Читать книгу: «Черные воды и Белые сады»

Шрифт:

Невеста, которую вырастили в теплице

В домах, где слишком долго берегут красоту, однажды непременно начинают путать ее с добродетелью, потом с воспитанием, потом с наследственным правом, а там уже и до катастрофы рукой подать, особенно если руки у катастрофы в перчатках до локтя и безупречные манеры.

Когда господин Эдмунд Вальтер из рода Эшенвальдов получил письмо с предложением брака, он сперва решил, что над ним решили пошутить самым изящным способом, какой только доступен людям с деньгами и дурным вкусом. Шутка, надо признать, была недурна. Род Эшенвальдов, хоть и древний, к тому времени обеднел с тем благородным упорством, какое вообще свойственно старым фамилиям, слишком долго считавшим, будто фамильный герб сам по себе умеет собирать аренду, чинить крыши и не допускать плесень в вина. Их усадьба Лихтенберг стояла на холме, похожая на уставшего господина в дорогом, но давно не штопанном сюртуке: все еще величественная по линии плеч, но уже с печальными признаками бытового поражения пониже. Полы скрипели. Камень в восточном крыле треснул. Слуги стали не столько служить, сколько держаться при доме из привычки и смутной надежды досмотреть разорение до конца. В таких обстоятельствах предложения брака от богатых и загадочных семейств обычно приходят не просто так. Обычно за ними следуют либо долговые книги, либо проклятия, либо дети с подозрительно хорошими зубами и полным отсутствием человеческой теплоты, а иногда, если судьба решила не размениваться на мелочи, все сразу.

Письмо было на плотной бумаге цвета старой слоновой кости, пахло лавандой и чем-то сладким, тепличным, как если бы его держали не в кабинете, а среди цветущих апельсиновых деревьев. Печать принадлежала дому Розенкранцев из Эйзельгласса, семейства настолько богатого, что об их доходах говорили вполголоса, как о чуме, удачно выбравшей чужой квартал. Поговаривали, будто их зимние сады занимают площадь, на которой иной барон мог бы разместить собственную нищету в двух этажах, трех флигелях и часовне. Поговаривали, будто их оранжереи полны редкостей, собранных из самых сырых концов света. Поговаривали также, что дочь дома, госпожа Лорелея Розенкранц, прекрасна до той степени, которая уже вызывает не восторг, а легкую настороженность, словно природа, создавая ее, слишком долго не слышала слова “достаточно”.

Предложение было составлено мягко, щедро и настолько вежливо, что в нем почти слышался шелест денег. Господин Сигизмунд Розенкранц, глава семейства, выражал восхищение древностью рода Эшенвальдов, его безупречным именем, благородной выдержкой и прочими качествами, которыми принято хвалить людей, у которых уже нечем платить по счетам. Он писал, что его дочь достигла возраста, в котором следует подумать о достойном союзе, и что дом Розенкранцев, глубоко ценя традиции, предпочел бы видеть рядом с ней человека образованного, воспитанного, серьезного, не склонного к карточным долгам, кабацкой романтике и иным признакам энергичной мужской посредственности. В качестве приданого упоминались земли, ежегодное содержание, вклад на восстановление Лихтенберга и сумма, от которой у Эдмунда, сидевшего в кабинете среди плесени, счетов и наследственной гордости, на миг зазвенело в висках.

Ему было тридцать два. Не стар, но и не юн. В том неприятном возрасте, когда человек уже достаточно знает о жизни, чтобы не ждать от нее слишком многого, но еще не совсем отучился надеяться, будто именно ему она сделает исключение. Он был высок, суховат, темноволос, с тем лицом, которое женщины обычно называют интересным, когда оно недостаточно красиво для прямой похвалы, но уже вполне годится для долгих, бесполезных воспоминаний. В юности он воевал, потом проиграл несколько лет дурной любви, потом вернулся к дому, долгам и обязанностям, которые выглядят куда благороднее в книгах, чем у тебя на столе в виде рваных расчетов на уголь и известь. Он не был романтиком. Был, правда, человеком еще не окончательно испорченным, а это, как известно, состояние опасное, поскольку именно на таких и делают ставку приличные семьи с дурными секретами.

Его тетка, госпожа Матильда Эшенвальд, прочла письмо дважды, поднесла к носу, принюхалась и сказала:

— Слишком душисто. Когда дело пахнет цветами сильнее, чем людьми, жди неприятностей.

Матильда в молодости овдовела так рано и так удачно, что с тех пор приобрела характер женщины, которую уже нечем пугать, кроме разве что невкусного бульона и бессмысленной сентиментальности. Она носила темные платья, серебряные кольца и выражение лица, будто все вокруг не оправдали ее ожиданий еще лет сорок назад, но она, скрепя сердце, позволила миру продолжать. Она не верила ни в счастливые совпадения, ни в безобидных богачей, ни в мужскую проницательность, и опыт, надо заметить, регулярно подтверждал ее правоту.

— Ты поедешь, конечно, — продолжила она. — Потому что крыша протекает, погреб пуст, а твое благородство не умеет штукатурить стены. Но поедешь с глазами, а не с фамильной честью. Фамильная честь, если ее слишком долго носить впереди себя, однажды непременно застревает в дверях.

Эдмунд поехал.

Эйзельгласс лежал к северу, среди туманных лугов и редких лесов, где березы выглядели так, словно давно разочаровались в человечестве, но продолжают делать вид, будто их интересует погода. Дорога заняла два дня. На второй вечер, когда закат уже налился холодным золотом, а под колесами кареты пошла ровная гравийная аллея, он впервые увидел дом Розенкранцев.

Он был бел. Не в смысле просто светлый, а именно белый, ослепительно, тщательно, упрямо белый, как кость, которую слишком долго вываривали в щелоке. Главный корпус возвышался над ландшафтом строгими линиями, колоннами и стеклянными галереями, а по обе стороны от него, словно крылья какого-то очень богатого и очень самовлюбленного существа, уходили оранжереи: длинные, сияющие стеклом корпуса, в которых уже в сумерках горел мягкий зеленоватый свет. Они тянулись и тянулись, отражая небо, закат, деревья, и в какой-то миг Эдмунду показалось, что дом не стоит рядом с садами, а сам постепенно прорастает в них, как если бы вся архитектура здесь однажды решила стать растением и с тех пор не нашла причин передумать.

Встречали его безупречно. Дворецкий, похожий на прекрасно отреставрированное надгробие, слуги в темно-зеленой ливрее, запах цитрусов, воска и влажной земли, холодноватая учтивость хозяина дома, господина Сигизмунда Розенкранца, человека лет шестидесяти, тонкого, седого и настолько идеально собранного, что он производил впечатление не человека, а итогового варианта после многих черновиков. Его супруга, госпожа Ирма, была тиха, белокожа и прекрасна той безжизненной, музейной красотой, при которой хочется не обнять женщину, а поправить у нее освещение. Она говорила мало, улыбалась тонко, смотрела внимательно, и ее глаза, бледно-зеленые, почти серые, задерживались на собеседнике чуть дольше, чем этого требовала вежливость, как будто она не слушала, а проверяла, достаточно ли хорошо тот уже привился к дому.

— Мы очень рады видеть вас, господин Эшенвальд, — сказал Сигизмунд. — Надеюсь, дорога не утомила?

— Не больше, чем ожидание, — ответил Эдмунд.

— Тогда будем надеяться, что дом сумеет вас вознаградить.

Это прозвучало обыденно. И все же в голосе хозяина было нечто такое, из-за чего фраза получилась слегка двусмысленной, словно дом действительно имел собственные привычки в отношении гостей и порой щедро вознаграждал их вопреки всякому здравому смыслу.

За ужином подали перепелок, бульон с шафраном, молодые овощи, фрукты, которые не должны были зреть в это время года, и вино столь прозрачное и холодное, что оно казалось не напитком, а жидкой формой какого-то хорошо воспитанного порока. Разговор шел легко, даже приятно. Говорили о театре в столице, о ценах на землю, о французских архитекторах, о старых сортах роз, которые теперь, по словам госпожи Ирмы, мало кто умеет выращивать правильно, потому что люди стали торопливы и грубы даже в садоводстве. Имя дочери почти не звучало. Только один раз, когда Эдмунд по вполне естественной логике спросил, имеет ли удовольствие быть представленным госпоже Лорелее, хозяин сказал:

— Завтра. Мы не любим спешить с впечатлениями. Это портит и людей, и орхидеи.

Эдмунд не понял, считать ли это шуткой. Никто за столом не улыбнулся.

Его комнаты выходили в восточную часть дома и одной стеной примыкали к галерее, ведущей в зимний сад. Ночью он долго не мог уснуть. Воздух здесь был теплый, чуть влажный, в окна проникал серебристый отблеск стеклянных крыш, а вместе с ним шорох листвы, который не мог принадлежать саду под открытым небом, потому что снаружи стоял почти безветренный холод. Это был внутренний шорох. Тепличный. Шепот листьев, не знающих зимы. Около полуночи он встал, подошел к двери и услышал голоса.

Не рядом. Далеко, за галереей.

Женский, низкий и ровный голос госпожи Ирмы:

— Нет, сегодня нельзя.

Другой, тихий и странно протяжный, будто слова приходилось проталкивать через слишком долгое молчание:

— Почему?

— Потому что завтра.

— Я хочу посмотреть.

— Завтра.

Последовало долгое шуршание, как если бы кто-то провел рукой по множеству листьев. Потом послышалось совсем тихое:

— Он пахнет дождем.

Эдмунд отступил от двери. В этот момент человеку с развитым инстинктом самосохранения следовало бы не любопытствовать дальше, а лечь обратно, заснуть и с рассветом уехать, сославшись на приступ наследственной чести, подагру или хотя бы пожар в родовом имении. Но, как уже говорилось, Эдмунд был человеком еще не совсем испорченным, а такие всегда норовят узнать лишнее именно там, где судьба уже выставила табличку “не трогать”.

Утром ему показали сады.

С этим в Эйзельглассе явно не шутили. Оранжереи были чудовищны в лучшем, самом дорогостоящем смысле этого слова. Длинные нефы под стеклом, белые дорожки, влажный воздух, лианы, редкие деревья, бассейны с темной водой, где плавали белые цветы размером с блюда, и свет, зеленоватый, текучий, как в церкви, которую однажды решили посвятить не Богу, а терпению растений. Там были залы цитрусов, пальм, орхидей, плотоядных цветов, папоротников, мхов и каких-то редкостей, названий которых Эдмунд не знал, но чья внешность уже сама по себе выглядела косвенным признанием природы в склонности к излишествам. Повсюду работали садовники. Тихие люди в серых передниках двигались почти бесшумно, подрезали, опрыскивали, пересаживали, подвязывали, словно служили не ботанике, а обряду.

— Сады были страстью моей жены задолго до рождения дочери, — сказал Сигизмунд, шагая рядом с Эдмундом. — Потом они стали ее воспитанием.

— Простите?

— Лорелея росла не совсем обычно.

— Это я уже начал подозревать, — ответил Эдмунд.

Сигизмунд слегка повернул голову. На его лице не было раздражения, только слабое одобрение, словно собеседник удачно выдержал маленький экзамен.

— Вы человек прямой. Это мне нравится. Прямых людей легче не недооценивать.

Они дошли до центральной ротонды, увитой белыми пассифлорами. В центре стояла мраморная скамья, за ней поднималась арка, вся в розах цвета разбавленной крови. И там, у бассейна с черной водой, стояла Лорелея.

Позже Эдмунд много раз пытался честно вспомнить первое впечатление и всякий раз терпел поражение. Красота этой девушки была не просто великой. Она была неправильно великой. Настолько выверенной, что вызывала не только восхищение, но и легкий внутренний протест, как слишком совершенная музыка, после которой начинаешь тосковать по малейшей фальши просто из любви к человечеству. Лорелея была высока, очень стройна, с той прозрачной белизной кожи, которая бывает либо у крайне бережно воспитанных аристократок, либо у существ, никогда не имевших дела с настоящим солнцем. Ее волосы, длинные, густые, цвета старого меда, были убраны свободно, но так, будто каждая прядь накануне получила отдельное указание. Черты лица были тонки, почти слишком тонки; рот нежный; шея длинная; руки узкие, с длинными пальцами. На ней было платье цвета незрелой розы, и ткань так мягко лежала на ее фигуре, словно платье не сшили, а вырастили вместе с ней.

Но страннее всего были глаза.

Не цвет, нет. Цвет их был серо-зеленый, как свет сквозь листья перед дождем. Странным было внимание. Она смотрела на него не как девушка смотрит на мужчину, не как невеста на жениха, не как хозяйская дочь на гостя. Она смотрела так, как новое, редкое растение смотрит на открытую форточку. С любопытством. С осторожностью. С готовностью что-то решить по результатам наблюдения.

— Господин Эшенвальд, — произнесла она и слегка наклонила голову.

Голос был прекрасен. Чуть хрипловатый, как будто ей нечасто приходилось пользоваться им для длинных разговоров. В нем было мало светской беглости и много точности, будто слова выбирались не по привычке, а по вкусу.

— Госпожа Лорелея, — ответил он. — Для меня честь наконец увидеть ту, о ком в столице говорят с таким упорством, словно вы уже давно стали отдельной формой климата.

Уголки ее губ дрогнули.

— А что говорят?

— Что вы прекрасны.

— Это говорят о цветах чаще, чем о людях.

— Цветы не могут возразить.

— А люди?

— Люди, как правило, возражают только тогда, когда знают, что им выгоднее показаться скромнее.

Она посмотрела на него еще пристальнее.

— Вы мне нравитесь, — сказала Лорелея.

И это прозвучало не кокетством. Не милой невестиной смелостью. Прозвучало так, как если бы она пробовала фрукт и сообщала садовнику, что этот сорт можно оставить.

За обедом она почти не говорила. За чаем говорила больше, но странно. Ее ум был живым, цепким, местами даже блистательным, но он как будто развивался в стороне от обычной человеческой дороги. Она знала названия редких растений, историю династий по линиям вырождения, свойства почв, повадки ночных бабочек, китайскую живопись, старинные трактаты о красоте и гниении, но плохо понимала некоторые бытовые вещи. К примеру, зачем люди ездят в гости “просто так”. Почему дети шумят, если их никто не ранит. Зачем плачут на свадьбах. Почему мужчина может любить женщину и все равно не желать видеть ее каждое утро.

— А вы бы желали? — спросил Эдмунд, не удержавшись.

Лорелея задумалась.

— Если бы человек хорошо переносил мои условия, наверное, да.

Он рассмеялся, и смех этот почему-то вышел напряженнее, чем ему хотелось.

Позднее, когда они шли вдоль стеклянной галереи между двумя тепличными корпусами, он спросил:

— Ваш отец сказал, что сады были частью вашего воспитания. Что это значит?

Она провела пальцами по листу камелии. Лист дрогнул под ее рукой так, будто откликнулся.

— Что я росла здесь.

— В садах?

— В теплицах.

— В переносном смысле, полагаю.

Она посмотрела на него с тем детским, ужасающе честным удивлением, какое иногда бывает у людей, совершенно не умеющих лгать в мелочах.

— Нет.

И вот после этого, разумеется, следовало остановиться. Сказать что-нибудь осторожное. Попросить пояснить. Сменить тему на погоду, вино, политику Балтийских портов, на что угодно. Но Эдмунд уже почувствовал тот особенный холодок под сердцем, который не то предупреждает, не то подзадоривает.

— Как именно?

— Мать считала, что дом слишком груб для первых лет. В доме шумят двери, ходят слуги, горят камины, пахнет мясом, пылью, людьми. А в теплицах можно регулировать все. Свет. Тепло. Влажность. Ритм. Цвет. Звук. Даже присутствие.

— Простите, — сказал он, — но звучит это так, будто вас… культивировали.

Лорелея улыбнулась. На этот раз ясно.

— Да.

Он долго молчал.

Потом спросил:

— И вам это не кажется жестоким?

Она опустила взгляд на воду под стеклом, где колыхались белые лилии.

— Господин Эшенвальд, люди всегда называют жестоким то, что не похоже на их собственное детство. Но их детства тоже редко бывают добры. Они просто привычнее.

Эта мысль была столь точно сформулирована, что он не нашелся сразу, чем возразить. А когда нашелся, то уже понял, что возражает не ради нее, а ради какого-то туманного морального порядка, который сам не слишком хорошо умел защищать даже в собственной жизни.

Вечером он написал Матильде короткое письмо. Что дом богат до неприличия. Что родители учтивы и странны. Что дочь прекрасна, умна и вызывает у него ощущение, будто он беседует с ангелом, которого зачем-то много лет держали под стеклом и кормили не совсем по церковному предписанию. Письмо он не отправил. Сжег. Не потому, что передумал, а потому что почувствовал: любые слова, вынесенные за пределы Эйзельгласса, будут здесь неуместны, как грязные сапоги на белом ковре.

На третий день он увидел теплицу, где она жила в детстве.

Это произошло почти случайно. Или той разновидностью случайности, с которой старые дома подбрасывают гостям собственные признания, если те уже достаточно глубоко зашли.

Он заблудился в западной части садов. Вернее, ему позволили заблудиться, потому что дорожки здесь, как и умы, были подчинены чьей-то системе, а системы такого уровня редко допускают ошибки без разрешения. В одном из дальних корпусов воздух был теплее, свет мягче, а стекла снаружи затенены белой тканью. Там росли только белые цветы. Камелии, гардении, жасмин, лилии, какие-то вьющиеся звезды, похожие на вырезанные из молока. В центре стояла кованая детская кроватка. Рядом маленький столик, стул, фарфоровая миска с засохшим следом молока, книжка без названия и полка с игрушками, которые были не детскими, а скорее представлениями взрослых о том, какими игрушками прилично окружать нечто хрупкое и дорогое.

Эдмунд стоял в этом белом, влажном, сладко пахнущем зале и чувствовал тошноту.

— Нравится? — спросил голос позади.

Он обернулся. Лорелея стояла в проходе.

— Нет, — честно ответил он.

Она наклонила голову, всматриваясь в него.

— Почему?

— Потому что это не детская. Это инкубатор для святой реликвии.

— Мама называла это колыбелью совершенства.

— А я называю это чудовищем с хорошими манерами.

На миг ему показалось, что он зашел слишком далеко. Но Лорелея лишь подошла ближе и положила руку на кованую спинку кроватки.

— Вы первый, кто не сказал мне, что здесь красиво.

— Здесь красиво, — ответил он. — В этом-то и весь ужас.

Она долго молчала. Потом сказала:

— Когда я была маленькой, мне запрещали играть с землей. Говорили, это портит руки. Запрещали выходить под дождь. Он делает кожу грубой. Запрещали слишком громко смеяться. Это искажает линию рта. Когда выпал первый снег, я увидела его через стекло и спросила, можно ли потрогать. Мне сказали: лучше не надо, это дешево.

— Господи.

— Да нет, — спокойно сказала она. — Бог здесь ни при чем. Это было мамино.

И вот тут, в первый раз с приезда, в Эдмунде шевельнулось не любопытство, не тревога и даже не мужская польщенная глупость, которую красивым женщинам удается будить в самых разумных людях, а жалость. Жалость опасная, почти интимная, потому что когда человек видит чью-то искалеченную жизнь сквозь совершенство ее оболочки, он часто начинает путать спасение с любовью, а это занятие вообще редко кончается без расходов.

— Почему вы согласны на этот брак? — спросил он вдруг.

Лорелея улыбнулась почти печально.

— Потому что это единственный способ пересадить растение, не разбив горшок.

— Вы так о себе думаете?

— А как мне о себе думать? Меня выращивали.

— Но вы человек.

Она посмотрела на него с такой усталостью, будто он только что произнес не утешение, а старую глупость, которую ей слишком часто подсовывали вместо настоящей помощи.

— Иногда, господин Эшенвальд, людям очень нравится называть человеком все, что им хочется забрать в более удобную часть мира.

Ночью он не спал. Бродил по комнате, пил холодную воду, слушал, как за стеклянными стенами оранжерей шумят листья. Мысли его были не благородны и не ясны. Он размышлял о деньгах, о Лихтенберге, о тетке, о крыше, о глазах Лорелеи, о ее детской кровати среди белых цветов, о том, что, вероятно, должен отказаться, и о том, что уже понимает: не откажется.

Утром Сигизмунд предложил пройтись к северным корпусам.

— Надеюсь, вы уже достаточно освоились, чтобы увидеть и менее парадную часть наших садов.

Это было сказано любезно, но любезность его походила на белую перчатку хирурга: чисто, вежливо и не сулит ничего доброго. Северные корпуса отличались от прочих. Здесь было прохладнее, свет падал строже, растения выглядели крепче, темнее, местами прямо хищно. Между клумбами с черными ирисами и красноватыми папоротниками стояли каменные ванны с водой, металлические опоры, зеркала, лампы, ширмы. Все это вместе выглядело уже не садоводством, а лабораторией для медленного, богато оплачиваемого вмешательства в саму идею естественности.

— Вы, вероятно, считаете нас странными, — сказал Сигизмунд.

— Вероятно.

— И все же вы остались.

— Вероятно, отчасти из-за денег.

— Прекрасно, — кивнул хозяин. — Я терпеть не могу мужчин, которые врут о мотивах в начале сделки. С ними потом всегда хуже.

Он остановился возле длинного стола, на котором лежали альбомы. Внутри оказались рисунки. Лорелея в младенчестве, среди белых тканей и цветов. Лорелея лет пяти, в стеклянной беседке среди жасмина. Лорелея в двенадцать, у бассейна с лилиями. Лорелея в шестнадцать, уже почти окончательно прекрасная, в платье цвета сливок, с руками, сложенными на коленях, а вокруг нее розы, розы, розы, словно художник пытался убедить самого себя, что это еще портрет девушки, а не торжество метода над живой плотью.

— Моя жена хотела создать совершенство, — спокойно сказал Сигизмунд. — Не красоту, заметьте. Красоту природа дает и отнимает легко, с небрежностью избалованной содержанки. Совершенство требует режима.

— Вы говорите о собственной дочери так, будто она редкий сорт камелии.

— А вы говорите о людях так, будто они чем-то принципиально отличаются от того, во что вложили годы, деньги, страх и надежду.

Эдмунд захлопнул альбом.

— Отличаются.

Сигизмунд чуть приподнял брови.

— На словах, конечно.

— Вы чудовище.

— Нет. Чудовище делает ради удовольствия. Мы делали ради результата. Это куда утомительнее и, увы, социально приемлемее.

Тут спорить было трудно уже потому, что он, мерзавец, формулировал слишком точно. Эдмунд сжал зубы.

— Зачем тогда выдавать ее замуж?

— Потому что совершенство, оставленное в закрытой системе, начинает портиться. Ему нужен новый контур. Новая почва. Новая история. Женщина, не знающая мира, со временем начинает либо бояться его слишком сильно, либо любить слишком странно. И то и другое непрактично.

— А я, стало быть, почва?

— Муж, — мягко поправил Сигизмунд. — Не преувеличивайте своей роли. Вы будете средой, в которой опыт перейдет в устойчивую форму.

Эдмунд хотел ударить его. Правда. Хотел с той чистой, почти детской ясностью, которая иногда охватывает человека рядом с чужой хладнокровной мерзостью. Но удержался. Не из благородства. Из-за понимания, что удар ничего не исправит, а вот деньги исчезнут, а Лорелея останется здесь.

Эта последняя мысль, разумеется, и погубила его окончательно.

В тот же вечер он нашел ее в теплице с темными розами.

— Ваш отец считает меня почвой, — сказал он без предисловий.

— Он очень любит аграрные метафоры, когда хочет кого-то унизить по-умному, — спокойно ответила Лорелея.

— А вы?

— Я?

— Вы хотите этого брака?

Она стояла у кустов, касаясь пальцами почти черного бутона. Теплый воздух пахнул железом и влажной зеленью. Где-то журчала вода.

— Я хочу выйти из дома, — сказала она. — Это не совсем то же самое.

— А меня вы хотите?

Она посмотрела на него. И на миг в ней проступило нечто абсолютно человеческое. Не воспитанное. Не выведенное. Просто человеческое: смущение, усталость, жадная тоска по тому, чего никогда не пробовали, но уже заранее знают, как сильно им этого не хватало.

— Я не умею хотеть людей правильно, господин Эшенвальд, — произнесла она тихо. — Меня учили не этому. Меня учили выдержке, красоте, неподвижности, контролю, тишине, уместности. Иногда мне кажется, что внутри у меня все живое выросло криво, потому что слишком долго тянулось к стеклу.

Он подошел ближе.

— Тогда давайте учиться уже снаружи.

Это было ужасно самонадеянно. Мужчины вообще произносят самые судьбоносные глупости именно тогда, когда искренне считают себя спасителями. Но Лорелея закрыла глаза, будто от этой фразы на нее впервые за много лет подуло настоящим ветром.

Они поцеловались.

И в тот же миг стекло над ними треснуло.

Тонкий, быстрый звук прошел по своду теплицы, как белая молния. Оба вздрогнули. Где-то в глубине сада зашипела вода. Лорелея резко отпрянула, побледнев сильнее обычного.

— Что это?

Она смотрела не на него, а вверх, на трещину в стекле.

— Ничего страшного, — сказал Эдмунд, хотя сам уже чувствовал, как внутри медленно поднимается тот древний, животный страх, которому наплевать на воспитание, логику и семейные перспективы.

— Нет, — прошептала она. — Нет, это плохо.

Ночью началось.

Сперва слуги. Один упал в обморок в галерее с орхидеями, другой разбил стеклянную дверь, уверяя, будто видел, как лианы тянулись за ним “слишком быстро”. Потом госпожа Ирма исчезла на два часа в дальнем корпусе, а когда ее нашли, она сидела на полу среди белых камелий и с совершенно спокойным лицом отщипывала у себя от манжеты жемчужные пуговицы, складывая их в горшок с землей. На вопрос, что она делает, ответила:

— Возвращаю подкормку.

К утру два стеклянных потолка покрылись сетью трещин. Сигизмунд никого не подпускал к северным корпусам. Лорелея заперли в ее покоях, но она сама, как выяснилось, не очень-то стремилась выйти. Эдмунда же пригласили в кабинет.

Там пахло цитрусами, бумагой и чем-то резким, смоляным, словно дом решил, что с вежливостью пока покончено и можно перейти к более старым способам выражать недовольство.

Сигизмунд выглядел хуже. Нет, не потрепанно, не растерянно. Но в его безупречности появилась трещина, которую не скроешь ни осанкой, ни галстуком. Так иногда выглядит человек, впервые обнаруживший, что его собственный метод считает допустимым пожрать и создателя.

— Вы нарушили режим, — сказал он.

— Я поцеловал вашу дочь, а не выдернул центральную несущую балку.

— Для вас разница существенна. Для системы нет.

— Какой еще системы?

Сигизмунд несколько секунд смотрел на него, потом, видимо, решил, что игра в недоговоренность уже слишком роскошна при текущем уровне повреждений.

— Красота не возникает в вакууме, господин Эшенвальд. Она требует среды. Подчинения. Изъятия лишнего. Перенаправления роста. Контроля над светом, теплом, прикосновением, даже эмоцией. Моя жена создала вокруг Лорелеи замкнутый контур. Все, что могло нарушить линию, убиралось. Все, что усиливало, допускалось. Растения помогают. Они удерживают избыточное. Берут на себя. Смягчают.

— Вы сделали из собственной дочери ритуальный проект.

— Мы сделали из нее венец дома.

— Она человек!

— Именно потому и пришлось так много работать.

Эдмунд поднялся.

— Я увожу ее.

— Нет, — очень спокойно сказал Сигизмунд. — Не уведете.

— Попробуйте остановить.

— Уже пробуем. Вы, боюсь, просто пока не видите, в чем именно.

Он встал тоже и нажал на маленький колокольчик.

В кабинет вошла госпожа Ирма.

И вот это было хуже всего, потому что безумие, как и старость, особенно ужасает в людях, которые обычно так безупречно умеют держать подбородок. Ирма вошла в сером утреннем платье, прекрасная, бледная, с руками в перчатках. Улыбнулась.

— Милый, — сказала она мужу. — Я думаю, пора показать ему корни.

Ни один порядочный разговор не заканчивается после такой фразы чем-то приятным.

Корни оказались под северной оранжереей.

Там был спуск в подвальное помещение, теплое, влажное, освещенное белыми лампами. Вдоль стен тянулись резервуары с водой, трубки, сосуды, грядки с мхом и странными светлыми побегами, похожими на жилы. В центре комнаты, в огромной каменной чаше, лежала сеть корней. Толстых, бледных, влажных. Они пульсировали чуть заметно, как если бы под ними шло медленное дыхание. От них тянулись тонкие белые нити вверх, в перекрытия, в колонны, в землю, в дом, в теплицы. И среди этих корней, наполовину погруженная в их мягкую влажную массу, лежала детская рубашка.

Та самая. Из белой теплицы.

Эдмунд почувствовал, как холодеет позвоночник.

— Что это?

Ирма ответила с почти материнской нежностью:

— Основание.

— Основание чего?

— Привязи, — сказал Сигизмунд. — Контур должен был на чем-то держаться.

Он понимал уже и не понимал. Понимание, когда оно приходит слишком быстро, сперва выглядит как тошнота.

— Вы привязали ребенка к дому?

— Мы дали ей устойчивость, — поправила Ирма. — В детстве она была слишком чувствительна. Плакала от солнечного света, покрывалась сыпью от ветра, от человеческого шума у нее поднималась температура. Дом и сады приняли часть нагрузки.

— Это безумие.

— Нет, — сказала Ирма. — Это материнство, доведенное до профессионального уровня.

И вот тут Эдмунд наконец ударил Сигизмунда.

Удар вышел хорошим. Сухим, прямым, давно заслуженным. Старик отшатнулся, Ирма не вскрикнула, только посмотрела на Эдмунда с таким презрением, будто он пролил вино на редкий шелк.

— Я забираю ее, — сказал он. — Сегодня.

Наверху уже трещали стекла.

Когда он добрался до покоев Лорелеи, там пахло жасмином так густо, будто комнату собирались не проветривать, а хоронить. Она сидела на полу у окна. Волосы распущены. Платье смято. Глаза огромные.

— Они показали вам?

— Да.

— Тогда вы уйдете.

— Нет.

Она подняла голову.

— Вы должны. Пока можно.

— Мы уйдем вместе.

Лорелея покачала головой и впервые за все время улыбнулась по-настоящему горько.

— Вы все еще думаете, что это про стены. Господин Эшенвальд, это уже давно не про стены.

Она протянула ему руки.

На запястьях, там, где обычно кожу оставляют в покое браслеты и перчатки, шли тонкие бледные прожилки. Не вены. Не шрамы. Что-то среднее. Слишком ровные, слишком светлые, чуть выпуклые, как молодые корешки под тонкой землей.

— Когда мне было девять, мама сказала, что некоторые цветы, если их вовремя не подвязать, ломаются под собственной красотой. Я думаю, она имела в виду меня. Или себя. Или всех нас.

Он опустился перед ней на колени.

— Мы разорвем это.

— Тогда дом умрет.

— Пусть.

— И я могу с ним.

Он замолчал.

Есть такие мгновения, когда любовь, жалость и ужас стоят рядом, как три наследника у одного гроба, и каждый считает, что именно ему должно достаться последнее слово.

— Вы хотите жить? — спросил он.

Лорелея закрыла глаза.

— Я хочу хотя бы один раз узнать, как это, когда окно открывают не ради температуры.

Этого было достаточно.

Они спустились в северные подвалы вдвоем. Ирма пыталась остановить их словами, Сигизмунд приказами, садовники молчаливой покорностью дому, но поздно: трещины уже шли по стеклу, корни набухали, вода в бассейнах темнела, белые цветы в дальних залах начинали чернеть по краям, будто само совершенство, потревоженное человеческим поцелуем, впервые увидело собственную изнанку и нашло ее оскорбительно живой.

В подвале было жарко, как в лихорадке.

Корни в чаше шевелились явственнее. Не быстро. Не по-звериному. Но достаточно, чтобы тело вспомнило все древние причины бояться растительного мира чуть больше, чем принято в благородном обществе.

— Что делать? — спросил Эдмунд.

Лорелея подошла к чаше.

— Меня учили всему, кроме неповиновения. Придется импровизировать.

Она сняла с шеи тонкую цепочку. На ней висел маленький золотой ключ.

— Это от детской теплицы, — сказала она. — Мама всегда говорила: все начинается там, где впервые замкнули свет.

— И?

— И, видимо, там же должно закончиться.

Они вернулись бегом, и дом уже стонал. Стекла лопались. Из-под дверей тянуло влажной землей. В западной галерее по плитам ползли тонкие белые корешки. Один слуга рыдал, другой молился, третий старательно делал и то и другое одновременно, как человек с хорошим воспитанием в условиях общего краха.

Белая теплица встретила их теплом, влажностью и сладким запахом, от которого становилось дурно, как от слишком настойчивых духов на похоронах. Детская кроватка стояла на месте. Цветы вокруг нее раскрылись шире, чем днем, и поворачивались вслед за Лорелеей.

Она подошла к кроватке, вставила ключ в маленький замок под резной спинкой.

— Что это откроет?

— Меня, — тихо сказала она.

Щелкнуло.

И пол под кроваткой треснул.

Изнутри, из темной земли, пошел холодный воздух. Не подвал. Не погреб. Глубже. Намного глубже. Из разлома поднялся запах сырости, молока, старых корней и чего-то детского, давно переставшего быть живым, но так и не отпущенного. Цветы вокруг качнулись. Стекла зазвенели. Лорелея побледнела до прозрачности.

— Я не была просто привязана, — сказала она. — Меня кормили обратно.

— Что?

— Дом брал лишнее с меня и выращивал нужное. Спокойствие. кожу. черты. выдержку. Все, что не вписывалось, уходило вниз. Все, что не хватало, подтягивали вверх. Я всегда чувствовала, что во мне кого-то недостает. Оказывается, недоставало меня самой.

Из разлома донесся детский смех.

Не ее. Не чей-то конкретный. Просто смех того возраста, который слишком легко превращают в материал для чужих проектов.

Эдмунд хотел схватить ее, увести, захлопнуть все, сжечь дом, застрелить родителей, уехать, прожить остаток жизни честным провинциальным безумием. Но Лорелея уже шагнула к краю.

— Не смей, — сказал он.

— Если это не вернуть, я всегда буду половиной витрины.

Она обернулась.

— Вы сказали учиться снаружи. Так вот, кажется, первый урок будет болезненным.

И она опустила руку в черную щель.

Дом закричал.

Не люди. Не стекло. Не ветер. Дом. Все белые стены, галереи, лестницы, крыши, теплицы, сосуды, коридоры. Закричал так, как кричит не жилище, а система, у которой выдернули центральную, тщательно спрятанную ложь. Из щели рвануло холодом. Цветы стали чернеть на глазах. Корни под плитами задергались, как жилы под разрезанной кожей. Лорелея согнулась, но не отдернула руку. Наоборот. Потянула вверх, и из темноты, переплетенное влажными нитями, начало подниматься нечто светлое, хрупкое, бесформенное и в то же время страшно узнаваемое, как если бы кто-то годами складывал из детских страхов, боли, слез, одиночества и неприкосновенности вторую душу, а потом забыл сообщить ей, что жить отдельно не положено.

Эдмунд схватил Лорелею за плечи. Она дрожала всем телом. Существо, или что бы это ни было, тянулось к ней белыми, корневыми линиями. И в этот миг за их спинами появилась Ирма.

На ее лице уже не осталось ни одной приличной человеческой эмоции. Только ярость матери, вложившей всю жизнь в проект и внезапно обнаружившей, что проект пытается стать ребенком.

— Не смей портить! — закричала она и бросилась вперед.

Эдмунд заслонил Лорелею собой. Ирма вцепилась в него ногтями, поразительно сильная для такой тонкой женщины. Вокруг трещало стекло. С потолка сыпались осколки. Где-то далеко вопил Сигизмунд. А из щели под кроваткой уже тянулось что-то белое, похожее на девочку, не успевшую выбрать, быть ли ей воспоминанием, призраком или недополученной частью собственной взрослой хозяйки.

Лорелея сделала шаг вперед.

И обняла это.

Мир в теплице на миг стал белым.

Не светлым. Белым. Как молоко, как известь, как кость, как зимний воздух, если замерзнуть насмерть достаточно красиво.

Когда Эдмунд очнулся, он лежал на сырой земле под обрушившейся аркой. Вокруг шел дождь. Настоящий. Холодный. Без стекла над головой. Эйзельгласс горел не пламенем, а распадом: белые стены трескались, оранжереи оседали, стальные каркасы торчали в небо, как ребра огромного, слишком тщательно выращенного зверя. Повсюду валялись листья, стекла, оборванные лозы, мокрые шелка чужой роскоши, которая наконец познакомилась с погодой.

Он встал.

Лорелея сидела на траве в нескольких шагах. Живая. Бледная. Волосы мокрые, лицо исцарапано, руки в земле. И впервые за все время ее красота была несовершенна. На щеке грязь. На губе кровь. Глаза покраснели от слез и дыма. Вся она выглядела так, будто природа, получив наконец доступ к своему слишком долго запертому черновику, поспешно вернула в него ветер, холод, страх и свободу.

Эдмунд подошел к ней.

— Вы живы?

Лорелея моргнула. Посмотрела на свои руки, потом на дождь.

И вдруг рассмеялась.

Громко. Неловко. Почти безобразно. Так, что сразу стало ясно: раньше ей никогда этого не позволяли.

— Он мокрый, — сказала она сквозь смех. — Господи, Эдмунд, дождь правда мокрый.

И он засмеялся тоже. Потому что после всего увиденного, после белых теплиц, корней, детских голосов, хороших манер и материнского профессионализма, услышать, как взрослая женщина с восторгом сообщает о влажных свойствах дождя, было не только трогательно, но и до нелепости правильно.

Сигизмунда нашли позже, среди обломков северной галереи, с переломанной ногой и все еще сохранившимся выражением лица, будто он категорически не одобряет случившееся. Ирма исчезла. Кто-то говорил, что видел ее уходящей в туман за дальним садом, в сером платье, среди черных роз, и было в этом что-то до оскорбительного подходящее. Некоторые женщины не уходят из своих катастроф, а лишь меняют декорации.

Лихтенберг получил деньги. Не все обещанные. Ровно столько, сколько удалось выцарапать из уцелевшего имущества Эйзельгласса, прежде чем туда набежали нотариусы, родственники, кредиторы и прочая фауна, всегда особенно бодро расцветающая на руинах чужой красоты. Эдмунд женился на Лорелее через полгода. Без большой пышности. Без теплиц. Без белых камелий. Матильда, увидев невесту впервые, оглядела ее с головы до ног, заметила царапину на руке, обветренные щеки и тот новый, едва уловимый беспорядок в движениях, который выдает человека, только что начавшего жить вне витрины, и сказала:

— Прелестно. Наконец-то на тебе виден климат.

Лорелея потом долго смеялась.

Первые годы были трудными. Как еще могут быть первые годы у женщины, которую вырастили в контролируемой красоте, а потом выбросили в погоду, в кухонный дым, в слуг, в счета, в деревенских детей, в собак, в простуды, в ревность, в любовь, в привычки другого человека и во все прочие обстоятельства, из которых, собственно, и собирается жизнь. Она училась обжигаться о чайник. Простужаться. Сердиться. Пачкать юбки. Говорить лишнее. Спать при открытом окне. Терпеть сырость. Терпеть людей. Хотеть неидеально. Любить без контроля.

Иногда ей снились теплицы. Иногда она просыпалась в слезах от запаха жасмина. Иногда по весне в дальнем углу сада Лихтенберга слишком бурно росли белые цветы, и тогда она сама, без просьб и уговоров, надевала грубые перчатки, брала лопату и выкапывала их с такой тщательностью, какой раньше, возможно, достойны были только редкие сорта орхидей.

У них не было детей три года, и Матильда уже начала ворчать, что после такого воспитания бедная девочка, должно быть, считает беременность формой ботанической мести, когда на четвертый год у Лорелеи родилась дочь. Самая обычная. Крикливая. Красная. Морщинистая, как возмущенный орех. И когда повитуха с усталой гордостью вручила ребенка матери, Лорелея расплакалась.

— Что такое? — спросил Эдмунд, перепугавшись.

Она прижала девочку к груди и сквозь слезы засмеялась:

— Она совершенно некрасивая.

Матильда, стоявшая рядом, фыркнула так одобрительно, как иные благословляют.

— Значит, есть надежда, что вырастет человеком.

И, надо признать, в этом доме, пережившем разорение, теплицы, корни, белые катастрофы и чужое профессиональное материнство, это было чуть ли не самым оптимистичным тостом, какой вообще можно было поднять над колыбелью.

Черный пруд господина Вейна

Когда в доме слишком долго говорят о покойниках шепотом, покойники, как правило, начинают воображать о себе лишнее.

Так думал господин Адриан Вейн, последний хозяин поместья Черноводье, человек еще не старый, но уже достаточно потрепанный жизнью, чтобы отличать обычную тоску от той разновидности тоски, которая, подобно вежливому гостю, сперва просит присесть на краешек души, а потом незаметно выносит из нее всю мебель, столовое серебро и здравый смысл.

Жена его, Элеонора Вейн, урожденная Лотер, умерла в феврале, в тот особенно мерзкий февраль, когда снег лежал не белым покрывалом, как любят уверять поэты, а старой тряпкой, которой неумелый слуга кое-как вытер мироздание и, не добившись заметного улучшения, бросил это занятие. С тех пор дом осел, потемнел, словно перестал держать спину, а сам Вейн приобрел тот рассеянный, болезненно-спокойный вид, который у вдовцов, бывает, принимают за мужество люди, никогда по-настоящему не терявшие.

Черноводье стояло в долине, окруженной темными елями и старыми, запущенными лугами, среди которых чернел пруд, давший поместью имя и дурную славу. Пруд этот был не велик, но так глубок, что старики в соседней деревне с готовностью приписывали ему всякую избыточную таинственность, какую обычно приписывают вещам, в которые никто не желает лезть лично. Говорили, будто дна у него нет. Будто в самые тихие ночи в его воде видно не небо, а что-то под ним. Будто в прошлом столетии там утонула невеста одного из Вейнов, и с тех пор вода любит женские лица больше прочих. Говорили еще многое, потому что деревенская память представляет собой странный чулан, где столетиями хранится всякая дрянь, и вся дрянь там, разумеется, объявлена бесценным наследием.

Сам Адриан Вейн ко всем этим россказням относился с тем холодным презрением, какое образованные люди питают к суевериям до первой ночи, когда суеверие, не сняв шляпы, входит к ним в дом.

Весна в тот год пришла рано, но безрадостно. Земля оттаяла, воздух наполнился сыростью и сладковатым запахом прошлогодней листвы, будто сама природа, пробуждаясь, не вполне понимала, стоит ли ей стараться. По утрам над прудом лежал белый туман, такой плотный, что дальний берег казался не скрытым, а вырезанным из мира. По вечерам вода делалась гладкой и черной, как лакированное дерево старого гроба. И именно весной, когда слуги уже начали открывать ставни пошире, а в конюшне стали говорить о посеве, господин Вейн впервые увидел Элеонору.

Он не сразу понял, что видит. В ту ночь ему не спалось, как не спалось ему многие недели подряд; сон вообще начал сторониться его с оскорбительной деликатностью, словно боялся застать хозяина в состоянии, которое тому самому хозяину не понравилось бы. Вейн накинул сюртук, взял свечу и спустился вниз, намереваясь выпить чего-нибудь крепкого, но вместо винного шкафа вышел к стеклянной двери в западную галерею, за которой лунный свет лежал на траве, словно холодное молоко. За дверью был сад, за садом аллея, за аллеей пруд. И на поверхности пруда что-то белело.

Он подумал сперва, что это туман. Потом, что лебедь, хотя лебедей в Черноводье не водилось, да и не хватало еще, чтобы пруд, прежде довольствовавшийся дурной репутацией, начал сам украшать себя аллегориями. Он подошел ближе к стеклу, поднял свечу, и в черной воде, среди дрожащих лунных отблесков, увидел лицо.

Лицо Элеоноры.

Не тело, не фигуру в белом, не призрак, стоящий на берегу, как это делается в дешевых историях, написанных людьми без терпения и воображения. Нет. Только лицо. Ясное, неподвижное, тихое. Оно будто бы находилось не на поверхности воды, а в ней, на глубине, и в то же время смотрело прямо на него, словно вода была всего лишь тонким стеклом, отделявшим один мир от другого.

У Элеоноры были темные волосы, нежная, тонкая линия рта и тот спокойный, чуть насмешливый взгляд, каким она часто встречала чужую глупость и его собственную мрачность. Именно этот взгляд и погубил Адриана Вейна окончательно, потому что мертвые, если уж возвращаются, не должны смотреть на живых так, будто все по-прежнему.

Он вышел из галереи, не помня, как пересек сад, и остановился у самой кромки воды. Лицо не исчезло. Ветер не тронул его. Лунная рябь не исказила. Вейн опустился на колени, и в тот же миг вода едва заметно дрогнула, будто женщина по ту сторону невидимой преграды улыбнулась.

Наутро он не сказал никому ни слова.

В доме служили всего шестеро: старый дворецкий Ройс, кухарка Мара, две горничные, молодой садовник Петер и кучер, который теперь большую часть времени пил в конюшне с мрачной сосредоточенностью человека, отчего-то уверенного, что мир задолжал ему утешение в жидком виде. Все они заметили, что хозяин стал меньше есть, больше ходить к пруду и почти перестал ездить в город, но приписали это вдовству, а вдовство, как известно, служит превосходным плащом для самых разнообразных странностей, если только человек достаточно богат, чтобы окружающие не спешили задавать вопросы.

Вейн же начал жить по часам пруда. Днем он бродил по дому, заходил в библиотеку, раскрывал книги и не читал, подписывал счета и не понимал цифр, отвечал Ройсу и не слышал собственных слов. А к вечеру в нем поднималось холодное, мучительное ожидание, и он шел к воде.

Каждую ночь Элеонора была там.

Сначала только лицо. Потом плечи. Потом белые руки, сложенные под водой. Лунный свет лепил ее так мягко, так правдоподобно, что Адриан уже не спрашивал себя, видит ли сон, сходит ли с ума, поддается ли горю. Человек вообще удивительно быстро устает от разумных объяснений, если неразумное дает ему хоть тень надежды. На третий вечер он заговорил.

Он не кричал, не умолял, не спрашивал, за что ему такое. Он просто сказал:

— Лора?

Так он называл ее при жизни, и имени этого никто, кроме них двоих, почти не слышал.

Лицо в воде медленно подняло взгляд.

— Адриан, — ответила она.

В ту ночь он заплакал впервые с похорон, и слезы его были не благородные и тихие, какие любят в романах, а тяжелые, унизительные, настоящие, от которых болит горло и невозможно дышать. Вода слушала его, вода возвращала ему голос жены, вода давала ему то, ради чего некоторые люди продали бы не только поместье, но и всю линию предков до седьмого колена, если бы те покойники имели несчастье сохранять товарный вид.

С этого началось разорение господина Вейна, хотя счета пока еще сходились.

Элеонора говорила мало, но каждый ее ответ был точен, нежен и страшен именно этой точностью. Она помнила название старой беседки, где они когда-то прятались от дождя. Помнила нелепую фарфоровую собачку, которую он разбил в первый год брака и свалил на кошку. Помнила, как однажды он уснул в кресле у камина с письмом кредитора в руке, и она, смеясь, вынула бумагу и сунула ему вместо нее томик пасторалей, чтобы слуги, если зайдут утром, не решили, будто хозяин дремлет над собственным банкротством. Все это было так мелко, так смешно, так невозможно придумано посторонним, что в какой-то момент Адриан перестал бояться и начал верить.

А вера, как известно, вещь дорогостоящая.

В доме между тем происходили странности. Сперва едва заметные. Зеркала в западном крыле начали тускнеть. Не покрываться пылью, не запотевать, а именно тускнеть, словно из них постепенно уходила глубина. Смотришь и видишь не отражение комнаты, а ее бледную, усталую мысль. Кухарка Мара жаловалась, что молоко по утрам пахнет прудовой тиной. Горничная Эдна однажды с криком уронила таз, потому что в медном кувшине, наклонившись над водой, увидела не свое лицо, а женское, белое и неподвижное, с темными волосами, распущенными по черной поверхности. Ройс сперва сделал вид, будто подобные вещи случаются в каждом уважающем себя доме, а потом велел слугам не ходить после заката к западной галерее и старательно носить на лице выражение сдержанной службы, хотя страх из него уже торчал, как солома из прохудившегося матраса.

Хуже всего было с цветами.

Элеонора при жизни любила белые камелии. В Черноводье они росли плохо, климат был для них не тот, земля не та, да и вообще природа, как и большинство порядочных систем, не любит, когда от нее требуют элегантности вне расписания. Но теперь, в конце апреля, в холодной земле вдоль дорожек начали вдруг распускаться белые цветы, похожие на камелии и все же не камелии. Их лепестки были слишком плотными, почти восковыми, а запах, тонкий и сладкий на первый вдох, на втором отдавал чем-то болотным и медным, как будто кто-то держал букет в серебряной чаше, куда недавно пролили кровь и постарались этого не заметить.

— Надо бы их вырвать, сэр, — сказал однажды садовник Петер, стоя перед хозяином с грязными руками и несчастным видом человека, которого сама ботаника оскорбила лично. — Они не из земли растут. То есть… растут из земли, конечно, но как-то не по-нашему.

— Не трогай их, — ответил Вейн.

Петер открыл рот, закрыл его и решил, что жалованье не стоит споров с людьми, которые разговаривают по ночам с водой. Это было мудро. Мудрость вообще часто выглядит как трусость для тех, кто имеет роскошь не стоять рядом с прудом.

В начале мая Элеонора впервые попросила его о чем-то.

До того она говорила о прошлом, о доме, о нем. Она улыбалась, задавала вопросы, иногда даже смеялась тем тихим, грудным смехом, который когда-то заставлял Адриана чувствовать себя куда удачливее, чем позволяли его реальные обстоятельства. Но в ту ночь лицо ее в воде было печальнее обычного, а голос слабее.

— Здесь холодно, — сказала она. — Я так устала от холода, Адриан.

Он склонился ниже, почти касаясь воды руками.

— Что мне сделать?

— Открой окна в моей комнате.

— Сейчас?

— Завтра утром. И пусть горит камин.

Он кивнул с таким жаром, словно от этого зависело спасение души, а не очередной шаг к безумию.

Наутро он велел растопить камин в покоях покойной госпожи, открыть окна, сменить белье, поставить свежие цветы. Ройс посмотрел на него так, как смотрят на человека, который уже ступил на тонкий лед, но еще пытается изобразить прогулку, однако приказ исполнил. К вечеру по всему дому пошел странный запах: смешение влажных камней, пепла и духов Элеоноры, которых никто не открывал с похорон. Горничные сбились в кухне, шептались и крестились. Кучер впервые за неделю протрезвел из чистого суеверия, а это, надо заметить, уже было событием почти библейским.

Но господин Вейн не обращал внимания. Ночью у пруда Элеонора улыбнулась ему мягче, почти ласково.

— Так лучше, — сказала она.

И он был счастлив.

Счастье его, разумеется, имело вид человека, медленно и с достоинством идущего ко дну.

В следующие дни просьбы стали повторяться. Иногда мелкие, почти трогательные: открыть шкатулку с письмами, перебрать ее платья, переставить кресло у окна. Иногда странные: снять покрывало с зеркала в спальне, хотя зеркало это завесили после смерти вовсе не по суеверию, а потому, что у всех в доме было достаточно такта не любоваться собственным отражением там, где недавно угасла хозяйка. Принести к изголовью старый серебряный гребень. Поставить в комнате кувшин с водой из пруда.

На этом Ройс не выдержал.

Он вошел в кабинет хозяина без приглашения, что за двадцать семь лет службы делал лишь трижды, и всякий раз обстоятельства были либо катастрофическими, либо почти смешными, а сейчас, к его глубокому неудовольствию, совпали оба условия.

— Сэр, — сказал он, стоя прямой, сухой, похожий на очень упрямую надгробную плиту, — вы губите дом.

Адриан поднял на него воспаленные, усталые глаза.

— Осторожнее, Ройс.

— Именно осторожность и привела меня сюда. Слуги боятся. Вода в колодце темнеет к вечеру. На стеклах по утрам следы, словно кто-то трогал их мокрыми руками. В западной галерее никто не может долго стоять: там такой холод, будто дверь раскрыли не в сад, а в могилу. И простите старика, сэр, но покойным не следует так настойчиво уступать место за столом.

Лицо Вейна дернулось.

— Следи за языком.

— Я бы с радостью, сэр, но если хозяин решил потерять рассудок, на кого еще остается работа по сохранению приличий?

Это было почти дерзостью, однако дозволенной той редкой породе слуг, которые служат дому дольше, чем отдельным людям, и потому временами позволяют себе разговаривать тоном предков, вмешавшихся с портретной стены.

Адриан медленно встал.

— Ты ничего не понимаешь.

— Очень может быть, — согласился Ройс. — Я не понимаю, почему в спальне покойной госпожи поутру мокрый след ведет от окна к кровати. Не понимаю, почему в серебре отражается не всякий, кто к нему подходит. Не понимаю, почему садовник нашел у пруда женскую перчатку госпожи, хотя сам же укладывал ее вместе с остальными вещами в комод после похорон. Но одно я понимаю прекрасно: что бы ни сидело в вашем пруду, сэр, оно не должно входить в дом.

Вейн побледнел так, словно ему дали пощечину.

— Вон.

Ройс поклонился. Старые слуги умеют кланяться так, что этот жест звучит как приговор.

— Как прикажете, сэр.

В ту ночь Элеонора была особенно прекрасна.

Лунный свет лежал на ее волосах, вода словно расступалась вокруг ее плеч, а голос ее звучал яснее, полнее прежнего.

— Он всегда меня недолюбливал, — сказала она с легкой улыбкой.

— Он верен дому.

— А тебе?

Адриан промолчал.

— Ты изменился, — мягко продолжила она. — Ты стал меньше верить сердцу и больше старым слугам. Это некрасиво, милый.

Он стиснул кулаки.

— Я верю тебе.

— Тогда позволь мне войти. Мне так холодно здесь. Я почти помню тепло нашей комнаты. Почти помню твои руки. Дом зовет меня, Адриан. Разве ты не слышишь?

Он действительно слышал. Или ему казалось, что слышит. По ночам в западном крыле полы потрескивали так, будто кто-то ходил босиком по старому дереву. В коридоре иногда пахло ее духами. У двери спальни дважды находили влажные следы, похожие на отпечатки узких женских ступней. А однажды, проходя по галерее на рассвете, он заметил, как на внутренней стороне стеклянной двери медленно стекает капля воды.

Все это было ужасно. Все это было восхитительно. И если вам кажется, будто человек в такой миг должен выбрать ужас и отвернуться от восхищения, значит, вы не наблюдали людей достаточно долго.

— Что мне сделать? — спросил он.

Элеонора подняла руку и коснулась изнутри черной поверхности пруда. Вода там пошла кругами.

— Завтра ночью открой дверь в западной галерее, — сказала она. — И не бойся.

На следующий день Ройс исчез.

Точнее, исчез на несколько часов, а в доме с этого начался переполох того особого сорта, какой бывает только в старых поместьях: все бегают, перешептываются и при этом делают вид, будто сохраняют безупречный порядок, словно если запаниковать очень воспитанно, беда сочтет себя оскорбленной и уйдет. Ближе к полудню старика нашли в деревне, у часовни, где он разговаривал с местным священником отцом Северином, человеком сухим, длинным и таким экономным на эмоции, словно Господь отпускал ему чувства по ведомости.

Они приехали вместе.

Священник ступил в дом с видом человека, который не любит дурную славу, потому что у дурной славы, как у плесени, есть привычка цепляться и к чужим сапогам.

— Мне сказали, у вас беда, господин Вейн, — произнес он.

— Мне сказали, у меня слуги с чрезмерным воображением, — холодно ответил Адриан.

Священник долго смотрел на него, потом перевел взгляд на западную галерею, где за стеклом белел дневной туман.

— Иногда это одно и то же, — сказал он.

Разговор вышел тяжелый. Отец Северин не кричал о демонах, не размахивал крестом и не изрекал пышных глупостей, которые так любят люди, никогда не имевшие дела ни с настоящей верой, ни с настоящим страхом. Он лишь попросил показать пруд.

Они пошли втроем: Вейн, Ройс и священник. День стоял серый, тихий, безветренный. Пруд лежал черным стеклом. Ни лица, ни тени в нем не было. Только на одном месте вода казалась чуть темнее, чем вокруг, как будто в глубине подстерегала мысль.

Отец Северин долго стоял, не двигаясь.

— Здесь что-то зовут, — сказал он наконец.

— Здесь моя жена, — ответил Вейн.

— Нет, — очень спокойно произнес священник. — Здесь то, что научилось говорить ее голосом.

Удар был точен. Адриан отшатнулся, потом рассмеялся коротко и зло.

— Вы хотите отнять у меня последнее.

— Я хочу, чтобы оно не отняло у вас остальное.

— Вы не видели ее.

— И слава Богу.

— Вы не слышали ее.

— И слава Богу.

Этот обмен был не только груб, но и бесплоден, а бесплодные споры, надо признать, одна из немногих областей, в которых человечество достигает постоянного совершенства. Священник предложил освятить дом и закрыть западное крыло. Вейн отказал. Ройс впервые посмотрел на хозяина с настоящим отчаянием, не служебным, а человеческим. И все же промолчал. Верность, лишенная надежды, вообще делается очень тихой.

Наступила ночь.

Вейн не зажигал свечей. Дом будто сам затаил дыхание. Даже половицы сегодня скрипели осторожнее. Он шел по западной галерее, и стеклянная дверь в сад темнела впереди как водяная гладь. За ней пруд лежал в лунном свете, черный, недвижный, слишком спокойный для живой воды. И Элеонора уже ждала.

Сегодня она поднялась до пояса. Белое платье колыхалось вокруг нее в воде, хотя ветра не было. Лицо ее было прекраснее, чем при жизни. Это, как ни грустно, должно было насторожить его сразу, потому что смерть редко улучшает людей без всякого подвоха.

— Адриан, — позвала она. — Мне так холодно.

Он положил руку на задвижку двери.

Сзади послышались шаги.

Ройс.

Старик был бледен, как белье в покойницкой, но держался прямо.

— Сэр, — сказал он. — Не делайте этого.

— Уходи.

— Нет.

— Это приказ.

— Тогда увольте меня завтра, если будет кому.

Вейн резко обернулся, лицо его дрожало от бешенства и горя.

— Ты смеешь ставить себя между мной и моей женой?

— Нет, сэр, — ответил Ройс. — Но между вами и прудом, видимо, приходится.

За спиной у стекла поднялся легкий стук. Не кулак, не ладонь, а что-то мягкое, как если бы мокрые пальцы постучали по окну.

Адриан замер.

Еще стук.

И голос Элеоноры, уже не издали, уже совсем рядом:

— Адриан. Впусти меня.

Ройс зашептал молитву сквозь зубы.

Стук повторился, и на стекле, снаружи, медленно проступил отпечаток ладони. Узкой, женской. За ним второй. Потом между ними показалось лицо Элеоноры, уже не в пруду, не в отражении, а прямо за дверью, по ту сторону стекла.

И вот тут, в этот самый миг, любовь господина Вейна впервые столкнулась с чем-то, чему и любовь, и горе были всего лишь удобной дверной ручкой.

Потому что лицо было ее, да. Но глаза нет.

В глазах не было ни печали, ни памяти, ни той теплой насмешки, которой она при жизни умела смягчать его мрачный характер. Там была глубина пруда. Черная, неподвижная, ждущая. Взгляд существа, которое слишком долго лежало под водой и наконец увидело щель в дом.

Ройс не закричал. Старые дворецкие вообще редко кричат. Он просто шагнул вперед и, собрав все свое презрение к сверхъестественному в один сухой, безупречно воспитанный жест, ударил тростью по стеклу возле ладони.

Тогда лицо за дверью улыбнулось.

И стекло треснуло.

Не разбилось сразу, нет. Трещина пошла тонко, белой молнией, потом второй, третий. В щели выступила вода, черная и густая, неестественно густая, как если бы ночь сама решила просочиться в дом. Из сада пахнуло холодом, тиной, камелиями и чем-то сладким, уже откровенно гнилым. Вейн отшатнулся. Ройс схватил его за рукав.

— Назад!

Они попятились по галерее. За стеклом белело лицо Элеоноры, все еще улыбавшееся той чужой, слишком терпеливой улыбкой, которую носят те, кто уверены, что должник никуда не денется. Вода в трещинах вздувалась. Где-то в коридоре закричала одна из горничных. Из дальних комнат донесся глухой удар: это отец Северин, видимо, все же не уехавший, а решивший остаться на случай человеческой глупости, которую опытные священники всегда рассматривают как самую вероятную силу в доме.

Он появился с фонарем и распятием в руках, за ним Петер нес ведро соли, белый как полотно и такой испуганный, что на его месте любой приличный юноша уже давно сменил бы занятие на менее богословски насыщенное.

Дальнейшее произошло быстро и одновременно мучительно долго, как всякая настоящая беда. Священник выкрикивал молитвы. Ройс вместе с Петером сыпал соль у порога галереи, дрожащими руками проводя белую черту. Стекло треснуло окончательно, и в проеме вместо сада на миг показалась не аллея, не пруд и даже не ночь, а черная, живая глубина, полная медленного подводного движения. Из нее тянулись тонкие белые руки, слишком длинные, слишком плавные, слишком похожие на руки Элеоноры, чтобы у Адриана не оборвалось сердце.

Он сделал бы, вероятно, худшее. Подался бы вперед. Назвал бы ее по имени. Разметал бы соль сапогом. Открыл бы дому горло. Но в этот миг среди воды, лиц и холодного блеска он вдруг увидел на шее той, что тянулась к нему, маленький медальон.

Серебряный, овальный, с синей эмалью.

И понял, что это не Элеонора.

Потому что Элеонора свой медальон терпеть не могла, считала его уродливым подарком тетки и не надевала никогда, кроме тех случаев, когда приезжала сама тетка, то есть исключительно из лицемерия, а лицемерие, как ни странно, иногда спасает жизнь своим отсутствием.

Все рухнуло в один миг. Голос, лицо, память, нежность, ночные разговоры, каждый трепет надежды. Все оказалось не чудом, а наживкой. Изящной, тонкой, смердящей прудовой тиной наживкой.

— Лора, — выдохнул он уже не как зов, а как прощание.

И шагнул не к двери, а к стоявшему у стены охотничьему ружью, которое кто-то из слуг притащил в бесполезном порыве человеческой практичности. Стрелять в воду было глупо. Стрелять в явление было бессмысленно. Но разумный мир к тому часу уже достаточно унизили, чтобы не церемониться с его правилами.

Он выстрелил в остатки стеклянной рамы.

Дерево, железо, осколки рухнули внутрь, и священник заорал Петеру закрывать ставни. Ветер, холод, вода, запах болота ворвались в галерею. Белые руки метнулись вперед, но легли на соль и отпрянули, словно коснулись раскаленного железа. Лицо Элеоноры за водой исказилось. Не злобой даже. Досадой. Почти обидой. Так человек морщится, когда блюдо, уже поднесенное ко рту, внезапно вырывают.

Текст, доступен аудиоформат
Возрастное ограничение:
0+
Дата выхода на Литрес:
06 апреля 2026
Дата написания:
2026
Объем:
230 стр.
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги