Читать книгу: «Радио Паша»

Шрифт:

© Ирина Бугрышева, 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

* * *

Предисловие

В московском военном госпитале на всех дверях отпечатался лик Богородицы. Смотришь в стекло – видишь лик. И понимаешь, что всё не зря. Что ты – под покровом.

Видео промелькнуло во всех соцсетях. Тут и неверующие поверят.

В госпитале в Петербурге на дверях лика не было. Я шла по гулким коридорам днём – окна палат нараспашку, жара.

Лика не было.

Шла по пустым гулким коридорам после отбоя, в 23:00.

Лика не было.

Но ощущение присутствия было твёрдым. Незыблемым. Иначе не было бы никакой возможности выстоять. Ни мне, ни им, моим бойцам.

Лика не было. Но он – незримый – был. Просто видео не выложить.

…Эти истории громоздятся во мне. Не помещаются. Их герои говорят тихо, а то и вовсе не говорят. Стонут, стиснув зубы. Отворачиваются к стенке. Улыбаются. Смотрят в сторону окна. Матерятся. Извиняются. Говорят: «Полегче, Ира. Полегче. А вот здесь оставь руку, не убирай. В правильную точку попала. Держи так, меня отпускает».

Заваривают мне чай. И растворимый кофе.

…А я не пью растворимый кофе никогда. У меня от него изжога.

В госпитале пью. И никакой изжоги.

Дают шоколадку в дорогу: «Передай дочке!» Суют в ладошку деньги: «Ир, поздно уже. Вызови такси, не надо тебе на метро сейчас». И, когда я уже стою в дверях, говорят: «Слушай. Прости. Ещё раз потрогай колено. Пожалуйста».

И я возвращаюсь. Не смотрю на часы. Не думаю о времени. Делаю своё дело.

А потом, спустившись на лифте вниз, стою на перекрёстке указателей: «Приёмный покой», «Реанимация», «Кладовая» – задумавшись, куда идти.

Больничный полумрак. Людей нет. Стрелки «Выход» нет.

Но выход есть. Я стою. И вижу в конце коридора женщину. Просто женщину, не Богородицу. И понимаю – туда. Через двери, на которых не отпечатался лик. Но где все защищены.

Кивок охраннику на выдохе: «До свиданья». И я уже на улице.

Полная темнота. Такси мчит меня по улицам города. За рулём мужик лет сорока пяти.

– Вы из госпиталя? И как там? Как ребята? Какие вести с передка? Знаете, у меня дома рюкзак собран. Стоит в углу. Я в любой момент готов пойти, если мобилизуют. И сам готов, добровольцем. Сейчас только глаз долечу, а то из-за воспаления зрение падает. Дочке у меня пять лет, будет к кому возвращаться.

Я молчу.

Новое время проживает моя страна. Новое время проживают люди.

Такси мчит меня домой. Тишина. Только голоса моих героев звучат у меня внутри.

Сегодняшние голоса.

…Действие первой части этой книги происходит с ноября 2022 года по август 2023-го. В ноябре я впервые вошла в госпиталь и ощутила почерк Бога в Книге Судеб – в лице старшей медсестры.

Она сказала:

– Вам надо в шестую палату. Но все бойцы на процедурах. Так что идите в четвёртую. Дмитрий у нас самый тяжелый в отделении. Навредить вы ему не сможете. Приступайте!

Так я познакомилась с Димой. С Радио Пашей. С Петей. Лёшей Волной. Серёгой, что звал меня Дочь Самурая. Дедом.

Вместе с героями книги я переходила из госпиталя в госпиталь. Из госпиталя на Фонтанке – на Загородный, в отделение протезирования, а оттуда – в Госпиталь для ветеранов на Народной.

Тогда мы верили, что война скоро закончится. Что надо потерпеть.

Тогда мы не знали, что путь к Победе окажется таким длинным. Но шли по нему честно, с верой в Бога, с верой в Россию, с верой в наш русский народ.

С августа 2023 года утекло много воды – и в Неве, что рядом с госпиталем на Народной, и на Фонтанке, где находятся два других госпиталя. Вторая часть книги расскажет, куда привели нас наши непростые пути.

Часть I

Каждый третий давно контужен,

Каждый первый войною бит.

Но пока эти парни служат,

Мир шатается, но стоит.

Дмитрий Филиппов

Паляныця. Радио Паша

Гомон, гогот, гвалт южного города. Я называла этот белый шум палаты № 4 – «Радио Паша».

Радио «Паша» не смолкало никогда.

С утра до вечера.

Возможно, оно не смолкало и ночью, но этого проверить я не могла.

Павел. Паша.

Паша умудрялся говорить со всеми сразу. С соседом по койке Андрюхой (оторвало руку, пять часов шёл до госпиталя с нестерпимой болью и кое-как наложенным жгутом на плече), с ютубом, с медсестрой, со мной. Попутно Паша болтал по телефону – похоже, с тремя абонентами зараз.

Паша хохотал, возмущался, в речи слышались солёные морские словечки, между ними проскакивали междометиями «Тю!» и «А шо такое?».

Паша был невыносим со своей бесконечной болтовней. Минут семь. Пока ты погружался в атмосферу палаты. Дальше было невыносимо без Паши. Смолкало Радио «Паша», и ты оглядывался – всё ли в порядке?

Столько было жизни в этом гомоне, в этой обезоруживающей улыбке и честности.

– Все знают официальную версию – спрыгнул с бэтээра, перелом ноги, – объяснял Паша. – И никто не понимает, почему тогда я лежу в госпитале в Питере. Никто ж не в курсе про ампутацию…

Паша – пулемётчик.

Я смотрю на него и всё понимаю.

Быстрый. Юркий. Меткий. Его хохоток, смелость и дерзость поддерживали многих на войне. Прикрывали. И спасали.

Паша молчит. Ничего не говорит про оторванную ногу. Я не спрашиваю.

Но я слышу Пашино «Тю!» – и сердце заходится.

«Тю!» – это голос из Таганрога. Нет, не так – Таханроха.

«Тю!» – это голос мальчишек из моего детства. Казаки-разбойники, догонялки, очереди за мороженым в парке и квасом – около кинотеатра «Родина».

«Тю!» – это босые пятки – так и сверкают вдали на чей-то выкрик: «Сейчас хлудину возьму!»

«Тю!» – это вызов жизни. И не с таким справлялись. Что уж тут.

Тю!..

Такими ногами, как у Паши, не по земле ходить. По горам скакать.

Но в Таганроге нет гор.

В Таганроге такие ноги нужны лазать по вишням и яблоням. Залезать на гараж, обрывая абрикосы и черешню. Сидя на раскалённой крыше – болтать ими в воздухе, с хохотом спуская вёдра с урожаем на землю: «Полундра! Принимайте!»

Бежать – и успеть! – на электричку.

Идти полчаса по мелкому Азовскому морю – пока не станет хотя бы по пояс.

Крутить педали велика. И жать педаль газа на мотоцикле – р-р-раз, и ты на другом конце города!

Я работаю с Димой. Начштаба батальона. Сегодня Дима самый тяжёлый в отделении: ампутация ноги, осколочные ранения в живот, таз – по всему телу.

Несколько операций. Перебитый седалищный нерв.

Дима военный до мозга костей. Воюет с 2014-го безостановочно. Луганск, Донецк, Сирия.

Вместе с Димой воюет жена Галя. Сейчас она сидит рядом и дышит вместе с Димой – и за Диму.

Он выжил. Теперь они вместе справятся со всем.

Дима лежит на койке. В серой пижаме – под цвет питерского дня. Лицо его тоже серое.

Но серый цвет обманчив. Дима сильный.

Он рассказывает, как много раз уходил от смерти.

– У кошки девять жизней. Я как кошка. Хотя понимаю, что много жизней уже израсходовал. В Сирии вообще не знаю, как выжил: бегу, пули свистят справа, слева, сверху, снизу; артиллерия работает. Добежал. Смотрю на себя и не верю – не ранен! Как так? Было же предчувствие. Уйму парней мы там потеряли – а я вернулся.

И в этот раз так же. Я выводил батальон из окружения. Сели на паром – уже, считай, в тылу. И тут ракета. Взрыв, темнота. Пять двухсотых, двадцать пять трёхсотых. Открываю глаза – вижу рядом свою ногу в берце. Перемотал культю жгутом. И понимаю вдруг про себя: я давно был к этому готов – остаться без ноги.

Дима лежит бледный. Поворачивается медленно. Сил у него ещё немного.

Дима лежит – огромный в моих глазах. В моих глазах у него на груди медали-ордена. И сил у него хватит на десятерых. Он ещё и не из таких переделок выходил.

Дышит глубоко. Спазм цепляется за все мышцы. Осколки не дают простроить импульсам правильные дорожки. Спотыкаются.

Дима дышит. Он выбрал жизнь. Вариантов нет.

– Дим, какой у тебя позывной?

– Бармак. Это фамилия деда. Сила моего рода.

Я думаю про силу русского духа. Не мифическую, из былин и сказаний. А ту, что у меня под руками.

Радио Паша трещит рядом. Трещит, как на Новом вокзале Таганрога.

Я сдаюсь.

– Паш, ты откуда?

Могла не спрашивать.

– Таханрох, – говорит Паша. И смотрит на меня хохочущими глазами. Будто могли быть сомнения.

Не было сомнений.

В моём таганрогском ДНК тут же всё всколыхнулось: бабушкин двор, соседи, друзья из класса, звон трамваев, шелуха семечек, трубы металлургического завода…

– Я тоже, – киваю я.

В следующую секунду Паша докладывает телефону:

– Слышь, кароч. Тут девушка пришла сейчас, массажистка. Тоже из Таханроха. Прикинь?

Я улыбаюсь глазами. Губами, кажется, тоже.

Дима дышит. Ему больно. Но сейчас ему легче.

…Легче, когда никто не смотрит в его боль – когда вокруг жизнь.

Я говорю Паше:

– У меня есть рассказ про Таганрог. Хочешь?

Паша кивает:

– Давай!

Дима дышит. Вдыхает жизнь. Выдыхает боль. Пробирается через портал войны.

Говорит про бой, где он заменил командира, про то, как выбирались из окружения. Что-то говорит про пятисотых.

Я переспрашиваю:

– Пятисотые?

– Дезертиры, – кивает Дима. – На любой войне такие есть. Начинается бой, и они бегут. Страшно. Не понимаю таких. Ладно, когда уже бой идёт, там правда страшно, там могу понять.

– А я не могу, – вступает Паша внезапно жёстко. – Перед боем – пусть валят, это ладно. Но когда я в бою луплю и понимаю, что сзади и слева я прикрыт двумя бойцами – я спокоен. А когда я оборачиваюсь и понимаю, что сзади никого – это трындец.

Кажется, Паша говорит другое слово.

Я вспоминаю «А зори здесь тихие»: Трусость, девчата, во втором бою только видно…

– Нет, – говорит Паша в трубку, – не надо! Ну что ты имеешь в виду? Что такое «самое необходимое»? Зубная щётка и паста? Всё есть. Нет, я не голый тут лежу. Да в смысле, откуда вещи?! Понятно, когда в реанимации лежал, был голый – а сейчас всё есть! Нормально одет. Штаны, футболки. Еда, питьё, открытки от детей, тапочки… В смысле, тапочек. Всё есть. Тут волонтёры. К нам приходят, делают массаж. Всё хорошо! Тю! Не надо ничего!

Паша заканчивает разговор и тут же, без паузы, говорит мне:

– Классный рассказ, спасибо. Я будто дома побывал. Особенно вот это…

Паша начинает читать вслух. И не может остановиться.

Моё сердце накрывает горячей волной: когда твой текст про Таганрог читают на таханрохском диалекте – это особенное счастье…

– Здесь – если веришь в Бога, впрочем, это неважно, – нужно носить очень тяжелый золотой крест. На очень толстой золотой цепи. Если такой крестик как у меня – на такой цепочке как у меня – это ни к селу, ни к городу. Таганрожцам вообще непонятно, как меня Бог заметит с таку-у-у-усеньким крестиком…

Он улыбается.

Я смотрю на него. У Паши обычный крестик. Но зато верёвочка завязана под горло – так, что не снимешь. Не потеряешь. Что бы ни случилось.

Не очень удобно делать массаж с такой веревочкой на шее. Зато Бог рядом, и не оставит ни при каких обстоятельствах.

Паша читает про мой Таганрог. И оказывается в своём Таганроге.

