фиакр остановился у нужных дверей; кучер за пару су помог занести мой тяжелый сундук внутрь конторы и поставил его у стены.
В самом помещении пахло сургучом, конюшней и мокрым сукном. Клерк за решеткой, не поднимая головы, равнодушно спросил имя:
— Фанетта Мерсье, — ответила я, и чужое имя прозвучало на удивление буднично, будто оно и правда было мое.
Клерк вписал меня в ведомость, принял двенадцать ливров за место внутри орлеанского дилижанса, у окошка — с отдельной доплатой за сундук, — и объявил, что отправление назначено на завтра, на шесть утра. А если угодно заночевать, то прямо через двор есть постоялый двор «Серебряный лев», где с проезжающих берут по-божески.
«По-божески» обошлось в двадцать су за койку в общей женской комнате, где, судя по чепцам на гвоздях, уже устроились три постоялицы. Еще десять су ушло на ужин, вкуса которого я даже не запомнила.
Я легла, не раздеваясь, прямо поверх одеяла, положив ладонь на грудь — туда, где под шнуровкой прятался мешочек с золотом, — и мгновенно уснула. А в пять утра меня уже растолкала служанка постоялого двора.
Наскоро ополоснув лицо холодной водой из кувшина, я сунула пару су коридорному мальчишке, чтобы он стащил мой тяжелый сундук вниз. Оправив чепец, спустилась во двор, где под навесом уже запрягали лошадей и собирались сонные пассажиры.
Дилижанс на Орлеан отошел в шесть с четвертью — на самом рассвете, под ругань кучера, хлопанье кнута и звон упряжи. Это была большая карета на восемь мест, обитая изнутри вытертым трипом. Пахло в ней нагретой кожей, чесноком и пылью, которой нам предстояло дышать всю дорогу. Попутчиков набралось как раз на все места: аббат с требником и подагрой, орлеанский суконщик с женой, тощий судейский клерк, кормилица с младенцем, отставной сержант и старуха в трауре. Последняя ехала хоронить зятя и уже к третьему лье рассказывала об этом — обстоятельно, с видимым удовольствием и по третьему кругу.
Меня в синем шерстяном платье и скромном чепце определили сразу и безошибочно: прислуга, едет к новому месту. Аббат слегка отодвинулся, уступая место, а суконщица принялась говорить со мной — покровительственно и охотно, что меня совершенно устраивало.
Париж выпустил нас через заставу Анфер уже под ярким утренним солнцем. После заставы потянулись предместья: огороды, ветряные мельницы на холмах, пока дорога окончательно не вывела нас на юг — широкую, вымощенную посередине и обсаженную вязами в два ряда. Это был прямой Королевский тракт на Орлеан.
Дилижанс делал от силы по два лье в час. Кучер клялся, что к завтрашним сумеркам будем на месте, если только не встанем где-нибудь по пути. Причины он перечислял с искренним наслаждением: сломанная ось, павшая пристяжная, размытая обочина или почтмейстеры — чтоб им пусто было, — приберегающие лучших лошадей для курьеров.
За Лонжюмо сменили упряжку, а за Арпажоном остановились на обед.
Обед на почтовом дворе подавали за общим столом, всем разом, и ели здесь точно так же, как ехали — в тесноте и по строгому расписанию. Суп внесли в глубокой миске на всю компанию. Бульон был жидок, сер и покрыт мутной пеной, которую никто и не подумал снять. За супом последовала вареная говядина из того же котла, а к ней — горчица в треснувшем горшочке, серый хлеб с толстой коркой и вино, разбавленное до цвета зари. Аббат прочитал благодарственную молитву, сержант — вынес приговор здешней кухне, и оба оказались по-своему правы.
Я съела все. В той жизни, о которой мне нельзя было думать, я бы непременно написала об этом обеде что-нибудь язвительное. В этой же — лишь отметила про себя, что хлеб здесь пекут из плохо просеянной муки, но на хорошей закваске; что говядину вываривали долго, горчица вполне недурна, а на всю харчевню работают, кажется, от силы две женщины на сорок голодных ртов.
После Арпажона дорога поднялась из долины, и по сторонам раскинулась Бос — хлебная равнина, ровная как стол до самого края горизонта. Пшеница стояла стеной, еще зеленая, но уже выметавшая колос; ветер гулял по ней, точно по глади воды. Ни лесов, ни рек вокруг — лишь ветряные мельницы да колокольни, по которым в этих краях отмеряют расстояния.
Суконщик, перехватив мой взгляд, с гордостью заметил, что мадемуазель видит перед собой житницу всего королевства: вся эта земля до самого Орлеана — один сплошной хлеб, и в урожайный год обозы с босским зерном идут через городские рынки день и ночь.
Я смотрела на эту равнину, кормившую Париж. Она действительно была красива, но однообразной красотой, от которой неизбежно клонит в сон. Вскоре попутчики один за другим задремали. Младенец у кормилицы почмокал и затих. И под мерный скрип колес мое сознание само соскользнуло в воспоминание о том дне, когда я здесь очнулась…
К пологу в мелкий букет, к липкой горечи во рту, к отражению в зеркале, где на меня смотрели чужие, распухшие от слез глаза. Как я ходила по комнатам кругами, трогала вещи и отдергивала руку. И как подолгу стояла у окон, за которыми был незнакомый город: вывески на кронштейнах, портшезы, водоносы с ведрами, дама с высокой прической, осторожно переступающая лужу, мальчишка с газетами, выкрикивающий новости, из которых я понимала каждое слово и не могла понять ни одного. Я стояла у окна часами. Отходила. Возвращалась проверить — вдруг за стеклом все стало обратно правильным. Увы, не становилось.
Луиза — я тогда еще не знала, что она Луиза, — носила мне бульон, теплое вино с корицей, нюхательные соли; плакала в прихожей, думая, что я не слышу; шепотом говорила с привратницей про доктора и про то, что мадам совсем плоха с тех пор, как... Слов я тогда не разбирала.
На третье утро она вошла, встала в дверях, комкая передник, и виновато, но с неожиданной твердостью заговорила:
— Мадам, простите меня... но срок истекает. Господин граф ждет ответа к четвергу. Мадам сама изволила согласиться... Господин граф столько раз являл доброту, но ведь и его доброте есть предел, а нам за квартиру платить будет нечем.
И на этой фразе — «граф столько раз являл доброту» — воспоминания вдовы Фанетты Гранье, будто кем-то бережно сдерживаемые до сих пор, хлынули сплошным потоком.
Помост и рев толпы, который память милосердно смазала. Опись имущества: чиновник слюнявил палец, переворачивая листы, и все допытывался, где второй канделябр. Красный сургуч на дверях — Луиза потом отковыривала его ногтями. А родня обошлась без слов вовсе: ни упреков, ни объяснений — вдове просто перестали открывать.
Потом появился надушенный, немолодой граф, с привычкой брать руку Фанетты двумя пальцами — как берут вещь с прилавка, о цене которой уже условились. Предложение прозвучало тут же, между соболезнованием и прощанием, и составлено было так гладко, что оскорбиться оказалось не за что: не покупка — покровительство, не содержание — участие. Она кивнула, не дослушав, глядя мимо него в окно.
И последний вечер ее жизни, из которого я помнила только главное: зеленую склянку и то, что наутро из этой постели поднялась уже я.
Голова раскалывалась так, что темнело в глазах. Я просидела до самого полудня, вжав пальцы в виски и пережидая этот шторм. А когда он прошел, и чужая жизнь улеглась во мне, став собственной, я обнаружила, что стою посреди спальни и решение уже принято: в содержанки я не пойду, а из Парижа нужно немедленно бежать…
— Этамп! Почтовая станция! — зычный крик кучера снаружи и хриплое откашливание аббата мгновенно выдернули меня из прошлого.
— Ну, слава господу, добрались! — запричитала старуха в трауре, подбирая свои корзинки и задевая меня локтем. — Проходите же, мадемуазель, не стойте в дверях, дайте людям выйти!
Ночевали в Этампе, пройдя за день семнадцать лье.
Городок стоял на реке, вернее — на пучке речек, разобранных на мельничные лотки. Вода шумела здесь повсюду: под мостиками, за заборами, а над ней висел теплый, сытный, отрубяной дух — Этамп молол босское зерно и жил этим помолом. Постоялый двор «Три короля» у почтовой станции принял наш дилижанс привычно: двор осветился фонарями, забегали конюхи, а служанки понесли в залу приборы.
Ужин против арпажонского обеда оказался неожиданно хорош, и я поняла, почему кучер так гнал лошадей. Похлебка на сей раз была густая, луковая, на подрумяненной муке, под плотной шапкой тертого сыра. Ели ее молча, что у едоков всех времен означает высшую похвалу. За ней подали угря, тушенного в красном вине с черносливом — матлот, как заметил суконщик, здешние речки им богаты. Угорь был жирен, вина на соус не пожалели, и я ела, разбирая его на составляющие, словно письмо по слогам: лук, сало, тимьян, зачем-то гвоздика — лишняя, но простительная. Хлеб в Этампе подали белее арпажонского, из лучшей муки: город мельников держал марку.
Спали вчетвером в комнате на двух кроватях: я с суконщицей, старуха в трауре — с кормилицей, а младенец — в дорожной корзине между нами. Простыни были влажноваты, из-под обоев несло мышами, а дверь запиралась на хлипкий крючок, годный разве что против сквозняка. Я снова легла, не раздеваясь, спиной к суконщице, с мешочком под сорочкой. Суконщица, укладываясь рядом, вздохнула, что нынче хоть спокойно, а вот в запрошлом году под Тури пошаливали — остановили дилижанс среди бела дня... Я слушала ее вполуха и засыпала под несмолкаемый шум мельничной воды за окном.
Второй день пути тянулся короче и нетерпеливее. В Тури сменили лошадей, в Артене — снова, и с артенейского пригорка, прямо от ветряка, кучер указал кнутом на юг: мол, прибываем. Там, на самом горизонте, в мутной синеве уже угадывалась гряда — долина Луары.
К Орлеану подъезжали в сумерках. Дорога пошла вниз, равнина кончилась, и потянулось предместье Баннье — сады, огороды, трактиры для возчиков, обозы, вставшие на ночлег вдоль обочин: телеги с зерном, с бочками, с сеном — целый караван, ждущий открытия утренних ворот. Пахнуло дымом, навозом, а потом — сквозь этот дым — рекой: большой водой, мокрым песком и смоленым деревом.
Городская стена выросла из сумерек серо и буднично. В воротах тускло покачивался фонарь; стражник с алебардой считал въезжающих без всякого интереса. Над крышами, чернея на догорающем небе, застыли две недостроенные башни собора в паутине лесов — их строили, как заметил суконщик, уже сто лет и будут строить еще столько же.
Улица за воротами оказалась тесной, кривой и полной вечерней жизни: закрывались лавки, гремели ставни, где-то пели, из харчевни тянуло жареным салом... Но над всем этим стоял еще один повсеместный, кислый и винно-живой запах уксуса.
Дилижанс остановился во дворе конторы у Баннье. Пассажиры выбирались наружу, разминая затекшие спины; суконщик подавал жене руку; кормилица баюкала раскричавшегося младенца. Конюх сбросил с крыши мой сундук.
Я стояла возле него в чужом воскресном платье, в чужом городе, в чужом теле — с четырьмя сотнями ливров, зашитыми в подол, — и смотрела, как в домах один за другим зажигаются окна.
— Мадемуазель кто-нибудь встречает? — спросила суконщица участливо.
— Нет, — ответила я. — Меня здесь никто не ждет.
Глава 2
— Комната наверху: два окна, камин, кровать — двадцать пять су в день, — объявила хозяйка, поднимаясь передо мной по скрипучей лестнице со свечой в руке. — Со столом и свечами — сорок. Помесячно уступлю за тридцать, но беру вперед, такой у меня порядок, уж не взыщите.
— Без стола, — сказала я. — И не на месяц. За неделю вперед — двадцать.
Хозяйка обернулась на ступеньке и оглядела меня заново, уже как следует: синее шерстяное платье, приличный плащ, один сундук, но добротный, и говор не здешний.
— Двадцать два, — уступила она, — и вода для умывания моя. А стирка и стол, как пожелаете. Внизу кормлю в полдень и в семь часов вечера.
На том и сошлись. Постоялый двор звался «Три дофина» и стоял на улице Баннье, в пяти минутах от ворот, через которые я вчера въехала. Хозяйку звали мадам Гоше; была она вдова, широкая в кости, в меру любопытная и держала дом в чистоте: на лестнице пахло воском и луковым соусом, а не мышами, и за одно это я готова была простить ей два лишних су.
Комната оказалась вполне приличной: кровать с пологом, стол, стул, кувшин, над очагом распятие, за окном черепичные скаты да труба соседней пекарни. Я заперла дверь на ключ, села на край постели и достала кошелек с остатками дорожных денег.
Из Парижа я выехала с четырьмя сотнями и двадцатью ливрами. Дорога, ночлеги, обеды и носильщики съели без малого сорок. Оставалось триста восемьдесят с мелочью. На эти деньги у мадам Гоше со столом можно было прожить месяцев семь, а без стола и экономя все десять.
В сундуке, конечно, еще лежали жемчуг, серьги, кольца, часы, меха, кружево и два лионских платья. Но это был неприкосновенный запас, который перестает быть запасом в тот день, когда начинаешь его проедать.
Еще раз оглядев комнату, я поднялась и направилась к двери. На ходу мне всегда лучше думалось, да и осмотреться не мешало бы.
Город для прогулок был хорош. От ворот Баннье улица вела прямо к площади Мартруа — просторной, мощеной, с шумными хлебными рядами по утрам. От площади к реке спускалась улица Руаяль, новенькая и прямая как стрела, с аркадами по обеим сторонам: ее прорубили сквозь старые кварталы совсем недавно, вместе с новым мостом, и Орлеан явно ей гордился. Под аркадами сидели торговцы дорогим товаром — шелк, фарфор, книги, часы; по мостовой катили кареты; и вся эта роскошь упиралась в мост через Луару — девять каменных арок, светлых, еще не успевших потемнеть от времени.
Вправо и влево от этой парадной оси начинался настоящий Орлеан: улица Бургонь, старая, кривая и длинная, точно весь предыдущий век. Дома с темными балками, нависающие верхними этажами, лавки суконщиков и чулочников, трактиры, часовни, и над всем этим — собор в строительных лесах. Две его недостроенные башни застыли в паутине из бревен, по которой ползали крошечные фигурки каменщиков.
И никакой въедливой гари, химического смога или ядовитого чада, к которым я привыкла в своей прошлой жизни. Здесь к речному и уксусному запахам, за каждым углом добавлялись новые: у Мартруа — теплым хлебом, за улицей Бургонь — суслом и сырым винным погребом, ближе к восточным кварталам — сладкой гарью жженого тростникового сахара, подплывавшего по реке из Нанта, и в иных переулках воздух стоял как над забытой на огне карамелью. Город кормился рекой и пах всем, чем торговал.
Я шла, смотрела, впитывала и перебирала свои возможности, точно крупу.
Считать я умела — быстро, чисто, с проверкой: в прошлой жизни цифры были частью моей работы. Но женщин не берут в конторы. Ни негоцианту, ни откупщику, ни в магистрат счетчица не нужна — нужен счетчик и точка. Самое большее, что дозволялось женщине с головой на плечах, — торговать самой, а для этого нужны патент, место в рядах и годы репутации. Писала я тоже прилично, но писарем женщину не возьмут и подавно. Гувернанткой? Без рекомендаций, без имени, в чужой дом, где сначала спросят, кто я и откуда, а потом все равно докопаются до правды? Швеей смешно: моих познаний хватало лишь на то, чтобы зашить луидор в подол. Прачкой, судомойкой — мягкие руки Фанетты выдали бы меня раньше, чем язык. Кухаркой в богатый дом...
Вот тут я замедлила шаг. Готовить я любила и, по словам близких, умела. Но кухарку нанимают по рекомендации, как жену берут с приданым; без бумаги от прежних хозяев меня не пустили бы дальше черного крыльца. Да и призналась я себе, застыв под аркадой и глядя, как приказчик раскладывает на лотке севрские чашки, я просто не хотела идти в услужение.
Оставалось одно, это открыть свое дело. А для своего дела — хоть пирожки печь, хоть белье крахмалить — нужен свой угол. Аренда съедает выручку и оставляет тебя вечной гостьей; дом — это дно, от которого можно оттолкнуться.
Эти мысли меня так захватили, что я и не заметила, как зашагала быстрее, пока настойчивое урчание в желудке не напомнило, что ела я последний раз, ужиная в дороге.
Обедала я на улице Бургонь — за общим столом у местного трактирщика, в компании приказчиков и двух каноников. Обед оказался лучше арпажонского, но скучнее этампского: суп с капустой и салом, разваренная говядина с корнишонами да здешнее красное вино — легкое и чуть кисловатое. На сладкое подали печеные груши в вине, и я отметила себе, что сахар здесь не жалеют: город сахароварен мог это себе позволить.
