Читать книгу: «Латент»

Шрифт:

Глава

Лидия Бакулина

ЛАТЕНТ

роман

Куда ты пойдёшь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом.

— Книга Руфь, 1:16

Латентный (от лат. latens — скрытый, невидимый) — существующий, но внешне не проявляющийся.

Пролог. За семью

Сентябрь 2044 года

К восьми часам стол раздвигают до последней доски. Так его раздвигали при Софье Львовне — на Рождество, на Пасху и в день рождения Сергея Андреевича, — и теперь, когда её нет уже четвёртый год, Миша всё равно лезет в кладовку за двумя дубовыми вставками, которые хранятся отдельно, завёрнутые в старую скатерть, как хранят вещь ценную и неудобную.

— Мам, где шпонки? — кричит он из темноты.

Шпонки лежат в верхнем ящике буфета, в жестяной коробке из-под чая, вместе с запасными свечами и гарантийными талонами на технику, которой давно нет. Я знаю, где в этом доме лежит каждая вещь. Иногда мне кажется, что это единственное, в чём я уверена до конца.

Дом в Раздорах мы так и не продали. Были годы, когда его хотели продать все, и я тоже, но всякий раз находилась причина подождать: Миша поступал, Алиса уезжала, у Семёна болела спина, у меня не было сил разбирать антресоли. Дом пережил эти разговоры. Сосны за террасой стали выше. Лиственничные доски потемнели и в дождь пахнут, как пахли в первую осень: смолой и мокрой собакой, хотя собаки у нас нет уже восемь лет.

Алиса прилетела из Женевы утром и до обеда спала в своей старой комнате, под плакатом, который не разрешает снимать. Сейчас она режет хлеб, как всегда слишком толсто, и рассказывает Ане про какого-то клиента, который требует, чтобы его называли по имени-отчеству даже в переписке. Аня смеётся. Аня вообще легко смеётся. Их с Мишей дочь, моя внучка, сидит на высоком стульчике и сосредоточенно возит по подносу варёную морковь. Ей два года, и зовут её Вера, в честь моей мамы. Это придумал Миша, я не просила. Я плохо умею просить; двадцать лет учусь и до сих пор не уверена, что научилась.

Семён открывает вино. Он делает это долго, с тем же лицом, с каким когда-то читал квартальную отчётность, будто пробка может оказаться не той, что заявлена. Ему пятьдесят шесть. Он поседел почти сразу, в один год, и теперь, когда стоит у окна против света, похож на своего отца сильнее, чем хотел бы.

— Сядь, — говорит он мне. — Ты третий раз переставляешь соль.

Я сажусь.

За столом нас шестеро, если считать Веру, и седьмой стул пустой — тот, что у торца, ближе к камину. На него никто не садится. Об этом не договаривались, так вышло, и я не стала ничего менять. На этом стуле тридцать лет сидел Сергей Андреевич, ещё в Николине, потом, недолго, Софья Львовна, а после стул так и остался стоять — с гобеленовой подушкой, продавленной по чужой фигуре.

Мы едим. Алиса спорит с отцом о какой-то новости, Семён отвечает ей коротко и с удовольствием, как отвечают человеку, которого любят и не боятся. Миша молчит, кормит дочь, изредка поднимает на меня глаза. У него взгляд деда: внимательный, тяжеловатый, будто он всё время что-то взвешивает. В детстве он был похож на отца. С годами в нём проступило то, что раньше было скрыто, — так проступает на старой бумаге водяной знак, когда поднимаешь лист к лампе.

Когда приносят утку, Миша встаёт. Он всегда встаёт, когда говорит тост, — тоже от деда.

— Я коротко, — говорит он. — Двадцать лет назад, мама, ты говорила, что в этом доме слишком много тостов и слишком мало разговоров.

— Я так говорила?

— Говорила. Поэтому я один раз. — Он поднимает бокал, и все поднимают за ним, даже Вера, у которой в кулаке зажата ложка. — За семью.

— За семью, — говорит Семён.

— За семью, — повторяет Алиса и смотрит на меня поверх бокала.

Я поднимаю свой.

На столе, рядом с моей тарелкой, вибрирует телефон. Экран загорается, и на нём нет имени — только номер, длинный, с незнакомым кодом. Двадцать лет назад я бы не ответила. Теперь я отвечаю всегда. Когда-то я пообещала себе, что не стану больше делать вид, будто меня нет, и с тех пор это обещание стоило мне множества бессмысленных разговоров с банками, социологами и людьми, которые хотели продать мне окна.

— Простите, — говорю я и встаю.

Семён приподнимает бровь. Я качаю головой: ничего, сейчас.

На террасе холодно и темно. Внизу, за соснами, река, которой не видно, но слышно, если не шевелиться. Я прикрываю за собой дверь локтем, и голоса в столовой сразу становятся неразборчивым гулом — так звучит любая семья, если слушать её снаружи.

— Да, — говорю я.

Несколько секунд в трубке ничего нет, только шум, будто человек на том конце стоит у открытого окна или на улице. Потом женский голос, молодой и хорошо поставленный, произносит моё имя, отчество и фамилию. Полностью. Так ко мне давно никто не обращается.

— Да, это я. Кто это?

Она не отвечает на вопрос. Она говорит, отчётливо разделяя слова, словно знает, что я буду потом повторять их про себя, и хочет, чтобы я запомнила точно.

— Вы всё ещё думаете, что вас выбрал муж?

Я стою на террасе с бокалом в одной руке и телефоном в другой. Вино я так и не выпила. За стеклом Алиса что-то говорит Ане, и Аня опять смеётся, запрокинув голову. Семён смотрит в мою сторону, но меня он, наверное, не видит: в столовой светло, а на террасе темно, и в окне ему видна только комната и он сам.



Терраса

Я открываю рот, чтобы ответить, и понимаю, что не знаю, какой из моих ответов правдивый.

В трубке короткие гудки.


Двадцать лет назад

Часть I. Совпадение




Часть I. Совпадение

Глава первая. Утка с айвой

В субботу вечером я выключала телефон. Это было единственное правило, которое я завела в нашем доме сама, без подсказок, и Семён над ним посмеивался, но соблюдал: с восьми вечера субботы до воскресного обеда в Раздорах не было ни писем, ни звонков, ни школьных чатов, ни сводок с терминалов. Если что-то случится, говорила я, нас найдут через охрану посёлка. За шесть лет через охрану нас так никто и не искал. Ничего не случалось.

В то воскресенье, двадцать девятого сентября, я проснулась в половине седьмого, как просыпалась всегда, без будильника, и какое-то время лежала, не открывая глаз, и слушала дом. Дом был деревянный, на высоком каменном цоколе, и по утрам он говорил: что-то потрескивало в перекрытиях, когда остывала за ночь лестница, гудела в подвале насосная станция, на кухне вздрагивал холодильник. Наверху, в детской, кто-то перевернулся на другой бок и стукнул пяткой о стену — Миша, он и во сне воюет с одеялом. Алиса спала тихо, как спят коты.

Семён лежал на спине с планшетом на груди. Он думал, что я сплю, и листал что-то с лицом мальчика перед витриной с моделью паровоза, которую ему всё равно не купят.

— Ты не спишь, — сказал он, не поворачиваясь.

— Не сплю.

— Тогда смотри. Только не говори сразу, что дорого.

Он повернул ко мне экран. На экране был дом — светлый, низкий, с плоской кровлей и длинной стеклянной галереей, которая соединяла два крыла, как перемычка соединяет две буквы. Вокруг дома архитектор нарисовал сосны, лужайку, тонких людей с собакой и почему-то двух лошадей.

— Лошади не входят, — сказал Семён. — Лошадей он нарисовал для настроения.

— Это тот участок у реки?

— Тот. Отец его отдал ещё весной, я тебе говорил. Я не хотел показывать, пока не будет нормального проекта. Это четвёртый вариант. Три я выбросил. — Он пролистал дальше: план первого этажа, второго, разрез. — Здесь будет мастерская. Смотри, северный свет, окна до пола. Ты сможешь работать дома, а не мотаться в Лаврушинский по пробкам. Здесь Мишина комната, здесь Алисина, а это, — он ткнул в маленький квадрат у галереи, — это моё. Я буду сидеть там и ничего не делать.

— Ты не умеешь ничего не делать.

— Научусь. У меня будет комната специально для этого.

Я взяла у него планшет и стала смотреть внимательно, как смотрю на лист, который принесли на реставрацию: сначала целиком, на расстоянии, потом по углам, потом против света. Дом был хороший. Архитектор понимал, что такое тишина, и не пытался её украсить. Но в плане было что-то, что меня беспокоило, и я не сразу поняла что.

— Он очень большой, Сём.

— Он нормальный. Это наш дом маленький.

Наш дом не был маленьким. Наш дом был как раз такого размера, чтобы в нём можно было потерять ребёнка на десять минут, и не больше. Я сказала это вслух, и Семён засмеялся.

— Там тоже нельзя будет никого потерять. Я поставлю датчики. — Он забрал у меня планшет и положил его на тумбочку экраном вниз. — И ещё. Отец хочет, чтобы дом был оформлен на тебя.

— На меня?

— На тебя. Земля, дом, всё. Он считает, что так правильнее. Если с компанией что-то случится, дом никто не тронет. Он всегда так делал. Дача в Юрмале тоже была на маме, пока её не продали.

— Не надо на меня, — сказала я.

— Почему?

Я не знала почему. Я знала только, что не хочу этого и что, если сейчас начну объяснять, получится, будто я набиваю себе цену и жду, чтобы меня уговаривали. Поэтому я сказала, что подумаю, и Семён, который хорошо меня знал, понял это как «да» и не стал спорить. Он ушёл в душ, а я смотрела в потолок, где по краю, у карниза, тянулась тонкая трещинка в краске, которую я уже два года собиралась кому-нибудь показать.

* * *

К обеду мы поехали в Николино.

Семён вёл сам. Водитель по воскресеньям отдыхал, а Семён любил водить и по дороге всегда становился разговорчивее, чем дома, будто руль давал его рукам занятие, а голове — разрешение. Миша сидел сзади с шахматной задачей в телефоне и бормотал ходы. Алиса потребовала платье с вишнями, потому что «у бабушки праздник», хотя никакого праздника у бабушки не было, и теперь, нарядная, в колготках, которые были ей велики, она смотрела в окно и пела без слов.

— Отец что-то задумал, — сказал Семён на мосту через Москву-реку.

— Почему ты так решил?

— Потому что утка с айвой. Мама делает утку с айвой, только когда отец просит. А отец просит утку, когда хочет что-нибудь объявить. Когда Кирюху ставили на порты — была утка. Когда продавали самарский терминал — утка. Когда я сказал, что женюсь, — он покосился на меня, — была курица. Это о чём-то говорит.

— Это говорит о том, что тебя тогда не очень серьёзно воспринимали.

— Меня и сейчас не очень серьёзно воспринимают. — Он сказал это легко, но пальцы на руле сжались и разжались. — Кирюха вчера звонил. Спрашивал, не знаю ли я, что будет за обедом. Я сказал, что не знаю. Он не поверил.

— А ты знаешь?

— Догадываюсь. Юристы на днях закончили аудит «Транс Логистикс». Если он скажет то, что я думаю, Кирюха будет есть утку молча. А потом позвонит мне вечером и будет говорить, что рад за меня. И это будет хуже всего.

За поворотом начинался сосновый лес, и асфальт становился таким гладким, что колёса переставали шуметь.

Дом Вейнов в Николине строил в девяносто восьмом году голландский архитектор, о котором Сергей Андреевич до сих пор говорил с уважением, как о хорошем хирурге. Тёмный клинкерный кирпич, высокая крыша, окна в мелкую расстекловку. Ничего лишнего. Внутри — дуб, сукно, книги, ковры, которые никто не называл персидскими, хотя они были персидские. В этом доме не было ни одной вещи, купленной для того, чтобы её заметили. Когда я впервые сюда попала, мне было двадцать три, и я подумала, что так, наверное, выглядит дом человека, который больше всего боится показаться смешным. Потом я узнала Сергея Андреевича лучше и поняла, что он не боялся ничего, кроме одного: что кто-нибудь когда-нибудь возьмёт у него то, что он сделал сам.

Софья Львовна встретила нас в холле. Она всегда встречала сама, даже когда в доме была прислуга, и всегда стояла одинаково: прямо, сложив руки, чуть наклонив голову, будто слушала, как настраивают рояль в соседней комнате.

— Алиса, — сказала она, — какое у тебя платье.

— С вишнями, — сказала Алиса.

— Я вижу, что с вишнями. Иди сюда, у тебя колготки съехали. Саша, они ей велики.

— Я знаю.

— Ты знаешь, и всё равно. — Она поправила Алисе колготки быстрыми, точными движениями пианистки, поцеловала её в макушку и только после этого подставила щёку мне. — Здравствуй. Ты бледная.

— Я всегда бледная, Софья Львовна.

— Не всегда. Летом ты была нормальная.

Это была её манера. В первые годы она меня пугала, потом злила, а потом я научилась переводить: за «ты бледная» стояло «я рада тебя видеть», а за «колготки велики» — «я думала о вас всю неделю». Семён так и не научился, и мне иногда казалось, что за тридцать шесть лет он не услышал от матери ни одного ласкового слова, хотя она говорила их ему постоянно.

Кирилл с Кристиной и детьми были уже в гостиной. Кирилл стоял у окна с телефоном и, увидев брата, кивнул ему коротко, как кивают коллеге в лифте. Кристина поцеловала меня в воздух возле уха и сказала, что я прекрасно выгляжу. У нас с ней давно сложились отношения людей, которые договорились ничего друг от друга не хотеть. Их мальчики, двенадцати и десяти лет, утащили Мишу наверх смотреть какую-то приставку. Алиса побежала за ними, её не взяли, и она села на ковёр у ног бабушки с видом оскорблённой королевы.

Ника пришла последней, с Лёвой на руках. Ника — дочь покойного Бориса Андреевича, старшего брата свёкра, и она всегда приходила последней, словно проверяла, ждут ли её. Её ждали. Сергей Андреевич относился к ней с осторожной, немного неловкой нежностью, с какой относятся к ребёнку человека, перед которым остались виноваты, хотя я никогда не знала, в чём именно. Ей было двадцать восемь, она сидела в совете директоров холдинга и, по словам Семёна, была там единственным человеком, который читает материалы заранее.

— Саша, — сказала она мне, — возьми его на минуту, у меня рука затекла.

Я взяла Лёву. Он был тяжёлый, тёплый и пах печеньем. Он внимательно посмотрел мне в лицо, решил, что я не опасна, и вцепился в мою цепочку. Под свитером у меня висел кулон — маленький серебряный листок клевера, четыре листа на одном стебле, — и Лёва вытащил его наружу и потянул в рот.

— Нельзя, — сказала Ника. — Лёва, нельзя, это тётино.

— Ничего, — сказала я и аккуратно разжала маленький кулак. — Он серебряный. Его можно.

Сергей Андреевич спустился ровно в два, и все пошли к столу.

* * *

Утка была с айвой.

Я видела, как Семён, отодвигая стул, встретился глазами с братом и как Кирилл первым отвёл взгляд. Софья Львовна раскладывала сама. Свёкор сидел во главе, в тёмно-синем свитере поверх рубашки, — тяжёлый, широкий, с коротко остриженной седой головой и неподвижным лицом. Он ел не торопясь, со вкусом. Он вообще всё делал со вкусом: ел, молчал, сердился. Семён однажды сказал, что отец — единственный человек на свете, который умеет молчать с интонацией.

Первые полчаса говорили о детях, о погоде, о соседе, который судился с посёлком из-за забора, о том, что Кристина снова хочет перестраивать кухню. Сергей Андреевич слушал, изредка вставлял слово. Миша, вернувшийся сверху, рассказывал деду про шахматный турнир, и дед задавал вопросы, которые ставили Мишу в тупик: «А почему ты не взял слона? А если бы взял?» — и Миша думал, морща лоб, совершенно серьёзно, словно от ответа что-то зависело. Я смотрела на них и думала, что Миша, наверное, единственный человек в этой семье, с которым Сергей Андреевич разговаривает, не проверяя.

Потом подали чай, и свёкор положил ладонь на скатерть.

Он не стучал вилкой по бокалу, не вставал. Он только положил ладонь, и все замолчали — даже Алиса.

— Аудит закончили в пятницу, — сказал Сергей Андреевич. — По «Транс Логистикс». Я читал. Компания в порядке. Лучше, чем я думал. В основном потому, что последние три года ею занимался Семён, а не я.

Семён не шевельнулся. Только у меня под ладонью, на его колене, напряглась мышца.

— С января Семён — генеральный директор. Председатель совета — тоже он. Я остаюсь в холдинге и в совете «РузМакс ХФ», а «Транс Логистикс» больше не моё дело. Документы юристы подготовят к декабрю. Порты остаются за Кириллом. Это не обсуждается. И это не кость ему кинули. Порты — это половина денег.

— Я понял, отец, — сказал Кирилл.

— Я знаю, что ты понял. Я говорю для остальных.

Софья Львовна сидела очень прямо. Кристина смотрела в чашку. Ника, единственная, улыбнулась — открыто, широко — и сказала: «Сёма, поздравляю», — и после этого все тоже заговорили, задвигались, кто-то засмеялся, Алиса спросила, что такое генеральный директор, и Миша, страшно гордый, объяснил ей, что это главный. «Главнее дедушки?» — спросила Алиса, и все засмеялись снова, а дед сказал: «Главнее, Алиса. Но ты ему этого не говори».

Семён не сказал ничего. Потом наклонился ко мне и сказал так, что слышала только я:

— Я думал, он скажет это лет через пять.

— Он сказал сейчас.

— Да. — Семён выдохнул. — Да.

Сергей Андреевич поднял рюмку. В Николине пили за столом мало, но по таким дням полагалась одна рюмка, и Софья Львовна заранее ставила графин, хотя никто никогда его не допивал.

— Я не умею говорить тосты, — сказал свёкор. Он говорил это каждый раз — и каждый раз произносил короткий тост, который потом все пересказывали. — Тридцать два года назад мы с Борей купили два грузовика в Рузе. Один сломался через неделю. Боря говорил, что это знак. Я говорил, что это грузовик. Я не про бизнес. Бизнес — это так, колёса. Я про то, что всё, что у нас есть, — оттого, что за этим столом друг друга не бросают. Ни в девяносто восьмом, ни в восьмом, ни сейчас. Что бы ни было. — Он поднял рюмку выше. — За семью.

— За семью, — сказали все.

Я подняла бокал с вишнёвым соком — я не пила в тот день, потому что обратно должна была вести я, — и в эту секунду в сумке у меня под стулом зажужжал телефон.

Я включила его в машине, чтобы посмотреть школьный чат: в понедельник у Миши был турнир, и учитель обещал прислать расписание. И забыла выключить. Телефон жужжал длинно, настойчиво, и Софья Львовна, не поворачивая головы, посмотрела на меня краем глаза.

— Извините, — сказала я.

На экране было: Майя.

Майя звонила мне каждую неделю, иногда чаще, но никогда в воскресенье днём. Воскресенье она считала днём семьи — моей семьи — и всегда говорила: «В воскресенье я тебя не трогаю, у тебя свои». Я вышла через стеклянную дверь в сад.

* * *

— Сашенька, — сказала Майя. — Ты где?

— В Николине. У Вейнов. Что-то случилось?

У Майи был голос, который я узнала бы среди тысячи других: низкий, поставленный голос женщины, которая тридцать лет учила девочек говорить и ни разу на моей памяти не повысила его. В этом голосе никогда не бывало пустот. А теперь была пустота, длинная, секунды на три, и я, ещё ничего не зная, почувствовала, как у меня мёрзнут пальцы на свободной руке.

— Ты сидишь?

— Я в саду. Майя, что?

— Даша, — сказала она. — Даша Круглова. Сегодня ночью. Она разбилась на машине, Сашенька. На Новорижском, под Истрой. Её больше нет.

В саду у Вейнов росли старые яблони, которые остались от прежних хозяев участка, и Сергей Андреевич не дал их выкорчевать, хотя архитектор настаивал. Яблоки в этом году уродились мелкие, кислые, их никто не собирал, и они лежали в траве, и над ними гудели осы. Я смотрела на ос.

— Как разбилась?

— Ночью. Она была одна. Вылетела с дороги, был дождь. Мне позвонили в девять утра из полиции — у неё в телефоне я записана как… — Майя запнулась. — Как «Майя, если что». Представляешь? «Если что». Пять лет не брала трубку, а записала так.

— Она… — Я не знала, что спросить. — Сразу?

— Сразу. Мне сказали, что сразу. Она не мучилась.

Я села на скамейку у яблони. Скамейка была мокрая после ночного дождя, и я почувствовала, как сырость проходит сквозь брюки, и подумала, что надо встать, и не встала.

Даша. Дашка. Мы прожили в одной комнате на Пречистенке восемь лет, с того дня, когда её привезли — десятилетнюю, худую, остриженную под мальчика, в чужой куртке, — и она в первый же вечер сказала мне, что, если я буду храпеть, она меня задушит подушкой. Я не храпела. Она меня не задушила. Она была самым смешным, самым злым и самым красивым человеком, которого я знала. Она первой из нашего выпуска вышла замуж, первой родила, первой развелась — с грохотом, с адвокатами, с фотографиями в журналах — и первой ушла от нас насовсем, так что последние пять лет я узнавала о ней из чужих разговоров. Последний раз я видела её полтора года назад в фойе Консерватории. Она шла мне навстречу в красном пальто, худая, как в десять лет, и, поравнявшись, сказала, не останавливаясь: «Ну что, отличница. Всё по плану?» — и прошла. Я тогда подумала, что она пьяна. Потом подумала, что нет. Потом перестала думать.

— Отпевание во вторник, — говорила Майя. — На Троекуровском, в одиннадцать. Арсений Анатольевич всё организует, он уже звонил. Елена Аркадьевна просила, чтобы девочки были. Все, кто сможет. Она очень хочет, чтобы Дашу проводили по-человечески. Она всё-таки наша.

— Я буду.

— Я знаю, что будешь. — Голос у неё дрогнул и тут же выровнялся. — Ты прости, что я в воскресенье. Я не могла ждать.

— Майя, что ты.