– Здесь полдвора засыпано сливами. Здесь ругаются соседи по утрам. По ночам – включают звёзды. Под звёздами очень вкусно есть арбуз и пить «Балтику». А ещё по ночам я ем виноград – на огромном блюде. И где-то далеко гавкают собаки. И темнота – выколи глаз. А потом звезды выключают и включают солнце. И утром только жестяные банки от вчерашнего пива напоминают, что «Балтика» – это там, где Балтика. И семь футов под килем – тоже там, а здесь – Таганрогский залив. Очень мелко: три часа – и всё по колено. У нас, конечно, есть пиво «Дон» и «Арсенальное». Только почему-то все пьют «Балтику»…

Паша замолкает. Хочет отложить телефон. Но не может:

– Здесь под вывеской «HOTEL BRISTOL» расшифровка: «Гостиница Центральная». Здесь в главном кафе «Красный мак» пирожные по 26 рублей. А на базаре – как в Одессе: «Женщина! Постойте! Чёрный цвет – это ж КОРОЛЬ!» И говорят не «фасоль» – «ФАСОЛЯ». Здесь вообще колоритно говорят: на таком южнорусском наречии, с элементами украинского – и с неслабой экспрессией. Про волосы говорят, как в пословице: «Волос долог, да ум короток». Или: «А у тебя раньше волос длиннее был. А теперь – совсем короткий волос». И море – по-настоящему пахнет морем: рыбой, раками, портом, моряками – и снова морем. И солнце в море садится, кстати. И оттуда же встает. Здесь не говорят – я скучаю по тебе. Говорят – за тобой. Знаешь, я за тобой скучаю. Поэтому я скоро вернусь.

Паша молчит. Скучает за всеми. За всем Таганрогом.

Я вспоминаю день, когда я писала эти строки.

Я взяла тогда отпуск от жизни. Уволилась с работы. Приехала в бабушкин дом – он был выставлен на продажу. Ходила по городу. Прощалась с ним.

Ветер мёл листья; был сентябрь, ещё не холодно – по питерским меркам вообще тепло. Но в груди я чувствовала кусок льда; тогда я ещё не пила коньяк из фляжки, что всегда с собой, не знала, как растопить лед. Только позволяла себе отпуск от жизни, чтобы определиться с приоритетами – и вернуться.

– Хорошо возвращаться, когда тебя ждут, – читает Паша.

И оказывается рядом со мной в кафе у Старого Вокзала, у старинного паровоза, где назначают свидания.

Мы оба там – такова сила слова. Сила притяжения Таганрога.

– Понимаешь, сидя в летнем кафе, с солянкой, с улыбающейся официанткой, с пьяными металлургами за соседним столиком, с петухами по утрам, со звуком лопающихся каштанов, с орехами под ногами. И сливами. И арбузами по пять рублей килограмм. Понимаешь – как хорошо вернуться.

Только что он хохотал над огромным золотым крестом, фасолей и коротким волосом. Но сейчас не хохочет. Даже не улыбается.

Возвращается домой. В осенний Таганрог, где он был металлургом.

Мой таганрогский дедушка тоже был металлургом. И его звали Павел. Наверное, в этом всё дело.

Мы недолго были знакомы. Он ушёл, когда мне было три. А потом я получала его дары. И продолжаю получать: чуб как у него, любовь к жизни, умение вспыхнуть, остыть и идти дальше.

– Знаешь, – говорит Паша, – обошлось. Девятнадцать ракет выпустили по Таганрогу, и только две долетели. Одна в Воловью балку, вторая – аж в Приморку. Я, когда узнал – снова поверил в наши ПВО. Хорошая статистика.

Паша как будто и не со мной говорит – но при этом отвечает на те вопросы, что я хочу задать.

– Тревожно было, когда брали Мариуполь. Мы ночью слышали, как грохотало. А теперь в Таганроге всё как обычно. Повезло ему. Мирная жизнь.

На Паше спортивки, по бокам – лампасы со звёздами. Отличная униформа для таганрогского базара. Моментально сливаешься с толпой.

На Паше спортивки. И пока не видишь, что одна штанина пустая – вообще непонятно, что Паша тут делает. Ну, кроме как трещит по телефону, ежесекундно докладывая новости кому-то далёкому.

Кажется – встал и пошёл. А точнее, побежал.

А потом спотыкаешься взглядом о пустую штанину. Получаешь укол в сердце. И смотришь Паше в глаза:

– Паш, ты как?

– Я хорошо, – говорит Паша. И улыбается. – Я всегда хорошо. Когда в реанимации очнулся после ампутации, врачи думали – головой тронулся. Хохотать начал. Они решили – шок у меня. А я ржал, потому что понял – буду жить. Без ноги – так без ноги. В жизни, знаешь, полно ништяков. Она одна – мне что, умирать от тоски? Не согласен! Потому у меня всё хорошо.

Радио Паша смолкает секунды на три.

Сканирует меня своими волнами.

И добивает выстрелом в упор.

– Не думай, правда. У меня всё лучше всех.

И улыбается своей невероятной улыбкой.

Паша улыбается – и я вижу не бойца на БТР, с которого Паша спрыгнул по легенде, не Пашу на больничной койке.

Я вижу Павку – ему лет восемь-десять, он бежит, бежит, бежит по какой-то жаркой таганрогской улице; коленки исцарапаны, конопушки, загар, дерзкий взгляд и рубль в кармане.

Он всё успеет сегодня. И вернётся домой до того, как мать придёт с работы.

Павка. Павка.

– Знаешь, это были девяностые. Нас у матери трое. Мама много работала, чтоб нас обеспечить. Я за всё детство раза три деньги видел – так, чтоб за мороженым сходить.

…На мне всё горело. Всё. Я такой был, бедовый. Купят мне кроссовки в среду – к субботе нет кроссовок. Фиг знает, как я так умудрялся. Помню, мне достались кожаные кеды старшего брата. Кажется, он носил их всю жизнь. Сколько я его помню, он был в них. Просто неубиваемые. Мне их хватило на неделю. Даже подошва развалилась…

Паша сидит на кровати. Качает ногой в тапке. Ржёт.

– Теперь – сама видишь. Подарят на Новый год две пары носков – на весь год, считай, обеспечен. Одну кроссовку буду снашивать до дыр, зато вторую можно в музей выставлять будет. Всё время новенькая.

Дима выдыхает. Ему легче. Эти чёртовы связи в перебитом нерве простраиваются как-то. Криво, долго, но простраиваются. В обход всех осколков. Когда седалищный нерв прорастёт сквозь осколки – боль отпустит.

Пока нерв прорастает. По миллиметру в день. Или по полмиллиметра.

На массаж отпущено минут тридцать. Максимум сорок. Я работаю с Димой уже час. Быстрее нельзя.

Диме везде больно. Уйма операций по извлечению осколков. И когда я кладу руки на живот – больно. И когда на бедро – больно. И когда на колено, ниже которого нога ампутирована.

Диме нужно дышать. Продыхивать боль и страх.

В палату заглядывают нетерпеливые бойцы: «А можно, потом я?»

Дима улыбается мне: «Ира, вас у нас любят больше всех. И ещё Евгению».

Я думаю, здесь каждого волонтёра любят больше всех.

Но мне приятно. Я киваю бойцам:

– Можно!

В коридоре образуется очередь.

Я думаю о тех, кому больно и страшно. Кто ни во что и ни в кого не верит. Кто сегодня не вставал с койки.

К этим бойцам надо в первую очередь. Но в коридоре очередь. А под моими руками Дима. На этой неделе он впервые за два месяца спал ночью – после ампутации и всех операций.

Не зря Бог поверил в меня. Я раскачиваю спазм у Димы на бедре и дышу глубоко – чтобы Дима подстраивался под моё дыхание.

Такой спазм лечится через обострение. Вечером Диме снова потребуется обезбол. Мышцы ампутированной ноги начнут оживать – снова будет болеть и дергать, но завтра станет легче.

Дима дышит. Вдох. Выдох. Вдох.

Выдох. На выдохе я работаю с мышцей.

Вдох. Отдыхаем.

Дима смотрит на меня благодарно – у него есть три вдоха и три выдоха.

Вдох. Выдох.

Я понимаю, что иду по краю. Шаг вправо, шаг влево… нет.

Никакого права на ошибку.

Я иду по краю. И не боюсь ошибиться. Сильно, уверенно, глубоко отрабатываю мышцу. Легко это делать, когда ты – не ты. Когда действуешь руками Бога.

Мышца плавится под моими руками.

Майка у Димы становится влажной. И на лбу испарина.

Галя сидит рядом. Жена русского Воина. Будет сидеть рядом сколько нужно.

В палату заходит буфетчица:

– Обед!

Галя выходит в буфет, получать Димину порцию. Паша с энтузиазмом берётся за костыли и уносится обедать. Ещё бы! – обед в госпитале больше, чем обед: это целая серия местного сериала.

Куриная котлета или говяжья? Булка с джемом или яблоками? Почему нет за обедом Андрюхи – спит или на процедурах? Надо же, стол накрыли на четверых, а не на троих, как вчера… а, вот же, парень из второй палаты, до того лежачий, пересел на коляску и приехал на банкет своим ходом – считай, праздник!

– Порции огромные здесь, – говорит Дима. – Аппетита нет. Мы съедаем одну порцию на двоих с Галей…

После массажа я вижу, что Дима уплетает макароны с котлетой так, что требуется добавка.

Аппетит появился.

– Ты в какой школе училась? – спрашивает Паша, вернувшись с обеда и протягивая мне пакетик яблочного сока с печеньем в индивидуальной упаковке.

– В шестой, – говорю я, открывая печенье.

– А я в семнадцатой. Она сейчас тридцать третья, кажется.

Эти школы рядом.

Мы с Пашей смотрим друг на друга. Ничего не говорим. Будто встретились среди войны однокашники – и не знаем, что теперь делать; не географичку же вспоминать, с её контурными картами?

Мы смотрим друг на друга будто пытаясь узнать – не ты ли стоял за моей спиной, когда я на перемене покупала в ларьке лимонад? То есть не совсем лимонад – но кому какое дело?

И начинаем говорить на общем сленге.

– На Лизочку за мороженым?

Мороженое продавалось на улице Лизы Чайкиной. В школе мы читали про подвиг партизанки Лизы. И называли её ласково – Лизочка.

– На «Родину» в кино?

Кинотеатр «Родина» – давно не кинотеатр. Но мы бегали туда в кино.

– А ещё – педики и радики! – Паша смотрит на меня с вызовом. Будто я могу сейчас провалить экзамен.

Но нет – я хорошо готовилась.

В педе учились педики. Будущие педагоги. В радиоинституте – радики.

Радики встречались с педиками. Я это знаю, как никто иной: папа и мама встретились именно так. Золотую свадьбу отметили.

Я обнимаю Пашу на прощание.

Буду скучать. Буду тосковать по Таганрогу – и по той себе, что бегала, сверкая пятками. И Пашке, бегавшему по соседним улицам, а теперь – смотрящему из окна госпиталя на ноябрьский листопад.

Он курит на крыльце отделения – напуская дым в бесконечный питерский туман – и возвращается в палату на костылях. Улыбаясь каждому.

Твёрдо решив быть счастливым.

– Питер – красивый город. Я был здесь с пацанами в 2013 году. Не думал, что вот так попаду сюда снова. Интересная, знаешь, получается экскурсия.

Паша рассказывает про знакомство с негритянкой. Тогда, почти десять лет назад. Хохочет: вот было время!

Я улыбаюсь. Жизнь большая. Можно успеть многое. Лишь бы успеть главное.

– Паш, тебе что-то принести в следующий раз? – спрашиваю.

Я думаю про козинаки.

Бабушка из Таганрога всегда присылала козинаки. Как по мне – их бы поместить на герб Таганрога. Вкус детства. Вкус жаркого солнца, степного воздуха, очищенных семечек, склеенных сиропом.

Паша качает головой:

– Не-е-е-е… Ты же помнишь – я Паша, у которого всё есть. И ещё мне в воскресенье пришлют посылку из Таганрога – месяц ждал.

Я хочу рассказать Паше про то, как в детстве я ждала посылку из Таганрога, от бабушки. И как там вперемешку лежали шерстяные носки, вяленая таранка, сушёные яблоки и козинаки.

– Я маменькин сынок, – говорит Паша.

Видимо, думает про посылку.

Смотрю на Пашу и качаю головой.

Нет. Маменькины сынки на войну не ходят – сидят у мамы под юбкой.

В субботу я распахиваю дверь в палату. Пахну морозом и задором.

В окно светит солнце.

На Пашиной койке сидит девушка – улыбается.

Девушка – как из голливудских фильмов. Платье только чуть-чуть ниже колен.

– Привет всем! – говорю я.

Девушка молчит.

– Меня зовут Ира, – улыбаюсь.

Девушка молчит.

У меня в голове работает калькулятор.

Так. Сын в лагере. Детская комната свободна. Если Пашу отпустят на выходные в увольнение – можно предложить им с девушкой гостевой режим.

Девушка молчит.

Дима медленно приподнимается на кровати; выдыхая боль, пересаживается на инвалидную коляску.

Дима больше не лежачий.

Мы едем на коляске в массажный кабинет.

Дима дышит сквозь боль. Я дышу вместе с ним. За окном светит солнце.

К нам в кабинет заходит Галя.

– Ира, – говорит Галя, закипая от эмоций. – Там тако-о-о-е! Девушка Паши требует, чтобы он отказался от услуг женщин-массажистов. И раздевался только перед мужчинами!

Я молчу.

Дима молчит тоже.

Когда Галя выходит, он говорит:

– Ира! Что такого, снять футболку? Я месяц лежал перед врачом без трусов, а врач у меня была девушка двадцати трёх лет. Мне было нормально. Это же врач!

Дима и сейчас основную часть времени со мной – без трусов. Везде осколки.

Мне нормально. Диме тоже. Такие правила игры.

Видимо, секса с девушкой в детской комнате у Паши не будет. Какой уж тут гостевой режим, когда я женщина-массажист.

Но мне хорошо, что у Паши есть девушка.

И что он ей нужен и без ноги тоже.

Рядом лежат те, к кому девушки больше не приезжают.

– Плохо, когда нет доверия, – говорит вечером мне на прощание Галя.

Киваю – я понимаю, о чём Галя.

Но пусть так.

Мы смотрим друг на друга и вдруг… начинаем хохотать.

Хохочем до слёз. Без слов. Читая всё по глазам.

«Не раздеваться перед женщиной-массажистом!» – подумаешь, проблема! А как насчёт задачки со звёздочкой? – девушка Паши ещё не знает, что я делала Гале массаж на кровати. В пятидесяти сантиметрах от Паши. Тут искушение похлеще, чем просто женщина-массажист.

Мы хохочем.

– Не выдадим тайну! – смеюсь я.

– Ни за что! – соглашается Галя.

А потом, в среду, на город снова спускается туман.

Паша улыбается мне со своей койки. И тут же меняется лицом:

– Что у тебя со спиной?

У меня из-под футболки видны круги от массажных банок. Ничего особенного. Но по лицу Паши не скажешь, что ничего особенного.

Я почти злюсь. В шутку, но почти по-настоящему.

– Слушай, – говорю. – Вам можно быть какими угодно. Без рук. Без ног. С раненой душой. Распоротым животом. Обожжёнными и искалеченными вдоль и поперек. Какими угодно. И я должна считать подобное нормальным, не подавать виду, что что-то не так. А тут я пришла с синяками на спине, и сразу: «Что с тобой?»

– Ты девушка, а не мужчина, – говорит Паша. Улыбается. И добавляет примирительно: – Вот мы и переживаем.

Замётано. Мир.

И я тут же вспоминаю девушку у Паши на койке в прошлый раз.

– Как девушка?

– Недодевушка, – докладывает Паша.

Улыбается интригующе. Я готова к любой интриге.

– Кароч. Я летом был в командировке в Подольске. А она работала в той же компании. Мы только здоровались, не флиртовали даже; по коридору мимо друг друга проходили – больше и вспомнить нечего. И вдруг она как-то узнала, что я ранен, и приехала.

Я говорю: «Ты отношения хочешь строить?» А она: «Нет». Но сидит рядом. А я что – сидит и хорошо.

Она мне показывает, какой номер в гостинице сняла. Там гостиная внизу, а кровать наверху, на полуторном этаже. Надо подниматься по винтовой лестнице. Я ей говорю: «Лебедкой меня будешь поднимать! Или кидай матрас вниз!» Но это так… Меня главврач не выпускает в увольнение, я узнавал. Так что я всё решил! – Паша ржёт. – Мне лучше строить отношения у нас в отделении. Закрою, если что, дверь массажного кабинета на костыль. План я продумал – подвести хирурга нельзя, мне три дня делали операции. В Донецке швы наложили, в Ростове первый раз прооперировали, потом – второй – здесь. И финально – тоже здесь. Три дня не ел, только литр кефира выпил – мне всё время говорили: «Не ешьте, завтра операция!» Обещали сохранить ногу, да вот – не вышло. Ну, как вышло, раз выжил – должен сохранить то, что сделали хирурги. Потому мне или пледы на пол стелить, или… если мы на массажных столах… ну, это самое… они же разъехаться могут. Тогда мне надо быть сверху – чтоб, если что, падать на мягкое.

Паша смеётся.

Я смеюсь.

– А иначе есть риск потерять бойца, выжившего на войне, – улыбается Паша.

И забивает финальный гвоздь:

– От спермотоксикоза!

Паша лежит на массажном столе.

Я работаю с культей.

Паша улыбается:

– А я думал, что ты не будешь со мной работать. Ну, типа, если мы друзья – то не имеешь внутреннего права меня массировать.

Я смеюсь. И начинаю напевать:

– Фантазёр! Ты меня называла! Фантазёр! Только этого мало!

Паша возмущается:

– Ну а чо?

– А то, – улыбаюсь я. – Какая-то кривая у тебя логика. Я когда пришла первый раз, ты только вышел от остеопата. Второй раз ты спал. Дальше – сам помнишь: «Девушка-Подольск, не приближайся – убьёт!».

Паша обескуражен:

– Все ходы записаны! Точно!

Мне грустно.

Я устала.

Я устала так, что улыбаться не хочется.

Хочу, чтобы война закончилась. Все вернулись домой. Светило солнце. И чтобы Паше сделали суперский протез.

– Слушай, – говорит Паша. – Не грусти. В жизни много радости и разочарований. Мы должны их проходить с высоко поднятой головой. Это жизнь, Ирин. Жизнь. Мы многое не хотели бы видеть, чувствовать, знать – но выбор за нами. Сейчас ты выбрала быть здесь. Правда же?

Я киваю. Шмыгаю носом.

Мне грустно. Накатило всё.

Эта осень и зима. Истории с фронта. Тревога за нашего друга Ваньку на фронте. Сколько их сейчас на фронте, Ваньков…

Я достаю телефон. Даю в руки Паше. Говорю:

– Вот так Ваньку на фронт провожали.

Из телефона звучит «Русская дорога», и голос Ванька над голосами друзей.

 
Природа на войне нам как родная мать,
Но есть время хорониться, а есть время наступать,
И вскоре объявились мы во вражьих городках,
И стали всё крушить вокруг, разбили в пух и прах!
 
 
Порвали на куски, измолотили в хлам,
И, добивая, объясняли стонущим врагам:
«Запомните загадочный тактический приём:
Когда мы отступаем – это мы вперёд идём!»
 

Я знаю всё наизусть. До миллиметра каждой секунды видео. Мне не надо смотреть в телефон. Всё перед глазами.

– Это очень сильно, такие проводы, – говорит Паша. – О таком и мечтать тяжело. Повезло Ваньку.

Мы молчим.

– А мы просто ехали в маршрутке в сторону фронта. На кисляке. Двадцать три человека.

– Что такое «на кисляке»?

– Грусть, тоска, уныние.

– Трезвые?

– Пополам. Я был трезвый.

– Это сентябрь был?

– Точно. Через неделю после мобилизации, 29 сентября, мы уже приняли первый бой.

– Больно? – уточняю я.

Паша морщится. Кивает.

– А что молчишь?

– А я помню, как ты работала с Галей. И говорила ей: «Дыши, Галя, дыши. Я точно знаю, у тебя нет осколочного ранения – потому дыши, отпускай боль». А у меня тут нет осколочного ранения. Вот и дышу, отпускаю. Ты же сделаешь, как лучше.

Я перемещаю руки на живот.

Паша морщится.

– Больно?

– Да. Тут ещё остался осколок. Наверное, после Нового года достанут.

Я мягко глажу живот. Ощущаю осколок.

Дышу. Вдох. Выдох.

Паша дышит. Вдох. Выдох.

Я хочу согнуть Паше ноги в коленях, сделать опору на пятки, чтоб расслабить живот.

Но глаза спотыкаются о культю.

Я злюсь на себя. И на войну. Забыла.

Война со всех сторон. Глаза натыкаются на культю. Руки – на осколки.

Паша видит моё отчаяние:

– Ты можешь сделать под ногу опору из одеял.

Я смотрю по сторонам.

Нет здесь столько одеял.

На ширме висит славянский оберег. Откуда он здесь? Но если работает – пусть висит, конечно. Если кому-то от него легче.

– Ты заговор читаешь? – спрашивает вдруг Паша.

Я смотрю на оберег. На Пашу. Не понимаю.

– Ты что-то там шепчешь, – говорит Паша. – Вот я и подумал, что заговор.

Я хохочу.

Понимаю – чтоб не разрыдаться, я начала напевать песенку из «Бриллиантовой руки».

И мой заговор прост:

– В день какой неведомо, в никаком году!..

Я начинаю мурлыкать свой «заговор» погромче. Паша подпевает.

Оберег качается. На проклятом острове нет календаря. Совсем нет. Каждый день похож на вчера и на завтра одновременно.

– Посмотри на культю, – вспоминает Паша. – Там отёк. Упал я на неё. Поскользнулся. Чтоб выстоять – расставил ноги, как раньше. Забыл, что ноги нет. И грохнулся.

На культе отёк.

Я аккуратно пальпирую культю. Задаю вопрос одними глазами: «Как?»

– Ну так… – морщится Паша. – Не острая боль. Но противно. Непривычно. Не каждый день теряешь ногу, понимаешь?

Мягко массирую культю. Трогаю отёк – всё нормально. Будет синяк. Сколько их ещё будет, этих синяков, и «я забыл, что нет ноги»…

Пашино счастье, что у него нет фантомных болей. У Андрюхи фантомные боли не прекращаются днём и ночью. Руки нет – а рука есть.

Андрюха – следующий на массаж.

– Страшно? – спрашиваю я его, бережно трогая его плечо без руки.

– Что значит «страшно»? – спрашивает Андрей. – Я не знаю, что такое страшно.

– Страшно, что я сделаю больно.

– Нет, – говорит Андрей. – Не страшно. Я привык к этой боли.

«Привык к этой боли» для меня звучит невыносимо.

Три месяца ежесекундной боли. С момента, как оторвало руку.

– Я руку тогда в пакет положил и с собой на эвакуацию потащил, – выдыхает Андрюха. – Сам еле шёл и ещё руку нёс. Думал – мало ли. Вдруг чудеса случаются.

Андрюха морщится. То ли от воспоминаний о том, как тащил руку – а она не пригодилась, осталась в пункте эвакуации среди других рук и ног. То ли вспоминая, как терял кровь и боялся не дойти: с его ранением наложить жгут почти нереально.

То ли от того, что я трогаю плечо, а руку, которой нет – жжёт и дёргает.

Три месяца боли. Андрюха не спит по ночам.

Я убираю руки с плеча. Кладу их Андрюхе на голову. Мягко снимаю напряжение. Андрюха проваливается в зыбкий тревожный сон.

Этот сон – двадцать две минуты – моя сегодняшняя победа.

Паша зовет Андрюху Бонифаций. Мирный позывной.

У Андрюхи огромная густая борода, крепкая фигура, стрижка «под ноль», сдержанная улыбка. Ему всего двадцать три. А выглядит Андрюха как мужик. Мальчиков на войне нет.

Паша говорит:

– Бонифаций, у тебя сильная рука левая, слабая правая. Тренируй правую.

Андрей улыбается и тренирует слабую правую. Единственную руку. Чтоб была сильнее.

– Штаны снимешь сегодня? – спрашиваю я.

– Не хочу, – говорит Андрюха. – Сложно надевать потом одной рукой. Давай я буду в штанах. А ты со спиной поработаешь, и довольно.

Я молчу.

– Я придумал план, – говорит Андрюха. – Вернусь из госпиталя, познакомлюсь с девушкой, она мне будет надевать и снимать штаны. Хороший план?

Я пожимаю плечами.

И говорю, как о решённом:

– Снимай штаны, Андрюш. Пока девушку не нашёл – всё сам. А там, глядишь – и девушка для этого не понадобится.

Андрюха нехотя снимает штаны.

– Как мама? – спрашиваю я.

– Нормально, – говорит Андрюха. – Скучает. Но ничего, потерпит. Год не виделись. Тут уже немного осталось, что ей деньги тратить на поездку в Питер. Сама понимаешь, недёшево это всё.

– Как ты думаешь, – спрашиваю я Андрюху, – а зачем к Паше приезжала девушка из Подольска?

– Может, деньги? – предполагает Андрюха. – Три миллиона за оторванную ногу и ещё пособия.

Я перестаю дышать.

У меня даже не было такой версии.

Я заканчиваю массаж. Достаточно на сегодня.

Мы с Андрюхой возвращаемся в палату. И я вспоминаю вдруг… и тут же спрашиваю Пашу между делом, будто это что-то совсем неважное:

– Паш, а у вас в школе была украинська мова?

Паша качает головой:

– Нет.

А у нас была.

Я училась основную часть года на Севере. А весной – помню вёдра наломанной сирени и поля тюльпанов – доучивалась в Таганроге.

Может, программа в моей школе была альтернативная, с географической поправкой от Министерства образования для пограничного города – но у нас была украинська мова. И по мове у меня была оценка «Дуже низька грамотнисть».

– А у нас была, – говорю я Паше. И зачем-то вспоминаю…

 
Як умру, то поховайтэ
Мэнэ на могыли
Сэрэд стэпу широкого
На Вкрайини мылий,
 
 
Шоб ланы широкополи,
И Днипро, и кручи
Було выдно, було чуты,
Як рэвэ рэвучий.
 
 
Як понэсэ з Украины
У сынэе морэ
Кров ворожу… от тоди я
И ланы и горы —
 
 
Все покыну, и полыну
До самого Бога
Молытися… а до того
Я не знаю Бога.
 

Паша улыбается.

Не понять, что там, за этой улыбкой.

– Вот как, – говорит задумчиво Дима, – а я специально слушал украинское радио, смотрел телик – чтоб понимать их речь и акцент. А у тебя так складно выходит…

Я пытаюсь вспомнить, что там дальше.

Мы молчим – каждый о своём.

Даже Радио Паша молчит. О Таганроге. Мол, надо же. Украинська мова. Не суржик, а прям мова.

Я улыбаюсь сама себе. Помню: тогда, в третьем классе, мы учили «Завещание» Тараса Шевченко наизусть на обоих языках.

На украинськой мове сдавали по-украински. На уроках чтения – по-русски.

Во мне мова звучала музыкой. Я тогда за «Заповит» получила «пять». Читала у доски как странное и красивое заклинание. Представляла, что было бы, если б меня сейчас послушали мои северные одноклассники. Точно бы решили, что я тронулась головой: «Як умру, то поховайтэ».

– Ир, ну что ты про меня пишешь? – спрашивает Паша. – Тут каждый пацан у нас в отделении – это отдельный подвиг. А я что? Я только один раз почувствовал себя героем. Потому, что не испугался, не заорал. А ещё поддерживал молодых пацанов, чтоб они не охренели от увиденного. Просто понимал: начни я сейчас орать от боли – парни тоже морально поплывут. И мы все вместе останемся двухсотыми в том сарае.

– В каком сарае?

Паша долго молчит. Ужас, как долго. Будто радио «Паша» закончило свою трансляцию. Помехи на этой частоте.

За окном снова спускаются сумерки бесконечной питерской осени-зимы.

Может, зря я спросила? Может, это чересчур? Может, достаточно искать общий таганрогский знаменатель и хохотать над всем подряд?

Но я смотрю на Пашу и понимаю – не зря. Ему это тоже надо. Может быть, ему это надо больше, чем мне – чтобы разглядеть ТАМ что-то, до сих пор не замеченное.

А потом Паша начинает говорить. Совсем другим – глухим – голосом. Смотрит мимо. Будто возвращается туда.

– Мы сражались без передышки. Почти каждый день что-то штурмовали. Называлось это «пинг-понг». Наша артиллерия стреляет, противник отвечает. И наоборот. В группе нас было десять. Старший – двадцатисемилетний Кузня. Такой пацан – сдружил нас всех, мы были там семьёй. Ни разу не поругались, всё чётко всегда: воду из отравленных колодцев не пьём; кто-то несёт баклажки, кто-то – хлеб, кто-то – сухпаи; этот идёт вперёд, этот прикрывает с тыла.

В тот день мы шли в наступление. Проходили через разрушенный дом. Увидели справа врага. Завязался бой. Нас начали обстреливать. Я шёл последним – решил придавить врага огнём, чтобы наши ребята попробовали пробежать вперед. Поставил пулемёт, начал стрелять. Но в тот же момент у меня над головой, в двух-трёх сантиметрах, просвистели две пули. Попали в трубу и кирпич, на котором стоял пулемёт. Я скинул пулемёт и упал на землю.

Пробежал чуть вперёд, подтянулся к группе – ребята как раз зашли в разрушенный дом. В группе был казах. Он и позывной себе взял по национальности. У Казаха был автомат с подствольником. Я говорю: «Давай, я буду из пулемёта стрелять, а ты попробуй с подствольника им туда закинуть».

Начал стрелять очередью – Казах, поймав момент, поднимается и стреляет. Мы оба тут же упали на землю. Скрываемся от огня. Тут Казах говорит: «Меня подстрелили». А я и не понял, что его ранили.

Обежал за стенкой, чтобы не подстрелили и меня, снял с Казаха бронежилет, вижу – пуля зашла под ключицей и вышла где-то под лопаткой. Подлетели другие ребята – один уколол Казаху промедол. Я разорвал его китель, майку, ребята наложили и-пэ-пэшку1, перевязали.

По нам всё это время стреляли. Мы решили отступить. Но в тот же момент со стороны дороги по нам начала стрелять другая группа; гранаты взрывались совсем рядом. Там были деревья, и они мешали – что-то не долетало, что-то отскакивало.

…А дом был высокий – у него цокольный этаж почти метр, плюс ещё окно – метра два было высоты. Я говорю Казаху: «Опирайся на меня. Пацаны нас прикроют».

Мы потихоньку Казаха спустили. Рядом с домом рос орех – не слишком большой, но ветвистый, и около него сарайчик – разрушенный, без крыши, саманный; чтобы с правой стороны нас не могли обстрелять и слева не достали – мы решили уйти в этот сарай, а уже оттуда, через дома, уходить на свои позиции.

Я взял Казаха под руку; пацаны начали стрелять по правой стороне. Слева пока было тихо. И тут мне под ноги прилетел вог2…

…И – как в фильмах. Стоп-кадр. Все чёрно-белое, левая нога выше правой, в районе колена штаны разорваны. Я понял, что ноги нет. Или, может, там осколки, куски мышц вырваны… и всё. Я упал.

Когда прилетел вог, Казах успел забежать в сарай. Крикнул пацанам, что в меня попали. Подлетели мужики из нашей группы, Зёма и Вязь, стянули с меня бронежилет. Вязь накрутил мой промедол: молодой пацан, двадцать три года – растерялся, не пробил капсулу, чтобы лекарство могло выйти…

Я не терял сознание. Боль была жгучая. Видел, что с ногой проблемы, но не понимал, насколько серьёзные. Зёма наложил мне жгут под коленкой, чтоб остановить кровь.

Я Вязю говорю: «Ты мне только дырку сделал, не проколол. Спокойно, смотри на меня; закручивай колпачок – теперь коли».

Вязь проколол мне свой промедол. И меня за руки втащили в сарай.

Обстреливали нас с а-гэ-эсов3. Спасибо дереву – оно хорошо укрывало. Но Вязь всё равно получил в руку и ногу осколки, а Зёме прилетело по ногам.

Они меня затащили в сарай, там уже сидел Седой с моим пулемётом, раненый Казах, раненый Туман. На улице стояли Санчо и Дед – держали правый фланг, чтобы к нам не подошли и не закидали сарай гранатами. Я лежал и слышал, как Зёма стонет возле сарая.

Места в сарае больше не было.

Через «зелёную» радиостанцию мы стали запрашивать помощь. У нас было четыре человека лёгких трёхсотых и один тяжёлый – я.

По рации нам ответили, что не могут подойти так близко – надо возвращаться поближе к своим.

Справа накрывали огнём, слева – гранатами. Ещё и АГС работал по нам. Если бы мы начали движение – нас бы просто размотали.

…Идти надо было где-то полкилометра. Но не по прямой, а через дома, окна, гаражи.

У меня нога натурально висела – я не смотрел на неё.

Всё это время на рации сидел Казах. Несмотря на ранение, поддерживал связь.

Седой с пулемётом, после моего ранения, выглядел очень испуганным. Не думал, что это так быстро – прилетает граната, и всё.

Я его успокаивал: «Ты что, брат? Держись! Не бойся. Ну подумаешь, культяпка. Но я живой! Все хорошо. Давай кулачок!» Пытался его поддержать…

Я получил ранение в 12:08. Два часа мы держали оборону. Отстреливались – и докладывали по рации, что нам нужна помощь. С соседней группы, слева – пацаны откликнулись. Их старший отправил трёх своих бойцов. Среди них был медик.

Они прибежали где-то в 12:50. Мне наложили два жгута – один выше колена, другой ниже.

Я видел, что пацаны что-то отрезают ножом, отвернулся – думал, они мне отрезали кусок ноги, чтоб не мучился. А оказалось, они просто кусок берца убрали, что мешал наложить жгут.

Через два часа пришла группа эвакуации, шесть человек. Меня переложили на тряпичные носилки. Пацаны из моей группы подавляли врага огнём, а ребята потащили меня через завалы.

Тащили километр, наверное. Дай Бог здоровья каждому – им было тяжело. И страшно.

Вышли на дорогу. Она могла простреливаться – это была центральная улица того села. Несли меня по краю, вдоль домов. Если бы у врагов был снайпер – он бы всех нас положил.

Но Бог миловал. Спасибо парням за их решительность.

И всё. Меня отвезли до группы эвакуации. Медпункт был в гараже. Туда приносили раненых с поля боя, перевязывали и несли дальше.

Дальше меня несли километра три-четыре. Там был парень, позывной Ракета, Саня. И он говорит: «Блин, как так получается, Масол – мы с тобой только вчера разговаривали, и я говорю: “Береги себя!”, а тут ты такой».

А я ему: «Да ладно, от судьбы не уйдёшь».

Приехала буханка. Водитель сказал: «Ехать десять минут, потерпи». Ехали полчаса, не меньше. Там на блокпосте застряла машина местных – мы не могли проехать – я кричал от боли. В итоге буханка кое-как помогла эту машину вытолкать.

Медпункт – первое моё медучреждение.

Мне поставили капельницу, расслабили жгут – я по часам засёк, когда мне его поставили – знал, когда надо ослабить. Воды попросил, мне смочили губы – и отправили в донецкую больницу.

В Донецке спросили, когда я получил ранение и усыпили наркозом.

Проснулся в подвале, где лежало много людей. Сказали, что повезут в Ростов. Наложили три-четыре шва в разных местах, собрали ногу, замотали в гипс.

И на пазиках меня и других раненых повезли в Ростов. Ехали ночью, часов пять.

В Ростове сняли гипс, переодели, помыли, дали чьи-то трусы. Надели верх от моей «горки»4. Уложили в палату.

Утром пришёл доктор – сказал, что будет операция. Поставили аппарат Илизарова.

Вечером был борт в Питер. Нас привезли в аэропорт. Долго грузили. Очень болела нога.

Мы летели часа три. Обезболивающего не было. Я думал, ИЛ-76 летит быстрее.

Встречали люди с разноцветными скотчами – смотрели на нас, на каждого что-то приклеивали. Я думал: «Когда же меня уже вытащат?»

Бойцы в самолёте лежали на носилках в три яруса. Я был самый нижний. Думал: «Может, про меня забыли? Кого-то берут, а меня всё нет!»

Ко мне подошёл подполковник, а с ним паренёк со скотчем – наклеил мне на руку зелёный скотч и говорит: «Всё, мы его забираем».

Я так был счастлив. Боль была невыносимая.

Подполковник оказался начальником одного из отделений госпиталя на Боткинской. На следующий день дали отдохнуть, обработали раны – и повезли на операцию.

Просыпаюсь после наркоза – всё, как раньше. Пришёл лечащий врач, показал снимок – в пятке у меня не осталось костей.

– Мы тебе всё собрали, – говорит он, – но жёсткости нет, и пятка работать не будет. Только висеть, как виноград. Мы можем ампутировать ниже колена. А если не ампутируем – может случиться заражение, и придётся резать уже выше колена.

Нужно было моё письменное разрешение.

Я подписал: «Ампутировать».

Я был к этому готов.

У меня не было шока, что сейчас мне отрежут ногу. Понимал, конечно, что это доставит мне большие проблемы – жизнь пойдёт совершенно иначе.

Но морально я спокойно к этому отнесся.

…Когда я пришёл в себя, увидел, что ноги нет. Больно было очень, конечно.

Ну и всё. На четвёртый день после операции меня отправили в госпиталь. Здесь я начал реабилитацию – и почти сразу познакомился с тобой. А дальше ты знаешь.

Паша перевёл дух.

Я знаю.

– У меня не было вариантов, понимаешь? Я же мобик. Мобилизованный. Не было выбора. Призвали – и я пошёл. Сейчас думаю – не мог иначе. Нас трое, матери всё время некогда, я уйму времени проводил с бабушкой и дедом. И дед меня воспитывал, на его рассказах вырос. Я собрал рюкзак сразу, как только объявили о начале СВО. Сам не рвался на фронт – берёг мать. У неё возраст, болезни. Но знал: придёт время – пойду.

И сейчас я спокоен. А если б сбежал, не пошёл защищать, – как бы я деду ТАМ смотрел в глаза? О чём бы говорил?

Я смотрю на Пашу.

Варианты были. Но их не было. Так же, как у моего одноклассника Серёги Котова с позывным Барбер. Его мобилизовали – и только на фронте разобрались, что возраст уже не призывной. Командир сказал: «Те, кто старше сорока пяти, могут писать рапорт и ехать домой». Серёга, конечно, остался. Потому что не мог иначе.

Остался – стричь ребят, строить блиндажи, воевать за Россию. Приближать Победу.

Зачем-то я начинаю загибать пальцы на руках: пять на одной, и ещё один на другой. Шесть. На шестой день после ампутации мы познакомились с Пашей. На десятый после ранения.

Я помню, как трещало тогда радио «Паша», и не верю себе. Я помню своё: «Что он здесь делает?».

И думаю про силу духа.

«Я решил – буду жить!»

Вспоминаю вдруг, что у Паши было занятие с психологом на прошлой неделе.

– А что там было? – спрашиваю я Пашу.

Паша хмурится. Делает такой вид, что понятно – он был у психолога первый и последний раз в жизни.

– Нам раздали ручки и бумагу. Сказали: «Напишите на этом листке всё самое страшное, что с вами случилось за последние полгода. Все самое, самое страшное. А потом… сожгите!» А у меня, Ир, так не работает. Я даже если сожгу… Ну, ты знаешь.

Я знаю.

Это тот редкий случай, когда Паша недоволен жизнью. В остальном он счастлив.

Я сижу на Пашиной койке. Руки у Паши на животе.

За окном тот же пейзаж, что и все эти месяцы. Лежит снег – скоро растает. Зима заканчивается.

Осколок в животе у Паши закапсулировался. Замечаю его, когда прохожу пальцами. Он будто уже не инородное тело, а что-то своё, привычное. Паша не вздрагивает, когда я касаюсь осколка; кажется, что не замечает – осколок уже не задевает острыми краями мягкие ткани.

Врос в тело.

Я трогаю войну руками. Я не слышу разрывов снарядов и стонов раненых. Я просто трогаю войну руками. Я здесь. Но у меня перед глазами кинолента того, что там.

Даже если закрыть глаза.

Я замечаю у Паши на тумбочке иконочку Ксении Петербургской. Волонтёры принесли.

– О, у тебя наша Ксеньюшка!

Паша смотрит на меня с вопросом в глазах – видимо, первый раз слышит про Ксеньюшку.

– Ксения Петербургская – это как Павел Таганрогский, понимаешь?

Паша кивает:

– Понял. Она в Питере, он в Таганроге. У каждого… свой город, да? Или как говорят у них? Своя… ну, это… епархия?

– Точно. Но по житию Ксения помягче Павла. Он-то строгий, непростой.

– Ну так иначе в Таганроге нельзя, – говорит Паша серьёзно, – все отобьются от рук, сама понимаешь.

Святая Ксения и святой Павел смотрят на нас сейчас сверху. Улыбаются.

Молятся за всех нас здесь. Иначе нельзя.

– Ир, слушай, – говорит Паша. – На следующей неделе выписываюсь. Как только протез выдадут и документы оформят. Давай, я заранее скажу тебе спасибо за всё: знаешь, я так благодарен за это прекрасное время, что провёл здесь.

Я усмехаюсь. В этом весь Паша.

Лежит в госпитале с ампутированной ногой – и благодарен за прекрасно проведённое время.

Я учусь у Паши быть счастливой. Каждый день.

– В субботу, Ир, приезжал брат двоюродный. Володя. Мы с ним купили мне машину. Я сфоткался на её фоне. И всё – вернулся в госпиталь. А брат погнал машину в Таганрог. Ты не представляешь! – у меня, как у ребёнка, чувство, что не дали наиграться. Вроде показали машинку – смотри, твоя. И тут же спрятали на полку: «Пора спать, потом поиграешь». Мне не терпится уже скорее оказаться за рулем, Ир – новая жизнь!

Мы обнимаемся с Пашей посреди палаты.

Потому что здесь и сейчас. И невозможно перенести то, что чувствуешь здесь – на потом. Как-то остро понимаешь, что потом может не быть.

Есть здесь. И сейчас.

– Паш, – я вдруг замечаю на Паше явно не больничные, красные спортивные шорты, – по какому случаю нарядился?

– Санитарка Наташа подарила вчера. У неё сыну пятнадцать лет, вырос из них. Ля, я модный теперь, а? Проблема только одна – у санитарки сын бегун, легкой атлетикой занимается. Это были его труселя для соревнований, а мне щас далеко не убежать… но зато, знаешь, я съездил на тренировку по хоккею на санках – волонтёры свозили. Огонь, конечно! Летишь с клюшкой навстречу шайбе – и забываешь, что нет ноги. Нас трое было из госпиталя в команде, все без ног – и победили в итоге! – довольно заключает Паша.

Я не сомневаюсь, что победили.

Радио «Паша» трещит уже не так, как прежде – с перебоями. Паша будто примеряется к возвращению домой.

Он до сих пор не сказал маме про ампутацию. Что пугать раньше времени?

Паша молчит и думает обо всём: как мама отреагирует на протез? Как получится с работой? Да что с работой! – для начала б разобраться со всеми ступеньками и порожками! Это ж целая задача!

Паша молчит. Но я читаю его мысли. И тоже молчу.

– Ира, – прерывает молчание Паша, – а ты можешь сказать «паляныця»?

Я сначала не понимаю: при чём тут это?

Но вспоминаю украинську мову – и будто переношусь в детство. Кажется, в палате пахнет только что выпеченным хлебом.

В Таганроге говорили «палоница», не по-украински – на суржике. Это был такой круглый белый хлеб: круг теста надрезали перед выпечкой – сверху получался козырёк, как у военной фуражки; пока бежишь домой из магазина – весь тёплый козырёк обгрызешь.

Я спрашивала бабушку: почему «палоница»?

Бабушка отмахивалась: «Много будешь знать, скоро состаришься!»

Я не отставала. И однажды бабушка сдалась – рассказала, что раньше этот хлеб нанизывали на кол или палку, когда вынимали из печи. Палка, по-украински «паля». Потому – паляныця.

Я не понимала, зачем нанизывать хлеб на палку. Но оно сейчас неважно. Важно, что слово «паляныця» правильно может сказать только человек, с детства говорящий на украинском. И так можно отличить украинца от не-украинца.

Мы молчим.

Дима холодным голосом диктора зачитывает из интернета:

– В 1920-х годах в Новой Украинской Республике по улицам ходили патрули, чтоб найти предателей и расправиться с ними. Патрульные тогда подходили к прохожим и требовали произнести «паляныця». Если прохожий произносил правильно, то его отпускали – свой. А если с акцентом – ставили к стенке и убивали.

Мы молчим. Каждый знает, что те времена вернулись. Сейчас «паляныця» – индикатор для расправы. Для расстрела на месте.

Но урок мовы не окончен.

– Ир, что такое «кайданы»? Или, как правильно, «кайдани»? – спрашивает Дима.

– «Кайданы». Путы, оковы, – говорю со скоростью синхронного переводчика. Чуть задумываюсь и добавляю, – цепи, кандалы.

– Понял, – кивает Дима.

– Зачем тебе? – спрашиваю.

…Дима полулежит на кровати. Снова ищет что-то в телефоне.

Мы сидим за круглым столиком: я, Паша, Галя.

Поздний вечер. Настроение чуть шальное. Будто мы в десятом классе, и про нас забыл директор школы, родители и весь мир.

Пьём чай с конфетами. Хохочем.

У меня есть фляжка – но Галя за рулём, а Дима на антибиотиках. Паша машет рукой: «Та ну! Не мой размер!»

Я делаю глоток.

Внутри становится горячо и пронзительно. Хочется смеяться и плакать одновременно. Мы будто на вип-курорте. С поправкой на обстоятельства.

Огромная светлая палата с санузлом. Сумерки за окном.

Времени нет.

Из Диминого телефона раздаётся песня:

Забувайтэ страхи й кайданы порвитэ

И вражою злою кровью волю окропитэ!

– Что это? – спрашиваю.

– Украинский рэп, – старательно улыбается Дима.

Капитан Очевидность, спасибо.

Диме плохо. Что-то происходит, никто не знает что.

Температура держится уже дней десять. Сил нет. Где воспаление – непонятно.

К вечеру становится хуже. К ночи совсем плохо.

Потому Диму только что перевели в инфекционное отделение.

Потому у нас в козырях сегодняшний вечер.

Официально у Димы подозрение на ковид.

Ковида, конечно, нет. Что-то другое.

Прежние антибиотики не подошли. Есть надежда на новые.

В палату заглядывает медсестра. Протягивает Диме градусник. Дима успевает выключить звук в телефоне.

Медсестра ничего не говорит про нарушение режима в изоляторе.

Что нам скажешь?

Я останавливаю медсестру у двери.

– Простите!

Смущаюсь – и так режим нарушаем, ещё и отвлекаю по пустякам:

– Научите пользоваться унитазом. Там воды по бортики.

Медсестра делает шаг к туалету. Смотрит на меня снисходительно. Говорит заученный текст, будто читает инструкцию:

– Это подвальный этаж практически. Потому здесь такая система. Санитарный насос. Сходили в туалет – надо включить унитаз в розетку. Видите?

Я замечаю провод, идущий от унитаза. Киваю.

Медсестра уходит. Паша с Димой ржут в голос, пародируя то меня, то медсестру:

– Научите меня пи́сать!

– Да что тут уметь! Втыкайте провод в розетку, и ничего не стесняйтесь!

Димин телефон оживает рэпом. Я не всё понимаю. Но понимаю, что это песня врага. Она странно звучит здесь, в палате.

Дима говорит:

– Запрещённая писня. Укропы часто гоняли её на своих частотах. У меня в штабе обычно в руках было две, три рации. Я часто её там слышал. Наизусть знаю, кажется. Вот, нашёл на ютубе. Нарушаем режим. Слушаем запрещёнку в российском госпитале. Хорошо, медсестра не разобралась, что к чему.

Когда я снова слышу припев, то вспоминаю, откуда знаю слово «кайданы». Это же переделанная «Заповедь» Тараса Шевченко.

 
Поховайтэ та вставайтэ,
Кайданы порвитэ
И вражою злою кровью
Волю окропитэ.
 

Остановиться не получается. Из памяти всплывает конец «Завещания»:

 
И мэнэ в сэмьи вэлыкий,
В сэмьи вольний, новий,
Нэ забудьте помьянуты
Нэзлым тыхым словом.
 

Синхронный переводчик в моей голове смеётся: «Нэзлым тыхым словом» – по-русски будет: «Добрым тихим словом». Смешно: «незлой» – не равно «добрый» в моей голове.

В палату заходит медсестра. Смотрит на Димин градусник. Почти тридцать девять. Качает головой. Забрав градусник, выходит.

Дима лежит в госпитале уже пятый месяц. Точнее, в госпиталях. В Москве. Потом в Питере.

Пятый месяц. За это время можно с ума сойти.

Дима привык побеждать. Он не сойдет с ума.

Сегодня Дима говорит тихо. Надо прислушиваться.

– Знаешь, – говорит Дима, – я пообещал себе. Если выживу – установлю на своём участке под Лугой поклонный крест. В память о тех, кто погиб. Дам опору тем, кто ранен. Чтобы люди могли прийти. Поклониться. Вспомнить. Поблагодарить. Побыть в тишине с этим. Я уже понял, какая будет конструкция.

Я улыбаюсь.

Дима лежит с температурой под сорок и вместо того, чтобы честно помирать – рисует в голове чертежи.

Рано помирать. Ещё поживём.

– Если просто крест вбить в землю, – говорит Дима, – он, считай, через несколько десятков лет сгниёт и рухнет. Я вобью туда бетонное основание с резьбой. И на резьбу накручу крест. И он может стоять вечно, этот крест.

Дима молчит. Переводит дух. Додумывает что-то.

– Это всё недорого получится. Главное – идея. Может, кто из соседей захочет поучаствовать финансово. Один только вопрос: не знаю, что на кресте написать?

– Знаешь, что написано в госпитале на памятнике Петру Первому? – спрашиваю я.

Дима качает головой:

– Нет.

– Сейчас прочту.

Открываю телефон. Нахожу памятник и увеличиваю надпись.

«Здесь всякий изнеможенный служивый найдет себе помощь и успокоение, которого ему до селе не было, дай только Бог, чтобы никогда многие не имели и нужды сюда быть привозимы».

– Перешли мне, – просит Дима. – Вот всё и решилось. Лучше и не скажешь.

Настроение уже не такое шальное.

Паша ложится на кровать. Я делаю ему массаж.

– Кстати, – говорит Паша, – поясница так и ноет. Полечишь?

– Давай я тебе сегодня банку туда поставлю, – говорю я. – Полегче будет. Но это мы сделаем тайком от медсестры, не по протоколу. Следы останутся.

– Ой, даже не думай про протокол, – говорит Паша. – Наша медсестра одобряет то, что ты делаешь. Она и слова не скажет. Она же в курсе, что я уже не лечусь. Жду протез только.

Галя задумчиво бьёт колотушкой в поющую чашу. Гулкий звук наполняет палату, будто густой и грустный колокольный звон. Галя спрашивает, кивая на чашу:

– ЭТО здесь было?

Я смеюсь:

– Моя! Купила по дороге в госпиталь, давно хотела – а тут магазин был по пути. С чашами и всякими колокольчиками.

Мы смеемся: как Галя могла подумать, что поющая чаша – оборудование инфекционной палаты? Впрочем, Галя и о рамке с описью инвентаря в изголовье Диминой кровати подумала, что это – ксерокопия иконы.

Улыбаюсь Диме:

– Твой массаж – на следующей неделе. Когда температуры не будет, Дим.

Дима кивает – почти без сил. Бледный. В испарине.

– Короткая нога ноет сегодня, – говорит Дима.

Я улыбаюсь.

Короткая нога.

Вот же придумал.

– Слушайте, – вдруг говорит Дима, – я пересмотрел «Остров Сокровищ». У Сильвера отличная конструкция деревянной ноги, серьёзно. Но только в разных фильмах у него то правая, то левая нога деревянная. Не знаю, почему мне это сейчас важно. Я когда думал, что ногу потеряю, об одном молился – только бы не левую. Левой я скорости на мотоцикле переключаю. Вот – всё, как хотел.

Паша улыбается:

– У меня тоже всё, как хотел. Я как раз левую потерял, чтоб правой жать на газ на машине.