На обратном пути, когда уже сгущались сумерки, на улице Руаяль мне попалось на глаза объявление, приклеенное у ворот красивого нового дома с балконом: «Продается дом со службами, обращаться к привратнику».
Привратник — сухопарый старик в сдвинутом набок парике — окинул мой наряд равнодушным взором и спросил, не оглядываясь:
— Вам кого, мадемуазель?
— Я по объявлению, — сказала я. — Сколько просят за дом?
— Двенадцать тысяч ливров, — ответил он с ленивой скукой и сплюнул под ноги. — И господин хозяин не торгуется.
— Понимаю. Спасибо. — Натянуто улыбнувшись, я пошла прочь, чувствуя, как щеки горят, словно от пощечины. Двенадцать тысяч... Тридцать таких капиталов, как мой.
Вернулась в «Три дофина» я уже в глубоких сумерках, как раз к ужину. За общим столом было шумно. Рядом со мной опустился проезжий торговец скотом в засаленном камзоле и въедливого вида господин с чернильными пятнами на пальцах — судейский писец, судя по выправке.
— Что, мадемуазель, не из здешних? — спросил торговец, едва служанка грохнула перед ним миску с фасолью. — Лицо незнакомое, а плащ парижского покроя. Нынче из столицы все больше с оглядкой едут. Как там, спокойно?
— Спокойно, — ответила я, зачерпывая суп. — Дороги открыты. А вы давно в Орлеане?
— Третий год сюда наезжаю, — хмыкнул он. — Город сытый, да чужих принимает неохотно. Если нет связей или покровителя — останется только на воду смотреть.
— И на цены, — подал голос писец, не поднимая глаз от своей тарелки. — Цены разорительные. В центре жить — останешься без гроша в кармане, а на окраинах у Сантерра, дышать нечем от сажи. Вы, мадемуазель, по делу сюда или к родне?
— Осматриваюсь, — коротко отрезала я, чтобы не пускаться в расспросы, и перевела разговор на погоду и урожай.
Ужин тянулся еще полчаса, но ничего стоящего я больше не услышала: обычные разговоры о ценах на овес, налогах да разливе Луары. Сама стряпня оказалась так щедро сдобрена черным перцем и гвоздикой, что у меня до сих пор щипало язык — здешний повар явно не жалел пряностей, заглушая ими сомнительную свежесть тушеной баранины. Расплатившись и отдав служанке мелкую монету, я поднялась к себе и закрыла дверь на хлипкий крючок.
Вымыла лицо и руки холодной водой из кувшина, с наслаждением расшнуровала корсет, вытащила из волос шпильки и расчесала гребнем спутанные пряди. В темноте комнаты, освещаемой лишь лунным светом сквозь черепичные скаты, я легла в постель. Спала без снов — усталость дороги и стыд от разговора с привратником забрали последние силы.
А утром, едва рассвело, я спустилась на улицу, даже не дождавшись завтрака. И у первого же мальчишки купила газету.
Газета называлась «Афиши Орлеанэ», выходила по пятницам и вмещала в себя на четырех листках скверной печати про весь здешний мир: цены на зерно и вино, прибытие барок, постановление интендантства о дорожной повинности, стихи некоего аббата к свадьбе, объявление о пропавшей болонке испанской породы и два столбца, ради которых я и отдала свои монеты: «Продажа недвижимого имущества» и «Предложения услуг».
Столбец услуг я прочла первым. Требовались: кормилица в почтенный дом, лакей рослый и с рекомендациями, подмастерье к цирюльнику да экономка к одинокому канонику — «женщина в летах, набожная, с отзывами от духовных особ». Во всем этом мире я не подходила ни под одну строчку, разве что под объявление о пропавшей болонке.
Столбец продаж был интереснее. Комнаты и половины домов я отмела сразу, не читая условий: полдома означает соседей, а соседи означают глаза, уши и вопросы. Целых домов в моих пределах значилось три, и после полудня я отправилась по адресам.
Первый дом стоял на улице Бургонь, и в объявлении он назывался «удобным». Показывала его сама хозяйка — вдова стряпчего в трауре такой давности, что черная шерсть успела порыжеть. Она поднималась по лестнице передо мной со свечой, хотя на улице стоял ясный полдень, и это сказало мне о доме больше любого описания.
— До собора два шага, мадемуазель, — подала она голос, заслоняя огонек ладонью. — По утрам слышно, как каноники поют обедню. А каков благовест на Пасху...
— А солнце сюда заглядывает?
— Солнце? — вдова задумчиво нахмурилась, будто я спросила о дальнем родственнике, от которого давно нет вестей. — На Святого Иоанна бывает. Под вечер, если встать у левого окна.
Все остальное тонуло в тени. Улица в этом месте сужалась так, что верхние этажи почти смыкались, окна выходили в глухую стену напротив, а двор оказался каменным колодцем два на три шага, где даже в полдень царил серый сумрак. Из погреба тянуло такой застарелой сыростью, что я не стала и спускаться.
— Стены дышат, — заверила вдова, перехватив мой взгляд на темные потеки у пола.
Дышали они, судя по запаху, давно. И за это унылое жилище просили четыре с половиной тысячи. Я откланялась на второй минуте.
Второй адрес был за южными воротами, на левом берегу, и дом стоил тысячу восемьсот ливров — цена, от которой у меня впервые появилась надежда: почти по средствам. Я перешла мост пешком; ветер с реки трепал косынку, внизу тянули бечевой тяжелую барку, и я загляделась так, что чуть не попала под колеса водовоза. Разгадка столь низкой цены ждала меня за воротами вместе с ветром: он потянул с востока, и я все поняла раньше, чем увидела красильни и кожевенные мастерские. Там мыли, дубили и красили кожи; вода в протоке шла буро-зеленая, а воздух стоял плотный и невыносимо едкий.
Хозяин, кожевник с руками цвета дубовой коры, провел меня по комнатам без вдовьих речей про колокола.
— К запаху привыкают за месяц, мадемуазель, — сказал он, заметив, как я стараюсь дышать через раз. — Жена моя его и вовсе не замечает. Зато вода под боком и глина под ногами даровая.
— А готовить? Тесто ведь впитывает запахи, да и молоко.
— Чего? — не понял он.
— Ничего, — ответила я. — Спасибо, мэтр. Я подумаю.
Думать тут было не о чем: жить в таком месте тяжело, а готовить на продажу и подавно.
На третий день, до встречи с поверенным, я выбралась к рынку. Третий адрес находился неподалеку от Шатле, и торги начинались сразу за углом. Отчасти это требовалось для дела, отчасти же мне просто нужно было отвлечься от листов с объявлениями.
Рынок ошеломлял какофонией звуков еще на подходе. Первое, к чему пришлось привыкать, — еда здесь была живой. Птица не лежала на прилавках: она кудахтала со связанными лапами, билась в корзинах, рыба плавала в чанах с водой. Покупатели бережно подхватывали кур и дули им под перо, проверяя жир с тем же знанием дела, с каким в моем прошлом изучают состав на упаковке.
Молочница наливала молоко из высоких кувшинов и на вопрос «утреннее?» оскорбилась: «Только из-под коровы, отпейте сами». Пили тут же, из общей кружки, переходившей из рук в руки, — я мысленно перекрестилась и сделала глоток: молоко оказалось густым, теплым, с запахом луговых трав.
Масло я выбирала носом: из трех желтых пластов под влажным полотном сливками пах только один, у крайней торговки, его я и купила. Ее соседка проверяла яйца на солнце, поднимая каждое к небу, и за такую проверку, можно брать не глядя.
С мукой вышло дольше. Я растерла щепотку между пальцами, потом другую, из соседнего мешка, потом третью, и мучник начал коситься. Мука была свежая, но серая: отрубей едва ли не на треть.
У торговца колониальным товаром на полке высились сахарные головы в синей бумаге и стоили столько, что щипцы к ним следовало выдавать вместе с нюхательными солями. Рядом стояли горшки с медом, вдвое дешевле, и решение было принято само собой. За солью пришлось идти в особую лавку с решеткой на окне, и ждать, пока ремесленник передо мной расстанется с монетами: «...грабеж... среди бела дня... на том свете им эта габель зачтется...» Соль отвешивали, как аптечное снадобье и я, взяв две унции, вышла с ощущением, что совершила не покупку, а расточительство.
А вот кого на рынке не нашлось, так это привычных продуктов из прошлой жизни. Ни картофеля — вернее, один горшок с ботвой стоял у аптекаря среди диковинных трав, как заморская редкость. Ни томатов: на юге их уже знали, а на севере все еще опасались. Я поглядела на аптекарский горшок с легкой тоской и пошла дальше.
Зато июнь брал свое: на углу продавали землянику — мелкую, темную, бережно уложенную на свежие капустные листья. Пахла она так, что покупатели выстраивались в очередь. Я взяла кулек на один су, добавила стакан черешни и с полной корзиной — мука, яйца, кувшин молока, масло, мед и соль — отправилась наконец к поверенному, чувствуя себя настоящей орлеанкой.
Нотариус принял меня в конторе, заваленной делами по самые подоконники. Он выслушал меня благожелательно, но развел руками раньше, чем я закончила:
— Дом хорош, мадемуазель, спорить не стану. Но торг невозможен.
— Почему же? Три тысячи — цена непомерная.
— Эта цена — плод семейной вражды, — вздохнул он. — Наследников трое. Старший согласен на три тысячи, младший требует три с половиной, а средний вообще против продажи из упрямства и назло старшему. Пока они не помирятся или, упокой их господь, не уменьшатся числом, я не вправе уступить ни су.
— И давно они тянут?
— Четвертый год, — ответил нотариус с тихой гордостью, точно речь шла о затяжной войне.
Я вышла от него с пониманием нравов местных наследников и с неприятным чувством, что хожу по кругу.
Тем же вечером, чтобы день не пропал даром, я отнесла к торговке подержанным платьем — ее лавку на улице Бургонь мне указала мадам Гоше — сверток с алансонским кружевом и одно из двух лионских платьев. Торговка, старуха с глазом опытного оценщика, перебрала кружево и посмотрела шелк на свет.
— Пятьдесят ливров за все, — вымолвила она, не моргнув.
Я молча начала сворачивать ткань обратно.
— Ну-ну, не горячитесь, — старуха придержала сверток костлявой рукой. — Восемьдесят.
— Триста. Это алансон, а не дешевое плетение из деревни.
— Пресвятая Дева, да вы меня по миру пустите... Сто двадцать, и то из почтения к вашей нужде.
Через полчаса торга мы сошлись на двухстах шестидесяти ливрах. Платье это обошлось покойному Ансельму Гранье втрое дороже одной только работы, но покойнику было уже все равно, а мне двести шестьдесят ливров требовались звонкой монетой. По дороге домой я зашла еще к ювелиру под аркадами — не продавать, а только прицениться — и узнала, что за золотые часы с эмалевыми незабудками дадут сто семьдесят, «если ход исправен, мадемуазель». Ход был исправен. Я ответила, что подумаю.
Итого к вечеру третьего дня у меня имелось шестьсот с лишним ливров, стоптанные башмаки и не одного пригодного дома.
В «Три дофина» я вернулась в том расположении духа, в котором в моей прошлой жизни заказывают торт целиком и едят его ложкой из коробки. Здесь коробки с тортами не водились. Зато в моей корзинке лежали мука, яйца, молоко и мед, а внизу, за обеденной залой, топилась хозяйская кухня.
— Мадам Гоше, — сказала я, поймав хозяйку у лестницы, — а пустите меня вечером к очагу? За дрова заплачу.
— К очагу... А готовить-то что будете?
— Блины.
— На Сретенье-то? — она усмехнулась. — До Сретенья полгода в обе стороны.
Я на секунду замешкалась, но память Фанетты тут же подбросила воспоминание: детство, шумная кухня, куда девочки-аристократки сбегали от гувернанток, и старая кухарка, сунувшая маленькой графине в кулачок серебряный экю, чтобы блин перевернулся «на счастье».
— А у меня без праздника, — ответила я. — Для настроения.
— Ну, раз так, то два су за угли, и золу за собой выгрести, — рассудила мадам Гоше и, уже спускаясь, добавила через плечо: — Только сковороду не испортьте, она у меня еще от матери осталась.
Кухня у нее была небольшая: широкий очаг с крюками, полка с медной посудой да выскобленный добела стол. У таза суетилась девчонка-судомойка, домывавшая котел после ужина. Я выбрала на полке сковороду с низким бортом и длинной ручкой, и первым делом отчистила ее золой до розового блеска. Девчонка следила за мной, приоткрыв рот: гостья в приличном платье драила медь и, кажется, делала это с удовольствием.
Настала очередь теста, и вот тут местная жизнь заставила меня приспосабливаться на каждом шагу. Муку я просеяла дважды — сито у мадам Гоше нашлось волосяное, мелкое, и после второго прохода мука посветлела на полтона, а на холстине остался серый холмик отрубей. Три яйца я разбила о край миски и взболтала мутовкой, пучком гладких прутьев: венчиков не водилось, но рука быстро вспомнила, что прутья справляются не хуже. Молоко я влила теплым, сняв с него ложкой сливки в отдельную плошку: пригодятся. Щепоть казенной соли, на вес золота. Ложка меда — сахарной голове я помахала рукой еще в лавке. И под конец — две ложки растопленного масла прямо в тесто, верное средство для любого, кому приходится печь на чужой сковороде.
Тесто я развела до плотности жидких сливок и оставила отдыхать, накрыв холстиной: клейковине нужно время, а углям дозреть. Я разгребла жар ровным слоем, без пламени, и проверила тепло ладонью.
Сало на вилке — вот и вся смазка: провести шкуркой по горячей меди, чтобы зашипело и заблестело. Полковша теста, быстрый наклон по кругу и первый блин у меня, разумеется, вышел комом. Я посмотрела на этот ком с умилением: у жизни, что ни говори, везде свои законы.
Со второго блина дело пошло. Полковша — наклон — тонкая пленка теста схватывается по краю кружевом — подцепить ножом, перекинуть быстрым броском. На третьем блине судомойка уронила ложку в котел. На пятом за моей спиной обнаружилась мадам Гоше, пришедшая проверить, не спалила ли я ее приданое, да так и оставшаяся стоять. К десятому в кухню спустился судейский писец — с пером за ухом, притворяясь, что искал чернильницу.
Стопка росла. Каждый блин я смазывала кусочком масла, наколотым на нож. Верхний я полила медом — он пошел по горячим блинам янтарными струйками — и выложила по краю блюда землянику.
— Садитесь, — сказала я.
Ели молча, а я уже знала, что здесь это высшая похвала. Судомойка держала свой блин двумя руками и слизывала мед с пальцев. Писец забыл про чернильницу. Мадам Гоше съела три, вытерла губы кончиком фартука и смерила меня долгим, прищуренным взглядом.
— Блины и мы печем, — произнесла она наконец, разглядывая край блина. — Но чтоб тоньше кружева и не рвались... В чем тут секрет-то?
— Никакого секрета, — ответила я. — Терпение. И тесту надо дать отстояться. Оно как человек: с дороги не работник.
— Смотри-ка... — Мадам Гоше качнула головой и протянула руку за четвертым. — А ведь верно.
Я ничего не ответила. Разлив остатки молока по кружкам, я присела на край скамьи и быстро придвинула к себе тарелку. Судя по тому, с какой скоростью писец расправлялся со своей порцией и какими глазами косился на блюдо, у меня имелся вполне реальный риск остаться голодной.
Глава 3
Писец, умяв четвертый и подобравшись к пятому, разомлел, подобрел и, облизывая мед с пальцев, осведомился, нашла ли я себе жилье. Я призналась, что третий день хожу по кругу: то цена, то место, то наследники. Он покивал, пожевал губами и вдруг оживился, вспомнив:
— А ведь есть один дом, мадемуазель. У самой реки, возле старого въезда на мост. Бывшее подворье, «Старым паромом» звалось. Шестой год продают, и цена, говорят, смешная. Только я вам его не посоветую.
— Почему же, если цена смешная?
— Так, дом дурной, — вмешалась мадам Гоше, убирая блюдо. — Сарай там сгорел среди ночи, хозяин после помер, не отболев и недели. Стоит теперь пустой, ставни глухие. Добрые люди мимо ходят, шаг прибавляя.
— Несчастливый дом, — подтвердил писец со вкусом и потянулся все-таки за пятым. — За такие деньги в Орлеане курятника не купишь, а этот стоит. Значит, неспроста.
Я слушала, подливая ему молока, и думала о том, что когда-то я снимала крохотную квартиру с окнами на трамвайное кольцо и мечтала о своем жилье пусть даже с «плохой аурой», лишь бы скинули цену. Так что проклятия меня не пугали, больше всего меня пугали цены.
Утром, наскоро выпив кофе с молоком со вчерашним блином, я отправилась к реке. Смотреть дом сразу я себе запретила, решив сперва просто взглянуть на квартал: где стоит, чем живет и чем пахнет.
Утро стояло ясное, с ветерком. Я спустилась по Руаяль, но на мост не пошла, а свернула правее, к пристаням, и, не доходя набережной, остановилась, поведя носом.
Пахло югом. В привычный здешний дух, речной и уксусный, вплетались чеснок, шалфей и горячее оливковое масло. Я свернула в переулок, шагая на запах, и за вторым поворотом нашла источник.
У раскрытой двери низкого дома, во дворике за забором, топилась летняя жаровня. Над углями висел медный котел, а над котлом трудилась женщина: невысокая, смуглая, она что-то мешала в котле длинной деревянной палкой, всем телом налегая на каждый оборот.
— Синьора заблудилась? — окликнула женщина, не прерывая помешивания. Выговор у нее был певучий, с раскатистым «р», а взгляд быстрый и смешливый.
— Синьора шла на запах, — честно ответила я. — Простите. У вас шалфей в масле, я такое сто лет не нюхала.
Женщина просияла, воскликнув что-то по-итальянски в сторону дома, и поманила меня рукой, приглашая пройти.
— Заходите, заходите! Француженки нос воротят, говорят, чесноком несет. А вы, гляжу, понимающая. Пробовали?
— Пробовала. Давно и далеко отсюда.
Ее звали Джованна. Муж и оба сына с рассвета стояли на соборных лесах: штукатуры, лепщики, из Пьемонта, подряжены на два года, а там как господь даст. Пока мужчины лепили французским ангелам завитки, Джованна варила им обед на всю артель: поленту из желтой муки, которую здесь звали заморским зерном и брали у одного-единственного торговца раз в неделю.
— Мука дешевая, брюхо полное, — приговаривала она, отдуваясь и передавая мне палку. — Помешайте, раз понимающая, а я масло догляжу.
Я приняла палку и повела по кругу, чувствуя знакомое упругое сопротивление. Джованна тем временем колдовала над сковородой, где в пузырящемся масле темнели листики шалфея, и косилась на меня с растущим одобрением.
— Ловко. Замужем за итальянцем были?
— За поваром, — уклончиво ответила я, и она захохотала, приняв это за шутку.
Поленту она вывалила на доску дымящимся золотым караваем, полила шалфейным маслом, посыпала тертым сыром из полотняного узелка и отсекла мне ломоть суровой ниткой, растянув ее между кулаками. Я обожглась, подула и все равно обожглась снова. Плотная, зернистая, на зубах едва слышный хруст крупки, и шалфей звенел в масле так, что хотелось зажмуриться. Дома у меня такая получалась через раз.
— Ну? — Джованна вперилась в меня, подбоченившись.
— Совершенство. Только сыра я взяла бы посолонее и не пожалела.
— И я не жалею, когда муж при деньгах! — Воскликнула Джованна, нырнула в дом и вынесла глиняный горшочек, обвязанный пергаментом.
— А это угадаете? — Она зачерпнула ложкой что-то темное, почти черное, и сунула мне под нос, прищурившись.
Я попробовала. Сладко, густо, вкус вина и меда разом. Грушу узнала тотчас, инжир тоже, орехи и подавно. А дальше застряла. Покатала на языке, зачерпнула еще. Джованна нетерпеливо постукивала ладошкой по горшочку. Не мед. Не сахар. Что-то фруктовое, уваренное до бархата, с едва заметной горчинкой...
— Сдаюсь. Груши слышу, орехи слышу. На чем сварено?
— На сусле! — Джованна победно воздела ложку. — Виноградное сусло, увариваем в котле, когда виноград давят. Потом груши туда, инжир, орехи, и вари полдня. Кунья зовется. Всю зиму стоит, едим с полентой, с сыром, а то и просто ложкой, когда никто не видит. Что, не знал такого твой повар?
— Не знал, — призналась я честно. — Его счастье, что не знал. Разорился бы на орехах.
Она снова захохотала, и тут же, посерьезнев, вполголоса поинтересовалась, кто я и откуда, раз хожу одна и разбираюсь в чужой еде.
Я рассказала дозволенное: вдова, из Парижа, ищу дом. Услышав про дом, Джованна оживилась и начала перечислять, загибая пальцы, у кого в квартале что продается, но я, поблагодарив, призналась, что иду глядеть на «Старый паром».
Джованна тотчас отшатнулась, выронив нитку, и размашисто перекрестилась.
— Каза стрегата! — выдохнула она страшным шепотом. — Сглаженный дом! Синьора, там огонь был ночью, сам собой! Хозяин умер, не проболев недели! Наши мальчишки туда камни кидают, и то издали!
— А до пожара? — спросила я. — До пожара дом сколько лет стоял, людей кормил?
Джованна запнулась, соображая. Спор о сглазе явно никогда не поворачивался к ней этой стороной.
— Ну... стоял. Кормил. Свекровь моя там ночевала, когда приехала, еще при старом мосте.
— Вот видите. Полвека кормил, один раз сгорел сарай. У всякого дома, как у всякой хозяйки, бывает неудачный год.
Она глядела на меня долго, приоткрыв рот, а потом покачала головой и пробормотала что-то по-своему, из чего я разобрала только «тэста дура» и не стала уточнять перевод. На прощание она сунула мне в руку теплый сверток с ломтем поленты, взяв с меня слово зайти и рассказать, чем кончится дело со сглаженным домом, и прокричала вслед, чтобы я хоть соли на порог бросила, раз уж такая бесстрашная.
До набережной я дошла, улыбаясь. Здесь начинался тот Орлеан, которого не видно с парадной улицы: причальные тумбы, сходни, штабеля бочек, лес мачт со спущенными парусами. Барки стояли борт к борту, широкие, плоскодонные, груженные так, что вода подступала к самой кромке. По сходням сновали грузчики, и над ближней к мосту пристанью висело в воздухе белое облачко, не желавшее оседать. Туда сгружали муку. Мешки плыли по плечам вереницей, крайний грузчик был бел, как мельник, с бровями из теста, и чихал с таким смаком, что чайки шарахались. Пахло мокрым деревом, смолой, тиной и мучной сладковатой пылью, и все это вместе было так хорошо, что я села на причальную тумбу и минут десять просто смотрела на воду. Спустя, наверное, полчаса, отряхнув подол платья, я направилась в нужную мне сторону.
Дом я увидела сразу, едва повернув голову. За мучной пристанью, во втором ряду от воды, отделенный от набережной узким проулком, он стоял большой, длинный, темный от старости, с высокой крышей и закрытыми ставнями.
— Никак на «Паром» глядите? — спросили рядом.
Возле меня остановилась женщина с корзиной в руках, лет пятидесяти, крепкая, в чистом чепце. Круглое лицо ее глядело внимательно и насмешливо разом.
— Да, — согласилась я. — Вчера добрые люди целый вечер отговаривали. Решила посмотреть, от чего именно меня спасли.
Женщина усмехнулась, оценив, и поставила корзину, под холстиной которой угадывались яйца, на соседнюю тумбу.
— И что напели? Пожар да покойник?
— И сглаз в придачу.
— Сглаз, — фыркнула она, отмахнувшись. — Я тут через два двора живу и всех покойников квартала сама на тот свет собирала, а половину здешних на этот свет принимала: повитуха я. Мадлен меня звать. Так вот, никакого сглаза. Люсьо подворье держал при старом мосте, при старом же мосте и кормился. А как новый мост выше по берегу отстроили, весь проезжий люд туда утек. Года три он бился, закладывался, потом сарай сгорел, среди ночи, с лошадьми чуть беда не вышла. А на Мартынов день его удар хватил. Вот и весь сглаз: разоренье да горе, они кого хочешь в гроб уложат.
— А вдова?
— К дочери в Тур подалась. Наследники сперва цену заламывали высокую, теперь уже смешную просят, а все одно никто не берет.
Я смотрела на темные ставни, за которыми дом спал шестой год, и чувствовала, как во мне поднимается азарт.
— А по-моему, — сказала я, — дом просто давно не топили.
Мадлен повернулась ко мне всем корпусом, оглядела заново, башмаки, руки, лицо, и хмыкнула с одобрением.
— Смотри-ка. Ну, может, и так. Ключи у мэтра Обри, нотариуса, на Бургонь, у него и доверенность от наследников. Надумаете смотреть — стукните в зеленую дверь, провожу. Одной по пустому дому лучше не ходить: наслушаетесь потом от кумушек.
Дом мы смотрели в тот же день, после полудня, втроем: я, Мадлен и конторский мальчишка от мэтра Обри, принесший ключи и откровенно зевавший.
Ключ был в ладонь длиной. Замок поддался со второго оборота, парадная дверь из дуба, окованная, в две мои ладони толщиной, пошла внутрь с долгим стоном, и на нас дохнуло: пылью, холодной золой, мышами и остановившимся временем.
Нижний этаж когда-то кормил проезжих, и это было видно с порога. Большая зала занимала весь перед дома, шагов двенадцать на восемь, с потолком в темных балках, с полом из широких, истертых подошвами досок. Вдоль стены тянулась лавка, в углу косо стоял стол на трех ногах, а всю торцевую стену занимал очаг, такой, что в нем можно было зажарить барана и еще осталось бы место для беседы: с крюками для котлов, с полкой над устьем, с выложенным камнем подом. Ставни мальчишка со скрипом отворил, и через мутные, чудом уцелевшие в свинцовых переплетах стекла в зал ворвалось солнце. Пыль тотчас поплыла в свету столбами, а под потолком, между балок, обнаружились кованые крюки.
— При Люсьо тут булавку негде было воткнуть, — Мадлен провела ладонью по лавке, стирая пыль. — В базарные дни возчики в три ряда сидели, жена его пироги с угрем пекла, с того берега за ними приезжали. — Она покосилась на черный зев очага. — Печи только шесть лет холодные стоят. Прежде чем топить, трубы гляньте: галки в нетопленых трубах гнезда вьют, потом дыму не оберетесь.
Я рассеянно кивнула, уже глядя мимо нее, на дверь в кухню.
Кухня была большая, два ее окна смотрели на север, поверх проулка и низкой кровли соседнего пакгауза, прямо на реку: на мачты у мучной пристани, на серую широкую воду, на дальний зеленый берег. Под окнами тянулся разделочный стол в ладонь толщиной, изрезанный ножами. У внутренней стены стоял очаг поменьше зального, а рядом с ним обнаружилось то, чему я обрадовалась: кирпичная плита, длинный приземистый постамент с четырьмя гнездами-жаровнями под угли. На таких плитах варили соусы, без бешеного пламени, тот, кто ставил эту кухню, понимал в деле. А в глубине пряталась и третья печь, хлебная, с круглым зевом и закопченной заслонкой. Сунув в нее голову по плечи и посветив огарком, я оглядела свод: цел, ни трещины.
— Мадемуазель в трубочисты метит? — буркнул мальчишка, заскучав окончательно.
— Мадемуазель метит выше, — отозвалась я из печи, и голос мой прогудел под сводом, как в бочке.
Погреб под кухней оказался глубоким, в два марша, со сводом. Я потрогала стены ладонью — они были сухие.
Наверху, куда вела крутая лестница с точеными балясинами, лежал жилой этаж: три комнаты окнами на улицу и на двор. В одной остался остов кровати и намертво приросший к стене шкаф, в другой только ласточкино гнездо под потолком и его последствия на полу. Выше тянулся чердак во весь дом, теплый от нагретой солнцем черепицы, заваленный хламом прежней жизни: колченогие табуреты, рассохшиеся бочонки, свернутый прогнивший полог. Покопавшись, я выудила из-под полога медную посуду: два таза, позеленевшие от времени, помятый шоколадник без крышки и большую рыбную форму с чешуйчатой чеканкой, которую тут же мысленно отчистила до сияния и поставила на полку своей будущей кухни.
Про крышу мальчишка честно сказал: течет в северо-западном углу. Про стекла я видела сама: битых треть. Про мышей говорил запах, про копоть стены, про полы мои подошвы. Дом был запущен давно и обстоятельно, на годы работы.
Но потом мы вышли во двор, и мои последние сомнения кончились.
Двор был замкнутый, мощенный крупным булыжником, сквозь который пробилась трава. Посередине стоял колодец под навесом-шатром, с воротом и отполированной ладонями веревкой. Опустив ведро и вытянув его, я попробовала воду: холодная, чистая, со сладким каменным привкусом. По левую руку тянулась конюшня на шесть денников, крепкая, только ворота перекосило. По правую чернело то, что осталось от сгоревшего сарая: обгорелые столбы да задняя стена, за шесть лет обросшая крапивой в мой рост, среди которой угадывалась малина. За конюшней открывался бывший огород, соток пять бурьяна, посреди которого героически стояла одичалая смородина, а вдоль южной стены по шпалере тянулась старая виноградная лоза, живая: поскребя кору, я нашла под серым зеленое. И в дальней стене двора, в той, что смотрела к реке, обнаружилась калитка, низкая, на ржавых петлях. За ней проулок выводил в двадцать шагов прямо на угол мучной пристани, к воде.
— Ну и что скажете? — полюбопытствовала Мадлен, наблюдавшая за мной все это время с откровенным удовольствием.
— Скажу, что хочу знать цену. Настоящую, ту, что в афишах, я уже читала.
Настоящую цену мне назвал мэтр Обри, сухонький нотариус в старомодном парике, с конторой на улице Бургонь.
— Наследники Люсьо просят девятьсот ливров, — сообщил он, сложив пальцы домиком. — И, говоря между нами, мадам, просят уже без надежды. Дом требует крыши, стекол и рук. Сверх того, у дома... репутация. Я уполномочен доверенностью принять всякое разумное предложение.
— Семьсот, — сказала я.
— Восемьсот, — отозвался мэтр Обри, — и я беру на себя убедить наследников, что это дар небес.
— Семьсот пятьдесят. И я не прошу их чинить крышу, стеклить окна и косить крапиву, хотя по совести за такую крапиву полагается скидка отдельной строкой.
Мэтр Обри воззрился на меня поверх очков, и в его глазах мелькнуло нечто, отдаленно похожее на удовольствие.
— Семьсот пятьдесят, — согласился он. — Сверх того пошлины, гербовая бумага и мои труды, считайте еще пятьдесят пять. Задаток сейчас, акт послезавтра, деньги счетом при подписании. Позвольте узнать имя для акта.
— Фанетта Мерсье, вдова.
Перо заскрипело. Я смотрела, как мое имя, теперь уже окончательно мое, ложится на бумагу, и быстро считала в уме. Шестьсот пятнадцать у меня было. Сто семьдесят даст ювелир за часы с незабудками — итого семьсот восемьдесят пять. После акта у меня оставалось на жизнь без малого тридцать ливров, песец, куница, одно шелковое платье, жемчуг, серьги, кольца и крестик...
Переезжала я в тот же день, что подписала акт, прямо от нотариуса, забрав у мадам Гоше сундук и расплатившись за постой. Хозяйка, узнав, что я купила «Старый паром», всплеснула руками и выложила мне все, что об этом думает, присовокупив три истории о доме, одна другой страшнее. Я поблагодарила, оставила ей на счастье парижских лент и наняла во дворе крючника с тачкой.
Мы прошли через город наискось. Тачка гремела по булыжнику, крючник насвистывал, я несла корзину, в которой лежали хлеб, сыр, свечи, кресало, связка лука и дюжина яиц, всученная мне Мадлен со словами «в пустой дом с пустыми руками не входят». Сверху, завернутая в холстину, ехала половина ломтя Джованниной поленты. К закату я во второй раз отперла дубовую дверь, теперь своим ключом, снятым с общего кольца и повешенным на шею, под косынку: карманам я пока доверяла меньше.
Пройдя через гулкую залу на кухню, я поставила корзину на стол и первым делом отворила окно. Рама поддалась со второго раза, и в кухню вошел вечер: шум реки, скрип снастей, далекий голос, мерно считавший на пристани мешки. Под этот счет я зажгла свечу и устроилась ужинать на перевернутой бочке, посреди собственной кухни.
Ужин был холодным: хлеб, сыр, лук и Джованнина полента, но это был лучший ужин за обе мои жизни.
Голос на пристани все считал, и я, доедая, принялась считать вместе с ним, загибая пальцы: трубочист, стекольщик, кровельщик. Известь, щелок, песок для чистки меди. Метлы, ведра, щетки. Дрова, много дров. Мышеловки, десяток, и тюфяк, пока хоть соломенный. Выходило ливров двадцать из моих тридцати, и это если торговаться за каждый су.
Свеча догорала. Постелив плащ у холодного очага, я легла, укрылась мехом и долго слушала, как поскрипывает и вздыхает мой дом, как возится под полом мышь, которой недолго осталось хозяйничать, и как за окном, в двадцати шагах, шумит река.
Глава 4
Большая, наглая и закаленная близостью мучной пристани муха, была весьма настойчива. Она с прицельной точностью садилась то на лоб, то на кончик носа, взлетая за мгновение до того, как моя ладонь со звонким хлопком опускалась на собственное лицо. Поняв, что уговоры и проклятия на насекомое не действуют, я сдалась и со стоном села.
Болело все… Шею заклинило, затекшее плечо одеревенело, а бедро ныло после ночи на голых досках. Меховая накидка, которой я укрывалась, за ночь сползла и валялась в пыли, приобретя вид уличной кошки, ночевавшей под лодкой.
Поднявшись и кряхтя не хуже старухи Мадлен, я прошагала к окну. Плеснула в лицо остатками остывшей воды из кувшина, утерлась косынкой и ощутила себя почти человеком. Завтрак состоял из вчерашнего хлеба, сыра и мыслей о будущем. Устроившись на той же бочке, я медленно дожевывала хлеб и придирчиво оглядывала свои новые владения.
Паутина висела под потолком пышными серыми полотнищами, разбухшая от многолетней сажи, провисшая, точно мокрое белье на ветру. По балкам ее было столько, что потолок казался задрапированным. На полу лежал слой мусора в палец толщиной: щепа, черепки, мышиный помет, обрывки соломы, чей-то башмак без подошвы. В простенке между окон чернело огромное, в человеческий рост, пятно копоти. А сам разделочный стол покрывала пыль такой плотности, что на ней можно было вести приходную книгу. Кто-то, впрочем, уже попробовал: детская рука вывела у края кривую букву «М», а рядом изобразила не то коня, не то собаку.
Я дожевала хлеб, задрала голову к паутине под потолком и поняла, что в платье я туда не полезу. Юбка может зацепиться за что-нибудь, я слечу вниз головой и стану украшением квартальных сплетен: сглаженный дом убил новую хозяйку в первое же утро.
Мне нужна рабочая одежда: штаны, рубаха и куртка. Дальше список только рос, с каждым взглядом на пустые углы добавляя все новые и новые статьи расходов. Ведра, таз, щелок, ветошь, щетка, метла. А еще кровать, матрас и подушка, потому что накануне вечером я проявила непростительное самодовольство, решив, будто смогу обходиться плащом на голом полу.
С посудой дело обстояло не лучше: кухонные полки зияли пустотой. В доме не нашлось ни одного ножа, ни глиняной тарелки, ни самого простого медного котелка, в котором можно было бы заварить травяной отвар или хотя бы вскипятить воду.
Отряхнув подол юбки, я закрыла окна, заперла дверь и отправилась на городскую толкучку, которую приметила еще в первые дни своих скитаний по Орлеану.
Она бурлила за зданием Шатле, в стороне от чистых торговых рядов, уходя вдоль старой стены вглубь кривого, вечно затененного переулка. Здесь царствовали старьевщики, ветошники, бродячие лудильщики и продавцы всего того товара, который уже отжил одну жизнь и упорно просился на вторую. Продавали прямо с земли, с рогожи, с телег или просто держа товар перед собой на вытянутых руках.
Я неспешно прошла весь ряд, ни к чему не прикасаясь и лишь прислушиваясь к выкрикам и ценам. Затем вернулась к самому началу, подтянула косынку и принялась за дело.
Охапка мужского платья нашлась у ветошника с длинным унылым лицом. Ловко вытянув из пестрого вороха штаны из грубого холста, рубаху и суконную куртку с аккуратной заплатой на локте, он придирчиво оглядел меня с головы до ног и осведомился:
— Какого роста ваш супруг, мадам?
— С меня, — ответила я, не моргнув глазом. — И ровно того же сложения.
Ветошник удивленно хлопнул ресницами, на мгновение задумался и разумно решил не задавать лишних вопросов:
— Что ж... Раз так, берите эти. Малому шились, да подмастерье вырос раньше, чем износил. Три ливра десять су за весь комплект.
— Два ливра, — отрезала я.
— Побойтесь бога, мадам! Да тут за один только холст на рубаху полтора ливра отдашь!
Сошлись на двух ливрах и пяти су. Впрочем, куртку он отдавал с таким трагичным видом, будто отрывал ее от собственного сердца, а напоследок проворчал вслед:
— Если хозяину окажется узко в плечах, назад не несите. У меня здесь рынок, а не модная лавка на улице Руаяль!
После этой победы дело пошло живее. Два крепких дубовых ведра обошлись в двенадцать су. Помотавшись между телегами, я добавила к покупкам медный таз, метлу, жесткую щетку со свиной щетиной, мешок чистой ветоши, моток пеньковой веревки и горшок щелока, который мне отдала бесплатно сердобольная женщина.
У самого края рыночной площади, где стояли прислоненные к каменной стене деревянные остовы, спинки и доски, коротала день старуха в чепце с накрахмаленными крыльями. Среди ее товара я выбрала самую простую кровать — на четырех столбиках, без полога, с натянутой веревочной сеткой вместо досок. Веревки, конечно, провисли от времени, зато дуб оказался крепким, без единого следа древоточца.
— Пять ливров, — объявила торговка, едва я коснулась столбика.
— Три, — ответила я, обходя кровать по кругу. — Веревки менять, да на левой ножке трещина.
— Три с половиной, мадам! Но с условием, что и тюфяк вы возьмете у меня. Настоящий шерстяной, а не какая-нибудь сенная труха для бродяг.
Тюфяк и вправду оказался весьма достойным: плотный полосатый тик, набитый шерстью пополам с упругим конским волосом, без малейшего намека на залежалый дух. За него, за подушку с пером и одеяло цвета ржавчины она запросила девять ливров. Я упорно довела цену до семи с четвертью, и на этом мой торговый азарт окончательно иссяк.
— Куда прикажете везти? — спросила старуха, доставая из кармана передника огрызок карандаша.
— На набережную, за мучную пристань, — продиктовала я. — Бывшее подворье, «Старый паром».
Карандаш замер над бумагой.
— Куда-куда?
— «Старый паром», — повторила я четко и раздельно. — Второй дом от проулка.
Стоявший неподалеку парень лет двадцати, с широкой шеей городского грузчика, замер и вперился в меня во все глаза. Старуха перевела взгляд с него на меня, отложила бумагу и размашисто перекрестилась:
— Вы... живете там, мадам?
— Купила, — коротко пояснила я.
— Проклятый дом... — тихо выдохнул парень, стирая пот со лба.
— Так доставите товар? — поинтересовалась я, убирая кошелек.
— Доставим, — ответила старуха, приходя в себя. — Только до калитки, мадам. Внутрь двора мои парни не пойдут ни за какие деньги.
— Внутрь я перетащу сама, — миролюбиво согласилась я.
Из ветошных рядов я выходила со стойким ощущением, что за моей спиной уже сложилась и вовсю пошла гулять по Орлеану свежая городская байка, а к вечеру «Старый паром» в умах местных жителей гарантированно обзаведется еще одним привидением...
Следующим по списку был рынок, и там я отвела душу. Мучник на углу, у которого я на днях брала муку на пробу, признал меня издали и приподнял потертую шляпу:
— А, мадам! Мое почтение! Хорош ли вышел хлеб из моего мешка?
— Мука славная, мэтр, — улыбнулась я. — Отвесьте мне полмешка той же, из свежего босского зерна. Чтобы с легким ореховым духом, как в прошлый раз.
— Покорнейший слуга, мадам! Для знающей толк дамы только лучшее зерно с верха ларя, — польщено проворчал он, зачерпывая бархатистую муку совком.
У мясной лавки стоял густой запах парного мяса и влажных опилок. Мясник в переднике, заляпанном темными пятнами, как раз укладывал на массивную колоду телячью тушу.
— Что посоветуете на ужин, мэтр?
— Лопатку, мадам, клянусь святым Антонием! — он с сочным хрустом отрубил край отборного мяса. — Телятина нежнейшая, вчера еще бегала по лугам, ночью забили. Заверну в свежий капустный лист, донесете до дома в лучшем виде.
— Заворачивайте. И отрежьте еще вот этот кусок подкопченной свиной грудинки с широкими мясными прожилками.
За чечевицей пришлось пройти пару шагов к бакалейщику, у которого вдоль стены выстроились открытые мешки. Я набрала мешочек сухой босской чечевицы про запас, если завтра затянут дела.
Сливочное масло и молоко я взяла у молочницы.
— Свежайшее, мадам, утром сбили! — уверяла торговка, заворачивая брусок в прохладные влажные листья щавеля.
— Дайте еще вот этот круг твердого сыра, — ответила я, выкладывая монеты.
А за пряными травами я прошла к лотку зеленщицы. Там я выбрала тугие, умытые росой пучки: петрушки с темным резным листом, душистый кервель, перья зеленого лука, пряный тимьян и сочный, кислый щавель.
У торговца растопкой пришлось поторговаться за пучок сухой соломы и вязанку смолистой щепы. С посудой и утварью дело затянулось: я проверяла каждую вещь на ощупь, оценивая вес, баланс и толщину металла, не обращая внимания на ядовитые ухмылки старьевщиков.
У лотка со старым железом хмурый торговец крутил в руках тяжелую сковороду:
— Четырнадцать су, мадам, и ни денье меньше! Сковорода вечная, хоть на угли, хоть в печь!
— За четырнадцать су, мэтр, на ней должен быть герб самого короля, — возразила я. — Ручка шатается. Десять.
— Ну и хватка у вас, мадам... — буркнул он, сплюнув себе под ноги. — Двенадцать, и по рукам.
Чугунный котелок для супов и тяжелый медный сотейник с потемневшим боком, вылуженный изнутри свежим оловом, я купила у соседнего лотка. К ним добавились буковая доска для резки, длинная ложка и глубокий точеный черпак, чтобы не обжигать руки над пламенем очага.
Четыре фаянсовые тарелки с синим ободком — из тех, что бьются от неловкого вздоха, зато отдаются по четыре су за штуку, — старьевщик отдал без споров. Нож я выбирала с особым трепетом. Торговец предлагал то пышные рукояти, то широкие тесаки, но я взяла узкий, с темным клинком из хорошей стали и рукоятью из ясеня — он лег в ладонь как родной, идеального веса и заточки, и о цене я даже не стала торговаться.
А потом я увидела кружку. Она стояла на краю прилавка среди простых фаянсовых мисок — белая, с изящной росписью: тонкая веточка с синими цветами шла по боку и плавно обнимала ручку.
— Берите, мадам, клянусь Святым Дени, не пожалеете! — тут же запричитала торговка. — Настоящий привозной фарфор, из самой Вены! Вчера только из барки выгрузили, отдаю считай даром — за восемнадцать су!
— Вы, верно, смеетесь надо мной, — я повертела кружку в руках, ощущая приятную плотность и тепло фаянса. — Фарфором тут и не пахло. Добротный невэрский фаянс. Двенадцать су.
— Пресвятая Дева, да вы меня разорите! — всплеснула она руками, но монету приняла мгновенно.
В доме, где еще нет ни нормальной ложки, покупать красивую кружку было чистым безумием. Но пить из нее отвар, сидя вечером на крыльце и глядя, как речной туман ложится на воды Луары, — это было настоящее наслаждение...
Донести всю эту кладь в одиночку я не могла даже теоретически. Пришлось нанять на площади носильщика с двухколесной тачкой. Он вместе с сыном втащил мои пожитки во двор, свалил все у крыльца и, сжав в кулаке свои четыре су, удалился быстрее, чем я успела предложить им воды.
Проводив их насмешливым взглядом, я села на нижнюю ступеньку и пересчитала монеты. Из тридцати ливров оставалось пять с мелочью.
Девять ливров, дом с четырьмя печами, крыша, текущая в северо-западном углу, пять соток крапивы и небольшой неприкосновенный запас в сундуке, о котором я старательно пыталась не думать.
— Что ж, и на том спасибо, — сказала я вслух, поднимаясь. — Пора за дело.
Переодевалась я на кухне, задернув окно куском грубого холста и чувствуя себя при этом настоящей заговорщицей. Штаны сели свободно, рубаха оказалась широка в плечах, но подпоясавшись веревкой, закатав рукава и убрав волосы под повязанный надо лбом платок, я обрела полную свободу движений. Прошлась, присела, потянулась к балкам и легко шагнула через скамью.
Обвязав метлу ветошью, я влезла на разделочный стол и принялась за потолок.
Паутина сходила пластами вместе с многолетней сажей, коконами и мумиями мух. Она валилась на плечи, на платок, на лицо; я отплевывалась, чихала, но упорно продвигалась от балки к балке. Мыши за дощатой обшивкой затаились. Из щели над окном выпорхнула бабочка, изумленно покружила в мутном луче и вылетела вон.
Обмахнув потолок и стены, я отворила все окна настежь, и кухню тут же подуло речным ветром.
Мусор я сгребала в кучи, ссыпала в ведро и выносила во двор, сваливая у обгорелого остова сарая. Потребовалось больше десятка заходов. Старый башмак с оторванной подошвой я вертела в руках, размышляя, не сгодится ли на подкладку, но все же выбросила. Черепки сложила отдельно, ими, как я подсмотрела у старьевщиков, хорошо отчищать медь.
Когда с пылью было кончено, я наносила из колодца воды, плеснула в ведро щелока, и с щеткой да ветошью принялась намывать стены, разделочный стол, скребя дерево до тех пор, пока под слоем въевшейся грязи не показался чистый, светлый дуб.
Стекла я мыла в последнюю очередь. Мутная грязь сходила черными потеками. Когда я протерла последний ромб и отступила, сквозь них стало видно реку: мачты у пристани, серую широкую воду и зеленый дальний берег.
Я стояла с мокрой ветошью в руках, опираясь на край стола, и глупо улыбалась. Тело ломило, ноги предательски дрожали от усталости, но от осознания, что дело движется, становилось на душе тепло.
От разглядывания вымытых стекол меня отвлек мальчишеский хохот и оглушительный грохот. Я вышла на крыльцо и прислонилась к дверному косяку. По проулку мимо калитки, подняв пыль, неслась орава сорванцов.
— Держи, Пьер! Заворачивай к реке! — на бегу верещал самый мелкий, подпрыгивая от восторга.
— Не упусти, давай левей! — хохотал второй, подгоняя палкой подскочивший железный обруч.
Замыкавший кавалькаду мальчишка со взъерошенным чубом бежал чуть позади, держа в обеих руках румяную булку.
— Эй, Жан, дай откусить! — закричал мелкий, оглядываясь. — Ну дай, тебе жалко, что ли?
— Обойдешься! — отмахнулся тот, на ходу вонзая зубы в золотистую корку. — Я за нее два часа мешки у пекаря таскал!
Длинные тени от деревьев уже перегородили проулок, теплый вечерний свет заскользил по черепичным крышам, и только тут до меня дошло: день неумолимо клонится к закату, а я не ела с самого утра.
От одного вида этой свежей выпечки в животе тотчас откликнулось требовательное урчание. Сглотнув подступившую слюну, я повернулась обратно в кухню и решительно шагнула к малому очагу.
Первым делом я, как и советовала Мадлен, заглянула в дымоход снизу, но ничего кроме темноты не увидела. Тогда, оторвав от ветоши лоскут, подпалила его и подняла на кончике палки к устью, смотрела, как поведет дым. Тонкая струйка неуверенно потянулась вверх. Обрадовавшись, я сложила на поду щепу, а сверху приладила две сухие ножки от колченогого табурета, притащенного с чердака.
Занялось весело. Дым поднялся к очажному своду, покружился, подумал и… плотным серым клубом повалил мне прямо в лицо. Он валил из устья, мгновенно затягивая кухню, поднимаясь к очищенному потолку. Я кинулась было заливать очаг водой, но вовремя спохватилась, что разведенная сажа зальет весь пол и я полдня буду выгребать жидкую грязь. Схватила за ножку, обожгла пальцы, зашипела и, кашляя до слез, выскочила на крыльцо.
— Да чтоб тебя! — заорала я во дворе, судорожно глотая воздух. — Шесть лет простоял, еще бы столько же простоял, гад...
Дальше я перешла на родной язык — сочно и от всей души.
— Горишь, что ли? — прервал мои ругательства голос, раздавшийся от калитки со стороны проулка.
Я резко обернулась и увидела зашедшего во двор старика. Лет ему было изрядно за семьдесят: сухой, жилистый, в вылинявшей синей суконной куртке и вязаном колпаке, с густой седой щетиной на впалых щеках. В руке он держал связку удочек и мокрый мешок, от которого густо пахло тиной и рыбой.
— Нет... труба забилась, — просипела я, вытирая слезы рукавом.
Старик прислонил удочки к каменному срубу колодца, поставил мешок и шагнул в дом. Я устремилась за ним, застыв у двери и внимательно следя за каждым его движением.
Он тем временем уже присел перед очагом на корточки, сунул руку в глубину дымохода почти по локоть, пошарил там и со ржавым скрежетом металла что-то с усилием повернул.
— Задвижка закрыта была, — буркнул он, не поворачивая головы. — Кто-то, уходя, притворил, а за шесть лет чугун и прикипел к каменной кладке.
— Я тягу тряпкой проверяла, — попыталась оправдаться я. — Потянуло же.
— Твоя тряпка дыму дает с наперсток, ей и щелочки хватит, — он выгреб щипцами мои дымящие деревяшки в сторону, взял из вязанки пучок соломы, скрутил его тугим жгутом, поджег от угля и поднял к самому устью, придерживая на весу. — Труба-то выстыла. Шесть зим простояла без огня, теперь холодный воздух с крыши давит вниз, как вода. Ее прогреть надо, чтобы пробка ушла. Гляди.
Огонь от соломенного жгута сперва метнулся вбок, дрогнул, а затем выпрямился и с гулом втянулся в горло дымохода длинным алым языком. Старик подержал его еще немного, подбросил второй жгут и только после этого вернул на под подпаленную щепу.
— Вот и все, — проворчал он, поднимаясь и вытирая ладони о штаны. — Гнезд в трубе нет, тяга хорошая.
— Спасибо вам огромное, — искренне выдохнула я. — Я бы тут до ночи с этой печью возилась. Сколько я вам должна, мэтр?
Старик глянул на меня из-под нахлобученного колпака, и в его выцветших глазах заплясало что-то похожее на лукавую насмешку:
— За то, что задвижку поправил, монету брать? — Он покачал головой, вышел из дома и, подхватив свои удочки с мокрым мешком, неспешно покинул двор не попрощавшись.
— Спасибо, — вдогонку крикнула я и отправилась на кухню, живот каждую минуту напоминал о себе грозным рычанием.
Тесто я завела простое: мука, вода, соль, ложка масла. Вымешивала прямо на выскобленном столе, пока оно не стало упругим и податливым под ладонями, накрыла влажной и чистой ветошью и оставила отдыхать.
А сама перешла к телятине. Мясорубок в этом веке еще не водилось, и я тосковала по своей двадцать минут, ровно столько времени мне потребовалось нарубить мясо ножом на доске, пока лопатка не превратилась в фарш. К мясу я добавила мелко искрошенную луковицу, крупную соль, черный перец, раздавленный плашмя тяжелым лезвием, и щепоть душистого тимьяна.
Отдохнувшее тесто я раскатала в тонкие круглые лепешки размером с ладонь и еще половину. На каждую намазала начинку от края до края, тонким слоем, будто сливочное масло на хлеб.
Сковороду поставила на угли, и едва металл набрал жар, я выложила лепешки мясом вниз.
Кухня мгновенно заполнилась густым ароматом. Мясо с сочным треском прикипало к раскаленному дну, шипело, пуская сок, который тут же впитывался в тесто. Я выдерживала лепешку на мясной стороне, пока фарш не схватывался румяной корочкой, а затем переворачивала, и нижняя сторона тут же вспучивалась золотистыми пузырями, надуваясь и доходя на жару.
Пока шипела последняя партия, я быстро приготовила соус. Сняла с молока сливки, растерла в них мелко порубленную зелень: петрушку, кервель, перья лука и сочный щавель, который дал соусу острую кислинку. Присолила и добавила свежерастертого перца. Затем отрезала от круга сыра несколько тонких, почти прозрачных стружек. Щедро промазала сливочным с зеленью соусом горячие лепешки, выложила сверху сырные ломтики — от жара мяса они тут же начали плавиться янтарным глянцем — и сложила конверты пополам.
В котелке к этому времени уже закипала вода. Чай в Орлеане продавался, но сейчас был мне совершенно не по карману. Зато прекрасно подошла свежая мята с рынка, горсть липового цвета и сорванные во дворе листья малины и смородины. Я заварила травяной сбор, накрыла тарелкой и вынесла все во двор: конверты, пузатый котелок и свою новую кружку с синими цветами.
Двор уже погрузился в предвечерний зной. Нагретый камень отдавал накопленное за день тепло, крапива у сарая застыла без единого движения, а над колодцем висела стрекоза.
Я опустилась на нагретый каменный бортик, устроила тарелку на коленях и взяла первый конверт. Он был горячий, хрустел по краю и отзывался внутри сочной, подплавленной сыром мясной мякотью со свежим сливочным ароматом зелени. Это было настолько вкусно, что я на секунду зажмурилась, смакуя каждый оттенок.
На какое-то мгновение мир замер: было слышно только плеск воды, жужжание пчел и… скрип несмазанных петель деревянной калитки.
Я неохотно открыла глаза и повернула голову. Старик снова шел по двору с удочками на плече, глядя себе под ноги, и явно намеревался пересечь его насквозь.
— Погодите! — окликнула я его, чуть подавшись вперед. — Погодите, мэтр!
Он замер и неторопливо повернулся на голос. Я приподняла тарелку, показывая ему истекающие паром и соком румяные конверты.
Старик едва заметно повел носом, прищурился на запеченную корочку и постоял секунду в раздумье. Затем снял с плеча свои удочки и прислонил их к каменной стене сарая...
Трехногий стол мы выносили во двор вдвоем, подсунув под четвертый угол обломок доски. Я принесла из кухни вторую тарелку и опустилась на перевернутую бочку, старик устроился на каменном бортике колодца, и мы принялись за еду.
Ел он молча, аккуратно придерживая сочный конверт кончиками пальцев и подставляя широкую ладонь под подбородок, чтобы не уронить на камни ни единой крошки.
— Крыша на доме съехала, черепица сползла, — вдруг заговорил старик, расправившись с первым конвертом и глядя куда-то поверх моей головы.
— Знаю.
— Ничего ты не знаешь, — отозвался он спокойно. — Веревка на колодце гнилая, вся перетерлась. Оборвется вместе с ведром, сама за ним полезешь?
Я перевела взгляд на канат, вытертый до глянца чужими руками, и с невольной досадой поняла, что за весь этот день мне даже в голову не пришло его проверить.
— Разберусь, — ответила я тихо. — Понемногу.
Старик покачал головой, поднялся на ноги и, подхватив удочки, молча дошел до калитки и уже у самого выхода, так и не оборачиваясь, обронил через плечо:
— За ужин спасибо…
И скрылся за поворотом проулка.
Глава 5
— Еще одна такая ночь, и я буду ходить скрученная, как креветка, — проворчала я, со стоном поднимаясь с матраса, бросив сердитый взгляд на разобранную кровать у стены.
Привезли ее вчера, еще засветло, как и обещали. Двое подмастерьев докатили тачку до калитки, сгрузили все на траву и дальше не сделали ни шагу. Матрас с подушкой я принимала прямо через жерди, чувствуя себя хозяйкой чумного барака, а тяжелые перекладины таскала в дом сама, в четыре захода. Но собрать раму так и не сумела. Рама сходилась на шипах и клиньях, клинья требовалось загонять молотком, а его у меня не оказалось. После получаса бессмысленной возни, во время которой я загнала под ноготь занозу и высказала мебельному ремеслу все, что о нем думаю, я бросила матрас прямо на пол у печи и легла спать так.
— Ох! Да что б тебя… — пискнула я, тут же падая обратно от острой, прострелившей поясницу боли.
Вторая попытка подняться тоже провалилась. На третью, тихо кляня изнеженное тело Фанетты, я на карачках доползла до разделочного стола и, держась за край, все же сумела подняться на ноги.
Умывалась с осторожностью, боясь лишний раз согнуться или сделать резкое движение. И только спустя несколько минут, немного расходившись по кухне, смогла завязать ремешки на башмаках. Зачерпнув кружкой свежей воды из ведра, я, наконец, вышла во двор.
Солнце едва поднялось над крышей речного амбара, но припекало уже в полную силу. По коньку конюшни расхаживал воробей, он крутил головой и так дерзко орал, будто требовал с меня платы за постой. Со стороны Луары доносился привычный гул портовой жизни: скрип корабельных воротов, перекличка грузчиков, плеск воды и чей-то зычный бас, задававший грузчикам ритм.
Неторопливо обходя свои владения, я подошла к кустам смородины, раздвинула ветки и нашла у самой земли, в густой тени, несколько буроватых кистей. Сорвала одну ягоду, раскусила — и тут же сморщилась. Кислятина. Через неделю-другую ягоды нальются сладостью, и вот тогда можно будет прийти с миской.
Дикая малина за конюшней вымахала выше моего роста и буйно цвела, переплетаясь с крапивой. Я протянула руку, прикидывая, как вообще пробиться к этим зарослям, и в этот момент у калитки тихо скрипнула петля.
Через мой двор неторопливо шла женщина. Немолодая, в сером платье и белом переднике, с плоской корзиной на локте. Поравнявшись со мной, она кивнула, будто мы виделись только вчера, и спокойно скрылась в проулке, ведущем к городским воротам.
Я осталась стоять с кружкой в руке, в полном изумлении глядя ей вслед. Не прошло и двух минут, как в калитку, громко переговариваясь, ввалились двое парней в холщовых рубахах с засученными рукавами. У первого через плечо висел моток пенькового каната. Он-то, завидев меня, и остановился, стянул с головы колпак и расплылся в белозубой улыбке:
— Доброго утра, красавица! — воскликнул он, задорно толкая спутника локтем. — Кола, ты только глянь, какие цветущие розы у нас на берегу водятся! Куда путь держите? Одной-то по берегу скучно, давайте провожу, мне как раз по дороге.
— Далеко идти, — хмыкнула я. — Вон до того крыльца. Я здесь живу.
Парень заморгал, оглянулся на дом, на распахнутую дверь кухни, на выставленный у стены таз и виновато пробормотал:
— Так это... так это вы, стало быть, «Паром» купили?
— Купила.
— Пресвятая дева, — с чувством произнес Кола, оказавшийся старше и рассудительнее. — А мы тут ходим...
— Проходим мимо, — подхватил первый, заливаясь краской до самых ушей. — Мадам, вы не ругайтесь, мы ж без дурного умысла! Тут от реки срезать проще, тропа давняя, а дом-то пустой стоял...
— Я уже поняла, — с улыбкой ответила я, подумав, что слухи о дурной славе этого дома ничуть не мешали горожанам хаживать через двор.
— Так, может, помочь чем? — Он уже оглядывал двор хозяйским глазом. — Гляжу, створка у конюшни на одной петле висит. И черепицы на скате не хватает, отсюда видать. Я плотницкое дело знаю, у меня отец плотник.
— Хорошая работа денег стоит, а платить мне пока нечем.
— Да я и не за деньги...
— Дени! — Кола дернул его за рукав. — Барка савойская стоит, там уже полберега собралось. Без нас разгрузят, и останемся мы с тобой при своем красноречии.
Дени охнул, мгновенно крутанулся на пятках, отвесил мне такой низкий поклон, будто прощался с герцогиней, и оба выскочили за калитку. У самого поворота он обернулся, чуть не сшибив приятеля, и махнул колпаком.
Допив воду, я повернулась к дому. К очагу подходила с опаской: вчерашнее дымовое облако помнилось слишком свежо. И прежде чем закладывать дрова, я скрутила из соломы тугой жгут, подпалила его и подняла к устью, как показывал вчера старик. Серый язычок пламени качнулся, вытянулся и ушел в дымоход. Печь взялась смирно, будто вчерашнего бунта и не бывало.
Из четырех яиц я собрала омлет: разбила их в глиняную миску, присолила, взбила мутовкой, добавила ложку молока и бросила мелко накрошенные перья лука. Масло на сковороде вспенилось и осело, яичная масса сразу схватилась по краям. Я сдвинула подрумяненную массу лопаткой, дала растечься жидкому верху и сложила омлет пополам.
Завтракать я устроилась прямо на матрасе, сложив ноги по-турецки, глядя через распахнутую дверь во двор и время от времени, переводя взгляд на разобранную кровать, стоящую в углу с вызывающе невозмутимым видом.
Расправившись с едой, я с тихим стоном расправила затекшие ноги, поднялась, но едва сделала шаг к столу, как со стороны проулка в третий раз скрипнула калитка.
Я высунулась из дверей и увидела входящую во двор маленькую, сухонькую старушку, в белоснежном чепце с накрахмаленной оборкой, с пустой корзиной на локте. Заметив меня на крыльце, она приостановилась и первой вежливо наклонила голову:
— Доброго утра... Мадлен сказала, дом купили. Уж вы простите старуху, ноги совсем не те стали, чтобы весь квартал обходить. Через ваш-то двор к воде ровно вдвое ближе выйдет.
— Ходите на здоровье, мне не жалко, — отозвалась я. — Только скажите, что там сегодня у реки происходит? С самого утра народ так и валит.
— Так пятница же! Рыбный торг! — Старушка всплеснула руками. — По пятницам мясного не едят, вот весь город к воде и тянется. А на рыбный торг и лодки пришлые подгребают, с товаром: которые из Нанта поднялись, которые сверху, из Турени. По пятницам у нас на берегу чего только не увидишь! Я вот за макаронами иду.
— За чем? — переспросила я, не поверив ушам.
— За макаронами, — повторила она. — Итальянец их привозит, у него одного весь город и берет. Внуку моему нынче именины, я обещалась запечь макароны с сыром, как у господ подают. Я же сорок лет за плитой отстояла в хорошем доме.
— Не знала, что у воды устраивают такой торг.
— Э-э, милая, да вы тут совсем ничего еще не знаете! — Старушка сокрушенно покачала головой, огладила ладошкой передник и поманила меня пальцем. — Так пойдемте вместе! Заодно и поглядите. Сюзон меня зовут, а по-здешнему — тетушка Сюзон.
Предложение мне показалось заманчивым. Я быстро поставила пустую миску на стол, заперла дверь на ключ, спустилась с крыльца и пошла рядом с тетушкой Сюзон, подстраиваясь под ее неторопливый шаг.
Мы миновали калитку, повернули за угол, и с каждым шагом тишина моего двора растворялась в нарастающем гуле. А стоило нам обогнуть каменный угол речного амбара, как на нас буквально обрушился весь этот шумный, пестрый и пахнущий свежей тиной мир.
Лодки стояли носами в мокрый песок, торговлю вели прямо с бортов и с широких досок, уложенных на винные бочки. Рыбный ряд пестрел у самой воды: речные щуки в мокрых корзинах, лещи на лотках, живые угри, шевелившиеся в чанах тугими черными узлами. Мокрая чешуя блестела на солнце, торговки оглушительно орали, отгоняя дерзких чаек, и над рекой стоял такой гвалт, что тетушке Сюзон сразу пришлось переходить на крик.
— Вон, гляди, у крайней лодки не бери ничего, — наставляла она, кивая подбородком направо. — Она и вчера крайняя стояла. А вон там савояр с сырами, у него всегда честно. А это, — она ткнула палкой в сторону пузатого бочонка, у которого суетился смуглый человек в красном колпаке, — провансалец, оливковое масло льет. Масло доброе, да за меркой гляди — недоливает, пройдоха!
— Слышу, тетушка Сюзон! — не оборачиваясь, откликнулся провансалец. — Двадцать лет одно и то же!
— Двадцать лет и недоливаешь!
У его лотка горкой лежали сочные лимоны, каких я в Орлеане еще не видела, стояли кадки с маринованными оливками и анчоусами в крупной соли. Я взяла один лимон, поднесла к лицу, вдохнула свежий аромат и купила, не торгуясь, чем заслужила от тетушки Сюзон укоризненный взгляд: лимоны шли здесь почти по цене хорошего мяса.
Итальянец расположился у самой большой плоскодонки, и торговля у него шла бойко. На досках стояли открытые деревянные ящики, а в них лежало то, чего я никак не рассчитывала здесь встретить: трубки толстые и потоньше, витые рожки, вермишель, свернутая аккуратными гнездами. Рядом, под влажной холстиной, темнели сырные круги в толстой корке, и от них тянуло таким знакомым, выдержанным духом, что у меня мгновенно сглотнулась слюна.
— Синьора! — обрадовался итальянец, немолодой, с пышными висячими усами, в узорчатом жилете поверх холщовой рубахи. — Синьора желает макарони? Лучших не найти во всем королевстве!
— Не тарахти, Пьетро, — остудила его Сюзон, подступая к ящикам вплотную. — Дай-ка сюда толстые.
Она перещупала сухие трубки одну за другой, постучала ими друг о друга, послушала звон и сурово объявила, что нижние отсырели. Пьетро воззвал к Мадонне и всем святым разом, вытащил ящик с самого дна, и вот тогда торг пошел всерьез: сыпались мелкие су, сыпались пылкие клятвы, тетушка Сюзон уличала, Пьетро страстно оправдывался, и оба в итоге остались чрезвычайно довольны друг другом.
— Сыр от середины отрезать проси, — бросила мне Сюзон через плечо, отсчитывая монеты. — Край-то он всякому подсунуть норовит.
— Синьора меня обижает! — простонал Пьетро, отрезая струной кусок ровно от середины.
Я взвесила на ладони твердую, как деревянная палочка, макаронную трубку и повертела ее на свету:
— А как их готовят? Я, признаться, таких еще не варила.
Тетушка Сюзон повернулась ко мне всем корпусом, и глаза у нее тотчас азартно заблестели. Вопрос явно пришелся ей по душе.
— Первым делом — бульон, — начала она, и голос ее сделался почти торжественным. — Куриный, крепкий, и птицы на него не жалей, вся сила в нем! Макароны варить только в бульоне, а не в воде, запомни. И лишь до половины, чтобы на зубах еще упирались, они в печи свое доберут. Сыру натереть целую гору — вот такую! — Она показала руками, будто обнимала упитанную кошку. — И именно тереть, а не крошить! Крошеный комом сядет, весь вид испортит. А после выкладывать слоями: макароны, сыра не жалея, кусочки сливочного масла, и опять макароны, и опять сыр. А сверху — гуще всего, он и даст корочку! Да муската поскреби, самую малость, на кончик ножа. Без муската все не то, поверь старухе.
— И в печь?
— И в печь! Пока шапка не подрумянится. У прежних моих господ такое по четвергам подавали. Хозяин, покойник, всякий раз добавки требовал, а уж он-то в еде понимал!
Расстались мы у рыбных рядов: Сюзон свернула к свежему судаку, взяв с меня слово рассказать, какая получилась шапка, и погрозив напоследок сухоньким пальчиком: «Муската чуть-чуть, не переборщи!».
Домой я возвращалась с заметно потяжелевшей корзиной: два фунта отличных макарон, клин выдержанного сыра, цена которого заставила меня дважды тяжело вздохнуть, маленький мускатный орешек и жестяная терка, которую Пьетро выложил на прилавок прежде, чем я успела спросить, чем тереть. У птичницы на краю торга нашлась упитанная курица, у булочника в проулке — свежая коврига хлеба, а у его крыльца мальчишка совал прохожим пилу, топор, молоток и горсть кованых гвоздей: судя по всему, отец послал его к скупщику, а парень решил продать добро самостоятельно. Молоток я придирчиво осмотрела, гвозди пересчитала и сторговала за шесть су к взаимному удовольствию.
Курица отправилась в котелок сразу, как я переступила порог: с луковицей, с солью, на самый малый огонь. Пену я снимала, не отходя, и кухня понемногу наполнялась куриным духом, от которого дом окончательно перестал казаться чужим. Пока бульон набирал силу, я взялась за сыр. Терка оказалась новой, злой и кусачей — я ободрала костяшку пальца, но все же натерла пышную гору выше миски. Когда курица сварилась, я обобрала мясо с костей и отнесла его в холодный погреб.
Макароны бросила в кипящий бульон и вытащила упругими, ровно до половины, как и велела Сюзон. Сборку вела прямо в чугунной сковороде: слой макарон, сверху сырная стружка, кусочки сливочного масла, снова макароны, снова сыр и так до самых краев, а поверх легла плотная сырная шапка в палец толщиной.
Мускат, — я чуть поскребла ножом прямо над сковородой. И едва мелкая пыль коснулась горячего сыра, привычный запах макарон и растопленного масла вдруг налился пряным, чуть древесным теплом, от которого во рту тотчас подступила слюна. Права оказалась тетушка Сюзон — без этой щепоти блюдо оставалось просто сытной едой, а с ней запах сразу стал богаче.
С печью пришлось хитрить. Хлебная печь еще сохла, так что верхний жар нужно было брать откуда-то еще. Тяжелую заслонку я уложила прямо на сковороду вместо крышки, снизу нагребла горячих углей в гнездо плиты, а на само железо насыпала углей горкой. Получилась настоящая походная духовка, зато жар шел ровно с двух сторон. Через полчаса из-под крышки потянуло румяным подпеченным сыром так, что я начала ходить по кухне кругами, нетерпеливо поглядывая на угли. И ровно в тот момент, когда запеканка как следует подрумянилась, калитка во дворе скрипнула в четвертый раз.
По двору шли трое. Впереди — вчерашний старик с ящиком на плече, за ним двое парней тащили длинную лестницу и связку тонких реек. В первом из них я мгновенно узнала утреннего Дени.
— Мадам! — обрадовался он, с ходу приставляя лестницу к стене.
— Крышу поправить пришли, — сообщил старик, задирая голову к скату. — Черепица сползла, я тебе вчера говорил. Пойдут дожди — зальет верхние комнаты, полы вспучит.
— Говорили. Только я вам вчера сказала и сегодня повторю: платить мне нечем.
— Не нужно, — отрезал он и повернулся к парням: — Лестницу к северному углу. Рейки наверх подавай.
Спорить с ним, как я уже успела заметить, никому не приходило в голову, и раз уж такое дело, я не стала стесняться:
— А кровать мне не соберете? На кухне лежит, не знаю, с какой стороны подступиться.
— Глянь, — коротко бросил старик Дени, и тот едва ли не с радостью шагнул в дом.
Оглядел разложенные брусья и взялся за молоток. Клинья он загонял с двух ударов, шипы входили в пазы туго и плотно, а на мою попытку подать перекладину замахал руками:
— Сам, сам, мадам!
Сетку мы натягивали вдвоем, упираясь коленями в раму. Кровать встала у теплой стены крепко, без единого качания. Дени постучал по резному изголовью костяшкой и остался доволен:
— Дуб, — сказал он уважительно. — Это лет на пятьдесят. Еще внукам достанется!
— Дени! — рявкнули с крыши. — Рейки кто подавать будет, внуки твои?
— Бегу, — отозвался парень и залихватски подмигнув, рванул во двор.
Мешать их работе я не стала: на крыше мои советы были без надобности, а на кухне оставалось еще много дел. Основную грязь я отмыла вчера, но до настоящей чистоты было далеко. Пока во дворе стучали и переговаривались, я перебирала полки, вычищала слежавшуюся сажу из углов за очагом и натирала до блеска найденную посуду.
Они работали до самого вечера. Старик сидел на скате верхом, простукивал ряды и командовал, парни подавали и таскали, черепица уходила из-под рук и вставала на место.
— Жак, битую не вали в кучу! К стене складывай, целую половинку к половинке!
Второго парня, стало быть, звали Жаком. Он молча выбирал из осколков уцелевшие половинки и укладывал их у стены ровным рядком, а Дени, пробегая мимо с рейкой, успел пояснить, что битой черепицей хорошо вымостить дорожку к колодцу, чтобы в дожди не месить грязь.
Выйдя во двор за водой для очередного ведра, я взялась было за колодезную веревку и застыла. На вороте лежал новый канат, а старый, перетертый, был аккуратно свернут кольцом у сруба. Когда они успели его сменить, я даже не заметила.
К сумеркам стук на крыше затих. Старик прошелся по скату, простукал черепицу в последний раз и начал спускаться, покряхтывая на каждой перекладине. Дени, спрыгнувший с середины лестницы, отряхнул ладони и сощурился на дом:
— Готово, мадам! — выдохнул он с гордостью, будто перекрыл крышу в одиночку.
— Северный угол я перебрал весь, — уточнил старик, разминая затекшую поясницу. — Обрешетина подгнила, я сменил. Западный скат обождет до осени.
— Спасибо, — поблагодарила я, краем глаза заметив, как парни, собирая инструмент, то и дело косились на дверь кухни, откуда тянуло ароматом запеченного сыра и топленого масла.
— Мойте руки и садитесь, — пригласила я к ужину неожиданных гостей и, заметив на лице Жака сомнение, добавила: — не в уплату. Одна я такую сковороду не осилю, а завтра разогретая уже не то.
Дени было открыл рот, но старик его опередил:
— Сядем.
Стол так и стоял со вчерашнего дня у колодца, а сидеть все так же было не на чем. Жак оглядел двор, ушел за сарай и вернулся с двумя обгорелыми плахами. Положил на камни, соорудив лавку.
— Годится, — сказал он.
Дени тем временем приволок от калитки доску, вытащил из-под четвертого угла вчерашнюю подпорку и приладил новую.
— Так-то оно надежнее.
К этому времени я принесла сковороду и водрузила ее на середину стола, поставила две кружки, две миски, ложки, как оказалось, у парней и старика были с собой. Первые три минуты за столом стояла тишина, нарушаемая только стуком ложек о край чугунной сковороды. Затем Дени, поддевая ложкой горячую сырную корочку, проговорил:
— На пристани с утра только и разговоров что про савойскую барку! Утром у сходней сеть лопнула, так бочонок с сельдью прямо в воду и ушел. Пьетро-итальянец в воду прыгнул, думал спасти, а вынырнул с пустой корзиной и трактирной кружкой.
— Кружка оловянная, — вставил Жак. — Пьетро ее трактирщику за два су и сдал. На вино хватило.
— А у Баннье, слышали, что творится? Из Парижа курьер прискакал, лошадь у почтового двора вся в пене. Говорят, в столице опять налоги на соль поднимают.
— Нам-то что, — буркнул Жак, отправив в рот очередной кусок. — Мы соль мешками не берем. А вот что интендант велел мостовую у Шатле перекладывать — вот где беда. Теперь все телеги через наш проулок попрут.
— Пусть едут, — спокойно отрезал старик. — Лишь бы ворота не сшибли.
Парни звали его Бастьеном, и я про себя повторила это имя. Второй день человек ходит через мой двор, чинит мой дом и ужинает за моим столом, а как его зовут, я узнала только сейчас!
Когда сковорода опустела, солнце окончательно скрылось за дальним берегом и от воды потянуло прохладной сыростью. Бастьен поднялся первым, следом засобирались парни, гремя инструментом и вежливо кланяясь за ужин. Дени у калитки замешкался, подбирая прощальное слово поизящнее, но получил от Жака локтем в бок и выскочил в проулок, сияя.
Бастьен уходил последним. У самого выхода приостановился и обронил через плечо:
— Ворота у конюшни завтра гляну. Петля там сорвана.
И опять скрылся за калиткой, не дожидаясь ответа.
Глава 6
На следующий день сразу после завтрака я все же решилась как следует осмотреть второй этаж. Поднявшись по крутой лестнице с точеными балясинами, я прошлась по трем комнатам. В одной в углу все так же торчал остов кровати, а шкаф у стены продолжал стоять немым истуканом.
Во второй комнате на подоконнике осталось выжженное свечой пятно. Кровать, судя по всему, когда-то стояла у дальней стены, и над изголовьем до сих пор торчал вбитый гвоздь, а на двери, на высоте моего плеча, виднелись зарубки.
Оштукатуренные стены облупились до дранки, потолок в двух местах провис бурыми пятнами, а половицы у окна отзывались на шаг таким прогибом, что я предпочла обойти их стороной.
Я замерла посреди третьей комнаты, где было выбито окно, и принялась считать. Штукатур, стекольщик, плотник на полы, известь, песок, доски. Даже если Дени с Жаком станут помогать по доброте душевной, материалы никто задаром не привезет.
Спустившись вниз, я вытащила из-под кровати сундук и откинула крышку. Куница лежала сверху, свернутая в рулон и переложенная холстиной: густая, темная, с ровным подшерстком, парижской выделки, стоившая когда-то как полгода жизни приличной семьи. В моей нынешней жизни она была куском еды и несколькими мешками извести.
Мелькнула мысль о пяти сундуках, оставленных в Париже у мебельщика на улице Сен-Дени. Там платья, кружева, серебряные пряжки. Все это стоило денег, и немалых. Но ехать за ними сейчас? Прошло всего ничего, граф еще не отбесился после моего побега, а такие люди не любят, когда вещь вдруг решает, что принадлежит самой себе. Он вполне мог оставить человека приглядывать за мебельщиком — не из страсти, так из самолюбия. Так что пусть пока полежат. Через месяц-другой заберу, а сейчас соваться в Париж — все равно что самой явиться к нему в переднюю.
Я свернула куницу мехом внутрь и отложила на кровать, после чего заперла сундук и задвинула его обратно под кровать.
Теперь следовало переодеться. К скорняку с дорогим мехом, а потом по делам в город в мужской рубахе и штанах идти не хотелось. Я умылась, привела в порядок волосы, надела платье, подхватила сверток и, заперев дом, отправилась в город.
Куницу я отнесла к скорняку на улицу Бургонь. Тот развернул мех у окна, продул ворс, вывернул мездру, поскреб ее ногтем и заявил, что мех, конечно, недурен, но уже ношен, да и мода на такие воротники в провинции нынче не та. Я слушала его с каменным лицом, зная цену каждому слову, и молча начала заворачивать куницу обратно в холстину. Скорняк вздохнул и назвал вторую цену, потом третью, и, в конце концов, мы сошлись на сорока двух ливрах. Полгода назад эта куница стоила в Париже сто восемьдесят, но больше выторговать мне, к сожалению, не удалось.
Выйдя из лавки не в самом лучшем расположении духа, я свернула на соседнюю улицу, быстрым шагом прошла до переулка и направилась в сторону Шатле. Оставалось еще одно важное дело, которое я не хотела откладывать.
Контору мэтра Пико мне посоветовал разговорчивый писарь у входа в судебную палату. Пико держал ее в двух шагах от Шатле, на первом этаже, за низкой дверью с облупившейся синей краской. Сам он оказался человеком лет пятидесяти, обрюзгшим, в порыжевшем черном сюртуке, с чернильными пятнами на пальцах и манжете. Он выслушал меня, не перебивая, сложив руки на животе.
— Значит, письмо отправляю я, и мой адрес указываем для ответа?
— Именно.
— А ответы будут приходить сюда?
— Сюда.
Пико пожевал губами. Я приготовилась к вопросам, но их не последовало: он посмотрел на меня без всякого любопытства, как смотрят на мешок муки, который принесли взвесить.
— Ничего необычного, мадам. Половина моей переписки ведется таким образом. Один не желает, чтобы его нашли кредиторы, другая — семья, третья — муж. — Он окунул перо и подтянул к себе чистый лист. — Три ливра за отправку письма и полтора в месяц за то, что ваша корреспонденция будет лежать здесь и никто, кроме вас, ее не получит. Плата вперед за три месяца.
— Дорого.
— Дорого будет, если я запомню ваше лицо и начну рассказывать о нем каждому, кто спросит. — Он поднял глаза, и в них впервые мелькнуло что-то живое. — За молчание я денег не беру, мадам. Оно входит в цену.
Сошлись на семи ливрах и десяти су за три месяца. Письмо я писала тут же, на краю его стола, чужим почерком, который рука все еще помнила.
«Тибо, мне известно о твоем положении. Сообщи, сколько остается внесенным за твой пансион и до какого срока, а также в чем ты нуждаешься. Ответ передай через мэтра Пико, стряпчего в Орлеане, его адрес указан ниже. Более никому не пиши и об этом письме не говори».
Подписать записку «Фанетта Гранье» или «мачеха» я не могла, поэтому вывела в углу одну букву «Ф».
Пико принял письмо, подписал конверт своей рукой, капнул сургуча и убрал его в ящик.
— С понедельничной почтой уйдет. Ответа ждите недели через три, если молодой человек расторопен. Через шесть, если нет.
— Спасибо.
Я кивнула и вышла на залитую солнцем улицу. Оставшиеся сорок ливров приятно оттягивали кошелек, и я решила немного пройтись.
Улица Руаяль сияла новизной. Под аркадами шла своя, отдельная от берега жизнь: приказчик выставлял на бархат карманные часы, из книжной лавки тянуло клеем и кожей, а у витрины кондитера стояли, почти приклеившись носами к стеклу, две девочки в чистых передниках. За стеклом лежали засахаренные фиалки и айвовое желе, нарезанное аккуратными ромбиками.
Я свернула к площади Мартруа. Там кричали разносчики, шел мелкий торг всякой всячиной, точильщик крутил колесо, и сноп искр летел прямо на мостовую. У колодца женщины полоскали белье и препирались с водовозом. Дальше начиналась улица Бургонь, кривая, темная, пахнущая вином и мокрым камнем, а над крышами торчали строительные леса собора, откуда доносился стук молотков.
Свернув на улицу Тапи, я едва успела сделать несколько шагов, когда дверь богатого дома, распахнулась с грохотом и на мостовую вылетела женщина. Ее буквально вытолкнули в спину. Она пробежала три шага, пытаясь удержаться на ногах, но все равно упала на колени. Следом на камни швырнули тюк, стянутый веревкой. Тюк ударился о мостовую, подскочил, и из него вывалился деревянный гребень.
— И больше здесь не показывайся! — рявкнули из дома, и дверь захлопнулась.
Женщина осталась стоять на коленях, глядя на свой гребень, и не двигалась. Мимо прошли двое, обогнув ее, как обходят лужу.
Я подняла гребень и присела рядом.
— Держите. Встать сможете?
Она подняла голову. Лет ей было хорошо за сорок: широкое лицо, обветренные щеки, глубокие складки у рта, руки в шрамах от ножа и старых ожогах.
— Смогу, — сказала она хрипло и не пошевелилась.
— Давайте помогу. А потом расскажете, что случилось.
Я поддержала ее за руку, помогая подняться, второй рукой подхватила тюк и повела женщину вглубь улицы, подальше от дома.
Некоторое время она молчала, но потом все же заговорила и, сбиваясь, то и дело всхлипывая, рассказала свою незавидную историю.
Звали ее Мартой. Родилась она неподалеку от Блуа, где ее отец много лет держал небольшой трактир у почтовой дороги. Мать умерла рано, так что Марта с детства помогала отцу на кухне: сперва чистила овощи и ощипывала птицу, потом отец начал подпускать ее к котлам и сковородам, а к двадцати годам она уже могла одна поставить на стол обед для двух десятков человек.
После смерти отца выяснилось, что трактир заложен едва ли не по самую вывеску. Кредиторы забрали дом, посуду, лошадь и все, что нашлось внутри, а Марте остался узел с одеждой да несколько ливров. Родни, готовой ее принять, не нашлось, и с тех пор она переходила из дома в дом: где служила кухонной девкой, где помогала кухарке, где бралась за любую работу, лишь бы давали место для сна и кормили.
В Орлеан она приехала три года назад. В доме на улице Тапи задержалась дольше всего — целых два года. Взяли ее посудомойкой. Платили мало, зато кормили исправно, спать позволяли при кухне, и Марта уже решила, что здесь, пожалуй, и останется.
Все изменилось в конце зимы, когда повар слег с грудной болезнью.
— Три дня он лежал. А хозяева как раз гостей ждали, я и сказала, что могу помочь.
— И вам позволили?
Марта пожала плечами.
— Сначала нет, а потом выбирать стало не из кого. Хозяйка велела готовить что сможем.
Тут Марта впервые за весь рассказ чуть оживилась. Оказалось, она сварила суп, взяла на себя два соуса и приготовила рагу по отцовскому рецепту — с луком, кореньями и вином, долго томившееся у самого края плиты, пока мясо не стало расходиться от одного прикосновения ложки.
— Рагу гостям понравилось больше всего. Хозяйка прислала узнать, кто его готовил. Я думала, ругать будут, а она велела выдать мне су на ленты.
— И повар об этом узнал.
— Еще как узнал. — Марта криво усмехнулась. — Когда поднялся, ему уже успели рассказать и про рагу, и про хозяйку, и про этот несчастный су.
Но на прежнее место Марту не вернули. Хозяйка распорядилась поставить ее помощницей при кухне: жалованье прибавили, позволили заниматься заготовками, следить за жарким и соусами, а в обычные дни доверяли несколько блюд.
— Повар ничего не сказал, — продолжила Марта. — При хозяйке даже поздравил. А потом началось.
Сперва мелочи. Соль, оставленная под рукой, оказывалась вовсе не там, где Марта ее поставила. Приготовленное ею блюдо уходило наверх недосоленным, хотя она могла поклясться, что пробовала его перед подачей. Потом кто-то снял с огня рыбу раньше времени, а виноватой осталась она. То пропадал нужный нож, то уже очищенные коренья обнаруживались в помоях.
А три дня назад хозяева принимали за столом двенадцать человек.
— Я готовила соус и вышла только на одну минуту, мадам, клянусь вам!
К ночи в доме поднялся крик. К утру вызвали врача. Господа и гости, все двенадцать, провели ночь известным образом; беготня стояла по всем этажам, а в доме второй день не смолкали разговоры о том, чем травят господ на собственной кухне.
— А виноватой сделали меня, — Марта развела руками. — Соус готовила я, и больше ничего общего у всех за столом не было. Хозяин и слушать не пожелал. Выгнал, жалованье за полгода не отдал, бумаги не дал.
Без рекомендательной бумаги в этом городе ей не открылась бы ни одна приличная дверь, и она знала это не хуже меня.
— Доказать, что вас подставил повар, вы не сможете, — сказала я честно. — А хозяин вас слушать не станет.
— Не станет, — согласилась Марта и снова заплакала, вытирая лицо запястьем, потому что ладони были грязными.
Я дала ей выплакаться. Потом спросила, есть ли ей куда идти. Она мотнула головой. Спросила, остались ли деньги. Марта усмехнулась и раскрыла ладонь: три су.
— Пойдемте ко мне, — сказала я. — Кровать у меня одна, придется покупать вторую. Будете помогать мне на кухне. Жалованье пока обещать не могу, зато получите стол и место для ночлега, а дальше посмотрим.
Марта уставилась на меня с недоверием.
— Кто вы, мадам?
— Вдова. Купила дом у моста, «Старый паром». Тот самый, про который говорят, будто он проклят.
— Хуже, чем на этой мостовой, мне все равно уже не будет.
К старьевщице мы зашли вместе. Та узнала меня, узнала адрес, посмотрела на Марту, на ее тюк, все поняла и цену за тюфяк с подушкой и одеялом назвала сразу невысокую, а сбавила без спора: то ли прониклась, то ли решила, что проклятому дому лучше не перечить. Доставить все обещали к вечеру, до калитки.
Домой мы шли берегом. Марта молчала, а на подходе к проулку вдруг остановилась и оглядела дом с фасада, от крыльца до конька.
— Хороший дом, — сказала она. — Крепкий. Кто вам крышу перекрывал, мадам?
— Соседи.
— А-а, — протянула Марта и больше ничего не спросила.
Пока Марта мылась во дворе у колодца, я взялась за ужин. Мясо от вчерашней курицы лежало в погребе, уже разобранное с костей, а на дне котелка оставалось немного крепкого бульона, за ночь схватившегося почти в желе.
Тесто я завела на воде, покруче: мука, соль, ложка масла. Сначала оно липло к пальцам клочьями, потом начало собираться в плотный неровный комок, подхватывая все больше муки с краев и, наконец, стало гладким, тугим, послушно пружинящим под ладонями. Я вымесила его как следует, скатала в шар, накрыла миской и оставила отдохнуть.
Курицу разобрала на тонкие волокна руками. Мясо за ночь застыло, но стоило поставить рядом с огнем, как на поверхности снова проступил жирный блеск. Чеснок в июне был молодой, сочный, еще не такой злой, как зимний. Я раздавила зубчики плоскостью ножа, присыпала солью и растерла в светлую кашицу. Перец пришлось экономить. Горошины я покупала едва ли не по счету, поэтому завернула несколько штук в тряпицу и раздавила рукоятью ножа. Зато запах от них пошел такой, что добавлять больше и не требовалось.
Отдохнувшее тесто раскатывалось куда охотнее. Я довела пласт почти до прозрачности — сквозь него уже угадывались темные прожилки дубовой столешницы — и нарезала ромбиками шириной в два пальца. Бульона было мало, поэтому долила воды, посолила крепче обычного и дождалась хорошего кипения.
Ромбики опускала по одному. Они на миг исчезали в мутноватом бульоне, потом всплывали, становясь пухлее и светлее, и начинали кружиться у поверхности. Через несколько минут я выловила первый, подула и попробовала краешек. Мягкий, но еще упругий. Пора.
Шумовки у меня по-прежнему не было, и я мысленно внесла ее в список покупок, пока вылавливала ромбики обычной ложкой.
В сотейнике уже таяло масло. Я бросила в него чеснок, следом растолченный перец. Тут же отправила туда горячие ромбики, куриное мясо и плеснула несколько ложек бульона.
Затем подхватила содержимое сотейника снизу и несколько раз осторожно перевернула. Тонкое тесто стало блестящим от масла, чесночная кашица разошлась по нему, забилась в складки, куриные волокна снова сделались мягкими и сочными. А на дне осталось совсем немного густой, маслянистой жидкости — ровно столько, чтобы обволакивать каждый кусочек, а не превращать ужин в суп.
Марта уже стояла в дверях.
— Не суп? — спросила она, принюхиваясь.
— Нет, — ответила я, выловив один ромбик вместе с кусочком курицы, подула и отправила в рот. Мягкое горячее тесто, крепкий вкус куриного бульона, сладковатое мясо и молодой чеснок, который сначала почти не чувствовался, а потом разливался по языку теплой остротой. Перец появлялся последним, заставляя тут же тянуться за следующим кусочком.
— Так готовил мой отец, — сказала я, попробовав еще раз. — Называл бешбармаком, хотя многие с ним бы поспорили.
Мы вынесли сотейник во двор, к столу. Марта первую порцию взяла осторожно, словно еще не решила, можно ли доверять женщине, которая кладет столько чеснока в одно блюдо. Подцепила ромбик, вместе с ним потянулось куриное волокно, подула, отправила в рот и долго жевала.
Потом молча подцепила второй. Уже побольше.
— Чеснока не жалеете, — заметила она наконец.
— Не жалею.
— И правильно.
Калитка скрипнула, когда сотейник был уже наполовину пуст. Бастьен вошел во двор, привычно придерживая створку, чтобы не хлопнула. В руках у него был молоток, а под мышкой торчала железная полоса.
— Петлю принес, — сообщил он вместо приветствия и направился прямиком к конюшне.
Я поднялась, но он уже возился с воротами, и мешать ему было бессмысленно. Створку, висевшую на одной петле с самого моего приезда, Бастьен снял, уложил на землю и принялся обстукивать старое гнездо, выбирая из него труху.
Провозился он с полчаса. Потом навесил створку обратно, качнул раз, другой, что-то поправил и притворил без единого скрипа.
— Садитесь ужинать, — сказала я. — Это Марта. Она теперь живет здесь.
Бастьен кивнул, устроился на ставшем уже привычным месте за столом и, разжевав первый кусок, поднял брови точь-в-точь как Марта, но ничего не спросил.
Наливая ему отвар, я решила больше не ходить вокруг да около.
— Бастьен, почему вы мне помогаете?
— Стар я, — ответил он просто. — Семьдесят третий год пошел. На барки уже не берут, грузчики тоже не зовут, а без дела сидеть я не умею. Всю жизнь работал.
— Но я могла бы вам платить.
— Нечем тебе платить, — отрезал он. — А мне куда девать день? Все одно без работы сижу. Отсюда до моста три сотни шагов, ближе ничего нет.
— От моста? — переспросила Марта.
— От моста, — подтвердил Бастьен и, немного помолчав, добавил: — С той стороны, где вторая опора. Там сухо, если вода не поднимается.
Марта поставила кружку на стол. Она ничего не сказала, но я, сидевшая напротив, заметила, как у нее сжались губы и как она отвела глаза в сторону конюшни.
Бастьен доел, поблагодарил коротким кивком, забрал молоток и ушел, пообещав завтра заглянуть и проверить ставни.
Калитка стукнула. Марта проводила его взглядом до самого проулка и только тогда повернулась ко мне.
— Он под мостом живет, мадам, — сказала она тихо. — Не в доме у моста. Под самим мостом, между опорами...
Глава 7
— Мясо тщательно вымыть, — сказала я, отбирая у Марты кусок говядины, который она уже нацелилась сунуть мокрым в чугунок. — И насухо обтереть тряпицей. Мокрое мясо в жире не подрумянится, воду отдаст и в ней же начнет тушиться. Получится серое, как подошва, а нам нужна корочка.
Мясо мы принесли утром с рынка, и было оно самое что ни на есть бросовое. Мясник, тот самый, что советовал мне телячью лопатку, сегодня был весьма удивлен:
— Огузок? Мадам, да он же жилистый, старая корова! Его три часа вари и все равно не разжуешь. Возьмите вырезки, у меня нынче хорошая.
— Вырезка мне не по карману, а этот кусок вы отдадите за полцены, потому что до вечера его никто не возьмет.
Мясник крякнул, но кусок все-таки отдал: три фунта темного, плотного мяса с тонкими прожилками жира и толстой белой пленкой. Пленку эту я потом добрых полчаса снимала острым ножом, поддевая кончиком и стягивая длинными полосами, пока под ней не осталось чистое красное мясо.
Кроме говядины взяли соленого сала с мясными прожилками, две моркови, связку лука, головку чеснока, пучок тимьяна у зеленщицы, лавровый лист у бакалейщика и бутылку красного вина у виноторговца в проулке. Вино стоило шесть су — простое, местное, терпкое, из тех, что здесь пили каждый день, разбавляя водой.
С луком вышла отдельная история. Мне нужны были самые мелкие головки, не больше крупной вишни, и я перебирала связку, откладывая их одну за другой, а торговка смотрела на меня как на помешанную.
— Мадам, да что же вы одну мелочь выбираете? Вон какие есть, крепкие, ядреные!
— Крупные придется резать, а эти я положу целиком.
— Целиком? В горшок? — Она даже привстала. — Да от них же кисель останется!
— Не останется, если положить вовремя.
Мелочь эта шла у нее почти даром, довеском, и торговка отсыпала мне две щедрые горсти, качая головой и явно решив, что вдова из проклятого дома окончательно тронулась умом.
А я всю дорогу домой улыбалась. Быть во Франции, стоять на собственной кухне с окнами на Луару, иметь в корзине три фунта говядины, тимьян и бутылку красного и не приготовить любимое блюдо? Да это было бы просто неприлично.
В прошлой жизни я готовила беф бургиньон по воскресеньям. Ставила тяжелую кастрюлю в духовку и уходила заниматься своими делами, а через час уже начинала беспричинно заглядывать на кухню. Еще через час запах расползался по всей квартире, и заниматься делами становилось решительно невозможно.
Здесь духовки не было. Зато были печь, чугунок и целый день впереди.
Мясо я нарезала крупными кубиками, в два пальца, не мельче. Каждый кусок получался увесистым, с тонкой белой прожилкой жира где-нибудь сбоку.
— Крупно как, — заметила Марта.
— Они еще ужмутся. Сделаем мельче через четыре часа будем ловить в соусе одни волокна.
Сало я нарезала короткими брусочками и первым отправила в чугунок, на небольшой огонь. Сначала ничего не происходило. Потом один кусочек тихонько зашипел, за ним второй, на дне проступила прозрачная капля жира. Через минуту уже шкворчало все. Белое сало становилось прозрачным по краям, мясные прожилки темнели, сжимались, а на дне собирался золотистый жир. Запах пошел такой, что Марта, до того возившаяся у стола, незаметно придвинулась ближе.
Я дождалась, пока шкварки станут румяными и хрусткими, выловила их ложкой, сложила в миску и вернулась к мясу. Еще раз прошлась по кускам чистой тряпицей и стала выкладывать их в раскаленный жир — не все сразу, а по горсти, оставляя между ними место.
Чугунок тотчас ответил сердитым шипением.
— Отчего не все? Быстрее же.
— Быстрее, да не лучше. Набьем полный чугунок — мясо остудит жир, пустит сок и начнет вариться. А нам нужно, чтобы оно жарилось.
Первую минуту я к кускам даже не прикасалась. Как ни хотелось поддеть, посмотреть, не пригорело ли, — не трогала. Потом попробовала сдвинуть один. Он сам легко отстал от дна, и на нижнем боку обнаружилась именно та корочка, которой я ждала: темно-коричневая, блестящая от жира, кое-где почти каштановая.
— Теперь можно. — Я перевернула кусок, жир зашипел еще громче.
Постепенно мясо менялось прямо на глазах. Сырая краснота исчезала под румяной коркой, жир на прожилках становился прозрачным, края чуть прихватывались, и кухня наполнялась густым жареным духом, от которого желудок немедленно вспоминал, что завтрак был уже очень давно.
Марта шумно сглотнула.
— И это еще только начало, — предупредила я.
— Лучше бы вы этого не говорили.
Готовые куски я перекладывала в глиняную миску. На дне быстро собирался темный мясной сок, а чугунок после третьей партии выглядел так, будто его безнадежно испортили: дно покрылось коричневой, местами почти черной корочкой.
Марта заглянула внутрь.
— Прихватилось.
— Вот и прекрасно.
Теперь в чугунок пошла морковь, нарезанная толстыми кружками, и крупный лук четвертинками. Они зашипели в мясном жире, быстро подобрали все, что осталось после говядины, и запах сразу изменился. К жареному мясу прибавилась сладость горячего лука. Морковь заблестела и начала золотиться по краям.
Я помешала, дала луку чуть осесть и только тогда бросила чеснок, раздавленный плоскостью ножа. Чесноку хватило нескольких мгновений. Он зашипел в жире, запах стал острее, теплее, — потянулся из кухни в коридор и, кажется, дальше во двор.
— Теперь мука.
Я присыпала овощи полной ложкой и быстро перемешала. Белая пыль исчезла в жире, налипла на лук и морковь. Сначала пахнуло сырым тестом, но через минуту этот запах ушел, сменившись чуть ореховым.
— Чтобы соус не был жидким, — объяснила я. — Только муку надо прогреть, иначе будет клейстер.
Мясо вернулось в чугунок вместе со всем соком, который успело отдать в миску. Я перевернула куски, перемешала с овощами и, наконец, взялась за бутылку.
— А теперь вино. — Пробка вышла с тихим хлопком. Я плеснула немного в кружку, попробовала. Вино оказалось кисленьким, терпким, но для мяса именно то, что нужно. Оставив себе на донышке, я вылила бутылку в чугунок.
Шипение было такое, что Марта отшатнулась.
Над чугунком сразу поднялся густой пар, ударивший в лицо вином, мясом и чесноком. Я сунула деревянную ложку на самое дно и начала отскребать коричневую корочку. Она отходила понемногу, растворялась в горячем вине, и жидкость на глазах меняла цвет: из красной становилась темной, густо-бордовой, почти коричневой.
— Вот теперь смотри, — сказала я. — Это самое важное.
Марта уже и без приглашения смотрела.
— Все, что пристало ко дну после мяса, должно уйти сюда. Не соскоблим, половину вкуса оставим чугунку.
Я провела ложкой несколько раз, пока под ней показалось чистое дно, а соус стал еще темнее.
Марта наклонилась над чугунком и втянула воздух так глубоко, что чепец качнулся.
— Святые угодники, как пахнет...
— А ведь он еще даже не готов, — рассмеялась я и добавила в чугунок тимьян, два лавровых листа, соль и толченый перец. Вина оказалось недостаточно, чтобы почти прикрыть мясо, и пришлось долить воды. В другой раз здесь был бы бульон, но вчера мы его доели.
Я дождалась первых пузырей, накрыла чугунок крышкой и переставила его на самый край плиты, где угли лежали ровным серым слоем без единого языка пламени.
— И все? — недоверчиво спросила Марта.
— Пока все.
— Сколько ему стоять?
— Часа три. Лучше четыре.
— Четыре?! — Она всплеснула руками. — Мадам, да за четыре часа два обеда сготовить можно!
— Можно. А можно один такой, что потом будут спрашивать, когда вы его снова приготовите.
Я приподняла крышку, проверила: соус едва шевелился, выпуская один ленивый пузырь за другим.
— Здесь спешить нельзя. Жесткое мясо от сильного огня только сожмется. — Добавила я и взялась за мелкий лук. Ошпарила головки кипятком, бросила в холодную воду, и после этого тонкая кожица снималась почти чулком — достаточно было подрезать корешок и чуть сдавить луковку пальцами.
На сковороде я разогрела ложку жира и высыпала туда всю мелочь. Луковки покатились по дну, зашипели. Я время от времени встряхивала сковороду, и постепенно белые бока покрывались медовыми пятнами, потом почти карамельными, но внутри они еще оставались плотными, и именно такими мне были нужны.
— Их тоже туда? — Марта кивнула на чугунок.
— Но не сейчас, за полчаса до конца, иначе будем искать их ложкой.
Лук я переложила к шкваркам и накрыла миску полотенцем — главным образом затем, чтобы Марта перестала на нее поглядывать.
И все, ничего делать больше не требовалось, а потому началось самое мучительное...
Через первый час из-под крышки еще тянуло вином и тимьяном. Через второй отдельные запахи куда-то исчезли. Остался один мясной, с винной кислинкой, сладостью моркови и жареного лука. Он выползал из кухни в коридор, добирался до лестницы, просачивался через открытую дверь во двор.
К полудню запах добрался, кажется, даже до конюшни, и стало совершенно ясно: если я не найду себе занятие подальше от кухни, до ужина в чугунке останется половина.
Я вытерла руки о полотенце и вышла на крыльцо. После кухни, полной жара, винного пара и мясного духа, двор показался почти прохладным. Солнце лежало на камнях белыми пятнами, в крапиве у сарая стрекотало что-то невидимое, от Луары тянуло водой, а на втором этаже все так же криво висела ставня, которую Бастьен еще три дня назад обещал снять, подогнать и навесить заново.
Я задержалась на ней взглядом, потом оглядела ворота конюшни, колодец, пустой двор и только теперь поняла, что тревожило меня с самого утра.
Бастьена не было.
Я вернулась на кухню. Марта стояла у таза и мыла посуду, а на полотенце у окна сохли ложки и миски.
— Марта, Бастьена третий день нет.
— И правда, мадам. Последний раз приходил, когда ворота ладил. А третьего дня ночью такой дождь был, что я проснулась: по крыше било, будто горохом сыпали. До самого утра не стихал.
— Пойдем.
— Куда?
— Под мост.
Марта отложила нож и посмотрела на меня уже без прежней рассеянности.
— Мадам, место там дурное. Днем еще можно пройти, но все же народ под мостом собирается всякий: пьяные, воры, иной и за нож хватается. Женщине туда лучше без нужды не ходить.
— А у нас нужда есть. Если Бастьен просто решил три дня от меня отдохнуть, вернемся обратно. Но если после того ливня он лежит с горячкой, никто за ним не придет, потому что приходить некому.
Марта еще мгновение смотрела на меня, потом молча развязала передник, повесила его на гвоздь и сказала:
— Тогда я пойду впереди.
Чугунок мы переставили на самый край плиты, подальше от жара. Под крышкой мясо едва слышно побулькивало, и запах был такой, что уходить от него казалось почти преступлением, но я все же проверила угли, заперла дверь, и мы отправились к реке.
Полдень стоял жаркий. Камень под ногами успел раскалиться, ставни почти во всех домах были прикрыты, а собака у соседнего порога лежала, вытянувшись на боку, и даже ухом не повела, когда мы прошли мимо. В проулке пахло пылью, горячей известью и помоями; над кучей отбросов у чьих-то ворот лениво гудели мухи, а из открытого окна второго этажа доносился женский голос — кого-то отчитывали долго, обстоятельно и, судя по редким детским всхлипам, не без причины.
У самой набережной воздух переменился. С Луары потянуло водой, тиной и мокрым деревом, стало легче дышать, а вместе с прохладой вернулся обычный шум пристани: по сходням грохотали башмаки, грузчики перекатывали бочки, приказчик пересчитывал мешки и, сбившись, сердито начинал сначала, двое лодочников орали друг на друга через барку, хотя прекрасно могли подойти ближе на три шага.
За складами все это осталось позади. Каменная набережная постепенно сошла на нет, уступив место сырому песку и ивняку, среди которого лежали вытащенные на берег лодки — рассохшиеся, с проваленными бортами, брошенные догнивать. В одной уже успела прорасти трава.
Мост впереди казался отсюда особенно красивым: светлый камень, правильные арки, ровная линия парапета. Наверху катились экипажи, мелькали шляпы прохожих, на солнце поблескивала конская сбруя, и Орлеан совершенно справедливо мог гордиться своим новым мостом.
А вот внизу, под ним, начинался совсем другой город. Стоило войти под первую арку, как солнце осталось за спиной и кожу обдало сырой прохладой. После уличного пекла она сначала показалась приятной, но уже через несколько шагов я почувствовала запах: золы, гнилой рыбы, мокрой рогожи, дыма и давно не мытых тел.
Между каменными опорами люди устраивали себе жилье из всего, что город выбросил, а река не успела унести. Пара жердей и обрывок паруса заменяли крышу, доски от разбитых бочек — стены, кусок рогожи, придавленный кирпичом, — дверь. На веревке между опорой и корягой сушилось какое-то тряпье, а у погасшего костра валялась кастрюля без ручки.
Над всем этим гремела другая жизнь. Стоило проехать телеге, как каменный свод начинал гудеть, и звук катился от опоры к опоре, словно над нашими головами били в огромный барабан.
У ближайшего кострища сидел босой мужчина в расстегнутой на груди рубахе и обстругивал палку. Лицо у него было бурое, давно не бритое, глаза мутноватые, а рядом валялась опрокинутая бутыль. При нашем появлении нож остановился. Мужчина медленно оглядел сначала Марту, потом меня и ухмыльнулся.
— Вот так гости. Дамы под мост пожаловали. Заблудились или милостыню принесли? Если милостыню, можете дальше не ходить, я приму.
Он протянул ладонь, но Марта тут же шагнула чуть вперед, закрывая меня плечом.
— Мы Бастьена ищем, — сказала я. — Старика-плотника. Он здесь живет.
Ухмылка исчезла.
— Бастьена? А вы ему кто?
— Он мне ворота чинил и крышу. Каждый день приходил, а теперь третий день не показывается, хотя обещал заняться ставнями.
Мужчина еще раз оглядел меня, потом вдруг сообразил:
— А-а, так вы та самая мадам из «Парома». — Он поднялся, покачнулся, но устоял. — Бастьен третий день не выходит. Лежит.
У меня внутри сразу похолодело.
— Где?
Он мотнул подбородком в глубину, за третью опору.
— Там. Я вчера воды ему принес. Хлеба не принес у самого не было.
Последнее он произнес без жалобы и без попытки оправдаться, просто как факт, и я ничего больше не спросила.
За третьей опорой к каменной стене лепилось строение, которое только при большом желании можно было назвать жильем: два кривых жердяных ребра, несколько старых досок, сверху кусок просмоленной парусины, а вместо двери — часть плетеной корзины. Марта первой отодвинула ее, нагнулась, заглянула внутрь и тут же обернулась ко мне.
— Мадам...
По ее лицу я все поняла и полезла следом. Внутри оказалось тесно, душно и сыро. Бастьен устроился на подстилке из сухого когда-то камыша и укрылся собственной вылинявшей курткой; снизу она уже отсырела. Рядом стоял оббитый глиняный черепок с водой, лежала свернутая сеть — вот, кажется, и все хозяйство.
При нашем появлении он закашлялся. Кашель был надсадный, совсем не похожий на привычное стариковское покашливание. Он шел откуда-то из самой груди, сгибал Бастьена пополам и заканчивался долгим свистящим вдохом, после которого тот несколько мгновений просто лежал, собираясь с силами.
— Бастьен.
Он повернул голову не сразу. За три дня лицо осунулось, а глаза смотрели мутно, словно ему потребовалось время, чтобы узнать меня.
— А... хозяйка, — просипел он наконец. — Зачем пришла?
— За вами.
Я присела рядом и приложила ладонь к его лбу. Кожа была сухой и такой горячей, что я невольно отдернула руку.
— Вставайте. Идем ко мне.
— Не пойду, — выдохнул Бастьен и прикрыл глаза. — Отлежусь. Всегда отлеживался.
— Марта, собери его вещи.
Старик тут же попытался приподняться на локте.
— Эй, оставь! Не пойду я к тебе нахлебником. Старик больной, кормить еще...
— Замолчите.
И он действительно замолчал, кажется, больше от неожиданности, чем от послушания. Я и сама, услышав, как изменился мой голос, удивилась. Исчезли уговоры, привычная насмешка, даже раздражение; остался холодный тон, которым Фанетта Гранье, должно быть, когда-то разговаривала с прислугой в парижском доме, не предполагая, что распоряжение может обсуждаться.
— Вы третий день лежите под мостом с горячкой и кашлем, на мокрой подстилке, без еды, а воду вам приносит человек, у которого самого нет хлеба. Еще немного так полежите и вставать будет поздно. Марта собирает ваши вещи, вы поднимаетесь, и мы идем. До дома три сотни шагов.
Бастьен нахмурился.
— Я милостыни не прошу.
— А я ее и не предлагаю. Когда поправитесь, отработаете и комнату, и еду. Ставни у меня не чинены, ворота едва держатся, в сарае крыша течет — вам работы до Рождества хватит.
Марта за моей спиной кашлянула, и кашель подозрительно напоминал смешок. Бастьен тоже понял, что его только что обошли с той стороны, с которой он не ждал, и долго смотрел на меня исподлобья.
— До Рождества, значит?
— Если еще три дня здесь пролежите, то и до следующего.
Он поворчал что-то себе под нос, потом все-таки откинул куртку.
— Ладно. Только сам дойду.
— Вот и прекрасно.
Самостоятельности хватило ровно до того мгновения, когда Бастьен встал. Сначала он долго сидел, упираясь ладонями в землю и пережидая головокружение, потом ухватился за жердь, поднялся со второй попытки и тут же качнулся так сильно, что я тотчас оказалась рядом.
— Не держи, — пробурчал он. — Стою я.
— Вижу, — спокойно ответила я, но руку не убрала.
Все имущество Бастьена поместилось в один узел: сменная рубаха, шило, моток бечевы, кремень с огнивом, деревянная ложка, оловянная кружка и нож, тщательно завернутый в тряпицу.
Мужчина у костра все еще сидел на прежнем месте и, увидев старика между нами, поднялся. Мы уже миновали его, когда он окликнул меня:
— Мадам! Если старик все-таки помрет, скажите нам. Мы придем проводить.
Теперь в его голосе не осталось ни прежней насмешки, ни пьяной наглости. Я оглянулась на него, на кострище, жалкие навесы и светлый новый мост над всем этим другим Орлеаном.
— Не помрет, — сказала я и пошла дальше.
Шли мы долго, хотя от моста до дома и правда было не больше трех сотен шагов. Бастьен дважды останавливался, пережидая кашель, и оба раза сердито отмахивался, стоило Марте попытаться взять его под руку. После второго приступа он уже не спорил, когда она придержала его за локоть, но у самого проулка все-таки остановился, поднял голову и посмотрел на второй этаж.
— Ставни-то я не сделал.
— Сделаете. Никуда они от вас не денутся.
Дома Марта сразу прошла в кухню, сдернула свой тюфяк с места и потащила ближе к печи.
— Мадам, я несколько ночей и на полу посплю.
— Не будешь ты спать на полу, — возразила я, — сейчас сходишь к старьевщице и купишь второй.
Бастьен, уже опустившийся на тюфяк, открыл было рот, очевидно собираясь объяснить, что на чужой постели лежать тоже не намерен, но вместо слов из груди вырвался кашель. Он согнулся, упершись ладонями в колени, и после этого спорить не стал.
Я поставила греться воду, достала кошелек и отсчитала Марте монеты.
— Возьми у той же старьевщицы тюфяк, подушку и одеяло. Скажи, что от меня, пусть не вздумает заломить цену. Потом зайди к аптекарю и опиши кашель и жар — пусть даст что-нибудь грудное, что у него есть. И купи курицу, пожирнее, хлеба и немного меда, если денег хватит.
Марта повторила покупки вполголоса, чтобы ничего не забыть, и уже направилась к двери, когда я посмотрела на Бастьена. Рубаха на нем после трех дней под мостом была сырой, мятой и такой грязной, что возвращать ее на вымытого человека я не собиралась.
— И рубаху. Самую простую, мужскую, только чистую.
Марта кивнула и ушла, а я вышла во двор за малиновым листом. В детстве меня таким отваром поила бабушка при каждой простуде, и хотя сейчас я уже не была уверена, что именно в нем помогало — малина, горячее питье или три одеяла сверху, — хуже от него Бастьену точно не станет.
Я набрала листьев, промыла, бросила в котелок и залила кипятком. Пока настой набирал силу, набрала в миску из ведра холодной воды, намочила чистую тряпицу, хорошенько отжала и положила Бастьену на горячий лоб.
Минут через десять я сняла с котелка тарелку. Налила настой в кружку, немного остудила и протянула Бастьену.
— Пейте. Пока горячий, понемногу.
Бастьен взял кружку обеими руками, и только тогда я заметила, как сильно дрожат у него руки. Сделал несколько глотков, поморщился и попытался вернуть ее.
— Хватит.
— Хотя бы половину.
Он посмотрел на меня исподлобья, но спорить не стал и выпил еще. Когда я снова намочила успевшую нагреться тряпицу и положила ему на лоб, терпение Бастьена все-таки кончилось.
— Хозяйка, довольно. Я не господин какой, чтобы возле меня весь дом хлопотал.
— Весь дом пока состоит из меня и Марты, так что большого почета вам не оказали. Лежите спокойно.
Он недовольно засопел, но ничего не сказал, я же, налив в кружку еще отвара, продолжила:
— Вот чего я не понимаю, Бастьен. Вы с первого дня распоряжаетесь в моем дворе так, будто хозяин. Знаете, какая доска сгнила, где петля разболталась, какую черепицу надо заменить. А как сами свалились с жаром — отправились под мост и три дня лежали там, никому слова не сказав.
— А куда мне было идти?
— Ко мне.
Бастьен посмотрел так, словно я предложила нечто совершенно нелепое.
— С какой стати?
— С той самой, с какой вы каждое утро являетесь чинить мой дом, хотя я вас не звала. Или крышу латать без спросу можно, а постучать в дверь, когда заболели, нельзя?
Он отвел глаза.
— Не люблю быть в тягость.
— Вот и не будьте. У меня половина ставен держится кое-как, погреб не разобран, посреди двора торчит горелый сарай, а в пустой конюшне впору лошадей всего квартала ставить. И во всем этом хозяйстве живут две женщины.
— Дени с Жаком помогают.
— Когда свободны от пристани, а свободны они нечасто. Между тем двор у нас проходной, через него ходит кто пожелает, и весь квартал уже знает, что в доме поселилась женщина без мужа и мужской прислуги. Если ночью кто-нибудь полезет через калитку, мне что прикажете делать — будить Марту и вручать ей сковороду?
Угол рта у Бастьена дрогнул, но усмешка тут же обернулась кашлем. Я подождала, пока приступ отпустит, и снова протянула ему кружку.
— Поэтому договоримся сразу: никакой милости здесь нет. Работы в доме хватает и нужен человек, который заметит расшатанную петлю раньше, чем ворота свалятся мне на голову, и которому я смогу оставить двор, если понадобится уйти в город. Так что сейчас вы спокойно лежите и поправляетесь, а когда встанете, то посчитаем, сколько вы мне задолжали за тюфяк, еду и аптекаря. Если вам от этого будет легче.
Бастьен долго смотрел на меня, потом перевел взгляд на потолок.
— Еще и счет выставишь?
— Непременно и с процентами.
Он тихо фыркнул.
— Тогда другое дело.
— Вот и прекрасно. Допивайте.
На этот раз он послушался без спора, вернул мне пустую кружку и лег, но глаза еще долго не закрывал, разглядывая закопченные балки над головой.
Бесплатный фрагмент закончился.