— Обними детей. Скажи Сёме. И не садись сегодня за руль, слышишь? Пусть Сёма ведёт.

Она отключилась. Я сидела на мокрой скамейке и держала телефон в руке, и экран погас, а потом, когда я нажала на кнопку, загорелся снова, и я увидела то, чего не заметила в машине, когда смотрела школьный чат.

Внизу, под значком сообщений, стояла единица.

Сообщение было от Даши. Отправлено в субботу, в 23:52.

Я открыла его.

Если когда-нибудь начнёшь задавать вопросы, не спрашивай, что они сделали. Спроси, что они вообще считают преступлением.

Больше ничего. Ни «привет», ни подписи. Над этим сообщением в переписке было предыдущее, моё, двухлетней давности, на её день рождения: «Даш, с днём рождения. Я тебя люблю, ты знаешь». Она тогда не ответила. А в субботу, без восьми минут полночь, за два часа до того, как вылететь с дороги под Истрой, она ответила вот этим.

Я прочитала его два раза. Потом третий.

Они. Я сразу подумала о Салтыковых. Весь прошлый год Даша судилась с бывшим мужем из-за Тимофея: Салтыковы хотели отправить мальчика в школу в Англии, с пансионом, как когда-то отправили самого Арсения Анатольевича, а Даша не хотела и бегала по судам с двумя адвокатами, и об этом писали, и мне рассказывала Катя Новикова, которая знала всё обо всех. Говорили, что у Салтыковых юристы, каких нет в администрации президента. Говорили, что Даша проигрывает. Говорили, что она пьёт. Я представила, как она сидит ночью в своём доме под Истрой, после очередного заседания или письма, и пишет мне, единственному человеку из прошлой жизни, которому, может быть, ещё можно было написать. «Спроси, что они вообще считают преступлением». Отнять ребёнка у матери и отправить за море — по закону. Всё по закону.

Я напечатала: «Даш, ты о чём?»

Посмотрела на это. Стёрла.

Напечатала снова и отправила. Под сообщением появились две серые галочки: доставлено. Её телефон лежал где-то — в полиции, в пакете для вещественных доказательств, в разбитой машине на штрафстоянке, — и принял моё сообщение, и молчал.

* * *

Когда я вернулась в столовую, все сразу посмотрели на меня. Семён встал.

— Даша Круглова погибла, — сказала я. — Ночью. Разбилась на машине.

Кристина сказала: «Господи». Кирилл нахмурился, вспоминая, кто это. Софья Львовна поставила чашку на блюдце аккуратно, без звука, и я увидела, как дрогнула у неё рука. Она знала Дашу — немного, по благотворительным вечерам фонда, по нашей свадьбе. Даша на нашей свадьбе танцевала со всеми подряд и в конце концов уговорила Сергея Андреевича станцевать с ней вальс, и он станцевал, неуклюже и серьёзно, а Софья Львовна смотрела на это из-за стола с выражением, которого я тогда не поняла.

— Это та, рыжая? — спросил Сергей Андреевич.

— Она перекрасилась, — сказала я. — Давно. Да. Та.

— Чем помочь?

Я сказала, что ничем, что похороны организует бывший муж, что во вторник отпевание. Про сообщение я не сказала. Больше свёкор ничего не спрашивал.

Семён усадил меня рядом с собой. Алиса не понимала, что случилось, но понимала, что что-то, и вела себя тише обычного. Миша, наоборот, понял всё и смотрел на меня так, как смотрит на шахматную доску, когда противник сделал непонятный ход.

Обед продолжался. Никто не знал, что делать, а встать и уйти от стола, где только что подняли рюмки за семью, было нельзя. Подали десерт. Софья Львовна сама разрезала пирог. Кирилл заговорил с отцом про Усть-Лугу, про немецкие краны, которые застряли где-то на таможне, и Сергей Андреевич отвечал ему коротко, а Семён молчал и гладил большим пальцем мою ладонь. Кристина рассказывала Нике про новую кухню. Лёва уснул у Ники на руках. Было тепло, пахло айвой, корицей и сукном, в окна било низкое осеннее солнце, и на скатерти лежали пятна света, в которых медленно поворачивались пылинки.

Я смотрела на эти пятна света и думала, что вот сейчас, в эту самую минуту, Даша лежит где-то в морге, в холодном ящике, с биркой на ноге, а мы едим пирог. И что это нормально. И что так и будет: мы доедим пирог, поедем домой, я уложу детей, Семён позвонит кому-нибудь насчёт терминала, а в понедельник у Миши турнир. И что этот нормальный порядок вещей, за который я была благодарна каждый день своей жизни, вдруг показался мне тоньше бумаги.

Перед отъездом, в холле, Софья Львовна подала мне пальто. Она никогда этого не делала.

— Я её помню, — сказала она. — На вашей свадьбе. Она очень хорошо танцевала.

— Да.

— Ты приезжай, если что. Одна. Без него. — Она кивнула в сторону Семёна, который на крыльце застёгивал Алисе куртку. — Посидим.

Я сказала, что приеду, и она поправила мне воротник быстро и точно, как поправляла Алисе колготки, и отвернулась.

* * *

Домой вёл Семён. Дети уснули через десять минут: Миша привалился к окну, Алиса — к брату. По Рублёвке тянулся воскресный поток, фары встречных машин уже горели, хотя было ещё светло.

— Ты как? — спросил Семён.

— Не знаю.

— Вы же давно не общались.

— Пять лет.

— Ну вот. — Он понял, что сказал не то. — Я не в том смысле.

— Я знаю, в каком ты смысле.

Мы проехали мост. Под мостом река была серой, как олово, и по ней шёл маленький белый катер с флажком.

— Она прислала мне сообщение, — сказала я. — Вчера, ночью. За два часа.

— Какое?

Я прочитала ему вслух.

— Это про Салтыковых, наверное, — сказал он. — Она же с ними судилась?

— Судилась.

— Ну вот. Арсений — нормальный мужик, но там папаша. Старший Салтыков. Я с ним сидел однажды в одном совете, это… это человек, который никогда ничего не нарушает. У него для этого сорок юристов.

— Вот и она так, — сказала я. — Про закон.

— Про закон, — согласился Семён. — Слушай. Я понимаю. Ты думаешь, что могла что-то сделать, ответить ей раньше. Но ты спала. У тебя был выключен телефон. Это правило, Саш, ты сама его придумала. Ты не виновата.

Я не думала, что виновата. Я думала о другом, но не могла бы объяснить о чём. О том, что Даша написала «они» и я сразу решила, что знаю, кто это. О том, как легко было решить. О том, что «начнёшь задавать вопросы» — это не про суд и не про Тимофея, это про меня, про то, что я когда-нибудь начну. Она была в этом уверена. А я не понимала, о каких вопросах речь, потому что у меня не было никаких вопросов. Ни одного. У меня было всё.

— Я не виновата, — сказала я.

— Вот.

Дома я переодела спящую Алису в пижаму, не разбудив, — у меня это всегда получалось лучше, чем у Семёна, — укрыла Мишу, который во сне сказал что-то про слона, и спустилась на кухню. Марьяна по воскресеньям не работала, и на кухне было пусто и чисто. Я поставила чайник. Достала из буфета белую лиможскую чашку из сервиза, который Софья Львовна подарила нам на первую годовщину со словами: «В машине не мыть, Саша. Стопкой не ставить. И он переживёт и нас, и детей». Тогда мне показалось, что это экзамен. Потом — что это благословение. Теперь, в пустой ночной кухне, я подумала, что это была просто фраза.

Чайник закипел и щёлкнул. Я не стала наливать.

Наверху скрипнула ступенька. Миша стоял на лестнице в пижаме, босиком, щурясь на свет.

— Мам, — сказал он. — А тётя Даша — это которая подарила мне ракету?

Ракету Даша подарила ему на два года. Огромную, пластмассовую, с кнопкой, которая запускала оглушительный звук взлёта. Это был последний раз, когда она была у нас дома. Ракета сломалась через месяц, но Миша не дал её выбросить, и она до сих пор лежала у него в шкафу, на верхней полке, за коробками с конструктором.

— Да, — сказала я. — Которая ракету.

Он подумал.

— Тогда жалко, — сказал он и пошёл спать.

Глава вторая. Троекуровское

Семён хотел отменить Усть-Лугу. Он сказал это в понедельник утром, стоя в дверях ванной с зубной щёткой во рту, и я сказала, что не надо, что это глупо, что он видел Дашу четыре раза в жизни и что немецкие краны, застрявшие на таможне, важнее, чем его рука у меня на локте, которую я и так чувствую, даже когда его нет рядом. Он задержал на мне взгляд, как смотрят на человека, который говорит правильные вещи слишком гладко, но спорить не стал. Он улетел в понедельник вечером. Во вторник в девять утра Толя, наш водитель, уже стоял у крыльца с прогретой машиной и зонтом.

Ночью подморозило. Это был первый заморозок, ранний даже для этой осени, и трава на лужайке поседела, а в бочке под водостоком затянуло воду тонким, как слюда, ледком. Алиса разбила его пальцем, пока я застёгивала ей пальто, и сказала: «Смотри, стекло». Марьяна повела её к школьному автобусу, а Миша задержался на крыльце, посмотрел на моё чёрное платье и спросил, надолго ли я. Я сказала, что к вечеру вернусь. Он кивнул, как взрослый, которому сообщили расписание.

По дороге я смотрела в окно. Толя не включал радио: он вообще был человек деликатный и, кажется, считал, что в машине у хозяев надо молчать так же, как в церкви. Рублёвка, потом Кутузовский, потом Минское шоссе, потом поворот. Небо было глухого серого цвета, без единого просвета, как плохо проклеенная бумага, на которой всё расплывается. Я думала о том, что не была на похоронах восемь лет, с тех пор как хоронили Аду Борисовну, нашу преподавательницу. Тогда мы тоже собирались все, и тогда тоже был октябрь.

* * *

Церковь на Троекуровском маленькая, белая, с зелёным куполом, и в то утро вокруг неё стояло столько машин, что Толе пришлось высадить меня у ворот и уехать на дальнюю стоянку. Я пошла по аллее одна. Под ногами хрустел гравий, на берёзах висели последние жёлтые листья, мокрые, тяжёлые, и время от времени один из них отрывался и падал отвесно, без всякого кружения, как падает лист бумаги, на который пролили воду.

У входа в церковь стояли женщины.

Сначала я увидела только черноту — плотную, неподвижную, на фоне белой стены. Потом стала различать лица. Я знала почти всех.

Вот Катя Новикова — старше меня на шесть лет, в Доме мы её звали «Катька-мама», потому что она заплетала младшим косы и отбирала у них сладкое перед ужином. Вот Оля Мельникова, с которой мы три года сидели за одной партой на немецком и которая играла на скрипке так, что Ада Борисовна однажды заплакала. Вот Ира и Марина Вороновы — «сёстры Вороновы», как их все называли, хотя сёстрами они не были, а были двумя девочками из разных выпусков, которые с разницей в пять лет вышли замуж за двух братьев Вороновых и с тех пор ходили всюду вместе, словно их родство было настоящим. Вот Полина Ланская, тихая и пугливая. Вот Настя Мирская. Вот Лиза. Вот Аня Корф. Вот ещё одна, и ещё одна, лица, которые я помнила детскими — с бантами, с брекетами, с прыщами, со слезами из-за двоек по алгебре, — а теперь видела взрослыми, ухоженными, в хороших пальто.

Они меня тоже узнавали. Кто-то обнимал коротко и крепко, не говоря ни слова. Катя притянула меня к себе — от неё пахло, как двадцать лет назад, ванильным печеньем и детским кремом — и прошептала мне в волосы: «Сашка, ну что же это такое, а?» Я сказала, что не знаю. Она сказала: «Вот и я».

Были там и другие — женщины, которых я не знала или знала плохо: стипендиатки фонда из других программ, сотрудницы, преподаватели. Несколько девочек-студенток из общежития на Бережковской сбились в стайку у ограды, все в одинаковых тёмных куртках. Две пожилые дамы из попечительского совета. Но нас, из Дома, было больше всех. Я потом посчитала. Нас было двадцать шесть.

Внутри было тесно и жарко от свечей. Гроб стоял посередине, открытый, и вокруг него было столько белых цветов — лилий, роз, хризантем, — что запах стоял тяжёлый и сладкий, как в оранжерее, где не открывают окон. Я встала у стены, рядом с Олей, и какое-то время не могла заставить себя посмотреть.

Потом посмотрела.

Даша лежала в белом. Лицо у неё было хорошо загримировано: следов удара почти не было видно, только левая скула казалась чуть шире правой, словно она немного повернула голову, чтобы что-то расслышать. Волосы были убраны назад, гладко, и это было неправильно: Даша никогда в жизни не убирала волосы гладко, она их взбивала, лохматила, красила то в рыжий, то в чёрный, то в какой-то невозможный пепельный, и Ада Борисовна говорила ей, что она похожа на ведьму из немецкой сказки, а Даша отвечала, что так и задумано. Сейчас она была похожа на кого-то другого. На хорошую девочку.

Руки у неё были сложены на груди, и на безымянном пальце правой руки белела полоска там, где пять лет назад было кольцо. Пять лет, а полоска не загорела. Наверное, она не ездила на юг. Или носила перчатки. Или кольцо было снято не пять лет назад, а позже.

Шея была открыта. Кулона на ней не было.

Я заметила это сразу, потому что это первое, на что мы смотрим друг у друга, — машинально, как смотрят на обручальное кольцо. Серебряный листок клевера, четыре листа на одном стебле. Нам их вручали в семнадцать лет, каждой в свой день рождения, и почти все носили их не снимая — не потому, что так требовали, никто ничего не требовал, а потому что это было наше, единственное, что было только наше. Я посмотрела вокруг: у Кати под воротом блузки поблёскивала тонкая цепочка; у Оли кулон лежал поверх чёрного свитера, и она, кажется, этого не замечала; у Полины он был на браслете: она когда-то говорила, что цепочки её душат. У Даши не было ничего. Я подумала, что она сняла его давно, тогда же, когда перестала брать трубку, и что я об этом ничего не знала, потому что не видела её близко пять лет.

Отпевал молодой священник с усталым лицом. Хор пел хорошо. Я стояла и не слушала слов, а смотрела, как не колеблясь горят свечи в руках у женщин и как воск стекает по пальцам, и никто не морщится. Никто не плакал вслух. Катя вытирала глаза платком, Оля стояла с закрытыми глазами, Полина беззвучно шевелила губами — молилась или повторяла за хором. Ира Воронова держала Марину за руку. Все стояли прямо. Я вдруг вспомнила, как Ада Борисовна учила нас — нам было лет по четырнадцать, был такой урок, назывался он скучно, «культура общения», — что горе не должно становиться обязанностью для окружающих. «Если вы плачете так, что вас нужно утешать, — говорила она, — вы забираете у людей силы, которые нужны им самим. Плачьте так, чтобы рядом с вами было легче». Тогда это казалось мне благородным. И сейчас казалось. Но я посмотрела на ровный строй чёрных спин, на свечи, которые не дрожали, и подумала, что со стороны мы, наверное, похожи не на подруг, а на делегацию.

Мысль была неприятная, и я её прогнала.

* * *

Елена Аркадьевна Вольская стояла у самого гроба, в первом ряду, вместе с Майей. Я видела её со спины: прямая, невысокая, в сером пальто, с серебряными волосами, уложенными низко на затылке. Ей было семьдесят два года, и со спины ей можно было дать пятьдесят. Когда она повернулась, чтобы поставить свечу, я увидела её лицо — сухое, с тонкими губами и очень светлыми глазами, — и в этом лице не было ничего, кроме усталости и сосредоточенности, как у человека, который хорошо делает тяжёлую работу.

Майя плакала. Она плакала беззвучно, не вытирая слёз, и я впервые видела, как Майя плачет от горя. Ей было пятьдесят пять, у неё были тёмные волосы с одной седой прядью надо лбом, которую она никогда не закрашивала, и прямая спина — та самая, какой она добивалась и от нас. Майя учила нас дышать, говорить, держать паузу. Майя забирала меня из школы, когда я болела, сидела у моей постели, когда у меня в двенадцать лет была скарлатина, и читала мне вслух «Сагу о Форсайтах»; я ничего не понимала, но засыпала под её голос. Майя была моим опекуном по документам, пока мне не исполнилось восемнадцать. Не по документам — дольше.

После отпевания, когда гроб понесли к выходу, она нашла меня в толпе и обняла. Обнимала долго.

— Сашенька, — сказала она. — Ты пришла.

— Конечно.

— Без Сёмы?

— Он в Усть-Луге. Он хотел отменить.

— Правильно, что не отменил. — Она посмотрела мне в лицо, как смотрела, когда я была маленькая, — проверяя, нет ли температуры. — Ты не спала.

— Немного.

— Немного — это ничего. Пойдём. Елена Аркадьевна хотела тебя видеть.

Мы пошли за гробом по аллее. Впереди несли венки: от фонда, от «Лайпита», от школы, где учился Тимофей, от кого-то ещё. Гравий хрустел, с берёз падали листья. Где-то далеко, за деревьями, гудело шоссе, и от этого гула тишина на кладбище казалась ещё глубже, словно мы шли по дну.

Елена Аркадьевна шла впереди одна. Потом замедлила шаг, и мы с Майей её догнали.

— Саша, — сказала она и протянула мне руку. Рука у неё была сухая, лёгкая, в тонкой серой перчатке. — Спасибо, что приехала.

— Здравствуйте, Елена Аркадьевна.

Она заговорила, глядя вперёд, туда, где покачивался над головами носильщиков светлый гроб:

— Она всегда торопилась. С десяти лет. Ей всё нужно было сразу — понять, доказать, получить, бросить. Я однажды ей сказала: Даша, у тебя впереди шестьдесят лет, куда ты спешишь? Знаешь, что она ответила? «А вы откуда знаете, что шестьдесят?» Ей было двенадцать.

— Она была очень умная, — сказала я.

— Она была очень умная, — повторила Елена Аркадьевна. — Умнее многих. Умнее, может быть, всех вас. Но ум — это ещё не всё, что нужно человеку, чтобы жить. Чтобы уцелеть, если точнее. Нужно ещё уметь ждать. А этому она так и не научилась.

Она сказала это без упрёка, с грустью. Шла, чуть опираясь на руку Майи, и смотрела прямо перед собой, и я подумала, что она похоронила уже многих — родителей, друзей, кого-то из своих девочек, — и что для неё это не первый такой октябрь.

— Как ты? — спросила она, не поворачивая головы. — Как дети? Как Семён?

— Хорошо. Семёна назначают генеральным в «Транс Логистикс». С января.

— Я слышала. Сергей Андреевич наконец решился. Это хорошо. Это правильно. Передай ему мои поздравления. И Семёну.

— Передам.

— И береги себя, Саша. Ты бережёшь всех — детей, Семёна, чужие листы у себя в мастерской, — а себя в последнюю очередь. Я тебе это говорю с тех пор, как тебе было двенадцать.

— Я знаю.

— Знаешь, а не делаешь. Вы все такие.

* * *

У могилы стоял Салтыков.

Я видела его раньше, в церкви, — он стоял у правого клироса, рядом с сыном, высокий, грузный, в распахнутом пальто, — но там было тесно, и я не подходила. Теперь он стоял у края ямы, и рядом с ним, прижавшись к его боку, стоял Тимофей. Мальчику было десять, он был в тёмно-синем пальто с пуговицами в два ряда и смотрел вниз, в яму, не отрываясь, как дети смотрят на то, чего не понимают, но боятся пропустить.

Арсению Анатольевичу Салтыкову было сорок четыре года. Я помнила его по их свадьбе — громкого, весёлого, с широкими жестами, похожего на большого рыжего пса, который сбивает людей с ног от радости. Даша смеялась над ним и звала его «мой медведь». Он строил дома — много домов, целые кварталы, — и «Лайпит» был одной из тех компаний, чьи рекламные щиты стоят вдоль всех шоссе: «Ваш дом. Ваш выбор». Сейчас он был похож на человека, который трое суток не спал и не ел и держится на ногах только потому, что рядом сын.

Гроб опустили. Священник прочитал последнее. Люди стали подходить и бросать землю. Я взяла горсть — земля была холодная, тяжёлая, глинистая, с мелкими камешками, — и бросила, и услышала, как она стукнула о крышку. Потом встала у чужой ограды, под старой липой.

Салтыков подошёл ко мне сам. Отправил Тимофея к какой-то женщине в сером и пошёл между могилами — тяжело, неловко, задевая полами пальто мокрые кусты.

— Вы Саша, — сказал он. — Морозова.

— Да. Примите мои…

— Да-да. — Он сунул руки в карманы, вынул, снова сунул. — Я вас по фотографиям помню. Со свадьбы. Она мне показывала. Говорила: вот это Сашка, вот это моя Сашка.

Я не знала, что сказать, и ничего не сказала.

— Она про вас говорила. Последний год особенно. Говорила, что вы единственная, кто ей никогда не врал.

— Мы не общались пять лет.

— Ну, может, поэтому. Слушайте. Я не знаю, зачем я это говорю. Мне просто не с кем. Эти все, — он мотнул головой в сторону женщин у могилы, — они хорошие, они все звонили, все предлагали помощь, все такие… правильные. Я с ними не могу. А вы вроде как… Она не спала, вы знаете?

— Нет.

— Последний год. Совсем не спала. Два часа, три. Пила таблетки, не помогало. Я ей говорил: Даша, сходи к нормальному врачу, а не к этим, — он снова мотнул головой, но на этот раз неопределённо, — она говорила, что ходила. Что ей сказали — это пройдёт. Тимоха мне рассказывал, что мама ночами сидит на кухне и пишет что-то. В тетради. Он думал — письма.

— Кому?

— Не знаю. Может, вам. Вы ничего не получали?

— Сообщение, — сказала я. — В субботу. Ночью.

Он вздрогнул.

— Что там?

Я сказала. Он слушал, сжав челюсти.

— Это про нас, — сказал он наконец глухо. — Про суд. Про отца моего. Она его ненавидела. — У него задрожал подбородок, и он сжал его ладонью. — Я ей говорил: давай договоримся, давай без судов. Пусть Тимоха сам выберет, когда подрастёт. Она не хотела. Говорила: он не выберет, его научат выбрать. Я не понимал, о чём она. Я и сейчас не понимаю.

Женщина в сером подошла с Тимофеем и что-то сказала ему негромко. Салтыков взял сына за руку.

— Поминки на Красной Пресне, в ресторане. Галина Петровна вам скажет адрес. — Он кивнул на женщину в сером. — Приходите. Пожалуйста.

И пошёл, ссутулившись, к выходу, а Тимофей шёл рядом и, оглядываясь, смотрел на меня через плечо, серьёзно, без выражения.

* * *

Я ещё немного постояла под липой.

Люди расходились не сразу. Женщины из фонда собирались группками, разговаривали вполголоса. Елена Аркадьевна стояла у свежего холмика, засыпанного цветами, одна, сложив руки. Майя ждала её поодаль.

И тут я увидела человека у ограды.

Он стоял за пределами нашей толпы, у границы участка, где начинались чужие старые могилы с покосившимися крестами и ржавыми оградками. Высокий, худой, в тёмной куртке, без шапки и без зонта, хотя начинало моросить. Он не был похож ни на кого из нас. Не родственник, не сотрудник фонда, не охранник Салтыкова: те стояли у машин, широкие, в одинаковых пальто. Этот стоял один и смотрел на женщин у могилы. Не на холмик, не на цветы — на женщин. Время от времени он что-то записывал в маленький блокнот, держа его у груди, чтобы не намочило.

Я подумала, что это журналист. После Дашиного развода о ней много писали, и теперь кто-то хотел написать про её смерть. Я подумала, что это отвратительно, и что надо сказать охране, и что, наверное, не надо, потому что журналисты имеют право стоять у ограды кладбища, как и все остальные.

Я сделала к нему шаг.

Он поднял голову и посмотрел прямо на меня. Посмотрел внимательно, без любопытства и без смущения, как смотрят на номер дома, сверяя его с адресом. Потом закрыл блокнот, сунул его в карман и пошёл по аллее к выходу, не оглядываясь.

И вот тогда, глядя ему в спину, а потом снова на женщин у могилы, я увидела то, чего никогда раньше не видела.

Катя Новикова из Вологды — жена Аркадия Новикова, у которого фармацевтическая компания и дом в Жуковке. Оля Мельникова из Сызрани, у которой мать работала на заводе и пила, — жена Дениса Мельникова, банк, три поколения банкиров, дед — замминистра финансов. Ира и Марина Вороновы, одна из Курска, другая из какого-то посёлка под Тамбовом, — жёны двух братьев Вороновых, сеть клиник, недвижимость, что-то в Казахстане. Полина Ланская из детского дома в Ярославле — жена Ланского-младшего, и я даже не помнила, чем занимаются Ланские, но знала, что у них яхта, которую однажды показывали в новостях. Настя Мирская. Лиза. Аня Корф. Я шла по лицам, одно за другим, как по строчкам в описи, и почти против каждого имени стояла фамилия, которую знала вся Москва. Почти против каждого.

Я — дочь швеи из полуподвала в Текстильщиках — жена Семёна Вейна.

Даша — дочь женщины, лишённой родительских прав в Череповце, — бывшая жена Арсения Салтыкова.

Раньше я никогда не видела в этом ничего, кроме того, что видели все: нас хорошо учили, нам дали образование, языки, музыку, вкус, нас научили держаться, и мы попали в круг, где встречают таких мужчин, и вышли за них, и что тут странного. Это же не закономерность, это просто жизнь. Я сто раз слышала, как об этом говорили с гордостью: Елена Аркадьевна, попечители, журналисты, которые писали о фонде: «Выпускницы „Этели“ — врачи, искусствоведы, юристы, матери прекрасных семей». Я и сама так думала. С гордостью.

А теперь стояла под липой на Троекуровском, и у меня в голове была не гордость, а опись. Двадцать шесть женщин. Двадцать шесть фамилий. И я не могла вспомнить ни одной из нас, которая вышла бы замуж за учителя.

Наверное, такие были. Наверное, я просто не помнила. Наверное, они не пришли: живут в других городах, работают, у них нет денег на похороны в Москве. Наверное.

— Саша. — Майя стояла рядом, держала надо мной зонт. Я не заметила, когда она подошла. — Ты вся мокрая. Пойдём, Елена Аркадьевна уезжает, тебя довезти?

— Меня Толя ждёт.

— Тогда иди к Толе. — Она вгляделась в меня. — Что с тобой?

— Ничего, — сказала я. — Я просто считала.

— Что считала?

— Нас.

Майя нахмурилась, и мне показалось, что она сейчас спросит ещё, но она не спросила. Она взяла меня под руку и повела к выходу, держа зонт так, чтобы мне не капало за воротник, и говорила по дороге что-то ласковое про то, что Даше теперь спокойно, что Даша наконец выспится, что мы все должны поддерживать друг друга, особенно сейчас, — и я слушала её голос, и он действовал на меня так же, как всегда, с восьми лет: как тёплая вода, в которую опускаешь замёрзшие руки. Становилось легче.

У ворот я обернулась. Женщины в чёрном садились в машины. Водители открывали им двери, держали зонты. Двери мягко захлопывались — тяжёлые, глухие звуки дорогих машин, — и машины одна за другой выруливали на аллею и уходили к шоссе, медленно, с включёнными фарами, как кортеж.

Глава третья. Коробка

Поминки были в ресторане на Красной Пресне, в отдельном зале на втором этаже, где стены были обиты тёмно-зелёной тканью, а на окнах висели тяжёлые шторы с кистями, как в провинциальном театре. Салтыков снял весь этаж. Столы стояли буквой «П», на белых скатертях — кутья, блины, кисель, водка в запотевших графинах, и всё это вместе — скатерти, графины, шторы — выглядело так, будто кто-то очень старался сделать правильно, по обычаю, и не знал как.

Я не хотела ехать. Я сказала Толе: домой. Потом, на светофоре у Кутузовского, сказала: нет, на Пресню. Толя ничего не спросил и перестроился.

Народу было меньше, чем на кладбище. Елена Аркадьевна не поехала: у неё разболелась голова, и Майя повезла её домой. Многие из наших тоже уехали: у кого дети, у кого врачи, у кого благотворительный обед в два часа, который нельзя пропустить. Остались Катя, Оля, сёстры Вороновы, ещё человек пять. Остались какие-то мужчины из «Лайпита», в одинаковых костюмах, с одинаково скорбными лицами. Остались двое Дашиных адвокатов: я узнала их по фотографиям из новостей. Остались старые Салтыковы: отец, Анатолий Ефимович, сухой, лысый, в золотых очках, и его жена, которая весь обед просидела, глядя в одну точку. Анатолий Ефимович встал, произнёс короткую речь о том, что Дарья была матерью его внука и что семья всегда будет помнить её с уважением, и сел. «С уважением» он сказал так, как это пишут в конце делового письма, перед подписью.

Я сидела между Катей и Олей и ела блин, который не могла проглотить.

— Ты видела? — шепнула Катя. — Старший Салтыков. Пришёл. Я думала, не придёт.

— Почему?

— Ну как почему. Он же её… — Катя замялась. — Ну, они же судились. Он через своих людей её в психушку хотел упечь, ты не знала? В прошлом году. Чтобы признать неспособной воспитывать. Не получилось. Мне Ира рассказывала, а Ире — её свекровь, а свекровь у Иры с Салтыковой-старшей в одном фонде, по онкологии.

— Катя, — сказала Оля.

— Что «Катя»? Я же только тебе. И Сашке.

Я вспомнила Дашино сообщение. «Не спрашивай, что они сделали». Вот, значит, что они сделали. Хотели признать её сумасшедшей. По закону. Через суд, через экспертизу, через сорок юристов. И у них не получилось. Я посмотрела на старика в золотых очках, который аккуратно, мелкими кусочками ел блин, и подумала, что ненавижу его. Это было простое, ясное чувство, и я ему почти обрадовалась.

* * *

Галина Петровна подошла ко мне, когда начали расходиться.

Это была женщина лет шестидесяти, маленькая, плотная, с короткой стрижкой и красными, натруженными руками, в сером трикотажном костюме, который на ней сидел так, будто его выдали под расписку. Она работала у Даши пять лет, с самого развода: сначала домработницей, потом, когда Даша перестала справляться, всем сразу. Тимофей звал её «Галя» и держался за неё на кладбище, как держатся за перила.

— Вы Александра? — спросила она. — Сергеевна?

— Да.

— Можно вас на минутку?

Мы вышли на лестничную площадку. Там было окно на улицу, и внизу, на Пресне, ехали машины, и шёл мокрый снег — первый в этом году, редкий, неуверенный; он таял, не долетев до асфальта.

— Дарья Андреевна мне летом одну вещь оставила, — сказала Галина Петровна. — Коробку. Сказала: Галя, если со мной что, отдашь Саше. Саше Морозовой. Я говорю: что с вами может случиться? А она смеётся. Говорит: ну мало ли, Галя, вдруг меня похитят инопланетяне. — Галина Петровна шмыгнула носом. — Я думала — шутит. Она всегда так шутила.

— Коробка здесь?

— В машине у меня. Я её в машину с утра положила, чтобы не забыть. Арсению Анатольевичу не говорила. Она просила — никому, только вам. Я не открывала. Вы не думайте.

— Я не думаю.

Машина у неё была старая «Шкода» с подмосковными номерами, и коробка лежала на заднем сиденье, рядом с детским креслом, которое Тимофей давно перерос. Обычная картонная коробка из-под чего-то бытового — на боку полустёртая надпись «Филипс», — заклеенная крест-накрест коричневым скотчем. На крышке чёрным маркером было написано: «САШЕ». И ниже, мельче: «не реви».

Почерк был Дашин. Я узнала бы его где угодно: крупные угловатые буквы с наклоном влево, которые Ада Борисовна называла «почерком человека, который пишет против ветра». «Р» и «о» у неё никогда не соединялись. Палочка у «д» уходила вниз, под строку, длинным хвостом.

Я взяла коробку. Она была не тяжёлая — килограмма два, может, три.

— Спасибо, Галина Петровна.

— Вы её любили? — вдруг спросила она.

— Да.

— Вот и она вас, — сказала Галина Петровна, кивнула сама себе и пошла обратно, наверх, к Тимофею.

* * *

Толя положил коробку в багажник. Я попросила переложить её на сиденье рядом со мной. Всю дорогу до Раздоров я держала на ней руку, как держат руку на спине у спящей собаки, и не открывала.

Дома было тихо. Марьяна забрала Алису из школы, накормила, и они сидели наверху, в детской: я слышала, как Марьяна читает вслух что-то про Муми-троллей, а Алиса время от времени перебивает её вопросами. Миша до семи был на футболе: у них была игра. Я сказала Марьяне через дверь, что вернулась, что поужинаю потом, и пошла в мастерскую.

Мастерской я называю маленькую комнату на первом этаже, за кухней, с окном на север. Когда мы покупали дом, там была гладильная. Я поставила туда большой стол, лампу с увеличительным стеклом, стеллаж с папками, сушильную сетку, пресс и — моя гордость — лёгкий стол с подсветкой снизу, на котором можно смотреть бумагу на просвет. Здесь я работаю, когда не езжу в Лаврушинский: подклеиваю надрывы, снимаю старые наклейки, промываю пожелтевшие листы, пока они не начинают дышать. Это единственная комната в доме, куда без стука не входит никто, даже Семён.

Я поставила коробку на стол и включила лампу. Взяла скальпель. Скотч поддался легко: он был старый, пересохший, клей уже не держал.

Сверху лежала записка. Лист из блокнота в клетку, сложенный пополам.

Сашка. Это не завещание, не пугайся. Просто я не знаю, кому ещё. Посмотри, когда будет время. Не сразу. И не показывай М. Д.

М. — это Майя. «Не показывай М.» Даша поссорилась с Майей пять лет назад, когда разводилась. Подробностей я не знала, знала только, что был какой-то разговор, после которого Даша перестала отвечать на звонки и фонда, и Майи, и вообще всех нас. Майя никогда об этом не рассказывала, и я не спрашивала. Это было их дело. Записку я положила на край стола.

Под ней были фотографии.

Их было много, штук шестьдесят или семьдесят, старые, бумажные, перехваченные аптечной резинкой, которая лопнула, когда я попыталась её снять. Я разложила их на столе. Почти все — наши. Пречистенка: сад, беседка, лестница с чугунными перилами, наша комната с двумя кроватями и общим шкафом, на дверце которого Даша нарисовала фломастером череп, и его потом три дня не могли отмыть. Валдай: озеро, причал, сосны, деревянная веранда, на веранде — длинный стол, за столом мы в одинаковых белых футболках, двенадцать девочек, и в центре Майя, молодая, в соломенной шляпе, читает нам вслух. Я нашла себя: третья слева, коленки подтянуты к подбородку, рот приоткрыт. Мне лет тринадцать. Я смотрю на Майю. Даша сидит с краю, отвернувшись от стола, и смотрит прямо в камеру, прищурившись, без улыбки, с таким видом, будто знает про фотографа что-то, чего он сам о себе не знает.

На обороте Дашиной рукой, карандашом: Валдай, 2003. Смена «Тургенев». Майя читает «Первую любовь». Не самый удачный выбор, если подумать.

Я засмеялась. Вслух, одна, в пустой мастерской.

Я стала переворачивать фотографии одну за другой. Почти на всех на обороте были пометки. Даты, места, имена. Пречистенка, 2001. Ада Борисовна учит нас есть артишок. Зачем??? Флоренция, 2006. Уффици. Сашка полчаса стоит у Боттичелли и плачет, а я хочу в туалет. Пречистенка, 2005, мой день рождения. Е. А. дарит мне книгу. Какую — не помню. Стыдно. Валдай, 2004. Майя и Катя. Катя ещё не вышла замуж. Катя ещё смешная.

На одной фотографии не было никого. Только наш сад на Пречистенке, зимой, в снегу, и в глубине — старый особняк с жёлтыми окнами. Снято, наверное, с улицы, через ограду. На обороте было одно слово, написанное не карандашом, а чернилами, тщательно, печатными буквами, как пишут слово на чужом языке, которое боятся переврать:

ēþel

Я знала английский, немецкий, французский, читала по-итальянски. Этого слова я не знала. Буква «þ» — «торн», старая руна, читается как «th»; в английском её уже лет пятьсот как не пишут. Чёрточка над «е» — знак долготы. Что-то древнеанглийское. Я прочитала слово вслух и услышала: «Этель». Это было похоже на Дашу: написать название фонда так, будто это древнее слово, и подписать им наш сад. Она увлекалась всем на свете на две недели — рунами, каббалой, йогой. Надо будет посмотреть в словаре, подумала я.

Я отложила фотографию в сторону. Потом взяла её снова и положила отдельно, рядом с запиской.

* * *

Под фотографиями лежали анкеты.

Я узнала их сразу — по бумаге. Плотная, чуть желтоватая, с тиснёным клевером в левом верхнем углу. Такие анкеты мы заполняли в Доме каждый сентябрь, первого числа, после линейки. Это была традиция, такая же, как пирог с яблоками на Покров и концерт на Масленицу. Майя раздавала листы, и мы садились в библиотеке за длинный стол и писали, не торопясь, сколько хотим. Вопросы каждый год были одни и те же. Мой любимый писатель. Моя любимая музыка. Чего я боюсь. Что я люблю больше всего. Что я буду делать через год. Какой я буду в тридцать лет. Потом Майя собирала листы и уносила, и мы никогда больше их не видели. Она говорила, что хранит их для нас и что когда-нибудь, когда нам будет тридцать, отдаст каждой её анкеты, и мы посмеёмся. Когда мне исполнилось тридцать, она не отдала, а я не напомнила. Забыла.

Здесь их было штук десять. Дашины — я узнала почерк. И мои.

Мои.

Я взяла лист. Морозова Александра, 12 лет. 1 сентября 2002 г.

Мой любимый писатель: Чехов. (И ещё Дюма, но это не считается.)

Моя любимая музыка: Шопен, ноктюрны. Особенно тот, который играла Майя на Новый год.

Чего я боюсь: темноты в подвале. И что мама меня не узнает, когда мы встретимся.

Я положила лист на стол лицом вниз, посидела, потом перевернула и стала читать дальше.

Что я люблю больше всего: когда все дома и пахнет пирогом.

Что я буду делать через год: учить итальянский.

Какой я буду в тридцать лет: у меня будет дом с садом и двое детей, мальчик и девочка. Я буду реставратором или искусствоведом. Мой муж будет добрый и немножко грустный, и я буду его смешить.

Я перечитала последнюю строчку три раза.

Потом взяла анкету за следующий год, тринадцать лет, — тот же вопрос, почти тот же ответ: дом, сад, двое детей. Четырнадцать — дом, сад, двое детей, «буду работать в музее». Пятнадцать — «не знаю, может быть, уеду в Италию». Шестнадцать — «дом. Не знаю. Наверное, дети».

Дом с садом. Мальчик и девочка. Муж, добрый и немножко грустный. Я не помнила, что писала это. А всё сбылось — до мелочей, до грусти.

А потом я подумала: ну и что? Что ещё может написать двенадцатилетняя девочка-сирота, которая живёт в чужом доме, пусть даже в прекрасном чужом доме? Она напишет: у меня будет свой дом. Свой сад. Свои дети. Это пишет каждая. Я взяла Дашину анкету — двенадцать лет, годом раньше, — чтобы проверить, и прочитала:

Какой я буду в тридцать лет: лётчицей. Или никем. Лучше никем, никем проще.

Я засмеялась второй раз. Не так громко.

Дашины анкеты тоже менялись. В тринадцать: «буду жить одна в Париже и курить». В четырнадцать: «не скажу». В пятнадцать: «замужем, наверное, как все. Ха-ха». В шестнадцать — пусто. Только прочерк, длинный, жирный, с нажимом, чуть не порвавший бумагу.

Как эти листы попали к Даше? Майя хранила их в фонде. Значит, Даша их взяла. Попросила? Или взяла сама, без спроса? Это было бы на неё похоже. В четырнадцать она так аккуратно вскрыла шкаф завхоза, что никто не заметил, а конфискованный у неё плеер потом месяц лежал у меня под подушкой.

* * *

Дальше были письма.

Письма Майи к Даше. Я узнала почерк: округлый, учительский, с длинными петлями у «у» и «д». Пять писем, все за 2019 год, все в конвертах, некоторые невскрытые. Я не стала читать невскрытые. Открыла одно, уже вскрытое, — май девятнадцатого.

Дашенька. Я не знаю, прочтёшь ли ты это, но я буду писать, пока не ответишь. Мы не сердимся. Никто не сердится. Ты сделала то, что должна была, и сделала правильно, и Е. А. тоже так считает, хотя тебе может показаться иначе. За девочек, которые придут после тебя, — спасибо. Тебе сейчас кажется, что тебя обманули. Тебя не обманывали, Даша. Тебе никогда никто не лгал. Ты просто устала, и ты одна, и тебе страшно. Возвращайся, когда сможешь. Мы тебя ждём. Тимоше — от меня. М.

Я положила письмо обратно в конверт.

Даша разводилась в девятнадцатом. «Ты сделала то, что должна была» — значит, развод. Майя её поддерживала. А «за девочек, которые придут после» — значит, после развода она что-то перевела фонду. Очень на неё похоже: швырнуть деньги и хлопнуть дверью. «Тебе кажется, что тебя обманули» — Салтыков? Салтыковы? Наверное, Даше казалось, что её обманул муж. Это было нормальное письмо, доброе, материнское, какое Майя могла бы написать и мне, если бы я развелась. Я представила, как Даша получает эти письма и не вскрывает, — гордая, злая, одинокая, — и мне стало больно за них обеих.

На самом дне коробки лежала тонкая картонная папка, серая, с завязками. Обычная канцелярская папка, «Дело №», какие продают в любом магазине. В ней было три листа.

Первые два — ксерокопия. Машинопись, не очень чёткая: копию снимали с копии, буквы расплылись, местами пропечатался фон. Столбец фамилий, справа — даты. Ни заголовка, ни шапки, ни печати, ни подписи. Просто список, словно вырванный из середины чего-то большего.

Я стала читать.

АБРАМЦЕВЫ — 03.1998

МЕЛЬНИКОВЫ — 09.2007

ГУРВИЧ — 11.1996

ЗИМИНЫ — 05.2003

КОРФ — 04.2011

ЛАНСКИЕ — 02.2010

МИРСКИЕ — 10.2008

РЕМЕЗОВЫ — 06.2005

САЛТЫКОВЫ — 01.2008

ВОРОНОВЫ — 09.2004

НОВИКОВЫ — 12.2003

Фамилий было тридцать четыре. Я пробегала их глазами, и некоторые ничего мне не говорили — Абрамцевы, Зимины, ещё несколько, — а некоторые говорили слишком много. Мельниковы. Вороновы. Новиковы. Ланские. Корф. Мирские. Салтыковы.

На втором листе, ближе к концу:

ВЕЙН — 11.2009

Я положила лист на стол и выпрямилась.

Ноябрь две тысячи девятого. Мне было девятнадцать. С Семёном мы познакомились в сентябре двенадцатого — почти на три года позже. Ни в две тысячи девятом, ни в десятом, ни в одиннадцатом я его не видела, не слышала его фамилии, не знала, что существует такая семья: Вейны, «РузМакс», Николино. То есть, наверное, слышала — фамилия была известная, — но не запоминала.

Я снова взяла лист и посмотрела его на свет. Обычная офисная бумага, восемьдесят граммов, никаких водяных знаков. Ксерокопия, и не первая: тонер зернистый, края букв поплыли, так бывает, когда копируют с копии на старом аппарате. Ничего это не значило.

Список фамилий. Многие — фамилии мужей наших девочек. Даты — разные, с девяносто шестого по одиннадцатый. Что это может быть? Список попечителей. Список гостей на каком-то приёме. Список жертвователей с датами первых пожертвований. Список семей, которым фонд рассылал приглашения на вечера. Фонд жил на пожертвования, у фонда был попечительский совет, и, конечно, у фонда были списки — кто, когда, сколько. Мельниковы — попечители, я точно знала. Вороновы — тоже. Новиковы каждый год давали деньги на летний лагерь. И Вейны тоже помогали: Семён каждый год переводил деньги, и Софья Львовна сидела в попечительском совете, давно, сколько я себя помнила в этой семье.

Значит, это список попечителей. Значит, это даты, когда они впервые что-то дали. Значит, Вейны впервые что-то дали фонду в ноябре девятого года. Это легко проверить. Можно спросить у Софьи Львовны.

Я сидела и чувствовала, как отпускает — по сантиметру, как отпускает затёкшую ногу.

Конечно, это совпадение. Девочки из фонда выходили замуж в семьи попечителей — потому что где ещё им было встретить этих мужчин? На вечерах фонда, на благотворительных аукционах, на выставках, которые фонд устраивал вместе с музеями. Это был круг. Это не заговор. Даже логично. Даже, если подумать, трогательно.

Только я познакомилась с Семёном не на вечере фонда.

Третий лист в папке был пустой. Чистый лист той же офисной бумаги, без единой буквы. Я повертела его, посмотрела с обеих сторон, на просвет — ничего. Лампу можно было опустить к самому столу и посмотреть лист в косом свете — так я смотрю каждый лист, который мне приносят. Я не стала. Зачем Даша положила в папку пустой лист? Может быть, случайно. Может быть, чтобы папка не казалась такой тонкой. Может быть, она собиралась что-то написать и не написала.

Я сложила всё обратно: список, пустой лист, папку. Письма Майи — в конверты. Анкеты — стопкой, мои отдельно, Дашины отдельно. Фотографии — в коробку, все, кроме одной, со словом «ēþel» на обороте; её я положила в ящик своего стола, под стопку японской бумаги.

Потом я заметила, что на дне коробки, в углу, под отогнутым картонным клапаном, лежит что-то ещё. Маленькое, твёрдое, завёрнутое в бумажную салфетку.

Я развернула салфетку.

Это был Дашин кулон. Серебряный листок клевера, четыре листа на одном стебле, на тонкой цепочке, которая спуталась в комок. Точно такой же, как мой. Я перевернула его, хотя знала, что увижу: на обороте у всех наших кулонов было выгравировано крошечное число, такое мелкое, что без лупы не разглядеть. Номер, сказали нам, когда вручали: каждый кулон сделан на заказ, и у каждого свой номер, как у картины в каталоге. Я никогда не смотрела на свой. Он был просто мой.

Я поднесла Дашин кулон к лампе с увеличительным стеклом.

24.

Я сидела, держа на ладони холодный серебряный листок, и думала о том, что Даша сняла его не пять лет назад, а летом — потому что коробку она собрала летом. Сняла и положила на дно коробки для меня. Не выбросила, не продала — завернула в салфетку. И написала на крышке: «не реви».

Я не ревела. Я сидела в мастерской, в круге света от лампы, а за окном уже стемнело, и в стекле отражалась я сама — маленькая, сгорбленная над столом, с чужим кулоном в руке. Потом хлопнула входная дверь, Миша закричал из прихожей: «Мам, мы выиграли!» — и я спрятала кулон в карман, выключила лампу и пошла встречать сына.



Коробка

Глава четвёртая. Список

Ночью я сняла свой кулон.

Я не снимала его, кажется, лет пять, с тех пор как мне делали МРТ и медсестра заставила снять всё металлическое, даже шпильки. До этого — когда рожала Алису. До этого — когда рожала Мишу. Больше не помню. Цепочка за семнадцать лет потемнела и в двух местах была заменена, но сам листок почти не изменился: матовое серебро, четыре листа, тонкие прожилки, словно их провели иглой. Он лежал у меня на ладони тёплый, нагретый телом, и это тепло было неприятно, как неприятно бывает чужое тепло на стуле, с которого только что встали.

Я перевернула его под лампой с лупой.

23.

Двадцать три. У Даши — двадцать четыре. Я положила их рядом на тёмное сукно стола, и они лежали, одинаковые, как две капли, и отличались только этими цифрами на обороте, которых не видно, если не знать, где смотреть.

Странно было вот что. Даша старше меня на десять месяцев. Свой кулон она получила в марте две тысячи шестого, на семнадцатилетие, а я свой — в январе седьмого. Если бы номера шли по порядку вручения, у неё был бы двадцать третий, а у меня двадцать четвёртый. А было наоборот. Значит, номера шли не по порядку вручения. Значит, по какому-то другому порядку. По алфавиту? Круглова — Морозова, «К» раньше «М». Нет. По дате рождения? Тоже нет. По тому, кто когда пришёл в Дом? Я пришла в девяносто восьмом, Даша в девяносто девятом. Да. Наверное, так.

Нам сказали, что номер — это как номер картины в каталоге. Я никогда не думала, в каком каталоге.

Я сложила оба кулона в маленькую деревянную коробочку, где держала запасные лезвия для скальпеля, и закрыла крышку. Свой я впервые за много лет не надела обратно. Шея без него казалась голой, и я весь следующий день то и дело поднимала руку к ключицам, как поднимают руку к уху, когда потеряли серьгу.

* * *

Семён позвонил из Усть-Луги около одиннадцати. Голос у него был сиплый, усталый и весёлый: он весь день ругался и в конце концов выиграл.

— Краны выпустили, — сказал он. — Представляешь? Таможенник, который их держал, оказывается, ждал, чтобы приехал кто-то главный и посмотрел ему в глаза. Я посмотрел. Он выпустил. Всё. Я теперь главный, Саш. Мне можно смотреть в глаза таможенникам.

— Поздравляю.

— Ты как? Как похороны?

— Нормально. Тяжело. Много наших.

— Салтыков был?

— Был. С Тимофеем.

— Бедный пацан. Ты там не одна сейчас?

— Марьяна. Дети спят.

— Я в четверг вечером прилечу. Хочешь, раньше?

— Не надо раньше.

— Ты всегда говоришь «не надо», — сказал он без всякой обиды. — Ладно. В четверг. Я тебя люблю.

— Я тебя тоже.

Он отключился. Я сидела в мастерской с телефоном в руке и думала, что не сказала ему про коробку. Таможенник, краны, Тимофей, «я тебя люблю» — и коробке негде было встать. Я сказала себе, что расскажу в четверг. Потом подумала, что нечего рассказывать. Старые фотографии, детские анкеты, письма Майи, список попечителей. Что тут рассказывать? Что Даша оставила мне кулон? Это было слишком личное, чтобы говорить по телефону, и слишком маленькое, чтобы говорить при встрече.

Я убрала коробку в нижний ящик стеллажа, за папки с японской бумагой, и закрыла ящик.

* * *

Среда и четверг прошли как обычные дни, и это было почти облегчением.

В среду у Миши заканчивался турнир, и я сидела три часа в душном школьном спортзале, где на длинных столах стояли шахматные доски, а над ними нависали дети с одинаково нахмуренными лбами. Миша выиграл две партии и одну проиграл — девочке из параллельного класса, маленькой, в очках, которая играла, болтая ногами, и после мата сказала ему «извини». Миша пожал ей руку, как его учили, и вышел в коридор, и там, за дверью, где его не видел никто, кроме меня, сел на подоконник и минут пять смотрел в стену. Я не подходила. Я знала, что подходить нельзя. Потом он слез с подоконника и сказал: «Она слона пожертвовала. Я не понял зачем. А потом понял». И мы пошли есть мороженое.

В четверг я поехала в Лаврушинский.

Наша мастерская занимает две комнаты на третьем этаже старого здания во дворе, куда нужно идти через арку и мимо мусорных баков. Пётр Савельевич был уже там: сидел у окна в своём синем халате, нацепив на лоб бинокулярную лупу, и колдовал над гравюрой восемнадцатого века, которую привезли из какого-то провинциального музея: лист был разорван на четыре части, склеен когда-то канцелярским клеем, и клей за полвека проел бумагу насквозь.

— Александра Сергеевна, — сказал он, не оборачиваясь. — Соболезную.

Я не говорила ему о Даше. Наверное, он прочитал в новостях. Или сказал кто-то из наших: в мастерской работали ещё две девушки, и одна из них, Юля, читала все светские хроники подряд.

— Спасибо, Пётр Савельевич.

— Работать будете?

— Буду.

— Правильно. — Он наконец обернулся и посмотрел на меня поверх лупы маленькими выцветшими глазами. — Воду я вам согрел.

Петру Савельевичу было семьдесят четыре года. Он учил меня с третьего курса, с практики, и за пятнадцать лет я не слышала, чтобы он говорил о чём-нибудь, кроме бумаги, клея, плесени и того, как люди портят вещи, когда хотят их улучшить. Однажды, на втором году моей работы, я принесла ему лист, на котором кто-то в девятнадцатом веке подрисовал карандашом облака к пейзажу шестнадцатого века, и спросила, снимать ли их. Он долго смотрел и сказал: «Облака хорошие. Но они не его. Решайте сами, Александра Сергеевна, только помните: тот, кто подрисовывал, тоже думал, что делает лучше». Я сняла облака. До сих пор не уверена, что правильно.

Я работала весь день. Промывала пожелтевший рисунок углём — ученический этюд неизвестного автора, начало двадцатого века, натурщик со спины, — в ванночке с тёплой водой, осторожно, от края, и смотрела, как из бумаги уходит желтизна, как вода вокруг листа становится чуть коричневой, как бумага расправляется, светлеет, начинает дышать. Это всегда было похоже на чудо, хотя никакого чуда тут не было, а была химия: кислоты, которые накопились за сто лет, уходили в воду. Через несколько часов лист станет почти белым. Не таким, как был, когда художник его купил, — таким бумага уже никогда не станет, — но гораздо ближе к тому, каким он был.

* * *

К Софье Львовне я поехала в четверг после работы.

Она позвонила сама, в среду вечером, коротко, как всегда: «Ты завтра в Москве? Заезжай на Остоженку, я там до восьми». Я не была у неё на Остоженке, наверное, года два.

Квартира на Остоженке была её собственная, не вейновская. Она досталась Софье Львовне от отца, Льва Марковича Гольденберга, профессора Консерватории, и Сергей Андреевич, который за тридцать лет купил жене дома в трёх странах, эту квартиру никогда не трогал. Он даже не любил там бывать. Софья Львовна приезжала туда два-три раза в неделю, одна, и играла на рояле, на старом «Бехштейне» её отца, который настраивали раз в квартал, хотя играла на нём только она. Семён говорил, что мать ездит на Остоженку, как другие женщины ездят к любовнику.

Она открыла мне сама. В домашнем платье, без украшений, с распущенными волосами — я никогда не видела её с распущенными волосами.

— Проходи. Я чай поставила.

В гостиной было полутемно. Горела одна лампа на рояле. Крышка была открыта, на пюпитре стояли ноты — Шуберт, экспромты. Стены были увешаны фотографиями в простых рамках: Лев Маркович с Ойстрахом, Лев Маркович с Рихтером, маленькая Софья у рояля с огромным бантом, Софья — студентка, в концертном платье, тонкая, серьёзная, с поднятым подбородком. И графика. Много графики, хорошей — я это всегда замечала, когда бывала здесь, но никогда не рассматривала внимательно.

Мы пили чай за маленьким столом у окна. Софья Львовна молчала, и я молчала, и это было не тягостно. Она смотрела в окно, на мокрую Остоженку, я — на раскрытого Шуберта.

— Ты её любила, — сказала она наконец. Не спросила.

— Да.

— Я знаю, как ты стояла в церкви. Мне рассказали — там были наши, из совета. Говорят, ты стояла как каменная. Это нехорошо, Саша. Так нельзя. Надо плакать.

— Я не умею.

— Научишься. — Она помешала чай. — Я тоже не умела. Когда отец умер, я ни слезинки не проронила. А через полгода села за рояль, начала играть, и меня так прорвало, что я неделю не могла остановиться. Серёжа хотел врача вызывать. Это всегда выходит. Не сейчас, так потом.

— Софья Львовна, а вы давно в попечительском совете «Этели»?

— Давно. Лет пятнадцать. А что?

— Просто. Я подумала — я ведь никогда не спрашивала. Как вы туда попали.

— Как попала. Ну, это смешная история. Я тебе разве не рассказывала?

— Нет.

— Тогда пойдём, покажу.

Она подвела меня к стене у рояля. Там, между фотографией Рихтера и окном, висел маленький лист в узкой тёмной раме. Силуэт: девушка в профиль у окна, за окном — ветка, на ветке — птица. Чёрное на белом, тушь, вырезка. Тонко, изящно, чуть слащаво. Я узнала манеру прежде, чем прочитала подпись.

— Кругликова, — сказала я.

— Кругликова. Видишь, ты сразу. А я тогда не знала, что это такое. Я думала, это что-то вроде открытки. — Она поправила раму, которая висела ровно. — Это было в Манеже. Был такой большой благотворительный вечер, осенью, лет пятнадцать назад, в пользу детских фондов. Выставка-аукцион, графика из частных собраний. Серёжа поехал, потому что там был губернатор, а я — потому что Серёжа. И Сёму мы с собой затащили, он тогда ходил злой, отец его только что засадил в контору. Неважно. Я ходила по залу, скучала. И там были девочки-волонтёры, из этого фонда, из «Этели». Стояли у стендов и рассказывали про работы. Очень хорошо рассказывали. Без этого… без восторгов, без придыханий, знаешь, как экскурсоводы. Спокойно. И одна мне рассказала про этот силуэт — кто такая Кругликова, как она вырезала, почему силуэты, почему именно двадцатые годы. Я слушала, слушала, а потом пошла и купила его. За какие-то бешеные деньги, Серёжа потом месяц шутил. Мне просто захотелось, чтобы он был у меня. Потому что про него так рассказали.

Мне показалось, что пол в комнате накренился — на полградуса, не больше.

— Когда это было? — спросила я. — В каком году?

— Я же говорю — лет пятнадцать… Подожди. В девятом. Да, в ноябре девятого. Я точно помню, потому что Сёма сбежал оттуда через час, и мы потом поругались. А через месяц мне позвонила Майя Сергеевна — поблагодарила за покупку, деньги же шли фонду, — и пригласила на чай. Очень деликатная женщина. Она как-то сразу поняла, что со мной нельзя говорить о деньгах, а можно — о музыке. Мы час проговорили о Шуберте. А потом она пригласила меня в совет. Вот и вся история.

Ноябрь две тысячи девятого. ВЕЙН — 11.2009.

— Я там тоже была, — сказала я.

— Где?

— В Манеже. В ноябре девятого. Я была волонтёром. Нас всех тогда отправили. Я стояла… — я попыталась вспомнить и не смогла, — где-то у графики. Двадцатых годов.

Я видела, как у неё в глазах что-то складывается и раскладывается веером.

— Это ты мне его продала? — спросила она.

— Не знаю. Не помню. Нас там было человек пятнадцать.

— Ты не помнишь?

— Мне было девятнадцать. Я помню, что у меня ужасно болели ноги, потому что Майя велела надеть туфли на каблуке. И что там был какой-то старик-коллекционер, который весь вечер пытался рассказать мне про свою жену. Больше ничего.

Софья Львовна вдруг засмеялась — коротко, звонко, по-девичьи, как смеялась, наверное, в консерваторских коридорах сорок лет назад.

— Господи, — сказала она. — Саша. Это же надо. Я пятнадцать лет смотрю на этот силуэт и думаю: какая хорошая девочка была, как она рассказывала. А это, может, ты. Я ведь тогда Серёже сказала, в машине: вот, говорю, на ком надо жениться нормальным мужчинам, а не на этих… Ну, ты понимаешь. Он смеялся.

Я тоже засмеялась. Это было правда смешно. О таких совпадениях потом рассказывают на свадьбах и юбилеях, и кто-нибудь говорит «судьба». Я представила, как рассказываю это Семёну и как он морщит нос и говорит: «Значит, мама выбрала тебя раньше меня», — и смеётся. И я смеялась вместе с Софьей Львовной, стоя у маленького чёрно-белого силуэта, и думала о машинописном списке, который лежал у меня дома, за папками с японской бумагой.

Значит, это действительно список попечителей. Значит, это действительно даты первых пожертвований. Вейны — ноябрь девятого, Манеж, Кругликова.

Я стояла у стены и не могла отвести глаз от девушки в профиль у окна. Девушка смотрела на птицу на ветке, а птица смотрела в сторону, мимо неё, на что-то, чего на листе не было.

* * *

— Ты что-то хотела спросить, — сказала Софья Львовна, когда я уже стояла в прихожей и надевала пальто. — Не про совет. Про что-то другое.

Я застегнула пуговицу.

— Почему вы так думаете?

— Потому что ты три раза начинала и три раза замолкала. Я это вижу, Саша. Я Сёму тридцать шесть лет знаю. Он делает так же. — Она стояла, прислонившись к косяку, с распущенными волосами. — Не хочешь — не говори.

— Даша мне кое-что оставила, — сказала я. — Коробку. Старые фотографии. И там был список — фамилии, даты. Попечители, наверное. И наша фамилия. С датой. Ноябрь девятого.

— Ну вот, — сказала Софья Львовна. — Вот и разгадка.

— Да.

— А ты что думала?

— Ничего. Ничего не думала. Просто удивилась.

Она протянула руку и поправила мне воротник пальто — быстро, точно, как в воскресенье, — и вдруг задержала руку у меня на шее. Там, где обычно была цепочка.

— Ты сняла свой листочек, — сказала она.

— Почистить.

— А. Ну, почисти. Он красивый. Я всегда хотела спросить, что он значит, и всё не решалась. Неудобно как-то.

— Что происхождение не определяет будущее, — сказала я. — Так нам говорили.

— Хорошие слова, — сказала Софья Львовна. — Правильные. Ну, иди. Сёме привет. Пусть позвонит матери хоть раз без повода.

* * *

Семён прилетел в одиннадцатом часу, когда дети уже спали. Я слышала, как подъехала машина, как он осторожно, чтобы не разбудить, закрыл входную дверь, как пошёл на кухню и открыл холодильник. Я спустилась. Он стоял у холодильника в пальто, с куском сыра в руке, и смотрел на меня виновато, как пойманный школьник.

— В самолёте не кормили, — сказал он. — Вернее, кормили, но я не смог.

Я сделала ему бутерброды. Он ел, сидя на подоконнике, как когда-то в нашей первой съёмной квартире на Фрунзенской, и рассказывал про таможенника, и про краны, и про то, как Кирюха звонил поздравить и говорил так тепло и так долго, что Семён чуть не прослезился, а потом понял, что брат специально, и разозлился, а потом подумал, что, может, и не специально, и запутался окончательно.

— Я никогда не знаю, что он думает, — сказал Семён. — Никогда. Тридцать шесть лет.

— Он твой брат.

— Вот именно. Ладно. Как ты? Как ты на самом деле?

— Я была у твоей мамы.

— На Остоженке? Она тебя позвала?

— Позвала.

— Ничего себе. Меня она туда не зовёт. Ну и как?

— Хорошо. Мы пили чай. Она показала мне Кругликову.

— Какую Кругликову?

— Силуэт. Который у неё у рояля. — Я села рядом с ним на подоконник. — Знаешь, откуда он?

— Понятия не имею. Мама всегда что-то покупает.

— Из Манежа. Ноябрь девятого года. Благотворительный аукцион. Она там стала попечителем «Этели». А я там была волонтёром. Может быть, это я ей его продала.

Семён засмеялся, как я и думала, морща нос.

— То есть мама выбрала тебя раньше меня, — сказал он. — Я так и знал. У неё всегда был вкус лучше.

— Ты тоже там был, — сказала я. — Она говорит, они тебя затащили.

— Был? А, Манеж. Да, наверное. Я тогда только закончил Вышку, отец посадил меня в отдел планирования и таскал везде, где был кто-нибудь важный. Я его ненавидел. Отдел, не отца. Хотя и отца тоже. Я ничего не помню. Помню, что ушёл через час и пошёл в кино. Значит, мы были в одном зале. И я тебя не заметил. Идиот.

— Ты был занят. Ты шёл в кино.

— Я был идиот. Три года. Мог бы на три года раньше.

Я положила голову ему на плечо. От него пахло самолётом: сухим воздухом, чужим одеколоном, кофе. Он был тёплый, усталый и мой. Мы сидели на подоконнике, за окном было темно, и в тёмном стекле отражалась кухня, и мы, и над нами — лампа, и всё это казалось очень простым и очень прочным.

— Ты сняла кулон, — сказал Семён, проведя пальцем у меня по ключице.

— Почистить, — сказала я второй раз за вечер.

И подумала, что это первое, в чём я ему соврала. За десять лет. Маленькое, ничего не значащее — но первое.

Глава пятая. Клиент

Частных заказов мастерская почти не брала. Пётр Савельевич считал, что частный заказчик — это человек, который приносит тебе бабушкино письмо и стоит над душой, пока ты его промываешь, и спрашивает, нельзя ли побыстрее, и нельзя ли подешевле, и нельзя ли сделать так, чтобы было «как новое». «Как новое не бывает», — говорил Пётр Савельевич таким людям. Люди обижались и уходили. Иногда возвращались.

Поэтому, когда в понедельник, седьмого, Юля заглянула ко мне в комнату и сказала, что пришёл мужчина с письмами и хочет поговорить именно со мной, я удивилась.

— Именно со мной?

— Так и сказал. «С Александрой Сергеевной». Пётр Савельевич ему говорит: у нас очередь до весны. А он говорит: я подожду. И сел. Сидит уже двадцать минут. — Юля понизила голос. — Странный. Но вежливый.

— Откуда он меня знает?

— Говорит, порекомендовали.

Мне порекомендовать могли многие: я реставрировала письма и документы для двух музеев и нескольких частных архивов, и в узком кругу людей, которые знают, что такое железогалловые чернила, моё имя было известно. Я вытерла руки и вышла.

Он сидел в коридоре на старом стуле с гнутой спинкой, который стоял там для курьеров, и держал на коленях картонную папку обеими руками. Высокий, худой, в тёмной куртке, без шапки. Когда я вышла, он встал — неловко, задев папкой спинку стула, — и я его узнала.

Это был человек у ограды на Троекуровском. С блокнотом.

— Александра Сергеевна, — сказал он. — Здравствуйте. Меня зовут Антон Витальевич. Простите, что без звонка. Я принёс письма.

Лицо у него было длинное, худое, с глубокими складками от носа к углам рта. Светлые, чуть выпуклые глаза. Короткая стрижка, на висках седина. Ему было лет сорок, может, немного больше. Говорил он негромко, отчётливо, с той особенной аккуратностью, с какой говорят люди, привыкшие, что их слова записывают.

