Читать книгу: «III - Сад душ»
Пролог
Лаванда темнела первой — с сиреневого на свинцовый, будто впитывала сумерки через края лепестков, и этот переход от света к тени занимал так много времени, что Элеонора успела выпить полкружки ромашкового чая, прежде чем заметила, как розы начали закрываться. Они делали это нехотя, медленно складывая лепестки, и в этом упрямстве было что-то знакомое, почти человеческое.
Она сидела на крыльце в старом плетёном кресле, которое помнило её мать, и смотрела, как мята начинает светиться: сначала слабо, у самой земли, будто кто-то зажигал крошечные зелёные лампочки под корнями, а потом ярче, так что каждый лист наливался изнутри мерцающим огнём. Она видела это свечение сотни раз, но всё равно каждый раз думала: вот бы Беатриче это увидела. А потом она одёргивала себя, потому что жалость к себе была роскошью, которую она не могла себе позволить уже лет десять, с тех пор как сердце начало шалить, и доктор сказал «меньше соли и меньше переживаний».
Она поставила кружку на перила крыльца, и донышко глухо стукнуло о дерево — звук получился такой, будто кто-то негромко хлопнул в ладоши. Пальцы её гладили шершавую керамику, хотя кружка уже давно остыла и ромашка внутри стала горькой и тёплой.
— Ты слишком стара для обид, — сказала она себе вслух и услышала, как голос прозвучал глухо, съеденный цикадами, которые стрекотали так, будто хотели разорвать вечер на куски.
Воздух ещё хранил тепло дня — тяжёлое, замешанное на пыли и оливковом масле дыхание земли, и когда Элеонора закрыла глаза, она почувствовала, как от роз тянет мёдом и чем-то горьким, напоминающим кору и старые письма, а из лавандового поля доносился сладкий, чуть приторный запах, от которого всегда хотелось спать. Мята пахла остро, почти агрессивно — так пахнут воспоминания, когда они лезут без спроса, и этот запах щипал ноздри, заставляя чихать.
Она уже собралась встать, оперлась руками о колени, готовясь поднять тяжесть своего семидесятитрёхлетнего тела, когда калитка издала звук, похожий на всхлип — старая петля, которую Марко обещал смазать уже месяц назад, застонала так жалобно, будто её ударили. Элеонора замерла с полусогнутой спиной и повернула голову. В проёме калитки стоял Альдо, и она узнала его не сразу — он похудел, сгорбился, и в сумерках его силуэт казался кучей тряпья, повешенной на колышек для огорода. Но походку она помнила: перекат с пятки на носок, как у человека, который всю жизнь ходит по гравию без тапочек. Сейчас он стоял на одной ноге, потому что туфля на левой болталась на шнурке, волочась по земле, и при каждом его неловком движении эта туфля издавала шаркающий звук, будто кто-то тёр наждачной бумагой.
— Где Джульетта? — спросил он, и голос у него был сорванный, будто он кричал до этого долго, а потом сорвал связки и теперь говорил одним горлом, без помощи голосовых складок.
Он не смотрел на Элеонору, когда задавал этот вопрос — его взгляд уходил куда-то вбок, на розовый куст, который рос у самой калитки, и он водил пальцем по косяку, оставляя на старой краске грязный след.
Элеонора медленно выпрямилась, и её колени хрустнули — она поморщилась от этого звука, но ничего не сказала, только поправила кофту на плечах, одёрнула её, чтобы не висела мешком, и провела ладонью по волосам, собирая их в хвост. Она спустилась по ступеням, держась за перила, потому что правая нога иногда подкашивалась, и каждый шаг отдавался в пояснице.
— Где площадь? — спросил Альдо уже громче, и он дёрнул головой так резко, что седые волосы упали ему на лоб, — Мы договорились встретиться у фонтана, она сказала, будет в красном.
Его взгляд на секунду коснулся лица Элеоноры и сразу ушёл в сторону, будто он боялся задержаться на ней. Женщина подошла к нему вплотную и взяла его под локоть — осторожно, но твёрдо, чтобы он чувствовал, что его держат, но не боялся, что его схватили. Кость под тонкой кожей казалась птичьей, и она слегка сжала пальцы, давая ему понять, что она здесь и что он не один.
— Альдо, ты опять заблудился, — сказала она, и в её голосе не было ни жалости, ни укора — только констатация факта, такая же спокойная, как если бы она сказала «сегодня вторник».
Он отдёрнул руку, шагнул назад, прикрывая лицо рукавом разорванной куртки — рукав висел на одной нитке, и когда Альдо поднял его, стала видна бледная кожа предплечья с синяками и царапинами. Его дыхание участилось, и он часто заморгал, будто пытался прогнать соринку.
— Кто вы? — спросил он, и в этом вопросе прорезалось то детское, беспомощное, когда человек не понимает, можно ли доверять, и мечется между страхом и надеждой.
Элеонора не двинулась с места. Она убрала руки за спину, сложила их в замок, показывая, что она не тянется к нему, не хочет схватить или удержать силой. Она смотрела ему прямо в глаза и ждала, пока его дыхание успокоится.
— Я та, у кого в саду растёт мята, — сказала она, и её голос был таким же спокойным, как если бы она представилась на воскресной мессе.
Альдо опустил рукав, и его лицо медленно, будто с трудом, повернулось к ней. Он посмотрел на неё — впервые за весь разговор прямо, в глаза, и в этом взгляде не было безумия, только усталость и какая-то детская благодарность, которая не умеет выразить себя словами.
— Тогда я пойду с вами, — сказал он тихо, почти шёпотом, и в его голосе не было вопроса — только согласие, только принятие того, что эта женщина с сухими руками и спокойным голосом знает что-то, чего он не знает, и он готов за ней идти, потому что больше некуда.
Внутри Элеоноры кольнуло. То самое чувство, когда человек настолько доверяет тебе, что ты начинаешь бояться этого доверия, потому что ты не святая, не доктор, не священник, ты просто бабка, которая пьёт ромашковый чай и смотрит, как светятся кусты. Какое право она имеет вести за собой кого-то? Она не знала ответа, но она взяла Альдо за руку — не за локоть, а именно за руку, сцепив свои морщинистые пальцы с его грязными, тёплыми и липкими от пота. Он не сопротивлялся, только перебирал ногами, шаркая, и где-то по дороге к дому вторая туфля отвалилась совсем, но он даже не заметил.
На кухне пахло сушёным тимьяном и старым деревом — этот запах Элеонора знала с детства, потому что дом был построен ещё её дедом, и каждая доска помнила чьи-то шаги. Она зажгла лампу над столом — ту, с жёлтым абажуром, который когда-то смастерил Лоренцо, и свет упал на трещину в керамической кружке, ту самую, от которой Беатриче в детстве заплакала, думая, что кружка сломана навсегда. Элеонора тогда долго объясняла, что трещина — это не конец, а история, и что у каждой вещи, как у человека, есть право на шрамы. Альдо зажмурился от света, потом открыл глаза и медленно осмотрелся.
Элеонора пододвинула к нему табурет и коснулась пальцем сиденья, показывая, куда сесть.
— Садись, — сказала она, и он сел, сложив руки на коленях — послушно, как ребёнок в приёмной у врача, который не знает, зачем он здесь, но верит, что взрослые знают лучше.
— Я сейчас заварю чай, — сказала Элеонора, отвернулась к плите и услышала, как он выдохнул с облегчением, будто это слово было ключом, который открывал дверь в безопасность.
Вода в чайнике уже остыла — она грела её с утра для себя, потом забыла, потому что пришла соседка и унесла полчаса разговорами о курах, потом выключила газ и оставила чайник остывать. Элеонора зажгла конфорку снова, подождала, пока на дне появятся мелкие пузырьки, а потом опустила палец в струю пара, когда вода закипела. Семьдесят градусов? Восемьдесят? Она проверяла тыльной стороной ладони, так же как её бабушка, и бабушка её бабушки — когда кожа терпит, но уже не обжигается, тогда в самый раз, и никакой градусник не нужен.
Из шкафчика над раковиной она достала банку с мятой, и когда открыла крышку, запах ударил в лицо — свежий, холодный, будто не июльский вечер на дворе, а мартовское утро, и этот запах заставил Элеонору чихнуть. Альдо повернул голову в её сторону — не резко, а медленно, с достоинством человека, который уже начал вспоминать, что такое внимание.
— Три листа, ты любишь три, помнишь? — сказала Элеонора вслух, отсчитывая листья пальцами, и она не ждала ответа, потому что знала, что он не помнит.
Она бросила листья в кружку, а потом замерла на секунду, потому что забыла спросить разрешения — старая привычка, которой её научил сад много лет назад, когда она впервые сорвала розу без спроса и поранилась так сильно, что шрам остался на всю жизнь. Она прикрыла глаза и мысленно попросила прощения у растения, и ей показалось, или листья в кружке дрогнули, чуть-чуть, как живые.
Мёд она достала из шкафчика над раковиной — янтарный, засахарившийся снизу, пахнущий акацией и концом мая, когда всё цветёт так густо, что воздух становится жёлтым. Она открыла крышку, понюхала, кивнула сама себе, положила одну ложку, чуть утрамбовала пальцем, залила водой. Пар поднялся к абажуру, и капли осели на жёлтом стекле, затуманив его на секунду.
— Держи, — сказала Элеонора и протянула кружку, второй рукой придерживая его ладонь снизу, потому что у Альдо дрожали руки, когда он брал что-то тяжёлое.
Он взял кружку обеими руками, и она заметила, какие у него грязные ногти — обломанные, с тёмной каймой, будто он что-то искал в земле или падал и хватался за корни. Он подул на чай, хотя пар уже почти не шёл, и сделал глоток. И замер.
Элеонора села напротив, подперла подбородок рукой и стала ждать. Она не отводила взгляда, следила за его лицом — за тем, как двигаются его глаза, как дышат ноздри, как подрагивают губы. Он пил медленно, и каждый глоток отделялся от следующего длинной паузой. Он облизнул губы, провёл пальцем по краю кружки, обвёл трещину, которая шла от донышка почти до края. Потом поставил кружку на стол, и когда он её ставил, он совместил дно с нарисованным на клеёнке цветком, будто это было важно.
Его глаза всё ещё бегали по кухне — от лампы к окну, от окна к плите, от плиты к лицу Элеоноры, — но потом они остановились. Не сразу. Сначала моргнули раз, другой, потом зрачки расширились, сузились, снова расширились — как у человека, который выныривает из глубины и не понимает, где поверхность, а потом понимает, и это понимание приходит не с испугом, а с облегчением. Альдо опустил кружку, убрал руки на колени и выпрямил спину.
— Джульетта надела красное платье, — сказал он, и его голос стал ниже и твёрже, будто он спустился на несколько нот и теперь говорил из грудной клетки, а не из горла.
Он посмотрел на Элеонору, и в этом взгляде не было растерянности — только сосредоточенность человека, который собирает память по кусочкам и боится потерять её, если будет говорить слишком быстро.
— Мы пошли на площадь после дождя, ещё лужи стояли, и она наступила в одну, брызги на подол, смеялась, — Альдо провёл рукой по столу, будто разглаживал невидимую ткань, и его пальцы гладили клеёнку так нежно, как будто это было подолом красного платья, — я сказал, что она похожа на мак, а она сказала, что я дурак. Потом мы танцевали под часами, я купил ей мороженое с мятой, и она сказала, что это самое вкусное мороженое в её жизни.
Он замолчал, и его пальцы на столе сжались в кулак, костяшки побелели, а потом он схватился за горло свободной рукой, будто там застрял ком. Дышать стало тяжелее, плечи пошли вверх и замерли.
— Где она? — спросил он, и в этом вопросе не было надежды, потому что он уже знал ответ, но хотел услышать его от кого-то, кто скажет это мягко, чтобы он мог поплакать без стыда, — Где Джульетта?
Элеонора могла бы солгать. Она умела врать во имя покоя — за пятьдесят лет сада она научилась многому, например, говорить соседке, что её муж скоро вернётся, хотя он лежал в реанимации, или говорить себе, что Лоренцо просто уехал по делам, хотя она знала, что он ушёл к другой. Но сейчас врать было нельзя, потому что Альдо заслужил правду, даже если эта правда была горькой.
— Она умерла, Альдо, пять лет назад, — сказала Элеонора, и она накрыла его руку своей, почувствовав, как дрожат его пальцы, холодные, с обломанными ногтями, — но ты помнишь её, и это важно.
Альдо не закричал, не разбил кружку, не встал и не убежал. Он просто закрыл лицо свободной рукой и заплакал — тихо, без всхлипов, только плечи ходили ходуном, и иногда из-под ладони вырывался короткий, придушенный звук, похожий на тот, который издают животные, когда им больно, но они не могут кричать. Элеонора не стала его обнимать, потому что он не любил, когда его трогали, и не стала говорить «всё будет хорошо», потому что не всё будет хорошо, и они оба это знали. Она просто оставила свою ладонь на его, и когда он сжал её пальцы, она сжала в ответ.
Они сидели так долго, что цикады за окном смолкли — то ли ночь наступила по-настоящему, то ли они просто устали стрекотать и ушли спать. Лаванда за окном не колыхалась, хотя форточка была открыта, и Элеонора смотрела на затылок Альдо, на редкие волосы, на складки на шее, и вспоминала, каким он был тридцать лет назад — в день, когда он вёл Джульетту под венец, и тогда он тоже плакал, но от счастья, и слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их, потому что стыдно было не слёз, а того, что он так сильно любит.
Когда за калиткой загудел мотор, Элеонора встала, поправила съехавшую кофту, потянулась, чтобы размять спину.
— Твоя дочь приехала, пошли, — сказала она, и Альдо поднялся, вытер лицо рукавом — тем самым, разорванным, — и кивнул.
У порога он остановился, взял её за плечо сухой, горячей ладонью.
— Спасибо, — сказал он и вышел.
Элеонора пошла за ним, и на крыльце она увидела, как от калитки бежит дочь Альдо — женщина в куртке с чужого плеча, который, кажется, никогда не сидит на месте, потому что работа в городе не отпускает, а отец требует внимания. Она выскочил из машины, не заглушив двигатель, и дверца хлопнула так громко, что Элеонора вздрогнула.
— Синьора, простите, ради бога, он ушёл, когда я отвернулась на минуту, я только вышла за хлебом, — женщина всплеснула руками, поклонилась, и её лицо было красным от стыда или от бега, Элеонора не разобрала.
— Забирай, — сказала Элеонора и махнула рукой, перебивая её извинения, — он напился чаю, сейчас уснёт.
Дочь подошла к отцу, взяла его под руку, и Альдо не сопротивлялся — он только кивнул Элеоноре ещё раз, и в этом кивке было что-то от прежнего Альдо, который никогда не забывал благодарить.
— Сколько я должна? – обернулась и спросила дочь уже возле машины.
— Ничего, — сказала Элеонора и сделала шаг назад, к калитке, потому что ей не нужны были деньги, и она не знала, как объяснить, что чай нельзя измерить в евро, — и больше не теряй его. Сажайте розы у дома, мяту посадите, он будет уходить реже.
Дочь нахмурилась, открыла рот, чтобы переспросить, но передумала — наверное, решила, что старая женщина говорит странные вещи, и не стоит в них вникать. Она помогла отцу сесть в машину, захлопнула дверцу, и двигатель взревел, подняв облако пыли.
Элеонора прикрыла лицо рукой, подождала, пока пыль осядет, и постояла у калитки, глядя на дорогу. Небо было цвета переспелой сливы, с первой звездой, которая дрожала на востоке, будто боялась закрепиться на небе и упасть. Потом она повернулась к саду.
Розы спали, сложив лепестки в тугие бутоны, лаванда замерла в неподвижном воздухе, а мята светилась — каждый куст, каждый лист излучал зеленовато-белое сияние, будто кто-то разлил молоко по земле, и оно застыло, не впитываясь.
Она подошла к розовому кусту — тому самому, который она посадила в год, когда Лоренцо ушёл, — и провела пальцами по шипам. Они царапнули кожу, и она не отдёрнула руку, потому что боль напоминала ей, что она ещё жива. Она погладила самый крупный бутон, ещё не раскрывшийся, кончиками пальцев, и наклонилась к нему, будто шептала секрет.
— Скоро сюда придёт другая, она скажет, что ничего не помнит, но ты ей напомнишь, правда? — её голос был таким тихим, что даже кусты лаванды в десяти шагах не могли бы его услышать.
Бутон дрогнул — или ей показалось, потому что руки у неё уже не такие чуткие, как раньше, и ветер, если бы он был, мог бы пошевелить его. Но ветра не было.
Элеонора выпрямилась, вытерла руки о фартук и вернулась на крыльцо. Она взяла остывшую кружку с ромашкой, поднесла к губам, но пить не стала — просто поставила обратно на перила. Села в кресло, закинула ногу на ногу и стала смотреть на сад, который светился в темноте, как город, видимый с горы.
Мята светилась всё ярче, и лаванда заколыхалась, хотя ветра по-прежнему не было, а потом, где-то на границе слуха, там, где звук перестаёт быть звуком и становится только ощущением, она услышала голос. Он шёл откуда-то из-под земли, из-под камней, из-под корней дуба, который рос у забора, и в этом голосе не было слов, только смысл, который вложился прямо в её сознание, как если бы кто-то открыл дверь и зашёл внутрь.
«Она уже в пути», — сказало что-то, и Элеонора не вздрогнула, не перекрестилась, не заплакала. Она просто закрыла глаза и улыбнулась, и уголки её губ поползли вверх, и щекам стало тесно от этого движения, потому что она не улыбалась уже полгода, с тех пор как похоронила последнюю надежду увидеть Беатриче.
Сад выдохнул — запахом мяты, лаванды и роз, смешанных в один, густой и сладкий, с горьковатой нотой в конце, от которой кружилась голова. Элеонора втянула этот запах носом, почувствовала, как комната поплыла перед глазами, и не стала бороться с этим.
Она посидела ещё немного, глядя на то, как тает свечение мяты, как лаванда успокаивается и замирает. Потом встала, погасила свет на кухне — её палец нажал на выключатель, и лампа над столом моргнула в последний раз, прежде чем погаснуть. Она закрыла дверь, провернула ключ в замке, и на секунду задержалась у порога, прижавшись лбом к холодному дереву.
— Беатриче, глупая моя девочка, возвращайся, — прошептала она в темноту, и в её голосе не было слёз, только усталость и любовь, которую она никогда не умела выражать, когда это было нужно.
Никто не ответил, но мята всё ещё светилась, когда Элеонора открыла глаза, и она пошла в спальню, оставив дверь незапертой.
Глава 1
Навигатор сказал «поверните налево через двести метров», но слева была только стена из кипарисов, стоявших так плотно, будто кто-то посадил их специально, чтобы издеваться над городскими, и Беатриче ударила ладонью по рулю арендованного «Фиата» так сильно, что пластик глухо загудел, а машина чихнула в ответ — старый, малолитражный, с запахом бензина и чужих сигарет, въевшихся в обивку сидений за много лет. Она взяла этот автомобиль во Флоренции, потому что это было самое дешёвое, что удалось найти без долгих торгов, и сейчас жалела об экономии: сиденье было продавлено так, что позвоночник выгибался дугой, и каждый раз, когда колесо попадало в яму, поясница отзывалась тупой, ноющей болью.
Она сбросила скорость, вглядываясь в просвет между деревьями. Никакого поворота — только пыльная грунтовка, уходящая вверх, к холму, на котором маячила серая точка, похожая то ли на дом, то ли на стог сена, забытый здесь с прошлого лета. Навигатор помолчал три секунды, потом пересчитал маршрут и снова подал голос, бесстрастный, металлический: «Поверните налево через двести метров».
— Да нет там ничего, — сказала Беатриче вслух, и её голос в замкнутом пространстве машины прозвучал чужим, будто она разговаривала сама с собой, что в последние полгода случалось всё чаще, потому что в ресторане её боялись, а дома никого не было.
Она всё-таки свернула — не налево, а направо, куда показывал здравый смысл, и через минуту дорога сузилась до такой степени, что ветки олив начали хлестать по боковым зеркалам, оставляя на пластике светлые царапины, а из-под колёс вылетели камни и застучали по днищу, как горох по жестяной банке. Беатриче выругалась сквозь зубы, выключила навигатор, потом включила снова, потом выключила и швырнула телефон на пассажирское сиденье, где он глухо стукнулся о пластик и отлетел в сторону, завалившись между креслом и дверцей.
Она ненавидела тосканские дороги. Ненавидела их ещё в детстве, когда бабушка возила её в школу в соседний городок, и каждый раз путь оказывался длиннее, чем в прошлый, потому что кто-то переставлял указатели или ставил забор посреди просёлка. Тогда Беатриче сидела на заднем сиденье, пристёгнутая слишком туго, так что лямка врезалась в шею, и смотрела, как мелькают кипарисы — тёмные, вытянутые, похожие на пальцы, торчащие из земли, — и они её пугали. Сейчас пугали не меньше.
Она сдала назад, проехала сто метров по собственной колее, поднимая облако пыли, которое осело на лобовом стекле мелкими рыжими точками, развернулась на пятачке возле оливковой рощи, где пахло сухой травой и нагретой за день смолой, и поехала туда, откуда приехала. Навигатор, наконец, успокоился и повёл её по асфальтированной дороге, и через пятнадцать минут, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая холмы в медовый цвет, она увидела вывеску: «Монтичелло — 3 км».
Деревня не изменилась. Те же серые каменные дома, прилепившиеся к склону холма так тесно, будто они грелись друг о друга зимой, та же колокольня с облупившейся краской, которая когда-то была охристой, а теперь стала цветом старой кожи, тот же бар с вывеской «Da Gino», где пластиковые стулья выстроились в ряд перед входом, будто ждали кого-то, кто не приходил уже много лет. Беатриче проехала мимо, не сбавляя скорости, и краем глаза заметила, как старик в кепке, сидящий у входа, проводил её взглядом и покачал головой — медленно, осуждающе, так качают головой, когда видят призрака, который, по идее, не должен возвращаться.
За деревней дорога пошла вверх, крутой петлёй, и двигатель «Фиата» завыл на второй передаче, вибрируя так сильно, что зубы заломило. Беатриче выжала газ до упора, но машина только кашлянула и пошла ещё медленнее, будто тоже не хотела туда ехать. А потом, за очередным поворотом, где дорогу перебежала ящерица, оставив на асфальте крошечную чёрную тень, показался дом.
Она остановилась на обочине, заглушила двигатель и несколько секунд просто сидела, глядя на него через лобовое стекло, которое уже запылилось настолько, что мир за ним казался размытым акварельным пятном. Дом выглядел так, будто его не трогали все те пятнадцать лет, что она здесь не была, — и плюс ещё пять, потому что бабушка перестала заботиться о нём задолго до того, как болезнь уложила её в постель, а потом и вовсе перестала выходить на улицу. Штукатурка облупилась целыми пластами, обнажая серые бетонные блоки под ней, и в этих проплешинах Беатриче с удивлением узнала знакомые очертания — вот здесь, под окном кухни, она в детстве выцарапала гвоздём своё имя, и оно всё ещё было видно, буква «Б» с закорючкой, которую она так и не научилась писать красиво. Плющ оплёл водосточные трубы так плотно, что те казались зелёными колоннами, поддерживающими крышу, а ставни висели на одной петле, хлопая при каждом дуновении ветра, и этот звук — деревянный, сухой — напоминал старуху, которая кашляет и никак не может откашляться.
Ветер был. Тёплый, августовский, пахнущий сухой травой и чем-то сладким, чего Беатриче не могла определить — может быть, перезревшими смоквами, которые давились на земле и бродили в траве, может быть, мёдом, который сосед держал в подвале и который тянуло через все щели. Она вылезла из машины, и ноги тут же увязли в высокой траве, сухой и ломкой, которая росла прямо у порога, путая стебли с крапивой, и Беатриче отдёрнула ногу, почувствовав, как жгучие волоски коснулись лодыжки.
— Какая красота, — сказала она вслух, и в её голосе не было красоты — была только усталость, раздражение и кислый привкус кофе, который она выпила три часа назад и который всё ещё чувствовался на языке.
Она обошла машину, и кроссовки захрустели по гравию, который когда-то был дорожкой, а теперь рассыпался в мелкую крошку, смешанную с землёй и прошлогодними листьями. Она не успела сделать и трёх шагов, как услышала треск — не тот, который издаёт сухая ветка под ногой, а металлический, звонкий, похожий на лопнувшую струну. Колесо. Она оглянулась и увидела, как задняя левая шина «Фиата» сиротливо съехала на бок, будто нога подвернулась на льду. Беатриче выругалась — длинно, со вкусом, на смеси итальянского и английского, так, как умеют только шеф-повара, которые пятнадцать лет работают на нервах и адреналине и привыкли выпускать пар через язык.
Она наклонилась, чтобы рассмотреть шину, и сразу увидела гвоздь — большой, ржавый, с широкой шляпкой, торчащий из протектора под таким углом, будто его вбили специально, чтобы никто не сомневался в его природе. Или не вбили, а просто подложили — в этой деревне, где каждый камень знал каждого человека, можно было ожидать чего угодно, даже того, что кто-то всё ещё помнил обиды пятнадцатилетней давности.
До калитки оставалось метров двадцать, но Беатриче развернулась и пошла в обратную сторону, к единственному месту в Монтичелло, где могли починить колесо. Она помнила эту мастерскую — гараж с промасленной землёй вместо пола, где масло впитывалось в грунт так глубоко, что даже после дождя там стояли лужи, переливающиеся всеми цветами радуги, и вечно пьяный механик, который брал втридорога, потому что следующий сервис был в тридцати километрах и никто не хотел тащиться туда с проколотой покрышкой.
Механик не изменился. Тот же комбинезон в масляных пятнах, который когда-то был синим, а теперь стал цветом грязной земли, с въевшейся в ткань гарью и бензином, те же руки в чёрных разводах, с ногтями, обломанными до мяса, и те же седые усы, свисающие вниз, как у моржа, — он их подкручивал каждые пять минут, держа пальцами, пахнущими железом и старой смазкой. Он вышел из гаража, неторопливо вытирая ветошью пальцы, и посмотрел на Беатриче так, будто видел её вчера, хотя прошло пятнадцать лет, и она успела дважды сменить цвет волос и разбить не одно сердце.
— Беатриче Россо, — сказал он, и его голос прозвучал маслянисто, как и его комбинезон, с хрипотцой заядлого курильщика, — та, что сбежала в Милан пятнадцать лет назад.
Она сжала челюсти так сильно, что зубы скрипнули, и внутри что-то щёлкнуло — может быть, пломба, поставленная ещё в миланской клинике, где брали в два раза дороже, чем в любой другой, но зато потом не болело.
— Я не сбегала, — сказала она, и её голос прозвучал жёстче, чем она хотела, потому что она уже много лет не позволяла себе оправдываться перед людьми, которые ничего о ней не знали, — я уехала учиться.
Механик кивнул, неторопливо, как кивают, когда соглашаются не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы закончить разговор. Он достал из нагрудного кармана сигарету, прикурил от зажигалки, которую держал в другой руке, и затянулся так глубоко, что кончик сигареты покраснел, осыпавшись пеплом на комбинезон.
— Ага, — выдохнул он дым в сторону, но не в её лицо — это, наверное, был единственный жест уважения, на который он был способен, — и не возвращалась.
Беатриче хотела сказать что-то резкое — что-то о том, что жизнь в Милане не оставляет времени на поездки в деревню, где даже нормального кофе не сварить, но передумала. Ей нужно было колесо, а не победа в споре с человеком, который чинил тракторы, когда она ещё ходила под стол и боялась кипарисов. Она просто указала пальцем в сторону дома, и ноготь, покрытый бесцветным лаком, блеснул на солнце.
— Машина у калитки. Заднее левое. Гвоздь, - процедила девушка.
Механик посмотрел на неё долгим взглядом, и в его глазах, выцветших от времени и табака, мелькнуло что-то похожее на уважение — может быть, за то, что она не стала спорить, а сразу перешла к делу. Он выдохнул остатки дыма, раздавил окурок подошвой ботинка — мягко, неспешно, оставив на земле чёрную жирную точку.
— Пятьдесят евро, — сказал он, и в его голосе не было вопроса — была цена, которую не обсуждают, — с выездом.
— Пятьдесят? — Беатриче почувствовала, как внутри поднимается знакомая волна злости, которую она привыкла выплескивать на поваров, вовремя не подавших соус, — Шина стоит тридцать.
Механик пожал плечами, и этот жест — медленный, с ленцой — говорил больше, чем любые слова: «Здесь не Милан, здесь нет выбора, здесь так». Он уже пошёл в глубь гаража за инструментами, не оборачиваясь, и Беатриче поняла, что торговаться бесполезно. Она достала из кармана джинсов две купюры по двадцать и одну десять, сложила их вместе, чувствуя пальцами шершавую бумагу, и протянула ему. Он взял деньги, не пересчитывая, сунул в карман комбинезона, и она увидела, что он даже не посмотрел на них — для него это была не плата, а формальность.
Она оставила его возиться с колесом, а сама пошла к калитке, перешагивая через пучки дикого укропа, который рос прямо из трещин в бетонной дорожке и пах так, что за версту можно было понять — здесь никто не ходил уже давно. Что-то колючее вцепилось в штанину — чертополох, огромный, размером с кулак, с фиолетовой головкой, которая уже почти облетела, оставив только сухие шипы, и Беатриче оторвала его, почувствовав, как иголки впиваются в пальцы даже через джинсовую ткань, и отбросила в сторону.
Калитка открылась с тем же жалобным скрипом, который она помнила с детства, когда этот звук казался ей таинственным, почти волшебным — будто калитка говорила: «Привет, я тебя ждала». Теперь он раздражал, как фальшивая нота в хорошо знакомой мелодии, и Беатриче подумала, что первым делом купит масло и смажет все петли в этом доме, чтобы ничто не напоминало ей о прошлом.
Сад за калиткой был неузнаваем. И в то же время слишком узнаваем, потому что бабушка никогда не стремилась к порядку — она говорила, что сад должен быть таким же живым, как человек, с морщинами, шрамами и неожиданными поворотами. Но сейчас это были не джунгли — это была катастрофа. Розы переплелись с ежевикой так плотно, что нельзя было понять, где чьи шипы, и кусты тянулись вверх, к солнцу, закрывая собой лавандовое поле, которое когда-то цвело сиреневым ковром, пахнущим так, что голова кружилась после трёх вдохов. Лаванда выжила, но растеряла свою аккуратность — она лезла во все стороны, переплетаясь с укропом и какой-то высокой, жёсткой травой, пахнущей полынью и чем-то горьким, похожим на лекарства из детства.
А мята — мяты было слишком много. Она захватила дорожки, залезла на ступеньки крыльца, полезла в щели между камнями, и от неё пахло так, что у Беатриче закружилась голова — острый, холодный запах, который щипал ноздри и заставлял чихать, а на языке оставлял привкус, похожий на зубную пасту и свежесть после грозы. Она стояла посреди этого хаоса, не зная, куда идти, когда из-за розового куста вышел человек.
Молодой, лет двадцати восьми, в застиранной фланелевой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими загорелые, сильные руки, покрытые мелкими царапинами от шипов. Он держал грабли, деревянная ручка которых была отполирована ладонями до гладкости, и его ботинки, старые, разношенные, в земле по самую щиколотку, оставляли на дорожке глубокие следы. Не брился — тёмная щетина густо покрывала подбородок и скулы, делая его старше, чем он был, но глаза — светло-карие, почти жёлтые на солнце — смотрели ясно и спокойно, без той усталой безнадёжности, которую Беатриче привыкла видеть у людей в свои тридцать два.
Пахло от него землёй и розмарином — тем самым, который рос у забора, крупный, почти деревянистый, и этот запах на секунду перебил мятный, вернув Беатриче в детство, когда бабушка заваривала травяной чай на террасе, и пар поднимался над кружкой, смешиваясь с запахом вечерней прохлады.
— Ты Беатриче? — спросил он, и в его голосе не было радушия — только любопытство, смешанное со скепсисом, и ещё что-то, чего она не могла определить, может быть, разочарование, а может быть, усталость от ожидания.
Он не двинулся с места, не протянул руку, не улыбнулся — просто стоял, опираясь на грабли, как на трость, и смотрел на неё так, будто проверял, сколько она продержится до первого срыва.
Беатриче кивнула, выпрямила спину, вскинула подбородок — поза, которую она оттачивала годами в ресторане, когда нужно было показать подчинённым, кто здесь главный, и на секунду ей показалось, что она снова на кухне, в окружении ножей и кастрюль, где всё понятно и всё под контролем.
— А ты, видимо, Марко? — сказала она, и её голос прозвучал ровно, без той резкости, которая была в разговоре с механиком, — бабушка писала о тебе. В последнем письме.
Марко усмехнулся — не широко, а уголком рта, и эта усмешка была больше похожа на кривую линию, которую проводят, когда хотят показать, что не впечатлены.
— В последнем письме она сказала, что ты вернёшься, — сказал он, и его взгляд скользнул по ней — от лица к ногам и обратно, не оценивающе, а как-то отстранённо, будто он сравнивал её с кем-то, кого знал много лет, и сравнивал не в её пользу, — я думал, ты красивее.
Беатриче почувствовала, как кровь прилила к щекам — горячо, неудержимо, и этот румянец выдавал её с головой, потому что она не краснела уже много лет, с тех пор как поняла, что в ресторанном бизнесе краснеют только те, кто слаб, а она была не слабой. Но сейчас она покраснела, и это было так неожиданно, что она растерялась на секунду, не зная, что ответить.
— А я думала, садовники вежливее, — сказала она, и её голос прозвучал резче, чем она хотела, но она уже не могла остановиться.
Марко улыбнулся — на этот раз чуть шире, и в его глазах мелькнуло что-то живое, почти тёплое.
— Вежливость — это когда не говорят правду, — сказал он, поправил грабли, переложив их из одной руки в другую, — а я говорю.
Он повернулся и пошёл к дому, не дожидаясь её ответа, и Беатриче осталось только идти следом, перешагивая через пучки мяты, которая пахла всё сильнее с каждым шагом, и цепляясь штанами за шиповник, который царапал джинсовую ткань, оставляя на ней светлые полосы. Она уже ненавидела этот сад. И этого садовника. И эту деревню. И колесо, которое она сейчас, наверное, уже могла бы поменять сама, если бы не проклятый гвоздь и не пятьдесят евро, отданные механику, который даже спасибо не сказал.
Дом встретил её запахом. Сложным, слоёным — как хороший соус, в котором угадываются все ингредиенты по отдельности, но вместе они создают нечто новое, что нельзя разложить на составляющие. Сначала в нос ударила пыль — старая, сухая, настоянная на солнце и времени, с лёгкой горчинкой, как у книг, которые долго лежали на полке. Но под ней чувствовалась лаванда — сладкая, успокаивающая, с ноткой мёда и чего-то прохладного, похожего на ветер с гор. А ещё была нота сладкого — тягучего, почти приторного, и Беатриче не могла понять, откуда она берётся, потому что в доме не было ничего съестного, кроме банки вяленых томатов, которая стояла на столе в центре кухни.
Бабушкин стол. Тяжёлый, дубовый, с царапинами и пятнами от вина, которые не оттирались уже лет пятьдесят, въевшись в дерево настолько глубоко, что стали его частью. Беатриче подошла к нему, провела пальцем по столешнице — шершавая, прохладная, с каждой порой, в которую когда-то попадала мука и масло, смешиваясь в невидимые глазу узоры. Рядом с банкой лежал листок бумаги, вырванный из тетради в клетку, и на нём бабушкиным почерком, крупным и немного дрожащим, словно рука уже не слушалась, было написано: «Для тебя, Беа».
Она взяла листок, и бумага оказалась тонкой, почти прозрачной, с выцветшими синими линиями, которые когда-то были яркими, а теперь превратились в бледные тени. Она прочитала, перечитала, сунула в карман джинсов — и почувствовала, как листок согревается от тепла её бедра. Не сейчас. Сейчас она не готова была читать бабушкины письма, потому что боялась расплакаться, а плакать при Марко, который, наверное, стоял в дверях и наблюдал за ней, было последним делом.
— Я покажу тебе сад, — сказал Марко из дверного проёма, и Беатриче обернулась.
Он действительно стоял, прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди, и его поза говорила: «Я здесь хозяин, не забывай».
— Я не хозяйка, — сказала Беатриче, достала из сумки блокнот в кожаном переплёте, который купила во Флоренции в дорогом магазине для заметок, и ручку с золотым пером, подаренную Джанни на прошлое Рождество, и направилась к выходу, обходя Марко по широкой дуге, чтобы не коснуться его плеча, — я здесь, чтобы всё продать.
Марко ничего не ответил — только выдохнул, коротко, как выдыхают, когда слышат то, что ожидали услышать, но всё равно разочарованы. Он вышел в сад и пошёл по дорожке, которая когда-то была выложена камнем, а теперь стала похожа на звериную тропу, теряющуюся в траве.
Они шли молча. Беатриче записывала в блокнот, водя ручкой по бумаге так, что золотое перо оставляло за собой аккуратные, каллиграфические буквы: «розы — переплелись с ежевикой, нужна тотальная обрезка, возможно, выкорчёвка», «лаванда — заросла сорняками, часть, наверное, выкопать и пересадить», «мята — агрессивная, захватила дорожки, ограничить корневища или удалить полностью». Она старалась говорить себе, что это техническое задание для риелтора — список того, что нужно исправить перед продажей, чтобы поднять цену, — но её рука писала быстрее, чем голова успевала это осознавать, и на полях блокнота, сама собой, появилась зарисовка: лист мяты с прожилками, слишком детальный и любовный для простого перечня работ.
— Это не мята, — сказал Марко, заглянув в блокнот через её плечо, и Беатриче вздрогнула, потому что не слышала, как он подошёл, и не чувствовала его дыхания на своей шее, — это мелисса. Листья круглее, и запах другой, лимонный. Мята острее, с холодком.
— Я знаю, что такое мята, — огрызнулась она и захлопнула блокнот так резко, что ручка вылетела из руки и упала в траву, оставив на странице длинную чернильную полосу.
Марко наклонился, поднял ручку, протянул ей, и Беатриче взяла её, стараясь не касаться его пальцев.
— Если знаешь, зачем записала мелиссу под видом мяты? — спросил он, и в его голосе не было насмешки — только любопытство, которое раздражало ещё больше.
Беатриче промолчала. Она действительно перепутала. Пятнадцать лет в ресторане, где каждое растение привозили в вакуумной упаковке с биркой и датой сбора, с указанием региона и даже имени фермера, отучили её доверять собственному нюху. Она могла отличить сицилийское оливковое масло от лигурийского с закрытыми глазами — по травянистому послевкусию и лёгкому жжению в горле, могла определить возраст пармезана по текстуре на языке, могла назвать сорт томата по кислотности и сладости. Но мята и мелисса в живом виде, растущие в земле, пахнущие не так, как в упаковке, сливались для неё в одно зелёное пятно, и это было унизительно.
Она отошла от Марко, прошла к ближайшему кусту, который пах острее и холоднее, чем тот, у которого они стояли — этот запах щипал ноздри, как нашатырь, и от него хотелось чихать. Она сорвала лист, самый крупный, с зубчатыми краями, и поднесла к носу. Мята. Точно мята. Она машинально положила лист в рот, пожевала — и горечь, свежесть, холодок ударили по нёбу, как первый глоток мятного ликёра, от которого замирает дыхание.
И тут её накрыло.
Видение пришло не картинкой — оно пришло запахом. Пирога. Тёплого, с рикоттой и лимонной цедрой, который бабушка всегда пекла по воскресеньям, когда Беатриче приезжала на выходные из школы-интерната, где училась с восьми лет, потому что мама не могла за ней смотреть, а папа ушёл, когда ей было три. Запах был таким отчётливым, таким плотным, что она почувствовала, как во рту собралась слюна, как желудок сжался от голода — не физического, а того, другого, который не утолить едой.
Она снова стала маленькой. Пять лет, может быть, шесть, в розовом платье, которое мама купила на вырост, и оно висело на ней мешком, болтаясь на плечах, а подол волочился по полу. Она стояла на кухне, на табуретке, которую сама пододвинула к столу, потому что иначе не могла дотянуться, и смотрела на пирог. Он остывал на решётке, и пар поднимался от него тонкими струйками, тая в воздухе, пахнущем лавандой и пыльцой.
Хотела взять кусочек. Не дождалась, пока бабушка нарежет. Полезла сама — пальцы скользнули по горячему краю противня, дёрнулись, сковырнули угол пирога, и тарелка, на которой он стоял, качнулась, упала на пол и разбилась на три больших куска и много маленьких, с острыми краями, блестевшими в свете лампы.
Беатриче испугалась. Она смотрела на осколки, на пирог, который теперь лежал на грязном полу, смешанный с пылью и песком, принесённым с улицы, и ей казалось, что бабушка сейчас закричит, или заплачет, или — что было страшнее всего — просто молча уйдёт, как уходила мама, когда Беатриче делала что-то не так, и тогда она останется одна в этом большом доме, где все углы тёмные и холодные.
Она убежала. Выскочила в сад, не чувствуя, как босые ноги наступают на шишки и сухие ветки, нырнула под розовый куст, самый большой, который рос у забора, и там спряталась, сжавшись в комок, прижав колени к подбородку. Шипы царапали спину, руки, лицо, но она не чувствовала боли — только страх, огромный, как небо над Тосканой, которое давило сверху, не давая вздохнуть.
Бабушка нашла её быстро. Она всегда находила. Сначала Беатриче увидела её ноги — в старых войлочных тапочках, которые бабушка носила даже летом, потому что у неё всегда мёрзли ступни, и красные пятки, потрескавшиеся от сухости, выглядывали из них, как мыши из норок. Потом бабушка опустилась на колени прямо на землю, не боясь испачкать юбку — ту, цвета лаванды, которую она надевала только по воскресеньям, — и заглянула под куст.
— Выходи, — сказала она, и в её голосе не было злости.
Только усталость и что-то ещё, что Беатриче тогда не могла определить, а теперь, спустя годы, поняла: спокойствие человека, который видел в жизни вещи и пострашнее разбитой тарелки.
— Я не хотела, — прошептала Беатриче, и её губы дрожали так сильно, что слова выходили нечёткими, слипшимися.
— Знаю, — сказала бабушка и протянула руку — сухую, в коричневых пятнах, с выпуклыми венами, похожими на корни старых деревьев.
Беатриче ухватилась за неё, и пальцы бабушки сомкнулись вокруг её ладони — твёрдо, надёжно, так, что отпускать не хотелось.
Бабушка помогла ей вылезти, усадила рядом с собой на траву — мокрую, холодную, пахнущую землёй и росой. Вытащила из кармана фартука несколько листьев мяты — свежих, только что сорванных, пахнущих так остро, что у Беатриче защипало в носу и глаза защипали, но не от слёз, а от свежести.
— Жуй, — сказала бабушка и положила лист на её ладонь, — это пройдёт.
— Что пройдёт? — спросила Беатриче, глядя на зелёный лист, на котором блестели капельки воды, похожие на слёзы.
— Страх, - ровным голосом ответила та.
Беатриче пожевала мяту, и лист оказался горьким, свежим, с холодком, который разливался по языку, спускался в горло, в грудь, в живот, и вместе с этим холодом приходило тепло — странное, необъяснимое, от которого плечи опускались, пальцы разжимались, сердце переставало колотиться о рёбра, как птица о прутья клетки. Она не знала, было ли это от мяты или от бабушкиного голоса, но ей стало легче. А потом они вместе собрали осколки — бабушка подметала, а Беатриче держала совок, — и испекли новый пирог, вдвоём, и он получился даже вкуснее, чем первый, потому что они положили туда цедру не одного лимона, а двух.
Видение исчезло. Беатриче стояла в саду, с листом мяты во рту, который уже потерял вкус и превратился в безвкусную зелёную массу, и чувствовала, как по щеке течёт слеза — тёплая, солёная, с привкусом того самого лимона из детства. Она вытерла её рукавом, резко, будто хотела стереть не только слезу, но и само воспоминание, и на белой футболке осталось влажное пятно, которое через секунду стало холодным.
— Эй, ты в порядке? — спросил Марко откуда-то издалека, и в его голосе на этот раз не было насмешки — было что-то другое, может быть, беспокойство, а может быть, просто любопытство.
Она не ответила. Выплюнула лист — он упал в траву и затерялся среди других, таких же зелёных и одинаковых, — вытерла губы тыльной стороной ладони и посмотрела на сад так, будто он был в чём-то виноват. Он был виноват. Он заставил её вспомнить то, что она похоронила глубоко внутри, под слоями мишленовских звёзд, бессонных ночей и контрактов, которые она подписывала не глядя.
— У тебя тут всё в запустении, — сказала она, и её голос прозвучал чужим даже для неё самой — сухим, безжизненным, как та пыль, которая лежала на бабушкином столе, — сад похож на помойку.
Марко не ответил. Он смотрел на неё, и в его взгляде было то, что она не могла прочитать — может быть, жалость, которая была хуже любой обиды, может быть, презрение, которое она заслужила, а может быть, просто усталость от городских, которые приезжают, ничего не понимают, и уезжают, оставляя слова висеть в воздухе.
— Я пойду, — сказал он, развернулся и пошёл к калитке, не оглядываясь, и его спина была прямой и жёсткой, как доска, — продержишься три дня.
— Что? — крикнула Беатриче ему вслед, и её голос сорвался, стал тоньше, как у девчонки, а не у женщины, которая командовала двадцатью поварами.
— Три дня, — повторил он, не оборачиваясь, и она услышала, как его голос заглушил стрекот цикад, — а потом сбежишь обратно в свой Милан.
Калитка скрипнула, как и в детстве, но теперь этот звук не был ни таинственным, ни волшебным — он был похож на прощание, которого она ждала, но всё равно испугалась.
Беатриче осталась одна в саду. Она постояла ещё несколько минут, слушая, как стрекочут цикады — этот звук был таким плотным, что давил на уши, — как ветер шевелит верхушки кипарисов за забором, и оттуда доносится запах смолы и нагретой хвои, как где-то вдалеке лает собака — размеренно, скучно, будто она делала это каждый вечер в одно и то же время, и никто не обращал на неё внимания уже много лет. Потом она вернулась в дом, закрыла дверь на засов, который едва двигался от ржавчины, так что пришлось налечь плечом, и огляделась.
Кухня была точной копией той, что она помнила. Те же полки с глиняными горшками, в которых когда-то хранились специи — орегано, тимьян, розмарин, базилик, — и сейчас от них всё ещё пахло, слабо, но отчётливо, как от воспоминаний, которые не хотят умирать. Те же крючки для полотенец, на которых ничего не висело, кроме старой тряпки, выцветшей до белизны. Та же старая плита, на которой бабушка готовила супы, пасты, рагу — всё то, что Беатриче в ресторане называла «деревенщиной» и презирала за недостаточную сложность, а теперь вдруг захотелось попробовать, хотя бы глоток, хотя бы ложку.
На подоконнике стояла герань — сухая, серая, безжизненная, с листьями, свернувшимися в трубочки, как старые письма, которые никто не откроет. Но она всё ещё была в горшке, с землёй, которая когда-то была влажной, а теперь превратилась в камень, и Беатриче подумала, что, наверное, бабушка поливала её до последнего, верила, что цветок выживет, даже когда сама уже не могла подняться с постели.
Она прошла в гостиную, провела пальцем по пыльному комоду, и на подушечке остался серый след — тонкий, как паутина. На комоде стояли фотографии в рамках: бабушка с Лоренцо, молодая, смеющаяся, с длинными волосами, которые ветер раздувал в стороны; бабушка в молодости на фоне моря, в купальнике, который сейчас никто бы не надел, а тогда был верхом шика; бабушка с маленькой Беатриче на руках, и на этой фотографии бабушка улыбалась так широко, что Беатриче увидела свои собственные ямочки на щеках — те самые, которые она ненавидела в зеркале, потому что они делали её похожей на ребёнка.
Она не помнила, чтобы бабушка когда-нибудь не улыбалась, даже когда ей было плохо, даже когда они говорили по телефону раз в месяц, и бабушка всегда находила что-то весёлое, чтобы рассказать. Про курицу, которая сбежала от соседа и заночевала на крыше. Про старого приятеля, который упал в компостную яму и потом три дня пах зелёным луком. Про засуху, которая наконец закончилась, и дождь шёл три дня подряд, и лаванда выросла выше забора.
Беатриче не поехала на похороны. Не смогла. Сказала себе, что нет времени, что открытие нового меню, что Джанни не отпустит, что без неё всё развалится, но правда была в другом: она боялась приехать и увидеть пустой дом, где никто не смотрит на неё с фотографий, не просит остаться, не говорит: «Беа, глупая моя девочка». А теперь она здесь, и дом не пустой — он полон запахов, воспоминаний и той странной, тягучей сладости, которую она почувствовала при входе, и которая, как она теперь поняла, была запахом сушёных яблок — тех самых, что бабушка развешивала на чердаке каждую осень.
Она подошла к столу, взяла банку с вялеными томатами — стекло было тёплым от вечернего солнца, которое заглядывало в окно, — поставила на место, взяла снова. Открыла крышку. Запах ударил в нос — солёный, чуть кисловатый, с ноткой орегано и чеснока, — и Беатриче почувствовала, как свело желудок от голода. Она не ела с утра — только тот горький кофе из автомата на заправке, который обжёг язык и оставил на нём привкус жжёной резины.
Она достала один томат пальцами, масло капнуло на кожу, жирное, тёплое, пахнущее оливками и солнцем, положила в рот и пожевала. Масло, соль, сладость переспевшего помидора, орегано, который щипал язык, и послевкусие, которое тянулось, как карамель, — вкус простой, почти грубый, но такой правильный, что она чуть не заплакала снова. Она заставила себя закрыть банку и поставить на место, но запах остался на пальцах, и она не могла его стереть, сколько ни тёрла о джинсы.
Вечер наступил внезапно. Беатриче не заметила, как солнце село за холмы, окрасив небо в цвет старого персика, потом лиловый, потом чёрный, и на улице стало так темно, что за окном нельзя было разглядеть даже ближайших кустов. Она сидела на продавленном диване в гостиной, с телефоном в руке, но не могла заставить себя никому написать — ни Кьяре, которая ждала её звонка, ни Джанни, который прислал уже три сообщения с вопросом «ну как там твоя деревня?», ни адвокату, который должен был приехать завтра с бумагами на подпись. Она просто сидела, сжимая телефон в потной ладони, и смотрела в тёмное окно, за которым ничего не было видно, кроме собственного отражения — уставшей женщины с разводами туши под глазами и лицом, на котором уже не было ни одной искренней эмоции.
Ночью дом ожил.
Сначала заскрипели половицы — не там, где сидела Беатриче, а в соседней комнате, в той, где когда-то была бабушкина спальня, и этот скрип был не случайным, а ритмичным, как шаги человека, который ходит из угла в угол, о чём-то думая. Беатриче замерла, прислушиваясь, и её сердце забилось быстрее, отдаваясь в висках глухими толчками. Может быть, крысы? Дом старый, в щелях наверняка живёт всякая живность, бегает по чердаку и скребётся в стенах. Но скрип повторился — медленно, с остановками, как будто кто-то останавливался у окна, потом у шкафа, потом снова шёл к окну, и каждый шаг был слишком тяжелым для крысы и слишком целенаправленным для случайности.
— Есть кто? — позвала Беатриче, и её голос прозвучал глупо в пустом доме, съеденный тишиной, которая навалилась сразу после слов, как одеяло, которым накрывают с головой.
Никто не ответил. Шаги прекратились так же внезапно, как начались, и наступила такая тишина, что Беатриче услышала, как в её собственных ушах шумит кровь.
Она уже собралась лечь на диван — кровать в бывшей бабушкиной спальне была единственным местом, где можно было спать, но Беатриче не хотела туда идти, потому что боялась увидеть пустую комнату, где всё ещё пахло бабушкиными духами, фиалками и ванилью, — когда что-то стукнуло в окно. Обычное дело — ветер, деревья, ветки, которые раскачиваются и бьют по стеклу. Но ветра не было. Беатриче подошла к окну, приложила ладонь к стеклу — холодное, гладкое, чуть влажное от вечерней росы — и прислушалась. Тишина. Полный штиль, ни одного движения воздуха, даже занавеска на кухне, которую оставили открытой, висела неподвижно, как полотно.
А ветка стукнула снова — настойчиво, требовательно, будто кто-то просился внутрь, будто не хотел оставаться снаружи.
— Это просто дерево, — сказала она себе, но её голос дрожал, и она не верила себе.
А когда в третий раз — уже не ветка, а что-то более тяжёлое, глухое, ударило в стену дома, сотрясая её до основания, Беатриче встала, нашарила в сумке фонарик на телефоне и вышла на крыльцо.
Сад был чёрным. Не тёмным — чёрным, без единого просвета, как будто кто-то выключил все огни на земле и на небе. Ни луны, ни звёзд, только непроглядная тьма, в которой тонули даже ближайшие кусты, и воздух был таким плотным, что на него можно было опереться. Беатриче включила фонарик — яркий, белый луч выхватил из темноты розу, лаванду, дорожку, покрытую мхом и лишайником, — всё как днём, ничего необычного, обычные растения, обычный сад, обычная ночь в тосканской деревне, где ничего не случается.
И тут она услышала голос. Не звук — скорее ощущение, которое её мозг перевёл в слова, как переводчик, который работает с ошибками, но всё же работает. Оно пришло изнутри, будто кто-то говорил прямо в её голове, минуя уши, проникая сразу в ту часть сознания, где рождаются страхи и надежды.
— Покорми нас.
Беатриче замерла. Фонарик дрожал в её руке, и луч метался по саду, выхватывая то куст, то камень, то собственную тень, которая казалась чужой и угрожающей.
— Мы голодны.
Голосов было несколько. Или один, но разделённый на три разных тембра — высокий, девичий, звонкий, как колокольчик; средний, женский, тёплый и усталый; низкий, почти мужской, с хрипотцой, как у старой пластинки, которую ставят на медленную скорость. Они звучали одновременно, и от этого у Беатриче заломило в висках, словно кто-то сжал голову в тиски.
— Кто здесь? — спросила она, и её голос сорвался на шёпот, который, наверное, не услышал бы даже комар, пролетающий мимо.
Ответа не было. Только шёпот — теперь уже не внутри головы, а снаружи, откуда-то из глубины сада, там, где росла мята, которая пахла так, что этот запах перебивал все остальные, становился единственным в мире.
Беатриче сделала шаг вперёд, босиком — она сняла кроссовки в доме и не надела их обратно, и теперь её ступни касались холодной, мокрой от росы травы, которая обжигала холодом, как лёд. Ещё шаг. Ещё. Она шла на шёпот, как на маяк, и не чувствовала ни страха, ни удивления — только странное, необъяснимое спокойствие, которое опустилось на неё, как одеяло, укрывающее от всего мира.
Она наступила на что-то острое. Шип — длинный, тонкий, как игла для шприцев, — вошёл в подушечку стопы, и Беатриче вскрикнула от неожиданности, дёрнула ногой. Отшатнулась, посмотрела вниз, подняв ногу к свету фонарика. Кровь? Нет. Не было крови. Только белая полоска на коже, как след от заживающего шрама, и никакой боли, только жжение, которое быстро прошло.
И тогда она увидела.
Кусты светились. Не все — только мята. Она излучала слабый зелёный свет, похожий на тот, который испускают светлячки, но гораздо более ровный и насыщенный, как у неоновых ламп, которые включают в баре перед закрытием. Каждый лист, каждый стебель горел изнутри, будто по ним пустили электричество, и от этого свечения воздух стал теплее, а запах мяты — невыносимо сладким, приторным, как у леденцов, которые липнут к зубам.
Она видела это свечение только один раз в детстве. Ей было шесть, я вышла в сад ночью и закричала от страха. Бабушка прибежала, обняла меня и сказала: «Это просто цветы, Беа. Не бойся». И она поверила, забыла этот страх — и вместе с ним забыла свечение. Но теперь, стоя здесь, девушка понимала: бабушка не хотела, чтобы я боялась. Она хотела, чтобы Беатриче пришла к этому саду сама, когда буду готова. Когда перестанет убегать. И она была готова. Потому что больше некуда было бежать
Беатриче замерла, не дыша, и смотрела, как свет перетекает с одного куста на другой, как лаванда начинает подрагивать без ветра, как розы раскрывают бутоны в непроглядной тьме, и эти бутоны — белые, розовые, алые — светились изнутри, как маленькие сердца.
— Ты пришла, — сказал голос, нет, все три тембра одновременно, и от этого слова стали объёмными, как будто их произносил хор, — наконец-то.
Беатриче открыла рот, чтобы что-то сказать, но не смогла. Язык прилип к нёбу, горло сжалось, и она только стояла посреди сада, босая, в одной футболке и джинсах, с телефоном в руке, который уже разрядился и погас, и смотрела, как светятся растения, которые должны были быть просто растениями, но не были ими уже очень давно.
Она простояла так несколько минут. Может быть, час. Время потеряло смысл, растеклось по саду, как тот свет, который постепенно начал тускнеть. Лаванда замерла, розы закрылись, и мята перестала светиться, погрузив сад во тьму, которая теперь казалась ещё более плотной, чем прежде.
Беатриче вернулась в дом, заперла дверь на засов — и на этот раз засов поддался легче, будто кто-то смазал его за те несколько минут, что её не было, — и села на диван. Она не включала свет до самого утра. Сидела в темноте, обхватив колени руками, чувствуя, как холод от ног поднимается всё выше, добираясь до живота, до груди, и не могла согреться, сколько ни тёрла руки одну о другую.
Она смотрела в окно, за которым уже ничего не светилось, только чёрная стена, и ждала рассвета. А когда первые лучи солнца коснулись подоконника, окрасив пыль на стекле в золотистый цвет, и за окном запела птица — сначала робко, потом громче, увереннее, — Беатриче прошептала в пустоту едва слышно, одними губами:
— Что здесь происходит? – даже её шёпот был наполнен дрожью.
Никто не ответил. Но в саду, за закрытой дверью, где мята уже не светилась, всё ещё пахло — остро, холодно, обещающе — как запах воспоминаний, которые не хотят уходить, потому что им есть кому вернуться.
Глава 2
Беатриче проснулась от того, что в щель между ставнями пробился солнечный луч и лёг ей прямо на лицо — тонкий, жёлтый, с пылинками, которые танцевали в воздухе, как маленькие золотые бабочки. Она не помнила, когда в последний раз спала так долго и так плохо одновременно: тело было ватным, язык — шершавым, как наждачная бумага, а в голове гудело, будто кто-то забыл выключить миксер. Она села на продавленном диване, на котором провела ночь, и первое, что увидела, — свои собственные ноги, босые, грязные, с тёмной полоской под ногтями от вечерних блужданий по саду. На подушечке левой стопы всё ещё белел след от шипа — крошечный, похожий на царапину от иглы, но она помнила, как шип вошёл в кожу, и эта память была такой же острой, как тогда, но без боли, только как напоминание.
Она встала, пошатываясь, и прошла на кухню. Пол под ногами был холодным, и каждая половица скрипела на свой лад — одна жалобно, другая басовито, третья — коротко, будто отрывисто кашляла. На кухне пахло вчерашней мятой, вялеными томатами и ещё чем-то сладким, что она не могла определить — может быть, теми самыми сушёными яблоками с чердака, а может быть, просто старым деревом, которое помнило столько запахов, что не могло от них избавиться.
Беатриче автоматически потянулась к кофеварке — той самой, которую бабушка получила в подарок от соседей на семидесятилетие, старой, с облупившейся краской и потрескавшимся пластиком, но всё ещё работающей, потому что в этой деревне вещи не ломались, они просто уставали и продолжали работать через силу, как местные старики, которые косили траву с больными коленями. Она насыпала кофе в фильтр — не глядя, на глаз, как делала это тысячи раз в ресторане, где на точность уходили минуты тренировок, — залила воду из-под крана, поставила кофеварку на плиту и стала ждать.
Кофе закипел быстро. Запах — горький, насыщенный, с ноткой карамели и чего-то дымного — распространился по кухне, смешиваясь с утренней прохладой, которая всё ещё держалась за окнами. Беатриче налила чашку, обхватила её руками, чувствуя, как керамика нагревает ладони, и сделала глоток.
Ничего.
Не то чтобы кофе был плохим — он был горьким, горячим, с кисловатым послевкусием, которое оседало на языке и не проходило. Но Беатриче не чувствовала вкуса. Она знала, что во рту кофе, знала, что он должен быть крепким, знала, что бабушка покупала зёрна на рынке в соседнем городке, обжаривала их сама на чугунной сковороде, и эти зёрна пахли шоколадом и лесными орехами. Но язык говорил ей только «горячо» и «горько», как будто все остальные оттенки исчезли, растворились, превратившись в однотонную серую массу.
Она сделала ещё глоток — тот же результат. Потом ещё. Потом отставила чашку, чувствуя, как внутри поднимается привычное раздражение, смешанное со страхом, который она не хотела признавать даже самой себе. В Милане она тоже не чувствовала вкуса еды уже несколько месяцев, но там это можно было списать на переутомление, на однообразие меню, на плохого поставщика. Здесь же, в этом доме, где даже вода из-под крана пахла мятой и чем-то далёким, морским, оправданий не было.
Она вышла на крыльцо с чашкой в руке, посмотрела на сад, который при свете дня выглядел просто заброшенным, без всякой магии, и с размаху выплеснула кофе под ближайший куст. Жидкость впиталась в землю почти мгновенно, оставив на листьях тёмные капли, похожие на росу, но грязную, маслянистую. Она поставила пустую чашку на перила и пошла в сад — не потому, что хотела, а потому, что больше некуда было идти.
Она решила, что начнёт с систематического обхода. Так, как она делала на кухне: сначала инвентаризация, потом оценка, потом план действий. Неважно, что это сад, а не ресторанный склад, — принцип тот же: понять, что есть, что работает, а что подлежит утилизации.
Розарий она нашла сразу — он был прямо за домом, заросший так сильно, что дорожка к нему превратилась в узкую тропу, протоптанную, наверное, кем-то из местных, кто всё ещё помнил, где что растёт. Беатриче пролезла сквозь ежевичные заросли, царапая руки и цепляясь волосами за колючие ветки, и оказалась на небольшой круглой поляне, где в центре стоял старый каменный фонтан, давно высохший и засыпанный листьями. Вокруг фонтана, образуя почти идеальный круг, росли розы — огромные, выше человеческого роста, с толстыми, одеревеневшими стеблями и шипами размером с гвозди.
Она начала считать. Один куст — у забора, с мелкими белыми цветами, почти выродившимися. Два — у фонтана, алые, с крупными бутонами, которые уже отцвели и осыпались, оставив на земле тёмные, почти чёрные лепестки, похожие на вырезанные из бархата звёзды. Три, четыре, пять — дальше она сбилась, потому что кусты переплелись друг с другом, и невозможно было понять, где заканчивается один и начинается другой. Она насчитала двадцать три отдельных куста, хотя уверена была только в пятнадцати — остальные росли так плотно, что их можно было считать одним большим розовым монстром, пожирающим всё вокруг.
От роз пахло сладко и чуть терпко, как от старых духов, которые открываешь после долгих лет хранения, и этот запах смешивался с запахом прелой листвы, создавая аромат, от которого кружилась голова, но не так, как от лаванды — не успокаивающе, а тревожно, будто что-то должно было случиться, и оно уже было рядом.
Лавандовое поле она нашла за розарием, и оно оказалось в лучшем состоянии, чем она ожидала. Лаванда, казалось, вообще не нуждалась в уходе — она росла себе, не обращая внимания на сорняки, на засуху, на то, что её никто не поливал и не обрезал. Пчёлы жужжали так громко, что Беатриче слышала их даже через шум в ушах, и этот звук был настолько ровным, монотонным, что его можно было принять за работу старого двигателя, где-то далеко, за холмами. Запах лаванды ударил в нос, как только она сделала шаг в поле — сладкий, густой, с нотками камфары и мёда, и через несколько секунд Беатриче почувствовала, как её веки тяжелеют, как плечи опускаются, как напряжение, которое она носила в себе годами, начинает медленно, неохотно отпускать.
Она остановилась посреди поля, закрыла глаза и вдохнула глубоко, почти до боли в лёгких. Запах проник в неё, заполнил каждую клеточку, и на секунду ей показалось, что она может уснуть стоя — так сильно лаванда действовала на её истерзанную нервную систему.
— Нельзя здесь долго стоять, — сказала она себе вслух, но голос прозвучал вяло, безжизненно, и она не стала его слушать.
Она постояла ещё минуту, потом с трудом заставила себя двинуться дальше. Лавандовое поле осталось позади, и дорожка вывела её к мяте — самой агрессивной, самой нахальной части сада. Мята росла везде — на дорожках, между камнями, у стен дома, даже в щелях между ступенями крыльца, и её запах был не сладким и успокаивающим, как у лаванды, а острым, холодным, почти злым. Беатриче наклонилась, вырвала несколько пучков с корнем, и земля под ними оказалась влажной и тёмной, с мелкими корешками, которые тянулись во все стороны, как паутина.
— Ты слишком много места заняла, — сказала она мяте, сжимая пучок в руке.
Стебли хрустнули, листья смялись, и сок — прозрачный, с мятным запахом, от которого щипало кожу — выступил на пальцах, оставив зелёные разводы.
Она бросила вырванные кусты в сторону и пошла дальше. Ей нужно было всё осмотреть, всё записать, но блокнот остался в доме, на столе, где она его оставила вчера вечером, и она решила, что запишет всё позже, когда вернётся. Сейчас она просто ходила по саду, смотрела, нюхала, трогала, и постепенно, сама того не замечая, она начала успокаиваться.
В дом она вернулась через час, уставшая, грязная, с мятным соком под ногтями и чувством странного, почти забытого покоя в груди. Она вымыла руки под краном, вытерла их о полотенце, которое висело на крючке — старое, выцветшее, с вышитой буквой «Э» в углу, — и подошла к столу.
Блокнот лежал на том же месте, где она его оставила, раскрытый на странице с рисунком листа мяты, который она сделала вчера. Но рядом с блокнотом, придавленная каменной ступой, которую она раньше не замечала, лежала толстая тетрадь в кожаном переплёте. Кожа была тёмно-коричневой, потрескавшейся от времени, с потёртостями на углах и следами от ногтей — кто-то много раз открывал эту тетрадь, нервничая, сжимая её пальцами, оставляя вмятины. Беатриче провела рукой по обложке, чувствуя, как кожа скользит под ладонью — гладкая в одних местах, шершавая в других, как старая карта местности, где каждый бугорок что-то значил.
Она подняла ступу — та оказалась тяжёлой, базальтовой, с выщербленным краем — и открыла тетрадь.
Первый лист был чистым, только в углу стояла дата — карандашом, почти стёршаяся: «12 мая 1975». Беатриче перевернула страницу, и на следующей развернулась запись, сделанная бабушкиным почерком — тем самым, который она помнила с детства, крупным, с наклоном вправо, где буква «а» всегда была похожа на «о», а хвостик «у» уходил далеко вниз, за строку.
«Сад посажен в год, когда твоя мать сказала, что я никогда не пойму, что такое любить по-настоящему. Она была права. Я поняла только здесь, когда вонзила лопату в первый раз, когда почувствовала, как земля подаётся, как корни держатся, как растение ждёт, чтобы его посадили. Любить по-настоящему — это ждать. Я не умела ждать раньше. Теперь учусь».
Беатриче провела пальцем по строчкам, чувствуя, как чернила немного выцвели, как бумага стала хрупкой, почти как сухой лист, который рассыпается, если нажать слишком сильно. Она перелистнула ещё несколько страниц — рисунки, схемы, заметки. Вот корень мяты, прорисованный в деталях, с подписью: «Память возвращает, но не лечит. Будь осторожна. Не каждое воспоминание нужно вытаскивать на свет». Вот лаванда — целая страница, посвящённая её свойствам: «Успокаивает, снимает тревогу, но не усыпляет. Не добавляй много — иначе человек не проснётся с мыслями, а проснётся без них, а это не лечение, это побег». Вот розы — акварельный набросок бутона, раскрывающегося в утреннем свете, и подпись, написанная почти без нажима, будто бабушка боялась разбудить цветок: «Пробуждают любовь, но только ту, что уже есть. Не создают новую из ничего. Никогда не давай розы тому, кто не знает, что такое любить, — он просто не поймёт».
Беатриче листала дальше, и каждая страница была маленьким миром, где рецепты перемежались мыслями, заметками на полях и рисунками. «Ньокки с розовым соусом» — рецепт, записанный подробно, с указанием температуры воды, времени варки и даже того, в каком настроении нужно готовить: «Только если сердце спокойно. Если злишься или боишься — отложи на другой день, соус свернётся, и розы заплачут». «Лавандовое печенье» — список ингредиентов, где сахар был заменён на мёд из местного улья, а масло — на оливковое, и приписка внизу: «Для тех, кто забыл, как спать. Давай по одному печенью перед сном, но не больше трёх — иначе человек не проснётся до полудня». «Мятный чай для забывших» — инструкция, где каждое слово было выверено, будто бабушка боялась, что кто-то неправильно поймёт и навредит: «Три листа на кружку, вода восемьдесят градусов, мёд по желанию. Мята возвращает то, что спрятано глубоко, но не всё можно возвращать. Спрашивай разрешения у того, кто будет пить. Если он не хочет вспоминать — не заставляй. Растение чувствует насилие».
Между страницами что-то выпало — тонкое, сухое, почти невесомое. Беатриче подняла с пола засушенный цветок лаванды, приплюснутый временем, сохранивший только намёк на свой фиолетовый цвет — теперь он был серо-лиловым, как небо перед грозой. Она поднесла его к носу, и запах — слабый, чуть уловимый, но всё ещё живой — коснулся её ноздрей, и она почувствовала, как веки снова тяжелеют, как голова клонится к столу.
Она положила цветок обратно между страниц и закрыла тетрадь.
На кухне было тихо. Только часы на стене — старые, механические, с кукушкой, которая вылетала уже много лет назад и так и не вернулась — тикали размеренно, отмеряя секунды. Беатриче села за стол, положила руки на дневник, снова открыла его на странице с рецептом лавандового чая, прочитала инструкцию и решила попробовать. Ей всё равно не спалось по ночам уже полгода — с тех пор, как она начала просыпаться в три часа утра и не могла заснуть до рассвета, прокручивая в голове меню, ссоры с поставщиками, слова Джанни, который сказал, что она выгорела и ей нужен отдых, а она ответила, что он ничего не понимает.
Она встала, пошла к плите, поставила чайник. Пока вода грелась, она сорвала в саду три цветка лаванды — не срезала, а именно сорвала пальцами, с усилием, чувствуя, как стебли сопротивляются — и положила их в кружку. Ту самую, с трещиной, которая стояла на полке и которую она помнила с детства. Чайник закипел, и Беатриче выключила газ, подождала тридцать секунд, как учила бабушка, потом проверила температуру тыльной стороной ладони — вода обжигала, но терпимо, значит, около восьмидесяти.
Девушка залила цветы водой, добавила ложку мёда из банки, которая стояла в шкафчике, — мёд засахарился, стал твёрдым, и она с трудом отделила ложку от остальной массы. Запах лаванды поднялся над кружкой вместе с паром, и Беатриче вдохнула его глубоко, чувствуя, как он проникает в лёгкие, как расслабляет мышцы, как медленно, но верно гасит тот внутренний огонь, который горел в ней последние годы.
Села за стол, обхватила кружку руками, сделала глоток. Чай был сладким, с травяной горчинкой и долгим послевкусием, напоминающим сушёные ягоды и тёплое одеяло. Она пила медленно, и каждые несколько секунд её веки тяжелели, опускались, снова поднимались, снова опускались — как занавес в театре, который никак не мог закрыться до конца. Допила чай до половины, поставила кружку на стол, и через минуту её голова упала на сложенные руки, и она провалилась в сон — не помня, когда последний раз засыпала так быстро и так глубоко.
Ей снилось что-то тёплое и бесформенное, без картинок, без звуков, только ощущение покоя, как будто она плывёт в тёплой воде и не нужно никуда грести, можно просто лечь на спину и смотреть в небо. А потом сон закончился, и она проснулась от того, что кто-то стучал в дверь.
Стук был настойчивым, но не громким — три удара, пауза, ещё три, будто человек за дверью не хотел её пугать, но и не собирался уходить.
Беатриче подняла голову, и мир поплыл перед глазами. Она не понимала, где находится, сколько времени прошло, почему её рука лежит на раскрытой тетради, а на столе стоит кружка с остывшим лавандовым чаем, на поверхности которого застыла тонкая плёнка. За окном было светло — не утренним, а дневным, жёлтым светом, и солнце стояло высоко, почти в зените.
Стук повторился.
Она встала, пошатываясь, прошла к двери, отодвинула засов и открыла. На пороге стоял синьор Галли, адвокат из соседнего городка, которого она помнила ещё по детству — он тогда был молодым помощником у старого адвоката, а теперь сам состарился, облысел и приобрёл привычку нервно теребить край своего портфеля.
— Синьора Россо, — сказал он, и его голос прозвучал так, будто он извинялся за то, что пришёл, но вынужден был прийти, — простите, что без предупреждения. Я звонил, но вы не отвечали. Ваш телефон…
Беатриче опустила глаза на свою руку — телефона в ней не было. Она оставила его в гостиной, на диване, где он разрядился ещё вчера вечером.
— Заходите, — сказала она, отступила в сторону, и синьор Галли перешагнул порог, аккуратно вытирая ноги о половик, которого, кстати, не было, и он вытирал воображаемую грязь о голый пол, будто рефлекторно, по привычке.
Он прошёл на кухню, сел на табурет, который стоял у стола, и положил портфель на колени — чёрный, кожаный, с блестящими замками, пахнущий типографской краской и чем-то химическим, как все новые вещи, которые ещё не успели пропитаться запахами жизни. Беатриче заметила, что его лоб блестит от пота, хотя в доме было прохладно, и он то и дело проводил по нему платком — белым, накрахмаленным, который он доставал из кармана пиджака каждый раз, когда она смотрела на него.
— Я принёс документы, — сказал он, открыл портфель и достал толстую папку, перевязанную резинкой, — от FastGreen. Они сделали предложение.
Он положил папку на стол и отодвинул её к Беатриче, будто она могла загореться или укусить.
— Какое предложение? — спросила Беатриче, хотя уже знала ответ.
Она слышала о FastGreen — они скупали земли по всей Тоскане, строили фастфуды в живописных местах, и местные жители ненавидели их так же сильно, как зависели от них, потому что работы в деревнях не было.
— Пятьсот тысяч евро, — сказал синьор Галли, и его голос дрогнул на слове «пятьсот», будто он сам не верил в такую цифру, — за весь участок. Дом, сад, земля. Всё.
Он протянул ей документ — лист с печатью, подписью и цифрой, напечатанной крупным шрифтом, так, чтобы никто не ошибся. Беатриче взяла лист, провела пальцем по строчке, где было написано «500 000 EUR», и в её голове автоматически начали всплывать цены на квартиры в Милане. За эти деньги она могла купить квартиру в центре, недалеко от ресторана, с видом на крыши и, если повезёт, на шпиль Дуомо. Она могла бы переехать из съёмной однушки, где стены были такими тонкими, что она слышала, как сосед кашляет, а соседка плачет по ночам. Она могла бы наконец почувствовать, что у неё есть свой угол, свой дом, своё место, где никто не скажет ей «шеф, у нас проблема».
— Ваша бабушка отказалась, — сказал синьор Галли, и его голос вырвал её из мыслей, — она не подписала документы. Сказала, что сад не продаётся.
Он замолчал, вытер лоб платком и посмотрел на Беатриче с надеждой и страхом одновременно — так смотрят на человека, от которого зависит твой гонорар, но которого ты боишься разозлить.
— А вы? — спросил он.
Беатриче смотрела на цифру, и внутри неё боролись два голоса. Один, миланский, звонкий и уверенный, говорил: «Подписывай. Это дом твоей мечты. Ты можешь уехать отсюда, забыть этот сад, эту пыль, этих странных людей с их мятой и лавандой. Ты не обязана здесь оставаться». Другой, тихий, едва слышный, пахнущий лавандой и старыми фотографиями, шептал: «Пятьсот тысяч — это много, но сад — это больше. Ты не знаешь, что здесь происходит, но ты чувствуешь. Не подписывай».
— Дайте мне неделю, — сказала она и положила лист обратно на стол.
Синьор Галли кивнул, быстро, как кивают, когда боятся, что передумают, закрыл портфель, встал и направился к двери. У порога он обернулся, открыл рот, будто хотел что-то сказать, но передумал, махнул рукой и вышел. Дверь закрылась за ним с глухим стуком.
Беатриче осталась одна.
Она смотрела на папку, на белую резинку, которая держала её, и чувствовала, как в груди поднимается что-то похожее на жадность, но не совсем — что-то более сложное, замешанное на усталости, желании безопасности и страхе перед будущим, в котором нет ни ресторана, ни квартиры, ни даже нормальной кофеварки.
Девушка перечитала первую страницу дневника — ту, на которой бабушка писала про сад и любовь. Слова были теми же, но теперь они звучали иначе, будто бабушка знала, что Беатриче придётся выбирать, и хотела её предупредить.
Беатриче закрыла дневник, убрала его в ящик стола и вышла на крыльцо.
Вечер опускался на сад медленно, как усталый зверь, который ложится спать нехотя, перебирая лапами и долго устраиваясь поудобнее. Солнце уже скрылось за холмами, но небо ещё не потемнело — оно было цвета старого золота, с розоватыми прожилками на горизонте, и где-то далеко, за кипарисами, кричала птица, которую Беатриче не могла узнать, потому что в Милане птицы кричали по-другому или она просто их не слышала.
Она принесла из дома свечу — толстую, восковую, которая стояла на бабушкином комоде, и зажгла её. Огонёк затрепетал на ветру, но не погас, и тепло от него было таким маленьким и таким отчаянным, что Беатриче почувствовала что-то похожее на жалость — не к себе, а к этому огоньку, который пытался гореть в огромном холодном мире.
Села на ступеньку крыльца, поставила свечу рядом, на бетон, и стала смотреть, как сад темнеет. Лаванда стала серой, розы — чёрными, мята слилась с травой, и только запахи остались — сладкие, горькие, острые, все вместе, как оркестр, который играет каждую партию отдельно, но в итоге получается гармония.
— Бабушка, — прошептала Беатриче, и её голос прозвучал так тихо, что даже свеча не дрогнула, — что мне делать?
Она не ждала ответа. И не получила его. Только ветер прошелестел по верхушкам кипарисов, и где-то в саду, в той его части, где росла мята, что-то блеснуло — слабо, зелёным, как будто кто-то на секунду включил и выключил маленькую лампочку.
Беатриче посидела ещё немного, глядя на огонёк свечи, который постепенно успокаивался, перестал дрожать и загорелся ровно, как маяк в ночи. Потом она задула его, вернулась в дом, легла на диван и уснула почти сразу — без снов, без страхов, без мыслей о пятистах тысячах евро, которые ждали её в папке на кухонном столе.
Она спала, и сад за окном тоже спал, и только мята изредка вспыхивала во тьме, будто проверяла, не ушла ли та, кто обещала остаться.
Глава 3
Сначала послышался только гул мотора — низкий, ровный, как у больших кошек, которые мурлыкают перед прыжком. Через минуту чёрный «Ауди» свернул с грунтовой дороги, подняв облако пыли, и эта пыль повисла в воздухе, не оседая, потому что ветра не было. Беатриче сидела на крыльце с чашкой лавандового чая — утренний ритуал, который она решила не прерывать, даже если не хочется, — и смотрела, как из машины вылезает человек. В этой деревне на чёрных «Ауди» никто не приезжал, кроме адвокатов, риелторов и тех, кто хотел что-то купить или продать.
Пятьдесят лет, не больше и не меньше. Тщательно выбритые щеки, которые уже к обеду покрылись бы сизой щетиной, если бы он не побрился заново. Костюм дешёвый — синтетическая ткань блестела на локтях и коленях, слишком яркая для деревенского офиса, слишком тёмная для миланского подиума. Но галстук — тёмно-синий, в тонкую полоску — завязан идеальным узлом, тем самым, который требует зеркала, тренировки и пяти минут утреннего времени. Беатриче всегда оценивала людей по тому, как они завязывают галстуки. Джанни, её бывший партнёр, завязывал так, что узел съезжал в сторону, и она поправляла его перед каждым важным ужином. Этот человек не нуждался в поправках.
Ступеньки крыльца скрипнули под его весом, когда он поднялся. Запах ударил в нос раньше, чем он заговорил: дезинфектор — едкий, химический, тот самый, которым пахнет в больничных коридорах и дешёвых отелях, смешанный с сигаретным дымом, дешёвым, горьким, въевшимся в ткань пиджака насквозь. Беатриче невольно поморщилась, но он этого не заметил — его взгляд уже скользил по фасаду дома, по трещинам в штукатурке, по покосившимся ставням.
— Синьора Россо? — спросил он, и голос оказался таким же ровным и безжизненным, как его галстук, — Джулио Феррари, региональный менеджер FastGreen. Мы говорили по телефону.
Руку для приветствия он не протянул — и правильно, Беатриче всё равно не стала бы её пожимать.
— Помню, — ответила она, не поднимаясь с места.
Лавандовый чай в кружке уже остыл, и на поверхности образовалась тонкая молочная плёнка. Беатриче смотрела на неё, а не на гостя, и это было намеренным неуважением — мелким, почти детским, но единственным доступным оружием.
Не дожидаясь приглашения, Джулио перешагнул через порог. Ботинки, начищенные до зеркального блеска, оставили на пыльном полу чёткие следы — как отпечатки пальцев, только большие, тяжёлые, уверенные. Прошёл на кухню, и Беатриче услышала, как его пальцы трогают плитку на стене — с нажимом, профессионально, проверяя, не отваливается ли она, не крошится ли затирка.
— Керамика, — сказал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней, — дорогая. Хорошая. Но не соответствует современным стандартам. Придётся менять, если захотите продать дом как жилой объект.
В голосе не было ни тени сомнения, что продажа — только вопрос времени. Этот человек привык, что ему говорят «да». Пятьсот тысяч евро — сумма, которая ломает большинство сопротивлений.
— Я не хочу продавать дом, — сказала Беатриче, вставая и проходя на кухню следом, — и не хочу продавать сад.
Он обернулся. Лицо не изменилось — ни тени удивления, ни раздражения. Только лёгкое любопытство, как у врача, который смотрит на пациента, отрицающего очевидные симптомы. Снял с шеи планшет — чёрный, в силиконовом чехле, с казённой наклейкой на задней крышке, — положил на стол. Рука задержалась на планшете на секунду дольше, чем нужно, как будто он хотел что-то записать, но передумал.
— Знаете, сколько стоит этот участок под коммерцию? — спросил он.
Голос стал мягче, почти ласковым — так говорят с детьми, которые не понимают, почему нельзя трогать горячую плиту.
— Не продаётся, — отрезала Беатриче, и её пальцы сжали край стола с такой силой, что ногти оставили на дереве полукруглые вмятины.
— Пока, - самоуверенно заявил мужчина.
Он подошёл к окну, заглянул в щель между рамами. Ставни, висевшие на одной петле, жалобно скрипнули, когда он отодвинул их в сторону. Узкий луч света упал на пол, и в нём заплясали пылинки — тысячелетие пыли, накопленной за годы безлюдья.
— Дерево гниёт, — сказал он, постучал по раме ногтем, и кусок краски отвалился и упал на пол с сухим стуком, — рамы не закрываются, сквозняки. Зимой здесь будет не выжить без капитального ремонта.
Потом перешёл к вытяжке. Нажал кнопку — вентилятор загудел с треском несмазанного механизма, с воем, похожим на вой больного пса. Выключил.
— Это всё требует вложений, синьора Россо. Больших вложений, - в его голосе сквозил еле уловимая надменность.
Сел на табурет у стола, откинулся на спинку, положил ногу на ногу. Только тогда его взгляд — тяжёлый, изучающий — упёрся в неё в упор. Смотрел прямо, без стеснения, как смотрят на человека, чью цену уже определили и не нашли в ней ничего особенного.
— Ваша бабушка была романтиком, — сказал он, кончики пальцев постукивали по планшету — тук-тук-тук, мерно, как метроном, — сад не приносит денег, только проблемы. Сорняки, гниль, насекомые, дикие кабаны, которые по ночам вырывают корни. Земля не обрабатывалась пять лет. Знаете, сколько нужно вложить, чтобы привести её в порядок? Сорок? Пятьдесят тысяч? И это только начало.
Внутри Беатриче поднялась волна гнева — глубокая, горячая, как кипящее масло, которое выплескивается из кастрюли и обжигает всё вокруг. Она могла бы сказать, что бабушка сама обрабатывала сад до последнего дня, что здесь не было никаких кабанов, что эта земля — не коммерческий объект, а часть её жизни. Но слова застревали в горле, потому что он был прав в одном: сад не приносил денег. Никогда не приносил. Бабушка продавала травы на рынке по три евро за пучок, и это было всё.
— Она была счастлива, — сказала Беатриче, и её голос прозвучал резче, чем хотелось, с металлической ноткой, от которой в ресторане повара бледнели и начинали переделывать блюда.
Джулио улыбнулся — не губами, только уголками глаз. Узкая трещина в асфальте, не глубокая, но заметная. Постукивание по планшету прекратилось.
— Счастье не едят, — сказал он, и в голосе проступила лёгкая хрипотца, как будто он курил не только на улице, но и в машине, и в офисе, и везде, где только можно, — и на рынке его не продашь. А пятьсот тысяч евро — едят. И очень хорошо. Ипотеку закроете. Квартиру в Милане купите. И про этот сад забудете.
Он встал — не спеша, с достоинством человека, который не привык никуда торопиться, потому что его ждут всегда. Застегнул пиджак на одну пуговицу, поправил галстук — чисто рефлекторно, узел и так был идеален. Сунул планшет под мышку, развернулся к выходу.
У порога остановился. Обернулся. Взгляд скользнул по кухне — по плите, по полкам с глиняными горшками, по столу. Задержался на дневнике, который Беатриче забыла убрать в ящик. Дневник лежал на столе, прикрытый льняной салфеткой, но салфетка была тонкой, и кожаная обложка просвечивала, как татуировка под тканью.
— Подумайте, синьора Россо, — его голос стал тише, почти доверительным, — до конца недели. Потом предложение упадёт. Такие суммы не висят в воздухе вечно. FastGreen — не благотворительный фонд.
Дверь закрылась за ним негромко — не хлопнула, а скорее вздохнула, как будто дом выдохнул с облегчением. Шаги заскрипели по ступенькам крыльца, зашуршали по гравию. Калитка жалобно скрипнула — старая петля, которую Марко так и не смазал. Двигатель «Audi» загудел ровно, мощно, и машина тронулась с места, подняв новое облако пыли.
Беатриче смотрела, как пыль оседает на стёклах, делая их матовыми, как старая фотография. На кухне повисла тишина — такая плотная, что слышно было, как часы на стене тикают, отмеряя секунды. Тик-так. Тик-так. Каждый удар маятника отдавался в груди глухим толчком.
Сжала край стола. Костяшки побелели. Гнев пульсировал в висках, в горле, в кончиках пальцев, требуя выхода. Иначе — разбить что-нибудь. Или закричать. Или сделать что-то, что докажет этому человеку в дешёвом костюме, что она не просто женщина, которая унаследовала дом, который не может продать.
Она решила готовить.
Минестроне. Самый простой суп, который она варила тысячи раз. В ресторане — для банкетов на двести персон, в шесть утра, с закрытыми глазами. Дома — когда возвращалась после шестнадцатичасовой смены, а в холодильнике ничего не было, кроме вялой моркови и лука. На кулинарных шоу, куда её приглашали, когда имя Беатриче Россо ещё что-то значило — сейчас уже не приглашают, сейчас она сама никого не приглашает.
Хотелось доказать себе: руки помнят, вкус не ушёл навсегда, она всё ещё шеф-повар, а не просто женщина, которая боится подписывать бумаги и пьёт лавандовый чай, потому что не может уснуть.
Рука потянулась к холодильнику — старому, с облупившейся эмалью, который гудел так громко, что по ночам мешал спать. Внутри — почти пусто. Банка вяленых томатов, кусок пармезана, завёрнутый в плёнку, несколько яиц, овощи, которые она купила вчера в деревенской лавке: лук, морковь, сельдерей, цукини, помидоры. Достала всё это, разложила на столе.
Нож — старый, бабушкин, с ручкой из тёмного дерева, отполированной до блеска тысячами прикосновений, — лёг в ладонь как влитой. Не надо было проверять остроту — она и так знала: нож срезает волосок с руки, если провести поперёк лезвия. Бабушка учила её точить ножи каждую субботу, и это умение не забылось, даже когда всё остальное начало рассыпаться.
Лук. Снять шелуху — пальцы помнят, как сухая шелуха перекручивается в трубочки и падают на стол. Разрезать пополам, положить срезом вниз, чтобы не скользил. Продольные надрезы, не доходя до корня на полсантиметра. Потом поперечные. Рука двигается сама, без участия сознания, и через минуту лук превращается в горку идеальных кубиков — таких ровных, что их можно использовать как эталон для линейки.
Морковь. Очистить ножом — длинными полосами, от верхушки к кончику. Шкурка снимается тонко, почти прозрачно, и под ней открывается яркая оранжевая мякоть, пахнущая сладостью и землёй. Нарезать соломкой — тонкой, одинаковой, каждый кусочек одной толщины и длины. Пальцы чувствуют морковь, её упругость, её лёгкое сопротивление лезвию.
Сельдерей. Стебли жёсткие, волокнистые. Нож входит с хрустом, слышным даже сквозь шум воды в кране. Мелкие кусочки, почти крошка.
Цукини. Молодые, зелёные, с мелкими семечками внутри, которые не нужно вырезать. Крупные кубики — они должны чувствоваться в супе, а не теряться среди остального.
Помидоры. Надрезать крест-накрест на верхушке, обдать кипятком, снять шкурку — она отходит легко, как чулок. Мякоть — красная, сочная, пахнущая солнцем и летом — нарезать крупными кусками.
Глаза были закрыты всё это время. Открыла только когда закончила. На разделочной доске — ровные горки овощей, как на витрине дорогого ресторана. Руки не дрожали. Плечи опустились. На секунду показалось, что всё возвращается — навык, уверенность, вкус.
Потом вышла в сад за мятой и базиликом. Марко нигде не видно — может, работает на другой стороне участка, может, его вообще нет, может, не хочет разговаривать после вчерашнего. Трава под ногами была влажной от росы, и сандалии скользили по мокрым листьям. Куст мяты — на том же месте, где вчера, пахнущий остро и свежо. Срезать несколько веточек ножницами — быстро, бездумно, как в ресторане, где травы приходили уже упакованными в вакуумные пакеты, с биркой и датой сбора. Базилик — крупные сочные листья, пахнущие анисом и лимоном, с лёгким оттенком гвоздики. Ни слова, ни просьбы, ни благодарности. Просто взяла — как будто они принадлежат ей по праву наследства. Как будто сад — это склад, а не живое существо.
Вернулась на кухню. Поставила кастрюлю на плиту — старую, газовую, с тремя конфорками, одна из которых не зажигалась без спичек. Оливковое масло — из бутылки без этикетки, купленное у местного фермера, который выжимал его из своих оливок и разливал в пластиковые бутылки из-под воды. Пахло масло травой и молодыми оливками, с лёгкой горчинкой — такой, какая бывает только у свежего, только что выжатого.
Разогреть. Бросить лук, морковь, сельдерей. Основа — соффрито, база, которую она готовила ещё стажёром в Милане, когда носила белую куртку, на которой никто не различал пятен от соусов и томатов. Овощи зашипели, заскворчали, начали менять цвет — лук стал прозрачным, морковь — ярко-оранжевой. Запах — сладкий, карамельный, чуть дымный — наполнил кухню, смешиваясь с запахом старого дерева и лаванды.
Добавить цукини, помидоры. Перемешать. Вода из чайника — кипяток, чтобы овощи не остыли. Бросить мяту и базилик — не задумываясь, горстями, как попало. Посолить — щедро, как учил Джанни: «Солить нужно так, чтобы море позавидовало». Поперчить — свежемолотым чёрным перцем, крупным помолом. Закрыть крышкой. Убавить огонь до минимума.
Двадцать минут. Время тянулось медленно, как патока зимой. Беатриче смотрела на кастрюлю, на пузырьки, которые поднимались из-под крышки и лопались на поверхности, оставляя маленькие кратеры. Пахло уже не овощами, а чем-то травяным, сложным, но она не могла понять, чем именно — все запахи смешались в один, неразборчивый, как разговор в соседней комнате, где не разобрать слов.
Половник лежал на подставке — деревянный, длинный, с выжженным узором, который бабушка купила на ярмарке много лет назад. Беатриче взяла его, помешала суп, зачерпнула полную ложку. Поднесла к губам, подула — пар, горячий, пахнущий мятой, обжёг губы. Глоток.
Вода. Просто вода. Соль чувствовалась — она была на языке, как песок, как что-то чужеродное, что не должно было там быть. Перец — тоже, отдельно, острый, жгущий, но не связанный с остальным, как будто его просто насыпали сверху, не дав ему времени раствориться. Ни овощей, ни трав, ни масла — только тепло и солёность, и какая-то странная пустота, хуже любого неприятного вкуса. Пустота, которая разевала рот и ничего не могла им ухватить.
Не может быть. Ещё одна ложка. Та же пустота.
Добавить соли. Размешать. Попробовать. Вода стала чуть более солёной, не более. Перец — ещё, чёрный, свежемолотый, который всегда добавляется в конце, чтобы сохранить остроту и аромат, — сжёг язык, но не дал ни аромата, ни послевкусия. Только жжение, как от горячей спички.
Оливковое масло первого отжима — то самое, умбрийское, которое она привезла из командировки два года назад, в бутылке тёмного стекла, с этикеткой, на которой был нарисован оливковый сад. Берегла для особых случаев. Плеснуть в суп — щедро, не жалея. Масло растеклось по поверхности золотистыми кругами, запахло травой, молодыми оливками и ещё чем-то неуловимым, напоминающим детство. Но когда ложка коснулась рта — ничего. Тот же вкус. Точнее, его отсутствие.
Трюфельное масло. Последний козырь, который она приберегала на самый крайний случай. Три капли — не больше, трюфель сильный, агрессивный, он перебивает всё, даже самую большую пустоту. Аромат — землистый, мощный, почти животный — заполнил кухню за секунду, перебив даже мяту, даже лаванду, даже запах старого дерева, который держался здесь десятилетиями. Ложка. Глоток.
Беатриче закрыла глаза. Вкуса не было. От трюфеля осталась только текстура — маслянистая, скользкая, обволакивающая нёбо. Но ни грибной ноты, ни остроты, ни того долгого послевкусия, которое заставляет закрывать глаза и улыбаться. Ничего.
Открыла глаза. Стояла у плиты, сжимая половник. В кастрюле булькало что-то оранжевое, горячее и абсолютно бесполезное. Не понимала — что происходит? Руки, резавшие овощи с идеальной точностью, не могли ошибиться. Рецепт, проверенный сотнями раз, не мог не сработать. Язык, различавший оттенки вкуса там, где другие чувствовали только солёное или сладкое, молчал, как телефон с выдернутой батареей.
— Синьора Россо, я забыл планшет. Можно войти? – внезапно раздался голос за спиной.
Беатриче обернулась. Джулио стоял в дверях, прислонившись плечом к косяку. Одна рука в кармане, другая сжимает чёрный планшет — тот самый, который он забыл. Но он не смотрел на планшет. Он смотрел на кастрюлю, на её руки, на половник, застывший в воздухе.
Не дожидаясь ответа, он подошёл ближе. Ботинки скрипнули по полу — негромко, но отчётливо. Заглянул в кастрюлю, принюхался. Ноздри дрогнули — уловили трюфель. Протянул руку к ложке, висевшей на краю кастрюли.
— Не надо, — сказала Беатриче, но голос прозвучал глухо, без убедительности.
Он не послушал. Зачерпнул ложку супа, подул — пар разлетелся в стороны, — и отправил в рот. Лицо не изменилось — ни морщинки, ни вздоха. Только кадык дёрнулся, когда он проглотил. Несколько секунд тишины. Потом — едва заметная гримаса, как будто проглотил что-то не то, но не хочет показывать виду. Уголки губ опустились, и сразу поднялись — чисто рефлекторно, возвращаясь в нейтральное положение.
— Синьора, это несъедобно, — сказал он, вернул ложку на место, вытер пальцы платком — белым, накрахмаленным, появившимся из кармана пиджака, — вы вообще чувствуете вкус?
Слово «чувствуете» попало в самую больную точку. Туда, где последние полгода копились страх, бессилие и злость на себя за то, что не может, не понимает, не чувствует. За то, что супы выходят пресными, соусы — плоскими, а лучшие годы остались где-то там, в Милане, в ресторане, который она больше не могла возглавлять. За то, что этот человек в дешёвом костюме оказался прав — она потеряла вкус, потеряла то, что было её сутью, её гордостью, её единственной уверенностью в себе.
Что-то оборвалось внутри. Не нить — целый канат, который держал её на плаву все эти годы. Она не помнила, как половник покинул её руку. Помнила только глухой удар — дерево о стену, — и оранжевый след, расплывшийся на белой краске, как клякса. Суп разлетелся брызгами — на фартук, на пол, на лицо Джулио. Он не шелохнулся. Одна капля повисла на его идеально завязанном галстуке, тёмно-синем, в тонкую полоску, и медленно впиталась в ткань, оставив жирное маслянистое пятно.
Тишина стала плотной, как смола. Беатриче слышала собственное дыхание — хриплое, частое. Слышала, как часы на стене продолжают тикать, равнодушные к происходящему. Слышала, как где-то за окном стрекочет одинокая цикада, опоздавшая к вечернему концерту.
Джулио вытер лицо платком — белым, накрахмаленным, который теперь стал оранжевым в разводах. Промокнул пятно на галстуке. Платок после этого он не сложил и не убрал — бросил в мусорное ведро, мимо, и тот упал на пол, рядом с лужицей супа. Ни слова. Ни взгляда. Повернулся — резко, с коротким выдохом, который можно было принять и за вздох, и за смешок, и за что угодно. Вышел. Двигатель «Ауди» загудел и стих в отдалении. Пыль, поднятая колёсами, осела на стёклах, сделав их матовыми, как старая фотография.
Беатриче осталась одна на кухне. Половник валялся у стены, ручкой вверх, как поднятая рука на уроке. Суп капал с плиты на пол — кап-кап-кап, медленно, как капельница. Кастрюля парила, и пар поднимался к потолку, пахнущий ничем, абсолютно ничем, и от этого запаха пустоты хотелось кричать.
Ноги подкосились. Села прямо на пол, обхватив колени руками, прижав подбородок к коленям. Спина упёрлась в ножку стола — дерево впилось в позвоночник, но она не шевельнулась. Смотрела на разводы на фартуаре — оранжевые, масляные, похожие на карту неизвестной страны, в которую она никогда не поедет.
Глаза защипало. Первая слеза упала на джинсы, оставив тёмное пятно. Вторая — на руку, тёплая, солёная. Третья. Четвёртая. Перестала считать. Сидела и плакала, не вытирая лица, не пытаясь остановиться. От унижения, от бессилия, от того, что этот человек в дешёвом костюме оказался прав — она не чувствовала вкуса, потеряла то, что было её сутью, её гордостью, её единственной уверенностью в себе. Плакала от того, что бабушка, если бы могла это видеть, наверное, сказала бы: «Ну что ты, глупая, никто не умирает от одного плохого супа». Но бабушки не было, и сказать было некому.
Сколько времени прошло — час, два, три, — Беатриче не знала. Пол высох сам собой, оставив на плитке оранжевые разводы, которые можно было оттереть только с мылом и щёткой. Стена перестала казаться такой оскорбительной — след от половника уже не оранжевый, а тёмно-коричневый, почти чёрный, впитался в краску и не собирался выветриваться.
Поднялась. Ноги затекли, колени хрустнули. Взяла дневник со стола — он лежал там, где она его оставила, прикрытый салфеткой. Открыла на первой попавшейся странице.
На полях, рядом с рецептом супа, бабушкиным почерком — знакомым, с наклоном вправо и буквой «а», похожей на «о», — приписка, которую она не заметила в прошлый раз. Чернила выцвели, но буквы были разборчивыми, написанными с нажимом, как будто бабушка знала, что этот совет будет прочитан в минуту отчаяния.
«Срывай с просьбой. Не готовь в гневе. И никогда — слышишь, никогда — не готовь для того, чтобы что-то кому-то доказать. Сад чувствует самонадеянность. Он закрывается от таких, как панцирь. Попроси прощения, поспи и попробуй завтра. И не забудь поблагодарить растения — они тоже любят, когда их ценят».
Прочитала один раз. Второй. Третий. Закрыла дневник, прижала к груди. Внутри что-то отпустило — не полностью, не навсегда, а чуть-чуть, настолько, чтобы сделать следующий вдох полной грудью, а не короткими судорожными глотками.
Ночью не спалось. Лежала на диване, смотрела в потолок. Трещина от угла до угла напоминала русло высохшей реки — когда-то по ней текла вода, а теперь осталась только вмятина, забитая пылью. В голове перелистывались страницы дневника, которые успела прочитать. Рецепт ньокки с розовым соусом — отложить на потом, для него нужно хорошее настроение и тихое сердце. Лавандовое печенье — утром, если сможет заснуть. Мятный чай — запомнила наизусть.
На предпоследней странице — ещё один рецепт супа. Того же самого, минестроне. Но бабушкин вариант отличался от её собственного. Вместо «добавить мяту и базилик по вкусу» — «Попроси разрешения у мяты. Спроси у базилика, не против ли он быть сегодня в супе. Если лист дрогнет — не бери. Найди другой куст. Трава тоже имеет право выбора». Вместо «соль и перец по вкусу» — «Соли, когда услышишь, что бульон запел. Если молчит — не соли, подожди. Не торопись. Время — лучший повар».
Закрыла дневник, положила на подушку рядом с собой. Долго смотрела в темноту. За окном, за тонкой занавеской, изредка вспыхивали зелёные точки — мята светилась, хотя ветра не было и никто не просил её об этом.
Шёпот — или показалось? — донёсся из сада: «Не для того, чтобы доказать. Для того, чтобы накормить».
— Завтра попробуем по-другому, — прошептала Беатриче в пустоту.
Мята вспыхнула ярче на секунду — и погасла, оставив только запах, острый, холодный, обещающий.
Бесплатный фрагмент закончился.