Мы смеёмся тому, как мечты сбываются. Не плакать же.

– Не больно? – спрашиваю Пашу, пробегая пальцами по позвоночнику, как по клавиатуре.

– Всё хорошо, – по привычке докладывает Паша; уточняет: – У меня всегда всё хорошо, Ир.

Всё хорошо. Но, когда я касаюсь поясницы, Паша морщится:

– Не знаешь, что здесь болит? Лежать больно. Сидеть больно. Остальное отпустило – а здесь болит. Знаешь?

– Знаю, Паш, – говорю я. – И ты знаешь.

– Что? – недоумевает Паша.

– Броник. Он здесь заканчивался и давил на этот позвонок. И сейчас, когда все спазмы убрали на спине, тело вспомнило это напряжение.

– Точно, броник, – удивлённо соглашается Паша.

Поворачивается. Смотрит на меня: как сам не догадался? Трогает уже не поясницу, а позвонок. Будто залезает пальцами под бронежилет.

Я расслабляю мышцы вокруг позвонка. Паша дышит. Галя с Димой шепчутся. До нас доносятся слова из будущей счастливой жизни: «Лето, катер, собака, протез, Усть-Луга».

Вечер заканчивается.

И будто включаются титры на экране: в палату заходит ночной дежурный врач – совсем молодой парень.

Мы с Галей без перевода понимаем этот язык, мол, «пять минут – и на выход; госпиталь давно закрыт, и так уже все лимиты времени исчерпаны; Диме пора спать, Паше – в своё отделение».

Паша провожает нас с Галей. Врач лязгает ключами в железной двери.

Мы с Галей оказываемся по одну сторону жизни. Паша с Димой по другую.

Падает мягкий снег. Зима упирается. Ей плевать на календарь, рисующий весну.

Я смотрю по сторонам. Не помню, куда идти.

Усмехаюсь сама себе: так после вип-курорта приземляются в обычную жизнь – требуется время на адаптацию.

Вот только вип-курорты сейчас особенные. Фантазии раньше не хватило бы придумать такой курорт.

Галя машет в сторону метро:

– Ир, тебе туда.

Галина чёрная большая машина запаркована у тротуара.

Ждёт лета. Дачи. Реки.

Счастливой жизни.

Кажется, мы знакомы вечность.

С того самого дня, как я оглянулась – видать ли казаков-разбойников? пацанов, что несутся за мной, догоняя? – увидела Пашку и рассмеялась.

На нём горели кроссовки. А у меня были съехавшие от беготни гольфы, растрепавшиеся косички и деньги на квас в кармане шортиков. Или на мороженое.

Кажется, мы знакомы вечность.

Голос диктора на вокзале. Скрип старых качелей в парке Горького. Гимназия Чехова. Летние сумерки. Орущие цикады.

Мне кажется, мы были знакомы тогда, когда Паша пришёл из армии. Худющий, высоченный: тогда он и получил свой сегодняшний позывной – Масол. «Костлявый». Сейчас его уже никто бы так не назвал.

Были знакомы тогда, когда закончились первая и вторая чеченские – и Паша поехал в Чечню контрактником.

– Там была просто служба. Выезды на операции. Зачистки. Спали в казармах. Отдыхали между заданиями. Сейчас всё по-другому. Сейчас – сплошной звездец. Безостановочный. Не сбежать из окопа. Война.

За бортом остались ноябрь, декабрь, январь, февраль.

Мы стоим в коридоре госпиталя.

Часы посещений давно истекли.

У Паши всё как прежде.

Завтрак, обед, ужин по расписанию.

– Хорошо, что сегодня добрая медсестра. Вот вчера была другая – с ней не посидели бы так долго. Хотя… знаешь, я её по-новому узнал. У нас тут бойцы чуть не подрались – один кинул в другого костыль. И медсестра разозлилась:

«Вы, – заорала она, – охренели совсем! Мы всё понимаем! Вы тут раненые! Мы с вами как с детьми! Бережём вас! Но вы совсем совесть потеряли, решили тут друг друга добить! Я вам не дам умереть! У меня сын в девятнадцать лет на первой чеченской погиб!»

И замолчала.

Откуда-то из конца коридора слышны звуки металла: скрежет, лязг, грохот – разносятся гулким эхом. Наполняют жизнь госпиталя новыми смыслами.

Альфовцы устроили из своей палаты тренажёрный зал и, не переставая, тренируются. В существующих условиях. Без рук и ног.

– Грустно? – спрашиваю я.

– Чуточку грустно. Не больше, – говорит серьёзно Паша. – Грустно, что отмечал в госпитале Новый год. День рождения. 23 февраля. Успеть бы домой на 9 Мая!

Паша видит тревогу в моих глазах. И улыбается:

– Не думай даже. Я твёрдо решил быть счастливым каждый день.

Паша смотрит на меня. И забивает решающий гвоздь:

– Каждый.

Я молчу.

– Я скучаю за тобой уже, – говорит он.

Я думаю, Паша скучает не только за мной. Он скучает за тем собой, каким был до госпиталя.

Сколько можно лежать и ждать? Ждать, когда заживет культя. Ждать, когда пройдёт военная комиссия. Ждать, когда снимут мерку для протеза. Ждать, когда сделают тренажёрный протез.

Теперь Паша ждёт финальной версии протеза, с правильной гильзой – предыдущие два варианта не подошли.

Паша держится. Улыбается даже. Это я злюсь: для меня Пашино «ждать» исчисляется минутами, часами, днями, неделями, месяцами – за окном облетают листья, капает дождь, ложится снег, тает, солнце из-за туч обещает новую весну – а в тарелке те же макароны с той же котлетой. Обезбол на ночь, если боль становится невыносимой.

И вести с войны.

Паша не злится. Свое «ждать» он меряет ночами, проведенными в окопах бойцами своего батальона. Без сна. Без завтрака. Под пулями. И сразу «ждать» теряет драму – просто часть почти мирной жизни. Тепло, сыто и почти спокойно.

– Чего боишься? – спрашиваю я вдруг.

– Сейчас? Боюсь, как буду спускаться из вагона на перрон в Таганроге. Помнишь? Там перрон низкий. Как я спрыгну на одной ноге с костылями?

Я понимаю, что «перроны» теперь будут у Паши сплошь и рядом.

Научится. Страх уйдёт.

Тю.

На Паше чёрная футболка с большой буквой Z. Сам выбрал на складе? Волонтеры принесли?

Будто сражается здесь, в тылу – вместе с теми, кто остался на фронте.

– Всех выписали, – читает мои мысли Паша. – Вязя. Зёму. Казаха. У Казаха ещё чудным образом осколок в легком оказался; в санаторий отправили его пока – осколок не доставали.

– Слушай, а помнишь, тебе прислали посылку из дома?

Паша кивает удивленно:

– Что это ты вспомнила?

– В посылке были козинаки? – спрашиваю я.

Паша улыбается:

– Откуда знаешь?

А я знаю.

Мы молчим.

Но внутри у меня стенографируется всё: запахи, звуки; всё сказанное – и всё, о чём мы промолчали.

Мне запомнить все наши разговоры до последнего слова. Хочется поместить себе в память весь этот вечер, и прошлые вечера, а потом записать, рассказать – и чтобы Пашин голос услышали все.

Те, кто сегодня молится о Победе. Кто плетёт сети. Кто вяжет носки. Делает окопные свечи. И чтобы те, кто вернулся домой без ног и рук, услышали тоже – что всё не зря. Без ноги будет жизнь, и она будет счастливой. Она будет другой, но точно настоящей. Я хочу, чтобы все почувствовали, мы – одна семья. Одна Россия. Выстоим, когда там, за лентой, у нас такие Паши.

– Паш, – говорю. – О тебе наша волонтёр написала стихотворение. Прочесть?

– Обо мне? – недоверчиво говорит Паша.

– О тебе, – киваю я.

– Я её знаю?

– Думаю, знаешь. Но можешь не вспомнить. Нас же тут много у вас было. Елена Лисина, невролог. Готов?

Паша садится на кресло, что стоит в гулком коридоре. Смотрит на меня выжидательно, будто он в зрительном зале. В глазах – нетерпение.

– Готов.

 
Знаешь, ничего, что я на «ты?»,
Этот город в серых облаках,
Из окна видны чуть-чуть мосты,
Но не те, не главные пока.
 
 
Нам сегодня дали шоколад.
Угощайся, мне всего не съесть.
Говорят, что всё идёт на лад:
Скоро можно будет даже сесть.
 
 
Встать на пол… Теперь одной ногой.
И учиться жизни с этих пор:
Объяснить девчонке дорогой,
Что теперь не байкер, не танцор…
 
 
Ладно, помолчи, не нужно слов,
Их и так в избытке говорят.
Вон, Валерке меньше повезло,
Лишь бы не трындели, что зазря.
 
 
Мы не мясо. Мог бы убежать?!
К этим, ну ты в курсе, в тёплый край?!
У меня в «Донцах» сестра и мать,
Тут хоть защищать, хоть помирать.
 
 
За окошком зимний город стыл,
Вздыбив над холодною Невой
Все свои прекрасные мосты.
Подождут, ведь главное – живой…
 

Я молчу – миссия выполнена.

Паша молчит – не знает, что сказать. Ему прежде не посвящали стихов.

– Нет, Паш, – отвечаю я вдруг на давний вопрос. Отчего-то именно сейчас это для меня отчаянно важно.

Паша смотрит на меня с удивлением.

– Я не могу сказать «паляныця» правильно, – говорю я.

И в голове у меня звучат строки. По-русски:

 
Поднимусь я и достигну
Божьего порога.
Помолюся.
А покуда – я не знаю Бога.
 

Паша сегодня на тренажёрном протезе. Стоит крепко на двух ногах:

– Ира, иди, обниму!

Я смотрю на Пашу с восторгом. И не сразу понимаю, какой ноги нет – такой он теперь ладный.

Я делаю шаг вперёд – и попадаю в объятья. Кажется, так прощаются на перроне. Когда уезжаешь куда-то надолго, но обещаешь вернуться.

У Паши сильные руки. И сам он будто новый: крепкий, высокий.

Хочется сказать что-то такое – чтобы сразу в сердце…

– У тебя, Паш, впереди красивая, счастливая, длинная жизнь!

– Прекрасная жизнь, – улыбается Паша. – Единственная. Самая лучшая. И у тебя тоже, Ир.

– И впереди нас ждёт Победа!

– И мир! – заканчивает Паша за меня.

Так и будет.

Так и будет – твержу я.

Я выхожу из госпиталя, выдыхаю.

То ли вслух, то ли про себя: «До встречи, Радио Паша!»

Проходная закрыта. Я стучу в окошко дежурного.

Спустя пару секунд со скрипом начинают открываться тяжёлые железные ворота. Я делаю шаг и оказываюсь по ту сторону жизни.

Темно. Поздно.

Я иду по улице и глубоко дышу. Машин нет. Прохожих нет. Есть только я.

Госпиталь за моей спиной. И Бог – наверху.

Пахнет апрелем.

Такой вечер, когда хочется дышать безостановочно: то ли потому, что остро хочется жить, то ли потому, что в госпитале душно и воздуха не хватает с первых минут.

В ушах голос Паши. Не сегодняшний, нет: голос звучит откуда-то из минувшей зимы. Будто вай-фай вдруг подключился – и я слышу Пашу и понимаю – февраль. Наверное, это было двадцать третье. Или двадцать четвертое.

«Нас построили всех вчера с утра. Прямо в больничных пижамах. Зачитали приказ командования.

Мне Мужика дали. Ну, в смысле – орден Мужества. Диме-то раньше ещё вручили».

Я иду по тёмной улице и горжусь.

Горжусь Пашей. Димой. Русскими Воинами. Мужиками с орденами Мужества на груди. Хочется плакать – от всего, переполняющего внутри, и от того, что снаружи.

Я смотрю вверх, в тёмное питерское небо. Оттуда капает мелкий дождь; не дождь даже, морось – не долетает до асфальта, оседает в воздухе. Я дышу этой влагой. Смотрю вверх, туда, где Бог.

Смотрю с недоумением.

«Бог, Бог! Я же о другом! Я – чтобы качать детей. Готовить беременных к родам. Убирать спазмы в спине. Проверять у сына и дочери уроки вечером; будить поцелуями утром. А потом, днём – разблокировать седалищные нервы и поясницы. Я для этого, я же знаю, что я для этого!»

Бог сверху смотрит на меня терпеливо:

«Справишься, девочка. Никто не мешает тебе готовить беременных к родам – дети всегда будут рождаться. Никто не мешает проверять уроки вечером и будить дочку и сына утром поцелуями. А седалищный нерв – это и вовсе святое. Просто сейчас, девочка, война. И потому ты справишься. Ты справишься. Тебе это по рукам.

По рукам восстановление после осколочных ранений. Ампутаций. Операций. Ты можешь. Можешь давать силы. И любовь. Можешь вдыхать жизнь. И давать новые смыслы. Ты можешь».

Я смотрю вверх, на своего незримого Бога. Прямо сейчас он любит меня больше всех. Прямо сейчас он верит в меня – как верил всегда. Прямо сейчас я хочу расплакаться у него на руках.

«Мне сейчас семь лет, Бог. Я девчонка. В конопушках, с хвостиками, в сандаликах и платье. Я хочу спрятаться в твоих больших крепких руках, зажмуриться – сильно-сильно – и не видеть всего этого! И не знать! Слышишь, Бог?»

А Бог кивает.

«Справишься, девочка. Я тебя качаю каждый день. Каждую ночь. А теперь ты побудешь моими руками. Качай тех, до кого я сейчас могу дотянуться через тебя. Ты справишься, девочка».

Я иду к метро. Сквозь долгую зиму. Сквозь наступающую метельную весну.

Пахнет апрелем. Пахнет весной, надеждой и обещанием. Я иду и повторяю себе слова Бога:

«Ты справишься, девочка, справишься».

Я справлюсь. Я уже справляюсь.

Дары волхвов. Петя

– Слушай, а ты купила себе от Деда Мороза подарок на Новый год? – вдруг спрашивает Петя.

Мы стоим в коридоре госпиталя.

Весна.

Вспомнил тоже…

– Купила, – улыбаюсь я, – спасибо тебе. И Деду Морозу. Только в твоём новогоднем сообщении было сказано: «На праздничное вино и конфеты» – а я купила коньяк.

– Классно, – улыбается Петя.

Я улыбаюсь тоже.

В прежней, мирной жизни я никогда не смогла бы принять деньги в подарок от пациента в больнице.

Но сейчас война. Я волонтёр. Пациент – мужчина.

Всё можно.

Пете можно быть мужчиной и делать подарки. А мне можно их принимать и не думать о том, с какой выплаты Петя перевёл эти деньги.

Можно просто покупать новогодний коньяк, не глядя на ценник. Ещё чего! – от Деда Мороза же. А потом, сидя около камина в родительском доме, вдыхать аромат; чувствовать, как раскрывается букет; наслаждаться послевкусием, и…

…Всё можно.

Это был отличный коньяк.

И есть ещё. Немного.

Петя лежал в палате с Иваном и Саней. В палате № 2 – соседней с той, где лежали Дима с Галей и Радио Паша с Андрюхой-Бонифацием.

Я малодушно боялась заходить в эту палату.

Но заходила.

Переступала на пороге через страх – и заходила. Улыбалась, хохотала, и задавала дурацкие вопросы.

Говорила:

– Ну, пойдем, Петь. Развлечёмся!

Петя смотрел на меня сквозь сибирский прищур: «Дурацкие же шутки!» – но шёл.

Я понимала Петю и понимала всё про Петю. Про сибирский характер, про раннюю – в двадцать с небольшим – женитьбу; понимала, что с такими парнями не стоит так шутить – могут неправильно понять.

Но шутила. Не могла не шутить.

Петя старался понять меня правильно, хоть и опасался – и мы шли в массажный кабинет.

Мы шли в массажный кабинет, оставив Ивана с Саней рубиться в войну на ноутбуках. Их война шла круглосуточно – на сон оставалось несколько часов. Так Иван выживал, а Саня ему в этом помогал.

Я не разглядела Саню за несколько месяцев – он улыбался, когда я заходила, здоровался – «здржелаю!» – и заныривал в ноут. Под сорок ему было.

Последние несколько месяцев он жил без правой ноги. От массажа отказывался – некогда. Надо воевать.

Иван – лет двадцать семь, двадцать девять? – провёл в плену два месяца и четыре дня.

С ожогами пятидесяти процентов тела.

Вертолётчик. Отработал по колонне противника.

Его сбили.

…Вертолет загорелся.

Начал падать, метров с тридцати.

Упал.

Иван выбрался.

Помог выбраться двум своим товарищам; все были обожжены, ранены.

Приняли решение отползать в лесополосу.

Иван терял сознание; приходил в себя – полз дальше.

Снова терял сознание.

Пришёл в себя – рядом вэсэушники.

Одного парня вместе с Иваном забрали в плен. А у второго грудь была пробита рычагом управления. Его и забирать не стали.

Я раскладывала два месяца и четыре дня на шестьдесят пять дней. Дни – на часы. Часы – на минуты. Секундная стрелка двигалась медленно. Круг за кругом.

Шансов было немного.

За что Иван держался? Как молился? О чём думал?

Я приходила домой и плакала бессильными слезами, когда пыталась вообразить, каково умирать два месяца и ещё пять дней без кожи на теле, не представляя, что они могут с тобой сделать завтра.

Я раскладывала месяцы на дни, дни на часы, часы на минуты для мамы Ивана. Как она выживала – шестьдесят пять дней? И все последующие дни операций Ивана?

В других отделениях тоже лежали наши ребята, освобождённые из плена. Я знала о них и глядя на Ивана, понимала – его пытка и состояла в том, чтобы умирать день за днём и выживать каждое утро.

На пределе боли. На силе воле. На вере в то, что солнце взойдет. И помощь придёт.

Никто не знает, как Иван выжил. Вэсэушники кололи наркотой, чтобы не умер от боли. А потом – едва живого – обменяли на своего пленного. Целого и невредимого.

Больше никто нечего не знал.

Иван не говорил.

Иван лежал голый на кровати. На животе. Без кожи на спине и ногах. Полотенце только стыдливо прикрывало ягодицы.

Стыда не было, конечно. Ни у Ивана, ни у тех, кто заходил в палату.

Был ужас.

Иван продолжал воевать. Это был его способ выжить.

Кожа после пересадок прирастала плохо и медленно. Отторгалась. Норовила прирасти вместе с бинтами.

Иван, казалось, уже не замечал боли.

Лежал и воевал. Молчал. Смотрел мимо меня и Пети, выходящих в массажный кабинет – и говорил нам вслед с усмешкой:

– Массаж – это ещё долго не для меня.

У меня в телефоне Петя записан «Пётр, офицер».

Я вспоминаю весь путь, что мы прошагали рядом за эти месяцы. От осенней Фонтанки до весеннего Загородного.

Сюда – на Загородный, в отделение протезирования – в феврале перевели всех ребят с Фонтанки.

На сцене те же герои.

Герои – в буквальном смысле. В новых декорациях.

Я рассказываю то Диме, то Радио Паше, то Лёше Волне истории про анестезиолога Пирогова и наше здание: зря я, что ли, училась на экскурсовода? Я всё узнала, всё проверила. Аппетит парням рассказами об освоении Пироговым анестезии не испортишь.

– Сначала Пирогов применил масочный эфирный наркоз в Обуховской больнице – провёл операцию девушке, у которой случилось гнойное воспаление культи. В феврале 1847 года. Здание сегодняшнего госпиталя тогда было филиалом этой больницы.

Сейчас из окна госпиталя виден бронзовый бюст Пирогова, что стоит во дворе. Отсюда не разобрать надпись на постаменте, но я её знаю и так: «Здесь Пирогов создал свой атлас топографической анатомии».

И ни слова о том, с чем Пирогов вошёл в историю медицины. А ведь через полгода после применения того самого наркоза Пирогов отправился на Кавказ, где шла война с горцами. И стал первым в мире хирургом, что оперировал с эфирным наркозом.

Он провёл сотни операций прямо на поле боя и в помещении, где были другие раненые. Бойцы видели эффект анестезии и смело ложились к Пирогову под нож, – рассказываю я, допивая компот, мысленно вознося хвалу всему отделению и его работникам. И волонтёрам, и родственникам, что ухаживают за бойцами.

Я думаю про Петю. Я видела видео – там он в крови сразу после взрыва. Всё как в кино, только в жизни.

«Вставай, вставай, уходим!» – кричит Пете в ухо сослуживец; а у Пети оторвана нога, контузия – и нет Пирогова рядом.

…Я заглядываю в Википедию, вдруг там ещё что-то есть.

– Дальше больше, – продолжаю я свою лекцию. – Пирогов решил протестировать эфирный ректальный наркоз. Некоторое время он считал, что именно этот наркоз спасет мир. И человечество – хотя опыты Пирогов проводил в основном на животных.

Побочка у пациентов оказалась так себе. Колит, диарея. Зато расслабление мышц происходило быстрее и глобальнее, а времени у хирурга, чтоб вправить вывих или вырезать паховую грыжу – стало больше. Пирогов не остановился, конечно, на бутыли с горячей водой, откуда эфир вводился в виде испарений в прямую кишку. Он пошёл дальше, и его наработки легли в основу военно-полевой хирургии, сохраняя актуальность до Второй Мировой войны. Чего один хлороформ стоит.

В палату заглядывает медсестра.

– Кому градусники? Кто будет мерить температуру?

Парни смеются в голос.

– Что такое? – недоумевает сестра.

– Нам это… нам нужны, если что… ректальные градусники! Из уважения к Пирогову! – заливаются мужики после моих рассказов.

Медсестра подыгрывает. С готовностью протягивает стакан с градусниками:

– Берите эти – потом помоете!

Гогот стоит на весь коридор.

Здание с высокими потолками и круглой лестницей, будто находишься на съёмках исторического сериала. Особенно контрастно Загородный воспринимается после госпиталя на Фонтанке, заложенного при Петре. Там тусклый свет с потолка, гулкие коридоры, сложносочинённые окна с мелкой расстекловкой, напоминающие о петровской эпохе. Здесь – ощущение предстоящего бала во дворце.

Одна проблема только. Персонажи стуком костылей цинично разрушают историческую атмосферу – если выражаться высоким штилем…

…Петя не привык много говорить. Он из тех, кто больше молчит.

Помню, жаловался на боль в шее. На шум в ухе после контузии. При ампутации ему пощадили мышцу икры – не обрезали по линии кости, а подвернули внутрь культи. И теперь она там пульсирует. Неудобно.

На вопросы отвечал односложно:

– Как зовут дочку?

– Ева.

– Сколько лет сыну?

– Тринадцать.

Я не старалась разговорить Петю.

Придёт время. Захочет – расскажет.

Иногда ронял отдельные фразы. Они падали будто камни в реку – и река текла дальше.

Заговорил Петя потом…

Я снимала ему спазмы в шее. Потом в пояснице. Снова в шее. Работала с культей.

Петя молчал.

Но при следующей встрече сказал:

– Ира, я в ту ночь после массажа спал как младенец. Спасибо! Тут же не спишь – то фантомные боли, то стоны Ивана, то выспишься за день так, что ночью не уснуть.

И замолчал снова.

В тот день всё шло, как всегда.

Я расслабляла мышцы. Петя старательно расслаблялся.

Раздышала рёбра, положила руку на солнечное сплетение, мягко покачала грудную клетку. Тихо-тихо, чтобы не разрушить покой, сказала:

– Петя, я закончила. Можно потихоньку вставать.

Петя не пошевелился. И не открыл глаза.

Я видела, что он не спит. Понимала, как не хочется возвращаться в себя. В палату, в госпиталь – из этого небытия.

Я держала руки у Пети на груди. Мягко качала его – огромного крепкого Петра, широкоплечего мужика. Качала, как качала бы младенца.

И он заговорил.

Заговорил медленно. Будто не доверяя себе. Поначалу хриплым голосом. Но потом всё увереннее.

Говорил тихо. Безразлично как будто. На одной ноте. Без пауз.

На массаж всё еще отпущено минут тридцать-сорок: «более долгое воздействие бойцам в период восстановления после ранений сложно выдержать».

Я не смотрела на часы. Игнорировала протокол.

Петя говорил.

– Я ушёл на фронт, дочке был год и два месяца. Она пошла без меня. Заговорила без меня. На следующей неделе у неё день рождения. Два года. Деловая. Звонит по видеосвязи: «Папа, папа!» – и убегает.

Жена говорит: «Вернёшься из госпиталя – отпусти меня на три дня в увольнение. Уйду, куда глаза глядят. Куплю новое бельё. Выпью кофе с пирожным. Отосплюсь. И только тогда вернусь. Устала».

Сын сейчас в том возрасте, что всё знает лучше родителей. Чуть что: «Папа, ты не понимаешь!» А сам скатился на тройки. Я бы с ним поговорил по телефону, но по телефону не то, понимаешь. Меня же не было дома больше года. Если не считать отпуск в августе…

…Я крестился поздно. Второй курс танкового училища. На каникулах. Но зато осознанно крестился. Я знал, что Бог есть. И мне важно было, чтобы Он тоже знал, что я есть. Когда я крестился – я это почувствовал.

А дальше Бог всегда рядом был – когда я женился, когда родился сын, когда родилась дочь… но никогда Он не был так близко, как на войне.

…Помню, к нам на фронт приехал батюшка. Личный состав и колонну техники перед наступлением благословить. Мы тогда второй раз на Украину заходили. На следующий день мы двинулись на Изюм.

Все верующие выстроились в ряд. Батюшка окропил нас святой водой.

У нас были ребята неправославные. И кто-то из них тоже встал с нами. Бог на войне – Он со всеми.

А потом, когда батюшка прочёл свои молитвы, я попросил его окропить мою МТО – мастерскую технического обслуживания для ремонта техники. Я же заместитель командира батальона по вооружению.

А батюшка уже окропил всю колонну. Но я настаивал: «МТО и внутри тоже надо!» И батюшка залез в машину и окропил её внутри.

А у меня внутри МТО – ни сантиметра свободного! Я всё внутри обклеил. Иконочки, открытки и письма от детей, снова иконочки. И вот батюшка окропляет, а я думаю: «Сейчас всё намокнет, расползется!» Но нет, высохло.

…Я всё собирал, что нам присылали на фронт. Прочтём вечером у костра открытки и письма, кто-то из бойцов письмо с собой возьмёт. Кто-то забудет. Кто-то случайно у костра оставит. Я всё забирал себе. Представлял, как детишки сидели и писали, прикусив язык между зубами. У меня сын так писал в первом классе. Я перечитывал эти письма часто.

И вот знаешь, можно не верить, но сколько воевал, у моей МТО – ни царапины. Идёт вперёд – а враг будто не видит её. Такая сила!..

…Отец звонил сегодня. Они у меня в деревне живут с матерью, под Омском. Это, знаешь, почти граница с Казахстаном – там сейчас минус тридцать восемь. Мать уехала к сестре моей, к внукам. Отец один. Звонит, хохочет: «Проглядел! – говорит. – Отодвинул диван, а там кошка родила четверых котят!»

Он им коробку пристроил, возятся вовсю, сопят. «Вот будет матери сюрприз!» – и снова смеётся.

А я из госпиталя как на кино на это смотрю. Я же ранение первого сентября получил. Вот и считай – четвёртый месяц здесь…

…Ещё отец рассказал, что зайца выслеживал на охоте; пока шёл по заячьим следам, наткнулся на козьи, пошёл по ним… видит – глубоко в лесу деревья навалены, а на них спит домашняя козочка. Ночью, значит, не спала – хотя и домашняя, а дикая уже. Кто знает, откуда она взялась? В нашей деревне коз не держит никто, до соседней деревни двадцать километров, но и там коза ни у кого не пропадала.

Отец козу в охапку, потом в машину – привёз домой: «Пусть, – говорит, – дома живет».

А сам снова в лес, на зайца охотиться. И тоже удачно.

Коза молодая, козла у неё нет, молока нет – толку ноль. Но что уж. Животина. Всё старикам будет повеселее.

В моём детстве у нас всегда живности была куча: куры, козы, кролики. На лошадях, помню, скакал. Но у нас все скакали – ничего особенного…

Я мягко раскачиваю Пете грудную клетку. Он дышит глубже, чем раньше. Не открывает глаза. За окном темно.

В массажный кабинет заглядывает медсестра. Смотрит на меня вопросительно:

– Скоро?

Я киваю:

– Скоро, – говорю и тут же пожимаю плечами; добавляю шёпотом, будто самой себе: – но вообще как пойдёт.

Медсестра тихо закрывает дверь.

– Можешь верить, можешь нет, я никогда налево не ходил. Как женился. Зачем мне? А жена не верила. Я вернусь с полигона, три месяца не был дома, а она говорит: «Гулял?» А я и не знаю, что отвечать. Гулял, конечно – между танками. Между учениями. Между подчиненными. Больше гулять негде было. Не с кем. Да и главное – желания не было.

А тут как вышло? Жене позвонили из моего батальона. Сказали, что я двухсотый. Перепутали с кем-то, что ли. Или решили, что не выжил…

Я почти не дышу. Ладони прилипли к Петиным рёбрам. Качаю рёбра, качаю грудную клетку.

Техника называет «палсинг». Основана на ритме, движении; покачивания убирают застои в теле – будто поток воды смывает всё на своём пути. По крайней мере, я надеюсь на это.

– Это был День Знаний. Мы ремонтировали технику в ангаре. И тут прилетели американские ракеты, хаймарсы. Наступил ад…

Петя замолчал. Будто снова – секунда до взрыва, и всё понимаешь, что будет дальше, но не успеваешь ничего изменить.

– От ангара фундамент остался. Вокруг – руины. Как сейчас помню, смотрю на руины… я же знаю, где парни были пару секунд назад. И всё. Пятеро двухсотых: Сержант. Капитан из Омска, мой земляк. Прапорщик. Рядовой или ефрейтор – его даже достали из-под завалов живым, в сознании, разговаривал. Довезли до госпиталя – и там он умер. В решето был. Осколки везде. Повреждения внутренних органов, несовместимые с жизнью. И ещё доброволец один был. Я его не знал даже.

Мне в ногу попало. Нас было пятеро – тяжёлых трёхсотых и ещё четверо лёгких. Я нашёл какую-то проволоку, наложил на ногу – типа жгут.

Говорю парню, который со мной оказался рядом: «Тащи!»

А он такой, знаешь – меньше меня. Не совсем дохляк, но меньше. Он на меня смотрит и говорит: «Не дотащу, МТО!»

Это у меня позывной был, МТО. Я придумал себе такой позывной, чтоб парням легче было запомнить. Мужики смеялись: «Петруха, идеальный позывной. Ты такой же здоровый и массивный, как твоя МТО».

Я рыкнул: «Дотащишь! Иначе оба щас тут останемся!».

Ну он закинул меня на спину. «Щас, – говорит, – уроню! Сил нет».

«Я тебе уроню!», – говорю я зло. А сам как представлю, что будет, если он меня уронит, – так сознание от боли почти теряю.

Я и так здоровый, а ещё в обмундировании. Парень два шага меня протащил и опустил на землю. Но тут уже ребята с носилками подбежали. Приехала скорая помощь, местная, изюмская. Врачи помогали нашим военным…

– Украинские врачи? – спрашиваю я.

– Ну да. Там, в Изюме, мы развернули наш госпиталь – и скорые к нам рванули. И наши, и украинские. Особо не разбирались. Какие машины были ближе, те и подъехали первыми.

Я молчу. Чувствую кожей войну, а головой не понимаю: как это – сначала ракетами стреляют, и тут же на своих скорых увозят?

– Меня отвезли в госпиталь. Вкололи обезбол, отрезали часть ноги; дальше вертолёт, Валуйки – там ещё часть ноги ампутировали; Белгород, – Петя переводит дух. – А дальше уже самолёт и – здравствуй, Питер.

Я проснулся в реанимации и сразу телефон попросил. Жене позвонил. Она ревёт: «Мы тут тебя уже похоронили! Мне позвонили из части, сказали, что ты “двести”!»

А я заладил: «Я не двухсотый. Трёхсотый. Перепутали, считай. Война же. Ну, не реви! Трёхсотый».

Жена ревела-ревела, а потом успокоилась. И говорит так спокойно, трезво, будто и не плакала только что: «Петь, всё нормально. Не думай даже. Вернешься домой – будем жить, как раньше жили».

А я не знаю, что думать. Может теперь, когда у меня одна нога, она не будет думать, что я гуляю. А может – неважно, что она будет думать.

Ты же видишь: тут уйма мужиков, от которых жёны уходят из-за ранений. А моя ждёт. Говорит – будем жить. Как раньше. Но как раньше не получится уже; по-новому будем.

Я понимаю, жене сложно сейчас одной с детьми. И дальше будет сложно. Считай, за рулём теперь она только. Это Паше, видишь, повезло: у него левую оторвало. Ему – взял машину с коробкой автомат – и погнал. А мне на газ не нажать.

Радио Паше повезло, да. Что уж.

– Но мне тут тоже непросто. Я когда после ампутации в госпитале лежал – мы там ржали до самого отбоя так, что медсёстры приходили нас успокаивать. Свет нам выключали. А мы и в темноте ржали. И медсёстры как будто злились, называли нас «нарушители дисциплины» – а сами радовались: мол, выздоравливают парни. Мы и в самом деле там восстанавливались быстро очень. Весело было. А здесь – сама видишь: Иван с Саней на войне. Не поговоришь. Не посмеёшься.

И ещё времени много. Я смотрю сводки с фронта. Всё думаю – почему мы сначала взяли Изюм, а потом сдали его? Я не обсуждаю приказы. Я только думаю – почему так? Столько сил. Столько жизней. Я же офицер, что-то понимаю. Думаю, что понимаю что-то. Но я ничего не понимаю. Как это? Почему?

А ещё знаешь, о чём я думаю? Почему мы не могли спасти тех, кто нам помогал? Там были местные, которые к нам по-человечески относились. У нас связи не было – и нам отдали телефон. Мы с местной симки позвонили жёнам – сообщили, что живы. Ничего особенного, просто по-человечески…

А вэсэушники… по фашистским лекалам. Когда мы отступали, они расстреливали всех, кто нам помогал.

…Времени много здесь. Я всё время об этом думаю. Не могу не думать. Мы к их пленным нормально относились. А что они с нашими делают… ну, ты знаешь.

Я знаю, Петя. Лучше б не знала.

Я не знаю, как мне жить с этим знанием. Я знаю войну. Я вижу. Я читаю новости – американские хаймерсы доставлены в Украину – и я знаю, что будет с тобой, Петя. И с сержантом, и с капитаном, и с прапорщиком, и с безымянным добровольцем.

Я знаю, что война – это мрак.

Но я дышу и живу.

Времена не выбирают.

Мы не выбирали это время. Но мы оказались здесь.

Мне больно смотреть на парней без ног и рук. Но я умею смотреть на них без жалости. Уважая их выбор и благодаря за подвиг.

Но когда я думаю про пленных, у меня руки сжимаются в кулаки.

Лучше б я не знала, Петя.

– Дом хочу купить, – говорит Петя. – Мы же в Подмосковье, в квартире. А я хочу в доме жить. Вместе с сыном что-то делать во дворе. Чтобы рос мужиком, как я. А то квартира – что там делать? Нечего. Пылесосить только да мусор выбрасывать.

На Новый год домой отпустят. Соскучился ужасно. Друг за мной приедет из Москвы на машине, отвезет домой. Я думал, у меня куча друзей, но нет – оказалось, единственный. Он таксист в Москве. Сам себе расписание составляет. Сказал – в любую дату приедет, как только мне скажут, что отпускают. Мне неловко, я ему денег предложил, а он только рассмеялся: «Не нужны, – говорит, – твои деньги. Спасибо тебе, что выжил».

Петя замолкает и тут же продолжает – боится забыть, что хотел сказать.

– Я, знаешь, расстроился ужасно, когда пришёл в себя в реанимации. Не из-за ноги, нет. У меня в куртке в боковом кармане была иконочка, меня ей ещё бабушка благословляла. Когда я крестился. И она со мной через всё прошла, та иконка. Куртка была грязная, в крови – видимо, её сожгли сразу. Не в химчистку же отправили…

Петя переводит дух. И выдыхает:

– А ещё – мне ребята видео прислали, ТАМ сняли. Сразу же. Руины. Пыль столбом. Пацаны, кто цел остался – ищут под завалами раненых и откапывают их. А на переднем плане видно, как меня на носилки кладут, несут. И я слышу крик, пацаны орут: «Херня война! Главное – майор жив! Аккуратнее!» Такие ребята… Ну и всё. Нет больше у меня больше той, бабушкиной иконки. Но крест, видишь, которым меня крестили, на мне.

Я вижу.

Петя открывает глаза.

Я улыбаюсь.

Дальше будет легче. Дальше можно жить. Покупать дом. Говорить обо всём с сыном. И женой.

Плотина рухнула.

…Плотина рухнула, и больше Петя меня не опасался. Мы говорили обо всём. О том, что можно начать работать с психологом – чтобы начать строить отношения с сыном заново. Если будет совсем сложно.

Говорили про подросших котят.

Говорили по телефону, а потом снова – будто и не расставались! – в госпитале, когда встретились после каникул. Про то, как перед Новым годом Петю выписали. Утром, после обхода. Он позвонил другу, тот приехал за семь часов из Москвы, выпил кофе и ещё восемь или девять часов вёз Петю домой. Не спал сутки, получается. И не взял денег даже на бензин.

Про то, как добравшись домой, Петя отпустил жену в увольнение, остался с дочкой, поскользнулся на единственной ноге, упал на культю – искры из глаз! – и тут же всё вспомнил про себя, и про новую жизнь, к которой надо привыкать.

Про то, что приходил военком и говорил Пете, что его берут на работу в военкомат.

Про то, что Петя сговорился с сыном, и тот выбежал тайком из дома и купил по букетику тюльпанов от них, мужиков, их девочкам. На восьмое марта. И дочка хохотала весь вечер в мессенджере, хвастаясь и старательно выговаривая новое слово: «Цветочек, цветочек!»

Про то, как жить дальше.

Про всё.

Плотина рухнула. И стало можно говорить про всё.

Мы говорим с Петей про всё.

Я вспоминаю – давно хотела спросить, но забывала…

…вру, не забывала – боялась.

– Петя, как Иван?

Мы расстались перед Новым годом. Я уехала на каникулы. Петя тоже. Иван остался с Саней в госпитале. Рубиться в войну.

1.ИПП – индивидуальный перевязочный пакет.
2.ВОГ – выстрел осколочный гранатометный, осколочный боеприпас для гранатометов.
3.АГС – автоматический станковый гранатомет.
4.«Горка» – комплект специальной одежды, разработанный для защиты от ветра, осадков и механических воздействий в сложных полевых условиях.

Бесплатный фрагмент закончился.

399 ₽