Я подумала, что сейчас скажу, что очередь до весны, и уйду. И сказала:

— Покажите.

* * *

Письма были настоящие.

Это было первое, что я поняла, когда он развязал тесёмки и раскрыл папку на моём рабочем столе. Восемь фронтовых треугольников, сложенных так, как их складывали тогда, без конвертов, с адресом на одной стороне и штампом полевой почты. Бумага — тетрадная, в клетку, дешёвая, военная, серая. Химический карандаш, фиолетовые анилиновые чернила, а местами — бурые железогалловые, которые за восемьдесят лет проели бумагу так, что буквы превратились в узкие сквозные прорези, и через них можно было смотреть на свет, как через кружево. На двух письмах были жёлтые разводы от воды. Одно было порвано по сгибу почти пополам.



Письма

— Это бабушкины, — сказал он. — Анна Сергеевна. Она писала деду с сорок третьего по сорок пятый. Дед привёз их с войны в планшете. Бабушка умерла в прошлом году, в девяносто восемь лет. Письма лежали у неё в комоде, в коробке из-под конфет. Мама нашла, когда разбирали. А в девяностом году у них на кухне прорвало трубу, и коробка стояла внизу. — Он смотрел на письма, а не на меня. — Мама хотела их отсканировать и выбросить. Я не дал.

— Правильно, что не дали.

— Их можно спасти?

Я взяла пинцет и осторожно, за самый край, приподняла верхний треугольник. Бумага была ломкая, но живая.

— Можно, — сказала я. — Не все места. Где чернила проели насквозь — там уже ничего не вернёшь, можно только укрепить, чтобы не рассыпалось дальше. Но остальное — да. Промыть, раскислить, подклеить надрывы. Разводы уйдут почти полностью. Это долго. Месяца три.

— Я не тороплюсь.

Я развернула одно письмо — то, что было меньше всего повреждено, — и, не удержавшись, прочитала первые строчки. Почерк был крупный, детский, старательный. Петя, здравствуй. У нас всё хорошо, только холодно. Ты не думай, я не жалуюсь, я просто рассказываю, как есть.

Я сложила письмо обратно.

— Мы обычно не берём частных заказов.

— Я знаю. Пётр Савельевич сказал.

— Тогда почему вы пришли?

Он всё это время ждал этого вопроса.

— Потому что письма надо спасти, — сказал он. — Это правда. И потому что я хотел с вами поговорить. Это тоже правда.

* * *

Он сказал, что его фамилия Серов. Что он тринадцать лет проработал следователем: сначала в районе, потом в следственном департаменте, по экономическим преступлениям. Что ушёл в семнадцатом году. Что теперь занимается тем, что называется «частная аналитика»: проверяет компании для банков и фондов, ищет для юристов то, что они сами найти не могут, иногда пишет для деловых изданий. Он говорил всё это без хвастовства и без смущения, словно зачитывал собственную анкету.

— Я был знаком с Дарьей Кругловой, — сказал он.

Я стояла у стола. Сесть я ему не предложила, и он не садился.

— Откуда?

— Она мне позвонила в августе. Нашла через знакомых. Сказала, что хочет поговорить. Мы встретились один раз, двадцать второго августа, в кафе на Никитской. Проговорили два часа. Потом она позвонила ещё дважды. Последний раз — за неделю до аварии.

— О чём она хотела поговорить?

— Не знаю, — сказал он. — Честно. Два часа — и я не знаю. Она задавала вопросы. Много. Про то, как устроены наследственные споры, что такое мнимая сделка, можно ли забрать назад подарок, если ты сделала его сама, можно ли оспорить брак через десять лет после того, как он заключён, на том основании, что одна из сторон вступала в него с… — он поискал слово, — с другими намерениями. Я объяснял. Она слушала. Потом говорила: «Нет, не то». И задавала следующий вопрос.

— Она судилась с бывшим мужем. Из-за сына. Наверное, ей нужна была консультация.

— Наверное, — согласился он. — Я тоже так подумал. Сначала.

— А потом?

— А потом она сказала одну вещь. — Серов посмотрел в окно, где во дворе, у мусорных баков, голубь деловито расклёвывал какую-то корку. — Она сказала: «Антон Витальевич, если со мной что-нибудь случится, они будут ни при чём. Запомните это. Они всегда ни при чём».

В комнате стало тихо. Где-то за стеной Пётр Савельевич двигал ванночки, и вода в них плескалась.

— Кто «они»?

— Я спросил. Она засмеялась и не ответила.

— Салтыковы. Её бывший свёкор. Он хотел признать её недееспособной.

— Я знаю про суд. Я смотрел материалы. Анатолий Ефимович — человек неприятный, но очень аккуратный. Он ничего не нарушил. Всё было в рамках процедуры.

— Вот она и говорила, что они ни при чём. Что всё по закону.

— Может быть. — Он не спорил. Он вообще, как я потом поняла, никогда не спорил, а просто ставил рядом с твоим объяснением ещё одно, своё, и оставлял тебя смотреть на оба. — А может быть, не Салтыковы.

— А кто?

Он не ответил. Вместо этого спросил:

— Как вы познакомились с мужем, Александра Сергеевна?

Это было сказано так буднично, будто он спрашивал, сколько стоит промывка одного листа.

— Простите?

— Как вы познакомились с Семёном Сергеевичем Вейном?

— Это вас не касается.

— Не касается, — согласился он. — Я просто спросил. А ваш муж делает пожертвования фонду «Этель»?

— Да. Как и сотни других людей.

— Сколько?

— Это благотворительность, Антон Витальевич. Об этом не спрашивают.

— Да, — сказал он. — Об этом не спрашивают. Это, знаете, очень удобно.

* * *

Я потом много раз вспоминала этот разговор и каждый раз удивлялась, почему не выставила его сразу. Он был мне неприятен: его спокойствие, его вопросы, его привычка смотреть не на тебя, а куда-то чуть в сторону, словно он видел рядом с тобой ещё кого-то. Но я стояла у стола и слушала. Может быть, из-за писем. Они лежали между нами на сукне — восемь серых треугольников, — и я не могла выставить человека, который принёс их, как не могла бы выставить за дверь эту девочку Анну, которая писала «я не жалуюсь, я просто рассказываю».

— Чего вы хотите?

— Понять.

— Что понять?

— Я видел такие вещи раньше, — сказал он. — Не здесь. В Европе. Был такой случай в Швейцарии, в начале двухтысячных. Частный пансион для девушек из бедных семей, очень благородный, с попечителями из лучших домов. Девушки получали прекрасное образование. А потом выходили замуж за сыновей попечителей. А попечители делали пансиону пожертвования. Очень большие. Взяли их, правда, на налогах.

Я засмеялась — неприятно, резко.

— Вы хотите сказать, что «Этель» — брачное агентство?

— Я ничего не хочу сказать.

— Что Елена Аркадьевна продаёт девочек олигархам? За пожертвования? — Я слышала, как поднимается мой голос, и не могла его остановить. — Антон Витальевич, вы хоть понимаете, что говорите? Вы знаете, что такое «Этель»? Вы знаете, сколько девочек фонд вытащил из детских домов, из подвалов, из бараков? Сотни. Сотни! Мне было семь лет, когда умерла мама. Я сидела в приюте в колготках, которые мне были велики. Меня забрали оттуда, меня выучили, меня вылечили — у меня было искривление позвоночника, вы знаете?

Я собрала треугольники обратно в его папку — быстро, руками, без пинцета, как никогда не беру старую бумагу, — завязала тесёмки и подвинула папку к нему.

— И вы приходите сюда с бабушкиными письмами и говорите мне про брачное агентство.

Он выслушал всё молча.

— «Агентство» сказали вы. Я говорил про Швейцарию.

— Вы говорили про «Этель».

— Хорошо, — сказал он мягко. — Может быть.

Это «может быть» было хуже всего. Он стоял и принимал мою злость, как стена принимает мяч, и мяч отскакивал ко мне обратно.

* * *

— Есть такое понятие, — сказал он, — латентная преступность. Вы, наверное, слышали.

— Нет.

— Это то, что было, но о чём никто не заявил. Мошенничество, где жертва не знает, что она жертва. В экономических делах латентность огромная. Девяносто процентов, если не больше.

— И какое это имеет отношение ко мне?

— Не знаю, — сказал он. — Пока не знаю. Может быть, никакого. — Он посмотрел на меня, и в его светлых глазах я впервые увидела что-то похожее на сочувствие. — Александра Сергеевна, я не думаю, что вы преступница. Правда. Я вообще пока не вижу здесь преступников — таких, чтобы с фамилией, статьёй и потерпевшим. Это-то меня и беспокоит.

— А Даша? Вы думаете, её убили?

— Я запросил материалы по аварии. Мне их пока не дали, но дадут, у меня там остались знакомые. Пока я знаю то, что знают все: ночь, дождь, Новорижское, пятьдесят второй километр, машина вылетела с дороги на левом повороте, ударилась в опору. Других машин рядом не было. Следов торможения нет.

— Нет следов торможения?

— Нет. Это может значить разное. Что она не успела затормозить. Что не хотела. Что не могла. Что уснула. Я пока не знаю. Я не хочу ничего утверждать, пока не увижу экспертизу.

— Но вы думаете…

— Я думаю, что человек, который за месяц до смерти говорит «если со мной что-нибудь случится, они будут ни при чём», — это человек, который чего-то боится, — сказал он. — Вот и всё, что я думаю.

Я молчала.

— Она вам ничего не оставила? — спросил он.

Вопрос был задан тем же тоном, что и все остальные, но я почувствовала, что ради этого вопроса он и пришёл. Ради него, а не ради писем.

Коробка лежала у меня дома, в нижнем ящике стеллажа, за папками с японской бумагой. Фотографии, анкеты, письма Майи, машинописный список. Кулон с номером двадцать четыре.

— Нет, — сказала я.

Он посмотрел на меня ещё секунду.

— Хорошо.

Он достал из внутреннего кармана куртки визитную карточку — простую, белую, без логотипа: «Серов Антон Витальевич», телефон, почта, больше ничего — и положил её на край стола, рядом с папкой.

— Письма я оставлю, — сказал он. — Если вы, конечно, их возьмёте. Я правда хотел бы, чтобы их спасли. Я заплачу, сколько скажете. Позвоните, когда будут готовы. Или раньше. Если захотите поговорить. Не о письмах.

— Я не захочу.

— Тогда позвоните, когда будут готовы, — сказал он и пошёл к двери.

У двери он остановился, не оборачиваясь.

— Она говорила о вас, — сказал он. — Круглова. Сказала, что из всех вас вы одна ещё можете проснуться. — Он открыл дверь. — Простите, что отнял время, Александра Сергеевна. Всего доброго.

Дверь закрылась. Внизу хлопнула дверь подъезда.

Я стояла у стола. На сукне лежала его папка, рядом — визитка.

* * *

Пётр Савельевич заглянул ко мне минут через десять. Он стоял в дверях в своём синем халате, с лупой, сдвинутой на лоб, и смотрел на папку.

— Это был не клиент, — сказал он.

— Нет.

— Но письма настоящие.

— Настоящие.

Он развязал тесёмки, раскрыл папку и, не прикасаясь, долго смотрел на верхний треугольник — на прорези от чернил, на жёлтые разводы, на детский почерк.

— Берите, — сказал он. — Хорошая бумага. Плохие чернила, но бумага хорошая. Жалко будет.

— Пётр Савельевич, а как вы отличаете подделку?

Я никогда раньше не задавала ему таких вопросов: мы работали с подлинниками, подделками занимались другие люди, в других местах. Но он не удивился: его, кажется, вообще ничто не удивляло.

— Подделка всегда слишком старается, — сказал он. — Всё время показывает: смотри, вот трещинка, вот пятнышко, вот потёртость. Слишком много доказательств. А настоящее никогда ничего не доказывает, Александра Сергеевна. Его потому и трудно отличить.

Он ушёл к своим ванночкам.

Я взяла визитку Серова, хотела выбросить в корзину под столом — и не выбросила. Положила в карман пальто, которое висело на крючке у двери. Сказала себе, что это из-за писем: надо будет позвонить, когда закончу, сказать, чтобы забрал. Только поэтому.

Потом я взяла пинцет и стала разворачивать первый треугольник — по старому сгибу, миллиметр за миллиметром, чтобы бумага не треснула. Это было единственное, что я в тот момент умела делать хорошо. Петя, здравствуй. У нас всё хорошо, только холодно.

Глава шестая. Камин

В тот вечер Семён впервые за осень растопил камин.

Он делал это всегда сам и всегда одинаково, как ритуал, которому его никто не учил и который он выдумал себе ещё мальчиком в Николине: сначала газета, скрученная жгутами, потом лучина, потом три полена шалашиком, и ни в коем случае не жидкость для розжига, которую он презирал. Дрова у нас были берёзовые, сухие, с белой корой, которая загоралась с треском и пахла дёгтем. Миша сидел рядом на корточках и смотрел, как отец работает, — серьёзно, не мешая, как подмастерье. Алиса лежала на ковре с книжкой про динозавров и время от времени спрашивала, правда ли, что тираннозавр не мог почесать себе нос.

— Не мог, — сказал Семён, не оборачиваясь. — У него руки были короткие.

— А если у него чесалось?

— Тогда он терпел.

— Бедный, — сказала Алиса и перевернула страницу.

Я сидела в кресле у окна и смотрела на них. На Семёна, который стоял на коленях перед камином в старом свитере с протёртым локтем, и на Мишу рядом с ним — тот же наклон головы, тот же затылок, та же манера сжимать губы, когда что-то не получается. На Алису, которая болтала в воздухе ногами в полосатых носках. На огонь, который сначала не хотел разгораться, а потом вдруг пошёл, загудел, и по стенам заходили оранжевые тени.

Визитка Серова лежала у меня в кармане пальто, в прихожей. Восемь фронтовых писем — в мастерской на Лаврушинском, в папке, на моём столе. Коробка Даши — в нижнем ящике стеллажа, за японской бумагой. Мой кулон — в деревянной коробочке для лезвий, рядом с Дашиным.

Я думала о них, как думают о вещах, оставленных в разных комнатах, когда уходишь из дома: выключила ли утюг, закрыла ли окно. Они были в разных местах и не знали друг о друге, и пока они не знали друг о друге, всё было в порядке.

* * *

Детей уложили к десяти. Миша долго не мог уснуть, ворочался, потом позвал меня и спросил, можно ли было не жертвовать слона, а пожертвовать коня, и что было бы тогда. Я сказала, что не знаю, потому что плохо играю в шахматы, и пусть завтра спросит у деда. Он сказал: «Дед скажет, что я сам должен понять». Я сказала, что это тоже ответ.

Алиса уснула сразу, обняв плюшевого стегозавра, у которого давно оторвался один шип.

Когда я спустилась, Семён сидел на полу у камина, спиной к дивану, с бокалом вина, и смотрел в огонь. Второй бокал стоял рядом на ковре.

— Иди сюда, — сказал он.

Я села рядом, и он обнял меня за плечи. Берёза прогорала быстро, и Семён время от времени тянулся к корзине и подкладывал новое полено — аккуратно, не разрушая шалаша.

— Отец сегодня звонил, — сказал он.

— Что сказал?

— Ничего. Спросил про Усть-Лугу. Я рассказал. Он сказал «хорошо». Потом помолчал минуты две — ты знаешь, как он молчит. Потом сказал: «Таможенникам в глаза смотреть — это не работа. Работа — чтоб состав шёл и никто его не тормозил». И повесил трубку. Это у него похвала. Высшая. Я всю жизнь учусь их расшифровывать.

— Он тебя любит.

— Я знаю. Он меня любит так, как любят хорошую лошадь. Которая может выиграть, если её правильно гонять. Прости. Это несправедливо. Я устал.

— Ничего.

— Нет, правда. Он не такой. Он просто… Он не умеет иначе. Его так растил дед. Дед — Андрей Борисович — был начальником депо под Рузой, и он отца в двенадцать лет поставил чистить паровозные топки. Не потому, что надо было. Потому что «мужик должен знать, откуда берётся тепло». Отец мне это рассказывал раз сто. С гордостью. А я каждый раз думал: двенадцать лет. Мише через три года будет столько же.

— Ты не поставишь Мишу чистить топки.

— Я не поставлю. Но я, может, сделаю что-нибудь другое. Такое же. И даже не замечу. Вот чего я боюсь.

Я положила голову ему на плечо.

— Знаешь, — сказал он, — когда я с тобой, я не Вейн.

Он говорил это и раньше, много раз, за десять лет — разными словами. В первый раз — на третьем или четвёртом свидании, в маленьком грузинском ресторане на Пятницкой, где мы сидели до закрытия. Он сказал тогда: «Знаешь, что с тобой странно? Ты единственный человек, который ни разу не спросил меня про отца». Я ответила, что мне не интересен его отец. Он засмеялся и сказал, что это самое приятное, что ему говорили в жизни.

— А кто ты? — спросила я.

— Не знаю. Просто человек. Который сидит на полу. Который хотел заниматься мостами, а занимается контейнерами. Со всеми остальными я Вейн. На работе, в Николине, с Кирюхой, с мамой даже. Особенно с мамой. Я вхожу в комнату — и я Вейн, я наследник, я сын, я брат, я «Семён Сергеевич». Все ждут, что я что-то сделаю. Или не сделаю. Или сделаю не так. А с тобой — ничего. Ты ничего не ждёшь.

— Я жду, что ты вынесешь мусор.

— Это другое. Это человеческое.

* * *

Огонь прогорел до углей. Семён не стал подкладывать. Угли были красные, пульсирующие, и от них шёл сухой жар, от которого горело лицо.

— Я хочу кое-что сделать, — сказал Семён. — Для фонда. В память о Даше.

Я подняла голову.

— Что?

— Стипендию. Её имени. «Стипендия Дарьи Кругловой» — для девочек из Дома, на учёбу за границей. Или на что они захотят. Я думал ещё в самолёте. Каждый год мы и так переводим «Этели», я могу увеличить. Вдвое. И пусть часть идёт под её имя. Как ты думаешь? Ей бы понравилось?

Я думала о Даше. О её анкете в шестнадцать лет, где вместо ответа — жирный прочерк, чуть не порвавший бумагу. О записке: «Не показывай М.». О кулоне, завёрнутом в бумажную салфетку.

— Не знаю, — сказала я. — Она поссорилась с фондом. Перед смертью. Пять лет не общалась.

— Ну и что? Люди ссорятся. Она же всё равно оттуда. Они её вырастили. Как тебя. Я бы хотел. Правда. Я им благодарен. Ты это знаешь.

Я знала. Семён говорил это часто, не на людях, а дома. Что «Этель» дала ему меня. Что, если бы не фонд, я бы, может быть, осталась в Текстильщиках, или в детском доме, или где-нибудь ещё, где он никогда бы меня не встретил. Что каждый рубль, который он им переводит, — это его личное «спасибо». Он переводил деньги каждый год, в декабре, и никогда не говорил мне сколько, а я никогда не спрашивала. Я знала только, что это много. Однажды, года три назад, Майя обмолвилась, что на деньги Семёна фонд отремонтировал всё правое крыло особняка на Пречистенке, вместе с библиотекой.

А ваш муж делает пожертвования фонду «Этель»? — Сколько?

Я не спросила сколько.

— Хорошо, — сказала я. — Сделай. Это хорошо.

— Ты не уверена.

— Я уверена. Просто устала.

Он внимательно глянул на меня, словно хотел спросить ещё что-то, но не спросил.

* * *

— Отец, кстати, спрашивал про дом, — сказал он, когда мы уже поднимались наверх. — Новый. Нотариус в ноябре, двадцатого. Он сам договорился.

Я остановилась на лестнице.

— Ты обещал, что дашь мне подумать.

— Ты подумала. Неделю. Ты ничего не сказала. Я решил, что это «да».

— Я не сказала «да».

— Ты не сказала «нет». — Он поднялся на ступеньку выше. — Саш. Ну что ты. Это просто бумага. Это для детей, на самом деле. Если со мной что-то — тьфу-тьфу, — если с компанией что-то, ты с детьми не останешься на улице. Отец так всегда делал. Он маму так защищал. Это нормально. Это у всех так.

— Я знаю, что у всех.

— Тогда в чём дело?

Я не знала, в чём дело. Мне не хотелось, чтобы дом был моим. Не потому, что я его не хотела. Потому что я его не просила. Отказаться — значило обидеть Семёна и Сергея Андреевича. А согласиться — значило согласиться на что-то ещё, кроме дома, и я не знала, на что.

— Ни в чём, — сказала я. — Хорошо. Двадцатого.

— Вот и умница. — И пошёл наверх.

Я постояла ещё немного на лестнице. Внизу, в гостиной, потрескивали угли в камине. Пахло дымом.

* * *

Ночью я лежала и не спала.

Семён спал рядом, на животе, раскинув руки, как спят люди, которые устали и ничего не боятся. Я слушала, как он дышит. За окном шумели сосны: поднялся ветер, и где-то на краю участка поскрипывала старая берёза, которую надо было спилить ещё прошлой зимой.

Я думала о Сергее Андреевиче.

Когда Семён сказал отцу, что женится, — это было весной тринадцатого, через полгода после того, как мы познакомились, — Сергей Андреевич выслушал его молча, а потом сказал одну фразу. Семён пересказал мне её в тот же вечер, смеясь, как анекдот. «Без прошлого, Сёмка, людей не бывает, — сказал отец. — Просто иногда прошлое очень хорошо оформлено». И отправил свою службу безопасности проверять меня. Проверяли полгода. Нашли всё: мамино свидетельство о смерти, справку из приюта, школьные табели, диплом, характеристики из музыкальной школы, даже какую-то записку от участкового врача в Текстильщиках, которому я в шесть лет укусила палец. Ничего не нашли. Сергей Андреевич прочитал отчёт, сказал «хорошо» и больше никогда не возвращался к этому разговору. Через два года, когда родился Миша, он приехал в роддом первым, раньше Семёна, и долго стоял у стеклянной стенки, глядя на внука, и ничего не говорил. А потом повернулся ко мне и сказал: «Спасибо, Саша». Это был единственный раз, когда он сказал мне спасибо.

«Иногда прошлое очень хорошо оформлено».

Семён тогда смеялся, и я смеялась. Это было так похоже на Сергея Андреевича — человека, который тридцать лет строил компанию в стране, где все друг друга обманывают, и привык не верить никому, кто не прошёл проверку. Он и Кристину проверял, наверное. И Нику. И партнёров Кирилла. Он проверял всех.

В полутьме я видела только затылок Семёна, вихор на макушке, который не приглаживался ничем, и тёмную линию плеча.

Я вспомнила, как в девятнадцатом году, в феврале, он перестал вставать. Не сразу — постепенно, за две недели. Сначала он перестал ездить в офис по пятницам. Потом — по понедельникам. Потом лежал целыми днями, отвернувшись к стене, и не отвечал на звонки, и не ел, и когда я садилась рядом и клала руку ему на спину, он вздрагивал, как от холода. Это длилось три месяца. Я никому не сказала. Ни Сергею Андреевичу, ни Софье Львовне, ни Кириллу. Говорила в офисе, что у него воспаление лёгких, потом — что осложнения. Возила Мишу в сад, укладывала Алису, которой только исполнился год. Вела дом. Отвечала на его почту — сначала только «Семён Сергеевич временно недоступен», потом, когда поняла, что этого мало, — по существу, коротко, его словами, так, что никто не заметил разницы. Нашла врача — хорошего, немногословного, который приезжал на дом и не задавал лишних вопросов. Врача мне посоветовала Майя. Я позвонила ей в первую же неделю, ночью, из ванной, чтобы Семён не слышал, потому что больше было некому. Она выслушала меня, не перебивая, и сказала: «Сашенька, ты всё делаешь правильно. Ты справишься. Ты сильнее, чем думаешь». И через час прислала телефон врача. Больше я никому не говорила. Никогда.

В мае он встал. Однажды утром я спустилась на кухню, а он стоял у плиты и варил кофе, небритый, худой, в старой футболке, и, увидев меня, сказал: «Привет». Словно ничего не было. Я сказала «привет», и мы стали завтракать, и больше никогда об этом не говорили. Однажды, через год, он сказал мне, ни с того ни с сего, за рулём: «Если бы не ты, я бы не встал». И я ответила: «Встал бы». И он сказал: «Нет». И мы поехали дальше.

Я лежала в темноте и думала, что никогда в жизни не делала ничего, что мне велели бы делать. Никто мне не велел врать в офисе про воспаление лёгких. Никто не велел молчать перед его родителями. Я делала это потому, что любила его, и потому, что знала — откуда-то знала, всегда знала, — что так правильно.

Самый богатый человек за столом — не тот, у кого больше денег.

Я вспомнила эту фразу и не сразу поняла, откуда она. Потом поняла: Ада Борисовна. Урок «культуры общения», мне лет четырнадцать, весна, окно в библиотеке открыто, и с улицы пахнет тополем. Ада Борисовна стоит у окна, сухая, прямая, в сером костюме с камеей у горла, и говорит, ни к кому не обращаясь: «Самый богатый человек за столом — не тот, у кого больше денег. А тот, без кого семья перестанет функционировать». И Даша, которая сидит рядом со мной и рисует на полях тетради череп, шепчет мне в ухо: «Это она про домработницу».

Я тогда засмеялась, и Ада Борисовна сделала мне замечание.

Семён, не просыпаясь, положил руку мне на бедро. Тяжёлую, тёплую. Я лежала и не двигалась.

* * *

Утром, пока все спали, я спустилась в мастерскую, открыла деревянную коробочку для лезвий и достала свой кулон.

Я почистила его — по-настоящему, мягкой щёткой и раствором нашатыря, как чищу серебряные накладки на старых переплётах, — и протёрла замшей, и он засветился матовым светом. Потом надела. Цепочка легла на ключицы привычно, как ложится на место вывихнутый сустав.

Теперь я не соврала Семёну. Я действительно его почистила.

Дашин кулон я оставила в коробочке. Коробочку убрала в нижний ящик стеллажа, к остальному. Потом подумала и переложила всё — коробку, папку, фотографии, коробочку — в старый чемодан, в котором мы хранили летние вещи детей, и задвинула чемодан на самую верхнюю полку в гардеробной, туда, куда без стремянки не дотянуться ни Семёну, ни Марьяне.

Когда я вышла из гардеробной, Алиса стояла в коридоре в пижаме, с растрёпанными волосами, со стегозавром под мышкой, и смотрела на меня.

— Ты что там делала? — спросила она.

— Убирала.

— Что?

— Летние вещи.

— А лето уже кончилось?

— Кончилось, — сказала я. — Давно. Иди умываться.

Глава седьмая. Пречистенка

По субботам Алиса ходила на Пречистенку.

«Субботы на Пречистенке» придумала Майя лет восемь назад — для детей выпускниц, когда нас, выпускниц с детьми, стало столько, что на любом празднике в фонде под ногами путалось по двадцать малышей. Два раза в месяц, с одиннадцати до трёх: рисование, музыка, французский, лепка, обед в большой столовой, прогулка в саду. Бесплатно, разумеется, — фонд ни с кого из нас никогда не брал денег. Миша ходил туда с четырёх до восьми, потом сказал, что ему скучно и что там одни девчонки, и перешёл на футбол. Алиса ходила с трёх лет и не пропустила ни одной субботы, даже когда болела ветрянкой: рыдала так, что Марьяна в конце концов позвонила Майе, и Майя приехала к нам в Раздоры сама, с красками и альбомом, и два часа рисовала за кухонным столом с Алисой, перемазанной зелёнкой.

Майя была Алисиной крёстной. Я попросила её об этом, когда Алиса родилась, — и она заплакала в трубку. Сказала: «Сашенька, я думала, ты не попросишь».

В ту субботу, двенадцатого, я повезла Алису сама.

— Ты тоже будешь рисовать? — спросила Алиса в машине.

— Нет. Я пойду к Майе пить чай.

— А потом рисовать?

— Потом заберу тебя.

— Ты могла бы рисовать, — сказала она. — Ты же умеешь. Ты всё время рисуешь на работе.

— Я не рисую на работе, Алис. Я чиню чужие рисунки.

— Это ещё лучше, — сказала Алиса убеждённо и стала смотреть в окно.

* * *

Особняк на Пречистенке я знаю лучше, чем любой другой дом на свете. Лучше, чем дом в Раздорах, где мы живём уже шесть лет. Лучше, чем Николино. Я знаю, какая ступенька на главной лестнице скрипит — седьмая снизу, под левой ногой. Я знаю, что дверь в библиотеку надо приподнимать за ручку, когда закрываешь, иначе она не встанет в паз. Я знаю, в каком углу сада в мае раньше всего зацветает сирень и где за беседкой есть дыра в ограде, через которую Даша в пятнадцать лет вылезала по ночам на Остоженку покупать сигареты в ларьке. Я знаю, как пахнет этот дом в каждое время года: в сентябре — яблоками, которые привозили с Валдая и раскладывали на газетах в кладовой; в декабре — мандаринами и свечным воском; в марте — мокрой землёй из сада и мастикой, которой перед Пасхой натирали паркет; в июне — тополем.

Дом был построен после пожара двенадцатого года каким-то купцом, который разорился, не успев в нём пожить. Потом, после революции, — коммуналки, потом — контора, потом — склад, потом — ничего. В девяносто шестом году, когда фонду было шесть лет, его отдал в долгосрочную аренду один попечитель, который выкупил здание у города и не знал, что с ним делать. Ремонтировали три года. Я приехала сюда в девяносто восьмом, когда ремонт ещё не закончился, и первые месяцы мы жили в левом крыле, а в правом стучали молотки и пахло краской, и по вечерам Майя водила нас смотреть, что сделали за день: вот здесь будет музыкальная гостиная, вот здесь — библиотека, вот здесь — ваша столовая. Мы ходили по пустым комнатам с высокими потолками, и наши шаги отдавались эхом, и мне казалось, что я попала в сказку, где дворец строится сам собой, пока ты спишь.

Жёлтый фасад, белые колонны, чугунная ограда, за оградой — сад. Над входом — маленькая латунная табличка: «Благотворительный фонд „Этель“. Основан в 1990 году». И под ней — тот же клевер, четыре листа на одном стебле, выгравированный в латуни.

Алиса потащила меня за руку по лестнице: она знала дорогу лучше меня. На втором этаже, в большой светлой комнате с окнами в сад, уже сидели за столами дети: человек пятнадцать, от трёх до десяти. Молодая преподавательница в фартуке раздавала листы. Алиса бросила меня, побежала к столу у окна и через минуту уже не помнила, что я существую.

Я постояла в дверях и пошла вниз.

* * *

Майя ждала меня в своём кабинете на первом этаже, в маленькой комнате с окном в сад, где за двадцать пять лет ничего не изменилось. Тот же письменный стол красного дерева, тот же диван с продавленной подушкой, на котором я засыпала в восемь лет, когда Майя задерживалась допоздна, а я не хотела идти в спальню одна. Те же книжные полки до потолка. Тот же старый чайник «Тефаль», который давно надо было выбросить, но Майя не выбрасывала, потому что «он ещё работает». На стене — фотографии. Мы. Много нас, разных лет. Я нашла себя: девять лет, щербатая, с бантом, на коленях у Майи в этом самом кабинете.

— Садись, — сказала она. — Я заварила с бергамотом. Ты же любишь.

Я не очень любила с бергамотом. Любила Даша. Я когда-то сказала, что люблю, лет в десять, — потому что Даша любила, и мне хотелось любить то же, что и она, — и с тех пор Майя заваривала мне с бергамотом. Двадцать пять лет. Я так её и не поправила.

Она налила мне чай в тонкую фарфоровую чашку с отбитой ручкой — мою, из которой я пила здесь всегда. Выглядела она плохо. Глаза запали, у губ появились морщины, которых я раньше не видела. Седая прядь надо лбом казалась шире.

— Я не сплю, — сказала она, поймав мой взгляд. — С воскресенья. Всё думаю.

— О чём?

— О ней. — Майя взяла свою чашку обеими руками, как берут кружку в холод. — О том, что я могла сделать. Что должна была сделать. Пять лет она не брала трубку. Пять лет, Сашенька. Я писала ей письма. Обычные, бумажные, она же всегда любила бумажные. Ни на одно не ответила. Я ездила к ней под Истру — дважды. Она не открыла. Я стояла у ворот, а она смотрела на меня из окна второго этажа. Я видела её силуэт за шторой. Она просто стояла и смотрела. А я стояла у ворот. А потом уехала.

— Почему она так? — спросила я. — Что случилось тогда, в девятнадцатом?

Майя долго молчала.

— Она разводилась, — сказала она наконец. — Ей было очень плохо. Ты помнишь, какой она была, когда ей было плохо. Ей обязательно нужен был виноватый — это защита такая, так легче, чем горевать. В детстве — я, Ада Борисовна, Елена Аркадьевна, ты. Потом — Арсений. Потом — Салтыковы. А потом, когда виноватых не осталось, она решила, что виноваты мы. Все. Что мы её неправильно воспитали. Что мы её научили чему-то не тому. Что она вышла замуж не потому, что любила, а потому, что мы её так научили. Она пришла сюда, в этот кабинет, в мае девятнадцатого, села вот на это место, где ты сидишь, и кричала на меня час. А я сидела и слушала. А потом она ушла. И больше не приходила. Почти.

— Почти?

— В прошлом году приходила. Представляешь? Через четыре года. В ноябре. Позвонила в дверь, как чужая. Я открыла, а она стоит на крыльце, в этом своём красном пальто, худая, страшная. Говорит: «Майя Сергеевна, я хочу написать историю фонда. К тридцатипятилетию. Можно мне посидеть в архиве?» Я так обрадовалась, ты не представляешь. Я подумала: вернулась. Подумала: наконец-то. Елена Аркадьевна разрешила, конечно. Она две недели сюда ходила, каждый день, с утра до вечера сидела внизу, в архиве. Мы почти не разговаривали: она не хотела, а я не настаивала. Я ей чай носила. С бергамотом. — Голос у неё дрогнул. — А потом она пропала опять. Ничего не написала. Не попрощалась. Просто перестала приходить.

Я сидела и держала свою чашку с отбитой ручкой. Чай остывал. «Не показывай М.».

— Она мне кое-что оставила, — сказала я. — Коробку. Фотографии старые. Наши, с Валдая, отсюда. И какие-то бумаги. Наверное, из архива.

Про кулон и записку я не сказала.

— Какие бумаги?

— Не знаю. Список фамилий с датами. Без заголовка.

Я смотрела на её руки. Ждала, что дрогнет чашка, что Майя побледнеет, или отведёт глаза, или спросит слишком быстро «какой список?». Ничего этого не было. Майя нахмурилась — удивлённо и немного устало, как хмурится учительница, когда ученик задаёт вопрос, на который ответ очевиден.

— Попечители, наверное, — сказала она. — У нас в архиве этих списков — сотни. Попечители, жертвователи, гости на вечерах, рассылки. С датами — это первые пожертвования, мы так всегда вели. Даша, наверное, выписывала для своей истории. Хотела показать, кто нам помогал с самого начала. Ей всегда нравились списки. Помнишь, она составляла список всех мальчиков из гимназии, которые ей нравились? По алфавиту. С оценками.

— Помню.

— Ну вот. Хочешь, я посмотрю? Принеси как-нибудь.

— Да не нужно, — сказала я. — Я так и подумала. Попечители.

— А фотографии оставь себе, — сказала Майя. — Она их тебе оставила. Значит, тебе.

* * *

Мы говорили ещё долго. Майя рассказывала про Дашу — какой она была в десять, в двенадцать, в пятнадцать, — и я вспоминала вместе с ней, и мы смеялись, и Майя дважды доставала платок. Она вспомнила, как Даша на Валдае спрятала всю обувь из нашего домика в лодку и отправила лодку по озеру, и как мы потом полдня ходили босиком, а Ада Борисовна сказала, что это прекрасное упражнение на смирение. Как Даша в тринадцать лет написала Елене Аркадьевне письмо на шести страницах о том, почему в Доме должны разрешить смотреть телевизор, и Елена Аркадьевна ответила ей письмом на восьми страницах о том, почему нет, и Даша потом говорила, что это была лучшая переписка в её жизни. Как Даша плакала в двенадцать, когда у неё умерла кошка — не её кошка, кошка садовника, но Даша считала её своей.

Я слушала Майю, и мне становилось легче — так же, как всегда. Её голос, этот кабинет, этот диван. Чашка с отбитой ручкой. Запах бергамота, который я не любила и к которому привыкла так, что он стал для меня запахом дома. С меня постепенно сходило всё, что накопилось за неделю. Мне стало стыдно — за то, что я сидела над этим списком, как следователь над уликой. За то, что пришла сюда и ждала, что Майя побледнеет.

Майя ничего не замечала. Или замечала и не подавала вида. Она умела ждать, пока ты захочешь рассказать сама.

— Сашенька, — сказала она, когда чай кончился. — У меня к тебе просьба. Большая. Я давно хотела попросить, всё не решалась.

— Какая?

— В следующем году нам тридцать пять. Фонду. Елена Аркадьевна хочет книгу. Альбом. Историю фонда — с фотографиями, документами, письмами. Всё то, что Даша хотела… — она запнулась, — ну, неважно. Мы будем делать сами. Но архив у нас в ужасном состоянии. Ты бы видела. Девяностые годы — всё на газетной бумаге, на факсах, факсы выцвели, половину уже не прочитать. Папки отсырели, в подвале в позапрошлом году была протечка. Я боюсь туда заходить. Ты не могла бы посмотреть? Оценить, что можно спасти. Что нужно реставрировать, что просто переснять. Я бы никому другому не доверила. Это же наше всё, Саша. Наша жизнь.

— Конечно, — сказала я. — Конечно, посмотрю.

— Не сейчас. После Нового года. У тебя сейчас и так… В январе. Когда будет время.

— В январе, — сказала я. — Хорошо.

— Спасибо. — Майя взяла меня за руку через стол. Рука у неё была сухая и горячая. — Спасибо, родная.

* * *

— А мои анкеты, — спросила я уже у двери. — Ты их хранишь?

— Какие анкеты? — удивилась Майя.

— Которые мы писали каждый сентябрь. Ты обещала отдать их, когда нам будет тридцать.

— Господи, — сказала Майя. — Анкеты. — Она засмеялась. — Храню, конечно. Все. Они в архиве, в отдельных папках, по годам. Хочешь — отдам. Я думала, ты забыла.

— Я и забыла. Даша напомнила. У неё в коробке были. Её и мои. Некоторые.

Майя поморщилась.

— Значит, взяла из архива, — сказала она. — Вот же… Ну, ладно. Пусть. Это ваше. А что ты там написала? В свои двенадцать?

— Что у меня будет дом с садом. И двое детей. Мальчик и девочка.

Майя улыбнулась — широко, тепло.

— Ну вот видишь, — сказала она. — Всё сбылось.

— Почти. Сергей Андреевич хочет оформить на меня новый дом. У реки. Нотариус — в ноябре.

— Значит, доверяют. Это хорошо, Сашенька. Это очень хорошо.

* * *

Алиса выскочила мне навстречу из комнаты на втором этаже с листом в руках. Лист был мокрый от гуаши, и с одного угла капало синим на паркет.

— Смотри! — кричала она. — Смотри, что я нарисовала!

На листе было что-то вроде дома — жёлтый прямоугольник с белыми палочками впереди, — а вокруг дома — зелёные пятна, а над домом — синее небо, которое стекало вниз и смешивалось с зелёным. И перед домом стояли фигурки — большая, поменьше и совсем маленькая.

— Это что? — спросила я.

— Это наш дом, — сказала Алиса. — Здешний. Это Майя. Это ты. А это я.

— А где папа? А Миша?

Алиса посмотрела на рисунок с лёгким недоумением, словно я спросила, где на этом листе Африка.

— Они в другом доме, — сказала она. — Это же здешний дом.

Майя вышла следом за мной на лестницу и обняла Алису, и Алиса повисла у неё на шее, пачкая ей синим кашемировый жакет, и Майя не обратила на это никакого внимания.

— Крёстная, — сказала Алиса ей в ухо, — я тебе нарисую ещё. Хочешь?

— Хочу, моя радость. Нарисуй мне сад. Весной. Когда сирень.

— А когда сирень?

— В мае.

— Это долго, — сказала Алиса.

— Ничего, — сказала Майя. — Я подожду.

* * *

В машине Алиса сидела сзади, держа на коленях свой мокрый рисунок, и время от времени дула на него, чтобы высох. Я ехала не торопясь. Пречистенка, Остоженка, набережная. Над рекой было серо, и в сером воздухе светились купола храма Христа Спасителя, тусклым, словно запотевшим золотом.

Я думала о том, что Майя ни разу не отвела глаза. Не запнулась, когда я спросила про список. Не спросила, что ещё было в коробке. Она объяснила всё, ещё прежде чем я успела спросить: попечители, первые пожертвования, Даша писала историю фонда, сидела в архиве, взяла анкеты. Я поймала себя на том, что ищу в её словах шов, как ищу его на подклеенном листе: где бумага чуть толще, где край лёг неровно. Шва не было. Объяснение было простое, усталое, очевидное.

И при этом Даша написала: «Не показывай М.».

Даша пять лет не открывала Майе ворота. Потом пришла сама, две недели просидела в архиве, ничего не написала и снова пропала. А летом собрала коробку и написала на ней «не реви».

Я не знала, кому верить. Майе я верила всегда, с восьми лет. Даше — почти никогда, потому что Даша врала легко и весело, как дышала, и сама потом смеялась над своим враньём. Если бы неделю назад меня попросили выбрать, я бы выбрала Майю, не задумываясь.

Неделю назад я бы не стала выбирать.

— Мам, — сказала Алиса сзади. — Майя сказала, что у меня глаз.

Я посмотрела на неё в зеркало заднего вида.

— Что?

— Глаз. Что у меня есть глаз. Она посмотрела на мой рисунок и сказала: «У тебя глаз, Алиса». — Алиса подумала. — Это хорошо? Иметь глаз?

— Хорошо, — сказала я.

— А у тебя есть глаз?

Я не ответила. Светофор на набережной переключился на красный, и я затормозила, и машина мягко остановилась у стоп-линии, и впереди, через реку, стоял Дом на набережной, серый, огромный, с тысячей одинаковых окон.

Мне было семнадцать, когда Майя сказала мне то же самое. Слово в слово. В том же жёлтом особняке на Пречистенке, в своём кабинете на первом этаже, где мы сегодня пили чай. Я показала ей свой школьный реферат по истории искусства — про графику двадцатых годов, — и она прочитала его, и подняла на меня глаза, и сказала: «У тебя глаз, Саша». И через полгода я поступила на отделение истории искусства МГУ.

— Есть, — сказала я. — Наверное.

Светофор переключился на зелёный. Я поехала.

Глава восьмая. Манеж, ноябрь

В среду, шестнадцатого, Юля положила мне на стол конверт.

— Курьер принёс, — сказала она. — Вам лично. Расписаться не просил, просто отдал и ушёл.

Конверт был плотный, белый, формата А4, без обратного адреса. На лицевой стороне шариковой ручкой, печатными буквами: «Морозовой А. С., лично». Внутри прощупывалось что-то жёсткое и плоское — картон или фотобумага.

Я не открывала его до обеда. Работала над письмами Серова — промывала второй треугольник, тот, что с жёлтым разводом, в слабом растворе, по краю, — и время от времени поднимала глаза на конверт, который лежал на краю стола, у лампы. Я знала, от кого он.

В час Пётр Савельевич ушёл обедать в столовую на Ордынке, Юля — за кофе, и я осталась одна. Вытерла руки. Вскрыла конверт скальпелем, по краю, как вскрываю всё.

Внутри была фотография. Большая, восемнадцать на двадцать четыре, напечатанная на хорошей матовой бумаге. И листок — половинка обычного белого листа, сложенная пополам.

Сначала я развернула листок.

Манеж, 20 ноября 2009 г. Благотворительный вечер «Графика из частных собраний». Фотограф К. Лебедев, архив журнала «Мари». В номер не вошла. Вы тогда не были знакомы. А. С.

Больше ничего.

Я положила листок на стол и перевернула фотографию.

* * *

Это был большой зал, снятый сверху, откуда-то с антресолей, широким объективом, так что по краям пространство чуть загибалось, как в выпуклом зеркале. Белые стены, временные стенды, обтянутые серым сукном, на стендах — рамки, много маленьких рамок, графика. Под потолком — гирлянды тусклых лампочек. Люди. Много людей — человек сто или больше, — с бокалами, с каталогами, в вечерних платьях и тёмных костюмах, стоят группами, ходят, разговаривают, наклоняются к рамкам. Обычная фотография обычного светского вечера, каких в «Мари» печатали десятки в каждом номере и каких никто никогда не рассматривает внимательно.

Я нашла себя почти сразу.

Справа, на переднем плане, у одного из стендов. Девушка в тёмно-синем платье до колен, с волосами, собранными в низкий узел, с бейджем на груди — белый прямоугольник, имени не прочесть, но я знала, что там написано: «Александра, волонтёр. Фонд „Этель“». Девушка стоит вполоборота к камере и разговаривает с высоким сутулым стариком в бархатном пиджаке — я вспомнила его по пиджаку, — и что-то показывает ему рукой на стенде. Лицо у неё спокойное и внимательное. Она слушает старика, чуть наклонив голову, и в этом наклоне было что-то настолько знакомое, что я не сразу поняла, откуда я его знаю. Потом поняла. Так наклоняет голову Софья Львовна, когда слушает, как настраивают рояль в соседней комнате.

Это была я. Мне было девятнадцать. Я её не узнавала.

Нет, не так. Узнавала — лицо, платье, узел волос, туфли, в которых мне было больно, — но не узнавала выражения. Я помнила себя в девятнадцать растерянной, испуганной, неловкой, вечно боявшейся сказать что-нибудь не то. А девушка на фотографии не была растерянной. Она стояла совершенно свободно, опустив одну руку и приподняв другую, и слушала старика так, словно ничего важнее в зале не было. У неё было лицо человека, который знает, что на него смотрят, и которому это не мешает.

Я заставила себя посмотреть дальше.

Слева, в глубине зала, почти у противоположной стены, стояла группа: несколько мужчин в тёмных костюмах, две женщины. Я узнала Сергея Андреевича — моложе на пятнадцать лет, ещё не седого, плотного, с бокалом, который он держал так, будто его некуда поставить. Рядом с ним — какого-то человека с широким лицом, которого я, кажется, знала по телевизору.

А чуть в стороне от них, у колонны, отвернувшись от всех, стоял молодой человек в сером костюме, с телефоном в руках.

Семён.

Ему был двадцать один год. Он был худой, гораздо худее, чем сейчас, с длинными, неаккуратно отросшими волосами, которые падали на лоб. Он смотрел в телефон — тогда у всех были эти телефоны с маленькой клавиатурой, — и всем своим видом показывал, что его здесь нет. Что его привели. Что он уйдёт, как только сможет. Я почувствовала нежность, такую сильную и неуместную, что растерялась. Он был мальчик. Злой, скучающий, несчастный мальчик, которого отец засунул в отдел планирования. Он ушёл через час в кино. Он меня не заметил.

Я тоже его не заметила. Я стояла у стенда в пятнадцати метрах от него и рассказывала старику в бархатном пиджаке про силуэты Кругликовой. Если бы я повернула голову, я бы его увидела.

Я не повернула.

* * *

А между нами — в самом центре кадра, там, где сходятся линии, по которым глаз невольно скользит от края к краю, — стояли две женщины.

Одна — Софья Львовна, в чёрном платье и жемчуге, тонкая, прямая. Она, оказывается, отошла от мужа на несколько шагов и стояла вполоборота к камере, с каталогом в руке. А напротив неё, близко, почти касаясь её локтя, стояла Майя.

Майе тогда было сорок. Она была в тёмном брючном костюме, с той же прядью надо лбом, ещё не седой, а просто светлой. Она что-то говорила Софье Львовне, а Софья Львовна слушала и улыбалась. Они были похожи на двух давних знакомых, которые случайно встретились в театральном фойе.

«Через месяц мне позвонила Майя Сергеевна, — сказала Софья Львовна две недели назад, на Остоженке. — Поблагодарила за покупку. Пригласила на чай».

Через месяц. А здесь, на этой фотографии, двадцатого ноября две тысячи девятого года, в Манеже, они уже стояли рядом и разговаривали.

Я сидела над фотографией и говорила себе: ну и что? Майя была на этом вечере от фонда. Она должна была разговаривать с гостями — с попечителями, с покупателями, с журналистами. Это была её работа. Она подошла к Софье Львовне, представилась, поговорила о графике, и Софья Львовна забыла. Сколько людей подходило к ней в тот вечер? Двадцать? Тридцать? Она запомнила девочку, которая рассказывала про Кругликову, потому что купила Кругликову. А женщину, которая подошла поговорить, не запомнила. А потом Майя позвонила, и Софья Львовна решила, что они познакомились по телефону. Так бывает. Я и сама до этой осени не знала, что в тот вечер в зале был Семён.

И всё-таки я не могла отвести глаз от Майи.

Потому что Майя, разговаривая с Софьей Львовной, смотрела не на неё.

Это было почти незаметно. Я подвинула фотографию под лампу и взяла лупу. Плечи Майи, наклон корпуса, приподнятая рука были обращены к Софье Львовне: она говорила. А лицо было повёрнуто мимо неё, вправо. Я приложила линейку по оси лица — так я двенадцать лет проверяю, куда смотрят нарисованные глаза. Через зал, через спины и бокалы — вправо. Туда, где у стенда с силуэтами стояла девушка в тёмно-синем платье и слушала старика в бархатном пиджаке.

Она смотрела на меня.

* * *

Я положила фотографию на стол лицом вниз и пошла к окну.

Во дворе было пусто. Мусорные баки, голуби, мокрый асфальт, на котором отражалось белое небо. Кто-то оставил у стены детский велосипед, и он лежал на боку, повернув к небу переднее колесо.

Ну, смотрела. Разумеется, смотрела. Она привезла нас туда — четырнадцать девочек, волонтёров, — и отвечала за нас. Она смотрела на каждую из нас весь вечер, проверяя, всё ли в порядке, не устала ли кто-нибудь, не обидел ли кого-нибудь пьяный гость. На любом вечере, на любом выезде, в театре, в музее, на Валдае — Майя всегда смотрела на нас через любую толпу, и мы знали, что она смотрит, и от этого нам было спокойнее. Она смотрела на меня так же, как я смотрю на Алису на детской площадке, разговаривая с другими мамами. Вполглаза. Через плечо. Всё время.

Я вернулась к столу и снова перевернула фотографию. И снова посмотрела на композицию — не на людей, на композицию, как смотрю на старую гравюру, когда нужно понять, где центр. Справа, на переднем плане, — я. Слева, в глубине, — Семён. Между нами, в самом центре, — Майя и Софья Львовна. Две женщины, которые разговаривают. Одна — мать мальчика. Другая — почти мать девочки. И над всем этим — тусклые гирлянды лампочек, как нитки, на которых всё подвешено.

Никто этого не строил. Никто не расставлял людей по залу. Фотограф Лебедев стоял на антресолях и снимал всё подряд, широким объективом, сто кадров за вечер, и этот, может быть, был восемьдесят седьмым, и в номер он не вошёл, потому что на нём не было ни одного крупного лица. Композиция получилась случайно. Шагни Лебедев на метр в сторону — и Семёна закрыла бы колонна, у которой он стоял.

Я сама годами объясняла это студентам, которые приходили на практику: не ищите в старой гравюре смыслов, которых в ней нет. Художник рисовал дерево, потому что там стояло дерево.

* * *

Вечером, дома, когда дети уснули, а Семён сидел в кабинете с бумагами, я открыла ноутбук. Хотела набрать слово с Дашиной фотографии. Набрала: «Серов Антон Витальевич».

Его было немного. Несколько статей в «Спидвижн» за последние пять лет: про банкротство какой-то торговой сети, про офшоры в строительстве, про наследственный спор в семье Гурвичей: «Вдова и семья: кто наследует „Гурвич Фарм“». Я прочитала эту статью. Вдова — Лидия Гурвич, сорок шесть лет, — прожила с мужем девятнадцать лет и после его смерти в семнадцатом году унаследовала контрольный пакет фармацевтической компании, хотя дети мужа от первого брака подали иск и утверждали, что отец был недееспособен последние три года. Статья вышла в девятнадцатом, когда суд отклонил последнюю апелляцию. Серов писал сухо, аккуратно, без оценок, приводил цифры, даты, решения судов. В последнем абзаце стояла фраза: «Никаких нарушений закона в этой истории не установлено. Это, возможно, самое интересное в ней».

Гурвич. ГУРВИЧ — 11.1996. Третья строчка в Дашином списке.

Я не знала никакой Лидии Гурвич. Я пролистала фотографии к статье: вдова на ступенях суда, в тёмных очках, в простом пальто, с прямой спиной. Лица почти не видно. Я её не узнала. Она была старше меня лет на семнадцать. Если она и была из наших, то ушла от Вольской, когда я ещё жила с мамой в Текстильщиках. А может быть, она вообще была не из Дома. Мало ли в Москве вдов.

Я нашла ещё одну заметку, короткую, в каком-то юридическом блоге семнадцатого года: «Следователь по особо важным делам А. Серов уволен из следственного департамента после конфликта с руководством. По данным источника, Серов настаивал на возбуждении дела, в котором руководство не усматривало состава преступления». Какого дела — не говорилось.

Я закрыла ноутбук.

В прихожей я достала из кармана пальто визитку Серова, подержала и положила обратно.

* * *

Я сидела в темноте, в мастерской, над фотографией.

Фотографию я принесла домой в сумке, между двумя листами картона, как ношу всё, что боюсь помять. Теперь она лежала на подсвеченном столе, на котором я смотрю бумагу на просвет, и снизу, через матовое стекло, шёл белый свет, и бумага светилась изнутри, и все фигуры на ней стали плоскими, тёмными, как вырезанные из чёрной бумаги силуэты.

Девушка у стенда. Мальчик у колонны. Две женщины в центре.

Я вспомнила, что в фотографии есть такое понятие — скрытое изображение. Латентное. Когда свет попадает на плёнку, изображение на ней уже есть, но его не видно: оно существует в зёрнах серебра, невидимое, неразличимое, пока плёнку не опустят в проявитель. До этого можно держать плёнку в руках, смотреть на неё на свет и не увидеть ничего. Пустая, тёмная полоска. А оно там. Всё уже там. Оно просто ждёт.

Но ведь и проявитель может проявить только то, что есть. Если на плёнке ничего нет — ничего и не проявится. Можно держать её в проявителе сколько угодно — она останется пустой. И человек, который очень хочет увидеть на ней изображение, будет смотреть на пустую плёнку и видеть в ней лица.

Я выключила подсветку. Фотография сразу стала обычной: просто бумага, просто люди в зале, просто вечер пятнадцатилетней давности, от которого у меня в памяти остались только больные ноги и старик в бархатном пиджаке.

Я попыталась вспомнить этот вечер — по-настоящему, с самого начала. Как я туда попала. Кто мне сказал. Почему я. Что было до. Что после.

И поняла, что не помню начала. Помню туфли. Помню старика. Помню, что после вечера мы ехали обратно на Пречистенку в микроавтобусе, и Даша спала у меня на плече, и от неё пахло чужими духами, потому что весь вечер она стояла у стенда с каким-то парфюмерным магнатом. И помню, что, когда мы приехали, Майя вышла нас встречать на крыльцо, в пальто, наброшенном на плечи, и каждую обняла, и мне сказала: «Ты сегодня была лучше всех, Сашенька».

Я тогда очень обрадовалась. Я думала, что она говорит про Кругликову.

Я сложила фотографию обратно между листами картона и поднялась наверх, в гардеробную, и встала на стремянку, и достала чемодан с летними вещами, и положила фотографию туда, к Дашиной коробке. И постояла на стремянке ещё немного, держась рукой за полку, глядя вниз, на чемодан, в котором лежали теперь: фотографии с Валдая, детские анкеты, письма в невскрытых конвертах, машинописный список, Дашин кулон в коробочке для лезвий и Манеж, двадцатое ноября две тысячи девятого года.

Всё это по отдельности ничего не значило. Я это знала.

Я просто не понимала, почему оно всё лежит в одном чемодане.

Потом я достала из чемодана один из невскрытых конвертов — Майин почерк, штемпель октября девятнадцатого — и спустилась с ним в мастерскую. Клей на клапане за пять лет пересох, и микрошпатель прошёл под ним, не надорвав бумаги. Дашенька. Если нужен адвокат — у Е. А. есть хороший, позвони. Если нужно посидеть с Тимошей — я приеду. Мы не сердимся. М. Больше в письме ничего не было. Я провела по клапану кистью с клейстером, положила конверт под пресс, а утром, пока все спали, вернула его на место.

Часть II. Воспитание



Часть II. Воспитание

Глава девятая. Текстильщики

Я не была в Текстильщиках шестнадцать лет.

В последний раз — летом восьмого года, в тот год, когда мне исполнилось восемнадцать и Майя по документам перестала быть моим опекуном. Я тогда приехала сюда одна, на метро, сама не зная зачем, постояла во дворе минут десять и уехала. Помню, что было жарко, и во дворе сушилось бельё, и кто-то на втором этаже слушал радио «Шансон». Больше ничего не помню. Мне казалось, что я должна что-то почувствовать, и я ничего не почувствовала, и уехала с ощущением, что сдала экзамен, к которому не готовилась.

В субботу, девятнадцатого, я отвезла Алису на день рождения к однокласснице в Барвиху, сказала Марьяне, что заеду по делам, и поехала через всю Москву на юго-восток.

Навигатор вёл меня по Третьему кольцу, потом по Волгоградскому. Город менялся за окном, как меняется бумага в старой книге от первой страницы к последней: сначала плотная, белая, глянцевая, с золотым обрезом — Кутузовский, Сити, набережные, — потом проще, серее, тоньше, с пятнами и надрывами. Я свернула с проспекта, и навигатор сказал: «Вы прибыли», — хотя я ещё не прибыла, я ещё ехала по узкой улице между пятиэтажками и искала глазами то, что должна была узнать.

Узнала по тополям.

Их было четыре, огромных, старых, с толстыми корявыми стволами, побелёнными снизу известью, — у торца двухэтажного кирпичного дома, который стоял поперёк двора, загораживая его от железной дороги. Дом построили для рабочих текстильной фабрики, ещё до войны, — так говорила мама. Стены, когда-то жёлтые, стали цвета грязного песка. И внизу, вровень с тротуаром, — узкие окна полуподвала.

Я поставила машину у тополей и вышла.

* * *

Мы жили в полуподвале. Комната была одна, девять метров, с низким потолком, с трубами, которые шли по стене и гудели зимой, когда давали отопление. Кухня была общая, на три семьи, в конце коридора. Туалет — там же. Ванной не было; мама мыла меня в цинковом корыте, которое стояло под кроватью, а сама ходила в баню на Шкулёва по средам.

Окно было одно — под самым потолком, длинное, узкое, на уровне земли. Летом его открывали, и в комнату летел тополиный пух, и пыль, и запах тёплого асфальта, и голоса. Я сидела на подоконнике — мама подставляла табуретку — и смотрела на ноги.

Ног было много. Мимо нашего окна шла тропинка от остановки к железнодорожной платформе, и по ней с утра до вечера ходили люди, и я видела их от колен и ниже. Я знала их всех. Я знала, что женщина в красных туфлях с пряжками ходит на работу в восемь и возвращается в шесть, и что по пятницам она возвращается позже и туфли у неё в пыли — значит, она ездит куда-то за город. Я знала, что у мужчины в коричневых ботинках одна нога короче другой, и он ставит её чуть боком. Я знала, что у девочки в белых гольфах есть собака, потому что рядом с её гольфами всегда бежали четыре рыжие лапы. Я знала, когда люди спешат, когда устали, когда пьяны, когда счастливы. По ногам можно было узнать всё. Я никогда не видела их лиц, но если бы кто-нибудь спросил меня, какие они, я бы рассказала.




Окно полуподвала

Никто не спрашивал. Только мама иногда, возвращаясь, садилась рядом со мной на табуретку и говорила: «Ну, кто сегодня ходил?» — и я рассказывала, и она смеялась.

Майя потом, много лет спустя, сказала мне: «Сашенька, так это же и была твоя первая школа, понимаешь? Ты людей читала раньше, чем буквы». Я тогда гордилась этим.

* * *

Теперь окно было забрано решёткой, а к решётке была прикручена спутниковая тарелка, повёрнутая к небу. За стеклом висела занавеска в мелкий цветочек. Кто-то там жил.

Я постояла у окна. Мимо меня по тропинке прошла женщина с коляской, потом двое подростков с самокатами, потом старик с палкой. Я поймала себя на том, что смотрю им на ноги.

— Вам кого?

У подъезда, на лавочке, сидела старуха — в пуховом платке, в синем пальто с вытертым воротником, в валенках с калошами, хотя было только девятнадцатое октября и снега не было. Маленькая, сгорбленная. Она смотрела на меня внимательно и строго.

— Я здесь жила, — сказала я. — Давно. В полуподвале.

Старуха, опираясь на палку, поднялась с лавочки.

— Ты Сашка, — сказала она. — Верина.

— Да.

— Господи ты боже мой. — Она подошла вплотную, и я увидела, что глаза у неё мутные, светло-голубые, слезящиеся. — Господи. Сашка. Я тётя Рая. Раиса Фёдоровна. Со второго этажа. Помнишь?

Я помнила. Тётя Рая — толстая, громкая, в цветастом халате, с бигуди под косынкой. Она работала на фабрике вместе с мамой, в одном цеху, и когда мама задерживалась, я сидела у тёти Раи на кухне и ела её пироги с капустой, которые были такие жирные, что пальцы блестели. Тётя Рая была огромной, а сейчас передо мной стояла маленькая высохшая старушка, и я не могла их совместить.

— Помню. Пироги с капустой.

— Пироги! — Тётя Рая засмеялась беззубым ртом. — Пироги помнит! Ой, Сашка. — Она схватила меня за рукав сухими пальцами. — А ты какая стала. Красивая какая. Одета как. Ты где, ты кто? Замужем?

— Замужем. Двое детей.

— Двое! Вот Вера бы… — И замолчала.

* * *

Мама умерла в феврале девяносто седьмого. Ей было двадцать девять лет.

Она кашляла с декабря. Сначала просто кашляла, потом стала кашлять по ночам, долго, надрывно, сидя на кровати и прижимая ко рту полотенце, чтобы не разбудить меня. Я всё равно просыпалась. Я лежала с закрытыми глазами и слушала, как она кашляет, и мне было страшно, но я не знала, чего я боюсь.

На фабрике тогда не платили. Это был девяносто шестой год, и фабрика стояла, и зарплату выдавали тканью — рулонами ситца и бязи, которые мама приносила домой и складывала под кровать, рядом с корытом. Мама шила на дому. У неё была машинка — старая «Чайка» с ножным приводом, — и она шила всё: шторы, наволочки, платья, детские комбинезоны, свадебные платья для девушек с соседних улиц, которым не на что было купить готовое. Она шила днём и ночью. Машинка стрекотала, а я засыпала под этот стрёкот, и мне до сих пор, когда я не могу уснуть, кажется, что если бы где-то рядом застрекотала швейная машинка, я бы уснула сразу.

К врачу мама не ходила. Я не знаю почему. Может быть, боялась, что положат в больницу, и тогда некому будет шить, и не на что будет жить, и меня заберут. Может быть, думала, что пройдёт. Тётя Рая говорила ей: «Вера, сходи, ну что ты». Мама говорила: «Схожу. В понедельник». Понедельник проходил. Мама пила аспирин, горячее молоко с содой и мёдом, ставила горчичники и шила.

В ту ночь, в феврале, она не кашляла.

Я проснулась утром, оттого что было слишком тихо. Машинка не стрекотала. Мама лежала на кровати, отвернувшись к стене, и не двигалась. Я позвала её. Она не ответила. Я подошла и потрогала её за плечо, и плечо было холодное.

Я не поняла. Мне было семь лет, и я знала, что люди умирают, — у нас во дворе хоронили деда Мишу с первого этажа, и я видела гроб, и музыку, и тёток в чёрных платках, — но я не знала, как это выглядит, когда это происходит в твоей комнате. Мне показалось, что мама крепко спит. Я накрыла её вторым одеялом, потому что она была холодная. Потом села на табуретку у окна и стала ждать, когда она проснётся.

Я сидела там весь день.

Я смотрела на ноги. Женщина в красных туфлях прошла в восемь. Мужчина в коричневых ботинках — в девять. Девочка в гольфах с собакой — в одиннадцать, хотя был февраль, и она была не в гольфах, а в валенках, но я знала, что это она, потому что рядом бежали рыжие лапы. Я рассказывала маме, кто прошёл. Вслух. Она не отвечала. Я думала, что она спит и слушает во сне.

Вечером, когда стемнело, я испугалась. Не потому, что поняла. Потому что стало темно, а мама не встала зажечь свет. Я поднялась на второй этаж к тёте Рае и сказала: «Тётя Рая, мама не просыпается».

* * *

— Я тебя как увидела тогда, в дверях, — сказала тётя Рая, — так сразу поняла. Ты стояла такая… Спокойная. Как взрослая. Не плакала. Говоришь: мама не просыпается. Я побежала вниз, а она уже… Господи. Уже часов двенадцать как. А ты весь день с ней сидела. Одна. — Она вытерла глаз концом платка. — Я потом всем говорила: не ребёнок, а ангел. Весь день сидела и не плакала.

Мы сидели на лавочке у подъезда. Тётя Рая держала меня за руку, и рука у неё почти ничего не весила.

— Воспаление лёгких, — сказала она. — Двухстороннее. Врач потом сказал — запустила. Если бы на две недели раньше… Если бы. Денег не было, Сашенька. Ни у кого не было. Фабрика стояла. Мы тканью получали, ты помнишь? Тканью. Я свою потом три года продавала на рынке в Люблине.

— Помню.

— Она тебя очень любила. Очень. Всё для тебя. Платья тебе шила — лучше, чем в магазине. Говорила: Сашка у меня выучится. На врача. Чтоб людей лечить. Чтоб не как мы.

— На врача?

— На врача. Она всё время говорила. Сашка будет врачом. Детским. Она тебе и игрушку купила — чемоданчик такой, докторский, с трубочкой. Ты всех кукол лечила. Не помнишь?

Я не помнила. Я сидела на лавочке и пыталась вспомнить — докторский чемоданчик, трубочку, кукол, — и ничего не было. Пусто, будто этот кусок аккуратно вырезали из листа и подклеили на его место чистую бумагу, так хорошо подобрав по тону, что шва не видно.

Я помнила ноги в окне. Машинку. Пироги с капустой. Холодное плечо. Больше ничего.

— Ты кем стала-то? Врачом?

— Нет. Я реставратор. Старые рисунки чиню.

— А. — Тётя Рая подумала. — Ну, тоже хорошо. Тоже лечишь. Вера бы радовалась.

* * *

После похорон меня забрали в приют.

Это был социальный приют для детей на Волгоградском — трёхэтажное серое здание с большими окнами, в которых не было штор. Я прожила там полтора года. Я помню его плохо, так же плохо, как Манеж: отдельными предметами, без связи между ними. Длинный коридор с линолеумом в квадратиках, по которому нельзя было бегать. Столовая, где пахло подгоревшей кашей и хлоркой. Колготки, которые мне выдали в первый день, — серые, шерстяные, на три размера больше, и я весь день подтягивала их, а к вечеру они всё равно сползали гармошкой, и воспитательница сказала: «Морозова, ты что, не можешь колготки нормально надеть?» Я могла. Они были велики.

Я не плакала о маме. Ни на похоронах, ни в приюте, ни потом. Воспитательницы говорили, что я странная. Одна сказала при мне другой: «Эта как неживая. Ни слезинки. Вот увидишь, потом рванёт». Не рвануло. Я сидела на подоконнике в игровой и смотрела в окно, на улицу, на людей. Окно было высоко, на втором этаже, и людей было видно целиком, с головами, но я по привычке смотрела на ноги.

Мамину иконку мне отдала тётя Рая. Маленькая, бумажная, Николай Чудотворец — дешёвая литография начала века, наклеенная на дощечку, с потемневшим лаком и трещинкой через угол. Мама держала её на машинке, прислонив к катушке ниток. Тётя Рая принесла её в приют, завёрнутую в носовой платок, и отдала мне, и сказала: «Это мамино. Береги». Я берегла. Она у меня до сих пор. Висит в мастерской, над рабочим столом, на гвоздике. Я реставрировала сотни листов, а эту иконку так и не тронула. Лак на ней потемнел ещё сильнее, бумага в одном месте отстала от дощечки и вздулась пузырём. Мне каждый раз хочется её поправить. И каждый раз я убираю руку.

* * *

Майя приехала в приют в сентябре девяносто восьмого.

Я помню этот день лучше, чем все полтора года до него. Помню, что был тёплый, ясный, почти летний день, и окна в игровой были открыты, и по подоконнику ходила оса. Помню, что нас, человек десять, собрали в комнате для занятий и сказали, что сейчас придёт психолог и будет с нами играть. Мы сидели за столами. Психолог пришла.

Она была высокая. Это первое, что я заметила: она была выше всех женщин, которых я видела. Тёмные волосы, собранные в узел. Светлая блузка. Очень прямая спина. И низкий голос, который заполнял комнату целиком, хотя она его не повышала. Она сказала: «Здравствуйте. Меня зовут Майя. Сегодня мы будем рисовать». И раздала нам листы и цветные карандаши — новые, в жестяных коробках, по двадцать четыре цвета, каких никто из нас никогда не видел.

Мы рисовали дом, дерево, человека, потом семью, потом — что хотим. Майя ходила между столами, смотрела, иногда наклонялась и о чём-то спрашивала вполголоса. Подошла ко мне. Я рисовала семью — маму и себя, у окна, — и рисовала маме ноги. Подробно: туфли, ремешки, пряжки. А лица не дорисовала. Не потому, что не умела: начала с ног и не успела.

Майя долго смотрела на мой рисунок. Потом села рядом, на маленький стульчик, так, что её лицо оказалось на одном уровне с моим.

— Почему ты начала с ног? — спросила она.

— Потому что я их лучше помню.

— Почему?

Я рассказала ей про окно. Про тропинку. Про женщину в красных туфлях, про мужчину с короткой ногой, про девочку с рыжей собакой. Я говорила долго, дольше, чем говорила с кем-нибудь за все полтора года в приюте. Майя слушала, не перебивая, и только один раз спросила: «А как ты узнала, что она по пятницам ездит за город?» — и я объяснила про пыль на туфлях, и она сказала: «Умница».

Потом она спросила, что я вижу в окно сейчас.

Я посмотрела. Окно игровой выходило на улицу, и по улице шли люди. Я стала рассказывать: про женщину с сумками, которая торопится и злится, потому что идёт быстро и ставит ногу на пятку; про мальчика, который прогуливает школу, потому что у него рюкзак, а сейчас середина урока, и он идёт медленно и оглядывается; про мужчину, который только что получил плохую новость, потому что он остановился посреди тротуара и стоит, и у него опущены плечи.

Майя посмотрела в окно. Мужчина действительно стоял посреди тротуара. Потом побрёл дальше.

У неё в глазах было что-то, чего я никогда раньше не видела в глазах взрослых, когда они смотрели на меня. Такое лицо бывало у мамы, когда в жестянке с пуговицами вдруг находилась та самая, недостающая.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Саша.

— Саша, — повторила она. — Саша Морозова. — Она положила руку мне на голову — сухую и тёплую. — Хочешь поехать со мной, Саша? В один дом. Там сад, и библиотека, и девочки, и никто никогда не будет на тебя кричать. И колготки там будут твоего размера.

Я не спросила, откуда она знает про колготки: тогда мне это не пришло в голову. Я кивнула.

— Тогда пойдём, — сказала Майя.

Она пришла снова через три недели — с бумагами, с какой-то женщиной из опеки, с большой сумкой, в которой были новая куртка, новые ботинки и колготки. Синие. Моего размера. Она сама надела их на меня в раздевалке, присев передо мной на корточки, и подтянула, и расправила складки на коленях. И мы поехали.

* * *

— А про меня потом кто-нибудь спрашивал?

— А про тебя потом приезжали, — сказала тётя Рая. — Не сразу, через год, наверное. Летом. Женщина. Красивая такая, высокая. Ходила по двору, по соседям. Про Веру расспрашивала. Какая была, чем болела, пила ли, кто отец. Отца-то никто не знал. Вера не говорила. А она всё записывала. Сказала, что из фонда, что ты у них теперь, что всё хорошо. Я ей и пирогов с собой дала.

— Это Майя. Мой опекун. Она должна была. Для документов.

— Ну, может. Вежливая. Хорошая женщина. Я ей ещё сказала: вы Сашку-то на врача выучите, Вера хотела. А она улыбнулась и говорит: «Мы посмотрим, к чему у неё будут способности». — Тётя Рая хмыкнула. — Ну и посмотрели. Рисунки чинишь.

Я сидела рядом с ней на лавочке и смотрела на окно полуподвала — на решётку, на спутниковую тарелку, на занавеску в цветочек. Мимо прошла молодая женщина в белых кроссовках. Мимо прошёл мужчина в рабочих ботинках, заляпанных краской. Мимо пробежала собака, одна, без хозяина, рыжая, с обрывком поводка.

— Ты заходи, — сказала тётя Рая, когда я поднялась. — Я одна теперь. Сын в Калуге. Заходи, пирогов напеку. Если смогу. Руки уже не те.

Я сказала, что зайду. Я дала ей денег — она отказывалась, я сунула ей в карман пальто, и она перестала отказываться и заплакала. Я поцеловала её в мягкую щёку, пахнущую валокордином, и пошла к машине.

* * *

В машине я сидела долго. Двигатель не заводила.

За лобовым стеклом стояли четыре тополя с побелёнными стволами. За тополями — дом. Под домом — окно полуподвала, в котором я провела первые семь лет своей жизни, глядя на чужие ноги.

Мама хотела, чтобы я стала врачом.

Я этого не знала. Тридцать четыре года — не знала. Или знала, но забыла. Я просто была маленькая. Дети забывают. Это нормально. Я не помню докторский чемоданчик, потому что мне было пять лет. Я не помню, что хотела быть врачом, потому что, может быть, и не хотела, а хотела мама, а я лечила кукол, потому что все дети лечат кукол, и это ничего не значит.

А потом пришла Майя, посмотрела на мой рисунок с ногами и сказала: «Умница». И через десять лет сказала: «У тебя глаз». И я стала искусствоведом, реставратором, человеком, который лучше всех на свете видит, куда смотрят нарисованные глаза. Потому что у меня были способности. Потому что Майя их увидела. Потому что «мы посмотрим, к чему у неё будут способности».

Это ведь хорошо. Это то, что должны делать хорошие воспитатели: смотреть, к чему у ребёнка способности, а не навязывать ему чужую мечту. Даже если это мечта его мёртвой матери. Особенно если.

Я сидела в машине и говорила себе всё это — и вдруг почувствовала, что у меня мокрое лицо.

Я не плакала, когда умерла мама. Не плакала в приюте. Не плакала на Троекуровском, когда опускали Дашин гроб. Софья Львовна сказала: так нельзя, надо плакать, это всегда выходит, не сейчас, так потом.

Это вышло сейчас. В машине у четырёх тополей, в субботу, в половине третьего, когда мимо меня по тропинке шли к платформе люди, и я видела их целиком, с головами, и ни одного из них не знала.

Я плакала минут двадцать. Потом вытерла лицо влажной салфеткой из бардачка, посмотрела в зеркало, поправила волосы. Завела двигатель.

Алиса ждала меня в Барвихе в пять. Я успевала.

Глава десятая. Дом

Инна Эдуардовна приезжала к нам по вторникам и четвергам, в пять.

Она была маленькая, полная, в больших очках, с седыми кудрями, которые никак не хотели лежать, и с голосом таким мягким, что Алиса в первые недели засыпала на уроках прямо за роялем. Ей было пятьдесят шесть. Она двадцать лет преподавала в детской музыкальной школе на Арбате, а потом ушла и стала давать частные уроки, потому что, как она сказала мне при знакомстве, «в школе слишком много отчётов и слишком мало музыки». Её порекомендовала Майя два года назад, когда Алисе исполнилось четыре и она стала подбирать на нашем рояле мелодии из мультфильмов. «Лучше Инны нет, — сказала Майя. — Она не учит играть. Она учит слышать».

В тот вторник, двадцать второго, я сидела в гостиной с книгой и слушала урок через открытую дверь.

Алиса играла что-то маленькое, на две руки, — «Старинную французскую песенку» из «Детского альбома». Играла неровно, спеша в лёгких местах и спотыкаясь в трудных, и Инна Эдуардовна её не останавливала. Дала доиграть до конца.

— Алиса. Ты куда торопишься?

— Никуда.

— Тогда почему ты бежишь?

— Потому что это место скучное. Я его хочу скорее проиграть.

— А, — сказала Инна Эдуардовна. — Понятно. А ты знаешь, что Чайковский написал его не скучным?

— Знаю.

— Тогда почему оно у тебя скучное?

Алиса задумалась. Я слышала, как она болтает ногой, задевая педаль.

— Потому что я его не слушаю, — сказала она наконец.

— Вот. Вот это правильный ответ. Давай ещё раз. Медленно. И слушай.

Алиса сыграла ещё раз. Медленно. И я, сидя в гостиной с книгой, которую не читала, вдруг услышала, что «скучное место» — это то место, где мелодия уходит вниз, в бас, и там повторяется, вполголоса, словно человек вспоминает и не может вспомнить до конца. Оно было не скучное — грустное. Я никогда раньше этого не слышала, хотя слышала эту пьесу сотни раз, — и теперь сидела и слушала, как моя шестилетняя дочь, спотыкаясь, вытаскивает из этих нот то, чего я не замечала за двадцать с лишним лет.

После урока Инна Эдуардовна, как всегда, задержалась в гостиной, достала из сумки маленький блокнот в клеёнчатой обложке и стала что-то записывать мелким, бисерным почерком. Я видела это и раньше, после каждого урока.

— Что вы пишете? — спросила я. До сих пор я не спрашивала.

— А, это. Это для себя. Я веду каждого ученика. Что проходили, что получается, что нет. Где ребёнок торопится, где ему скучно, где он вдруг слышит. — Она постучала карандашом по странице. — Вот сегодня Алиса первый раз услышала бас. Это надо записать. Это событие.

— Можно посмотреть?

Она чуть замялась — на долю секунды — и протянула мне блокнот.

Даты, названия пьес, короткие пометки. 22.10. «Франц. песенка». Торопится в повторах. Потом — слышит бас! Сказала: «потому что я его не слушаю». Самоанализ хороший. Нетерпелива, но не упряма: если объяснить — принимает. Рука мягкая. Ухо — очень хорошее. Выше — то же самое за прошлый четверг, за позапрошлый вторник. Страница за страницей. Два года.

Я вернула блокнот.

— Вы её очень хорошо знаете, — сказала я.

— Я её очень люблю, — сказала Инна Эдуардовна просто. — Это ведь одно и то же, правда?

* * *

Когда она уехала, а Алиса убежала наверх к Мише, я осталась сидеть в гостиной у рояля. Рояль у нас был старый, «Беккер» конца девятнадцатого века, — Семён нашёл его в Петербурге, у какой-то семьи, которая уезжала за границу, и привёз в Раздоры, когда Алисе было три. Сказал: «Ну всё. С таким роялем ей деваться некуда — придётся играть». Алиса и играла.

Я открыла крышку и одной рукой нашла в басу то «скучное место». Сыграла его медленно. Звук был тёплый, чуть глуховатый, с долгим хвостом, как у всех старых инструментов.

На Пречистенке тоже был «Беккер». В музыкальной гостиной, на втором этаже, у окна в сад.

* * *

Первое, что я запомнила о Доме, — тишину.

Мы приехали туда с Майей в октябре девяносто восьмого, в воскресенье, под вечер. Шёл дождь. Майя вела машину сама — маленькую синюю «Ниву», которая подпрыгивала на каждой выбоине, — и я сидела рядом с ней на переднем сиденье, в новой куртке, в новых синих колготках, и смотрела в окно на Москву, которой никогда не видела. В центре я до этого не бывала. Я жила в Текстильщиках, потом на Волгоградском, и Кремль видела только по телевизору у тёти Раи.

Мы проехали по набережной, мимо огромного белого храма, который тогда ещё достраивали: он стоял в лесах, обтянутых зелёной сеткой, а сверху сиял золотой купол. Свернули в узкий переулок. Потом ещё в один. Остановились у чугунной ограды. За оградой был сад, а в глубине сада — жёлтый дом с белыми колоннами, и в окнах первого этажа горел свет.

— Вот, — сказала Майя. — Приехали. Это твой дом, Саша.

Мы вошли. В прихожей было тепло и пахло яблоками. И было тихо — так тихо, что я слышала, как с моей куртки капает на пол вода. Нигде не работал телевизор, не играло радио. Никто не кричал, не ругался, не хлопал дверьми. Где-то наверху, далеко, кто-то играл на пианино — одну и ту же фразу, снова и снова. Больше ничего.

В приюте никогда не было тихо. В Текстильщиках — тоже: там всё время что-то гудело, ехали поезда, стрекотала машинка, тётя Рая кричала на мужа. Я выросла в шуме. Я не знала, что бывает тишина.

Я стояла в прихожей и боялась пошевелиться, чтобы не нарушить её.

Майя сняла с меня куртку, повесила на крючок — низкий, на уровне моего роста, — и сказала:

— Не бойся. Здесь можно ходить.

* * *

Первую ночь я не спала.

Мне дали комнату на втором этаже, маленькую, с одним окном в сад, с двумя кроватями, из которых одна была пустая. Белые стены, белые занавески, шкаф, письменный стол с лампой. На кровати — клетчатый плед и подушка в белой наволочке, которая пахла утюгом. Я никогда не спала на такой подушке. Я легла и лежала с открытыми глазами и слушала.

Было слишком тихо: не стрекотала машинка, не гудели трубы, не ехали поезда. Где-то далеко, за садом, проезжала иногда машина, и всё. Я лежала и ждала, когда что-нибудь застучит, или зашумит, или заскрипит, — и ничего не стучало, и от этого мне было страшно. Так тихо было в то февральское утро, когда не стрекотала машинка.

Около двух часов дверь открылась. Я зажмурилась. Кто-то вошёл и сел на край пустой кровати.

— Не спишь, — сказала Майя.

Я открыла глаза. Она сидела на кровати напротив, в длинном халате, с распущенными волосами, и в свете из коридора я видела только её силуэт.

— Тихо, — сказала я.

— Тихо, — согласилась она. — Ты к этому не привыкла.

— Нет.

— А что ты слушала, когда засыпала? Дома?

— Машинку. Мама шила.

Майя помолчала.

— Хорошо, — сказала она. — Спи. Я посижу.

Она сидела со мной до утра. Я не помню, когда уснула. Помню, что она что-то говорила — или напевала без слов, низко, почти неслышно, — и что её голос заполнял тишину так же, как стрёкот машинки заполнял комнату в Текстильщиках, и что под этот голос было не страшно.

А на следующий вечер, когда я пришла в свою комнату, на тумбочке у кровати стояли часы. Старые, механические, в деревянном корпусе, с круглым циферблатом и длинным маятником, который качался за стеклянной дверцей. Они тикали громко и мерно, на всю комнату. Тик. Так. Тик. Так.

— Это мои, — сказала Майя, когда я спросила. — Бабушкины. Пусть пока постоят у тебя. Чтобы было что слушать.




Часы

Часы простояли у моей кровати почти девять лет. Я засыпала под них каждую ночь. Когда я уезжала из Дома — в университет, в общежитие фонда на Бережковской, — Майя отдала их мне насовсем. Они и сейчас у меня, в Раздорах, в мастерской, на полке. Обычно они стоят. Но когда я не могу уснуть, я спускаюсь, завожу их и сижу в темноте, слушаю.

Я долго думала, что это самое доброе, что кто-нибудь для меня делал. Никто не просил. Никто не подсказывал. Она сама услышала, что мне нужно, и дала мне это.

Я и сейчас так думаю.

* * *

В Доме тогда жили девять девочек. Мне было восемь, я была младшей. Самой старшей, Кате, было четырнадцать. Остальные — между нами. Мы жили по двое в комнате, кроме Кати, у которой была своя, маленькая, под самой крышей, — как у старшей.

Распорядок был простой. Подъём в половине восьмого. Завтрак в восемь, в большой столовой на первом этаже, за длинным столом, накрытым белой скатертью. Не по праздникам, а каждый день, и каждый день её меняли, и я долго не могла понять зачем — ведь мы всё равно её пачкаем. Майя объяснила: «Чтобы вы привыкли, что это нормально».

После завтрака — школа. Нас водили пешком, по Пречистенке, в гимназию на Остоженке, с которой у фонда был договор. Мы шли парами, держась за руки, в одинаковых тёмно-синих пальто, и прохожие оборачивались на нас, и мне было неловко, и я смотрела под ноги. Потом Майя сказала мне: «Сашенька, ну что ты всё вниз да вниз? Не смотри под ноги. Смотри вперёд. Тебе нечего стыдиться, слышишь?» Я стала смотреть вперёд. Это было труднее всего, что я делала в том году.

В три — обед. Потом уроки. Потом — занятия: музыка, языки, рисование, «ритмика» — так называлась гимнастика под рояль, которую вела молодая женщина из Большого театра, и после которой два года каждый вечер, перед сном, Майя или воспитательница растирала мне спину, потому что у меня было искривление позвоночника, и врач сказал, что, если не заниматься, к двадцати годам я буду ходить как старуха. Я занималась. Я хожу прямо.

Ужин — в семь. За ужином было главное. За ужином разговаривали.

Каждая из нас должна была рассказать, как прошёл день. Не «нормально», а по-настоящему: что было, что видела, что думала, что не понравилось и почему. За столом всегда сидел кто-нибудь из взрослых — Майя, или Ада Борисовна, или кто-то из воспитательниц, — и слушал. Иногда задавал вопросы. Никогда не перебивал. Никогда не говорил «это глупости» или «не выдумывай». Если кто-то начинал говорить, пока говорит другая, — взрослый поднимал руку, просто поднимал, без слов, и все замолкали.

В первые недели я молчала. Мне было нечего рассказывать, и я не умела. Майя не настаивала. Она только смотрела на меня, когда подходила моя очередь, и ждала, и через полминуты, если я молчала, говорила: «Хорошо, Саша. Завтра». И на следующий день снова ждала.

Через месяц я рассказала про осу. Это была первая моя история за этим столом. На подоконнике в классе сидела оса, сонная, осенняя, и учительница хотела её прихлопнуть журналом, а я сказала, что не надо, и открыла окно, и оса не улетела, а просидела на раме до конца урока, и я на неё смотрела вместо доски. Я рассказывала, и голос у меня дрожал, и я ждала, что кто-нибудь засмеётся. Никто не засмеялся. Майя спросила: «А почему ты не захотела, чтобы её убили?» Я сказала: «Потому что она ничего не сделала. Она просто сидела». Майя сказала: «Это хорошая причина».

Я запомнила это на всю жизнь. «Это хорошая причина». Я повторяю это своим детям.

* * *

Ещё было правило про тихую комнату.

На первом этаже, в конце коридора, за библиотекой, была маленькая комната с одним окном, с широким подоконником, на котором лежали подушки, с пледом, с полкой книг и с дверью, которая закрывалась изнутри на щеколду. Туда можно было уйти в любой момент — с урока, из-за стола, ночью, — и никто не спрашивал зачем. Если дверь закрыта, значит, там кто-то есть, и стучать нельзя. Сколько хочешь, столько и сиди. Хочешь — плачь, хочешь — читай, хочешь — смотри в окно.

Я ходила туда часто, особенно в первый год. Садилась на подоконник, укрывалась пледом и смотрела в сад. В саду ничего не происходило: деревья, дорожки, скамейка, беседка, в которой зимой лежал снег. Иногда пробегала кошка садовника. Иногда садились вороны. Я смотрела и думала о маме, и мне было грустно, но не так страшно, как в приюте. Потому что я знала, что могу сидеть здесь сколько захочу, и никто не войдёт, и никто не скажет: «Морозова, ты что, опять?»

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
5,0
2 оценки
299 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
13 октября 2026
Дата написания:
2026
Объем:
404 стр. 25 иллюстраций
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги