Читать книгу: «Что же дальше, маленький человек?», страница 4
– Но если он прав? Ты же сам теперь видишь, что он прав!
– Овечка, – с мольбой говорит Пиннеберг, – пожалуйста, дорогая моя Овечка, не проси меня об этом. Разумеется, он прав, а я повел себя как осел и не развалился бы, если бы поносил эти посылки. Если ты будешь меня уговаривать, я в конце концов к нему пойду и он меня возьмет. Но тогда и хозяйка, и весь персонал, и другой продавец, этот дурак Мамлок, они же мне проходу не дадут, будут смеяться! И я тебе этого не прощу!
– Нет-нет, я ни о чем просить не буду, как есть, так и есть. Но ты не боишься, что правда выплывет наружу, даже если мы будем очень осторожны?
– Этого нельзя допустить! Этого нельзя допустить! Я все продумал, все устроил: будем жить здесь, на отшибе, в городе вместе появляться не будем, а если вдруг столкнемся на улице, даже здороваться не станем.
Овечка долго молчит, прежде чем ответить:
– Жить мы здесь не останемся, милый. Ты же это понимаешь?
– Ты хотя бы попытайся, Овечка! – просит он. – Хотя бы ближайшие четырнадцать дней, до первого числа. Раньше мы все равно не сможем разорвать договор.
Задумавшись, она вглядывается в их конный манеж, но в нем уже ничего не видно – слишком темно. Она вздыхает:
– Так и быть, милый, попытаюсь. Но ты же сам чувствуешь, что это ненадолго, что, пока мы здесь, нам не стать по-настоящему счастливыми?
– Спасибо тебе! – говорит он. – Спасибо. А там что-нибудь найдется – я обязательно что-нибудь найду. Только бы работу не потерять!
– Только бы не это, – соглашается она.
Они бросают последний взгляд за окно, на тихий, озаренный лунным светом пейзаж, и идут в постель. Занавески можно не задергивать: заглядывать в окно некому. Засыпая, они слышат музыку, доносящуюся снизу.
Среди ночи Пиннеберг просыпается: что-то не в порядке. Проморгавшись спросонок, он видит, что над Овечкиной постелью высится белый призрак. Это и есть Овечка. Она пытается руками стереть белые пятнышки лунного света с одеяла и что-то испуганно бормочет себе под нос.
– Что ты делаешь, Овечка? – в ужасе спрашивает он.
– Все масло вытекло, – чуть не плачет она. – Когда Бурмейстерша увидит, я опять буду виновата! А оно не оттирается, не оттирается!
Пиннеберг невольно смеется:
– Что ты, Овечка, здесь нет ни масла, ни Бурмейстерши. Ты со мной, со своим милым!
Она не слушает его, трет и трет, причитает и причитает.
В конце концов он встает и укладывает ее в постель; Овечка, толком и не проснувшись, тут же снова засыпает. А он еще долго лежит, не смыкая глаз, и с ненавистью думает об этой Бурмейстерше, которую никогда не видел, обо всех сотрудниках, которые издеваются и запугивают хуже начальства, которые вконец извели такое нежное, славное создание, как Овечка. Пиннеберг решает никогда больше не раздавать подзатыльников ученикам, не бранить младших продавцов и вообще стать к окружающим намного, намного добрее.
Супружеская жизнь предоставит ему массу возможностей воплотить это намерение в жизнь: еще не одну ночь Овечку будут преследовать в кошмарах и Бурмейстерша, и неотесанный братец Карл, и глумливый папаша.
Что нам есть? И с кем нам танцевать? И не пора ли нам пожениться?
Будильник звенит в шесть утра. Пиннеберг мигом просыпается и сует ноги в подштанники. Из кровати Овечки протягивается полная белая рука с теплой ладошкой, и сонный, но такой счастливый голос бормочет: «Доброе утро, милый», и это великолепно, такого у него в жизни еще не бывало.
Но, к сожалению, Пиннеберг вынужден строго сказать:
– Давай, Овечка, пора вставать. Я совершенно не хочу потом пить кофе на бегу.
И она поднимается – слегка растерянное, розовое со сна нечто в белой сорочке, еще нетвердо переступающее крепкими белыми ножками, – и произносит:
– Тебе же только к восьми на работу!
– Какая разница, – заявляет он. – В будние дни у нас подъем в шесть.
Овечка принимается за утренние процедуры. Для нее это серьезный ритуал, и Пиннеберг, сидя на краю кровати, только дивится, как прилежно она намыливается, расчесывается, растирается. Он всегда считал себя человеком чистоплотным, но Овечка еще вчера успела объяснить ему, что он – как и все другие мужчины, между прочим, – не имеет ни малейшего понятия о чистоте. «Правда, вам это и не так необходимо, как нам, женщинам», – утешила она его под конец, но более внятно объяснять отказалась.
Впрочем, не поэтому он сидит, свесив ноги с кровати, и внимательно за ней наблюдает. Он ждет того, что уже произошло вчера и, как объяснила Овечка, происходит каждое утро. И точно: она как раз чистит зубы, – сложная последовательность из собственно чистки, полоскания и промывания носа, – как вдруг начинается: ей становится дурно, она желтеет, зеленеет, припадает к умывальнику, сглатывает, давится, хватает ртом воздух…
– Ведь можно обойтись и без этого дурацкого промывания носа! – восклицает он отчасти сочувственно, отчасти раздраженно.
– Это же не из-за промывания, – спокойно возражает она между рвотными позывами. – Это из-за Малыша. Пока что он дает о себе знать только так.
– Зря он так, – сердито говорит Ханнес, чем, по-видимому, исчерпывается то, что супруг в состоянии сказать по этому поводу.
Наконец они садятся пить кофе. Овечка снова разрумянилась, глаза у нее буквально сверкают.
– Наконец-то этот день настал! Сегодня все начнется по-настоящему!
Она бросает взгляд на комнату страха:
– Наконец-то я разберусь с этим старым барахлом!
И еще один взгляд – в чашку:
– Как тебе кофе? Двадцать пять процентов настоящих зерен!
– Ну, раз уж ты сама спросила, знаешь…
– Знаю, милый, но мы ведь решили экономить!
Пиннеберг растолковывает ей, что прежде по утрам не отказывал себе в «настоящем» зерновом кофе. А она отвечает, что на двоих это выйдет дороже, чем на одного. На что он возражает, что много раз слышал, будто в браке жить дешевле, ведь домашний обед на двоих стоит меньше, чем гостиничный на одного.
Дискуссия затягивается, и в итоге он восклицает:
– Проклятье, мне пора! Время, время!
Прощание в дверях. С середины лестницы она вдруг окликает его:
– Милый, милый, постой! А что мы сегодня будем есть?
– Все равно! – кричит он в ответ.
– Нет, ты реши! Реши и скажи мне, пожалуйста! Я же не знаю…
– Я тоже не знаю!
Внизу хлопает дверь.
Она бросается к окну. Он уже на улице, машет ей рукой, потом платком, и она не отходит от окна до тех пор, пока он, миновав газовый фонарь, не скрывается за желтоватой стеной дома. Впервые за свои двадцать два года Овечка сама распоряжается своим утром, сама хозяйничает у себя дома, сама должна составить меню. Она принимается за дело.
Пиннеберг тоже выбит из привычной колеи. Этой дорогой на работу он идет впервые. На углу Главной улицы он сталкивается с секретарем городского совета Кранцем и учтиво его приветствует. И тут же спохватывается: он протянул Кранцу правую руку, а ведь на правой кольцо. Хорошо бы Кранц его не заметил. Пиннеберг снимает кольцо и аккуратно прячет в «потайной» кармашек портмоне. Жилетный карман не годится – в романах им в этих целях пользуются только непорядочные люди, – и все равно на душе тревожно, хоть он и объяснил все Овечке. Но делать нечего.
Тем временем встают и домочадцы его хозяина, Эмиля Кляйнхольца. Радостным утро в этом доме не бывает, потому что из постели все выползают в отвратительном настроении, готовые резать друг другу правду-матку. Особенно тяжко по утрам в понедельник, поскольку воскресными вечерами папаша склонен к выходкам, за которые на следующий день его обстоятельно отчитывают.
Эмилию Кляйнхольц и правда мягкой не назовешь: своего Эмиля она сумела взять в оборот настолько, насколько в принципе возможно взять в оборот мужчину. Последние несколько воскресений даже прошли без эксцессов. Воскресным вечером Эмилия просто запирала входную дверь на замок, подавала мужу к ужину кувшин пива, а далее при помощи коньяка не позволяла ему сбиться с курса. Таким образом, выглядело все вполне по-семейному: мальчишка дулся и хныкал в углу (парень тот еще паршивец), женщины сидели у стола с рукоделием (шили приданое), а отец читал газету и время от времени просил: «Мать, подлей-ка мне еще», – на что фрау Кляйнхольц неизменно отвечала: «Отец, подумай о ребенке!» – а потом подливала ему из бутылки или нет, смотря по расположению духа супруга.
Так прошло и минувшее воскресенье, и семейство разошлось спать – взрослые в десять, а мальчишка, само собой, часом раньше.
В одиннадцать фрау Кляйнхольц просыпается, в комнате темно, она прислушивается. Рядом посвистывает носом Мари – дочка во сне всегда дышит с присвистом; мальчишка тянет свою партию в изножье родительской постели, – в семейном хоре недостает только басовитого отцовского храпа.
Фрау Кляйнхольц шарит под подушкой: ключ от входной двери на месте. Фрау Кляйнхольц зажигает свет: мужа нет. Фрау Кляйнхольц встает, фрау Кляйнхольц обходит комнаты, фрау Кляйнхольц идет в погреб, фрау Кляйнхольц выходит во двор (туалет во дворе) – ни следа. Наконец выясняется, что окно кабинета только притворено, хотя она лично его закрывала – такие вещи она не забывает.
Фрау Кляйнхольц кипит и бурлит от бешенства: четверть бутылки коньяка, кувшин пива, и все зря! Впопыхах накинув лиловый стеганый халат, она отправляется на поиски мужа. Наверняка он в трактире у Бруна на углу, сидит и пьет.
Это в фельетонах смешно, когда жена вытаскивает мужа из кабака. А в маленьком городке это тяжело. Любая жена знает, что назавтра весь город будет судачить: «Он, конечно, старый выпивоха, но она-то хороша – примчаться за ним в трактир, мол, как он смел от нее удрать и напиться!»
Это знает любая жена, и фрау Кляйнхольц не исключение.
Зерновая торговля Кляйнхольцев на Рыночной площади – старая добрая семейная фирма, и Эмиль владеет ею уже в третьем поколении. Честная, солидная фирма, уважаемая клиентами: пятью сотнями крестьян и землевладельцев. Если Эмиль Кляйнхольц сказал: «Франц, хлопковая мука нынче хороша», то никто уже не спрашивал про ее состав, а сразу покупал – и мука впрямь оказывалась хороша.
Однако есть в такой торговле один подвох: сделку положено обмыть. Не выпьешь – не купишь и не продашь. Каждую телегу картофеля, каждую накладную, каждый финансовый отчет надо обмыть: пивом, шнапсом, коньяком. При доброй жене, когда дома порядок, лад и уют, еще полбеды.
– Господи, опять накачали тебя, бедный ты мой муженек? Ужас какой, все им неймется…
То ли дело:
– Ах ты старый забулдыга, опять пьяный приперся! Ну погоди, я из тебя дурь-то выбью! С очередными бабами в вокзальном буфете куролесил?
Фрау Эмилия Кляйнхольц всю жизнь исполняла как раз вторую партию. Знала, что ведет себя неправильно, но ревность обуздать не могла: в свое время она вышла замуж за красивого, состоятельного мужчину, сама бедняжка-бесприданница, однако ж отбила его у других. С тех пор она не спускает с него глаз и после тридцати четырех лет брака стережет его как в первый день.
В халате и тапках она шаркает к пивной на углу. У Бруна мужа нет. Она могла бы вежливо поинтересоваться, не заходил ли он, но вместо этого осыпает трактирщика обвинениями: пьяницам наливают, подлецы! Она в полицию пожалуется – спаивают народ! И сводничают!
Брун, старик с окладистой бородой, лично выпроваживает ее на улицу, она в бешенстве бьется и визжит, но у великана крепкая хватка.
– Так-то, барышня, – говорит он.
И вот она стоит снаружи. Вокруг – провинциальная базарная площадь с неровной мостовой, двухэтажные дома, щипцовые фронтоны, фасады, все окна зашторены, всюду темно. Только мигают и покачиваются газовые фонари.
Вернуться домой? Еще чего! Чтобы Эмиль выставил ее дурой и потом целый день над ней насмехался: пошла его искать и не нашла? Нет, она его обязательно отыщет, вытащит с самой веселой попойки, из самой буйной компании, из самой гущи удовольствий…
Из гущи удовольствий!
Ее внезапно озаряет: в «Тиволи» сегодня танцы – вот где Эмиль! Вот где он! Вот где он!
И она как есть – в тапках и халате – тащится через полгорода, заходит в «Тиволи», кассир из общества «Гармония» пытается взять с нее марку за вход, она же задает единственный вопрос:
– А по роже не хочешь?
И кассир больше ничего от нее не хочет.
Вот она уже в танцзале: сперва стесняется, прячется за колонной, высматривает – и разом превращается в фурию. Потому что ее Эмиль, мужчина с по-прежнему роскошной светлой окладистой бородой, танцует – если только можно назвать танцем эти пьяные коленца – с какой-то маленькой чернявой паршивкой, которую фрау Кляйнхольц даже не знает.
– Мадам! – окликает ее распорядитель. – Прошу вас, мадам!
Но ему тотчас становится ясно, что это стихия, торнадо, извержение вулкана – человек тут бессилен…
И он убирается с дороги. В толпе танцующих образуется коридор, и между двумя людскими стенами фрау Кляйнхольц направляется к беззаботной парочке, которая, не замечая опасности, по-прежнему притопывает и прихлопывает под музыку.
Эмиль с ходу получает пощечину.
– Лапулечка моя! – восклицает он, еще ничего не понимая. А потом понимает…
– Вы прошмандовка, вы… вы решили увести у меня мужа! – орет она.
Потом спохватывается: сейчас не время для сцен. Музыка стихла, танцующие замерли; и в зале, и на галерее, и за столиками люди вытягивают шеи: фрау Кляйнхольц пришла за мужем.
Она осознает: нужно уходить – с достоинством и высоко поднятой головой. Она протягивает ему руку:
– Пора, Эмиль, пойдем.
И он идет. Жена за руку унизительно выволакивает его из зала, а он плетется следом, униженный, точно большая побитая собака; напоследок еще раз оглядывается на свою славную, ласковую смугляночку, работницу багетной фабрики Штёсселя, которая в жизни знала так мало счастья и так горячо радовалась бойкому платежеспособному кавалеру. Он уходит, она уходит. На улице внезапно обнаруживается автомобиль: руководству «Гармонии» хватает ума в таких случаях вызвать машину, и как можно быстрее.
Эмиль Кляйнхольц засыпает в машине, не просыпается, когда жена с шофером заносят его в дом и укладывают в постель – в ненавистную супружескую постель, из которой он каких-то два часа назад улизнул, проявив недюжинную изобретательность. Он спит.
А жена выключает свет и некоторое время лежит в темноте, потом снова зажигает свет и смотрит на мужа, на своего беспутного русого красавца. И за бледной отекшей физиономией видит былые черты – лицо парня, который за ней ухаживал: вечно то ущипнет, то погладит, всегда веселый, чертовски наглый, правда, никогда не пытался схватить ее за грудь – не горел желанием схлопотать в ответ оплеуху.
И, насколько ее куриные мозги вообще способны думать, она обдумывает свой путь от тех дней до нынешнего момента. Двое детей, дочь-уродина, невзрачный нытик-сын, полуразоренная фирма, опустившийся муж – а она? А она-то?
Да, тут только и остается, что плакать, а это можно и в темноте, хоть на освещении сэкономить, а то кругом сплошные траты. Тут она прикидывает, сколько денег он спустил сегодня за два часа, снова зажигает свет, лезет в его бумажник, считает и пересчитывает. И в очередной раз в темноте дает себе слово, что отныне будет с ним ласкова, стонет и причитает:
– Да ведь не поможет уже! Только держать на коротком поводке!
И снова плачет, а потом наконец засыпает – человек всегда в конце концов засыпает: и после зубной боли, и после родов, и после крупного выигрыша, и после желанной победы в битве за чье-то сердце.
В первый раз фрау Кляйнхольц просыпается в пять утра, быстро отдает кормильщику ключ от ларя с овсом, а во второй раз – в шесть, когда стучится служанка и забирает ключ от кладовки. Еще час сна! Час сна! И вот уже третье, окончательное пробуждение, без четверти семь; мальчишке пора в школу, а муж все спит. В четверть восьмого она заглядывает в спальню и видит, что его рвет.
– Поделом тебе, пьяница! – заявляет Эмилия и уходит.
К утреннему кофе он выходит молча, весь какой-то почерневший и опустошенный.
– Селедку, Мари, – вот и все, что он говорит.
– Постыдился бы так распутствовать, папа, – язвит Мари, подавая селедку.
– Да чтоб меня! – ревет он. Дочери уже и след простыл. – Когда уже сбуду ее с рук! – рычит он.
– Верно, отец, – подхватывает жена. – К чему попусту трех дармоедов кормить?
– Пиннеберг из них самый подходящий, – отвечает он. – Пиннеберга надо в оборот брать.
– Вот именно. Закрути там гайки!
– За мной не заржавеет, – говорит муж.
И он отправляется в контору – начальник Йоханнеса Пиннеберга, владыка средств, обеспечивающих существование милого, Овечки и еще не рожденного Малыша.
Мучения начинаются.
Нацист Лаутербах, бабник Шульц и тайный супруг попадают в беду
Лаутербах приходит на работу раньше всех: без пяти восемь он уже на месте. Но движет им не служебное рвение, а просто всплеск скуки. Этот маленький бочонок с волосами пшеничного цвета и огромными красными руками когда-то служил сельским чиновником. Но деревня не пришлась ему по вкусу: чем там по вечерам заняться? А ночью, а в воскресенье?
Лаутербах перебрался в город, Лаутербах перебрался в Духеров к Эмилю Кляйнхольцу. Здесь он стал своего рода экспертом по посевному материалу и удобрениям. Крестьяне не очень радовались, видя его около телеги, когда привозили на продажу картофель. Лаутербах тут же подмечал пересортицу, когда среди «Индустрии» с желтой мякотью попадалась «Силезия» с белой.
С другой стороны, были у Лаутербаха и достоинства. Подпоить его было невозможно – шнапса он в рот не брал, считая себя обязанным беречь арийскую расу от ведущей к вырождению отравы, – по этой причине он не только не пил, но и не курил. Он хлопал крестьянина по плечу, так что кости хрустели, гремел: «Ах ты, старый мошенник!» – и сбивал цену на десять, пятнадцать, а то и двадцать процентов, однако – и многих это с ним примиряло – носил свастику на лацкане, травил уморительные еврейские анекдоты, предостерегая слушателей от общения с представителями этой нации, рассказывал про последний агитмарш штурмовых отрядов в Бурков и Лензан, – словом, был немцем до мозга костей: человеком надежным, противником евреев, налоговиков, иностранцев, репараций, социалистов и КПГ. За это ему многое прощалось.
К нацистам Лаутербах подался тоже от скуки. Духеров для веселья оказался приспособлен так же мало, как и деревня. Девушки его не особо интересовали, а поскольку кино начинается только в восемь вечера, а воскресная служба заканчивается уже в половине одиннадцатого утра, оставался огромный промежуток ничем не занятого времени. Нет, вообще-то сначала он собрался прибиться к «Молодым христианским штурмовикам», но: «Сами посудите, Пиннеберг, что мне с ними делать? Они ведут пустые разговоры, у них еще скучнее, чем у меня в конуре. Я столько на месте не высижу!»
Зато у нацистов скучать не пришлось. Он сразу вступил в штурмовой отряд и в драках показал себя крайне предусмотрительным молодым человеком: он умел пустить в ход кулаки (и то, что в них было зажато), с поистине художественным чутьем предугадывая результат. Если доходило до суда, то перед судьей он держался с видом главного поборника истины – ни один каверзный вопрос не мог сбить его с толку: на него напали, подло, со спины. «Набросились на нас, как бешеные кабаны, господин председатель», – уверял этот белобрысый коротышка с поросячьей физиономией и поросячьими бегающими глазками.
Контора стала Лаутербаху родным домом, на работу в понедельник он являлся ни свет ни заря: тут были сослуживцы, хозяин, хозяйка, рабочие, крестьяне, землевладельцы, и перед всеми ними можно было разглагольствовать о том, как оно было и как должно было быть, перед всеми, праведными и грешными, произносил он свои вязкие, тягучие, словно каша, речи, оживляя их раскатистым смехом, когда расписывал, как вломил этим советским прихвостням.
Сегодня ему нечего рассказать о своих приключениях, зато вышел новый «штурмуказ» для всех «груфов»6, и Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь, было незамедлительно доложено: у штурмовиков теперь новые знаки различия!
– По-моему, это просто гениально! Раньше у штурмовых отрядов были только номера. Понимаешь, Пиннеберг, арабские цифры, вышитые на правой петлице. А теперь будет еще и двухцветный шнуровой кант по воротнику! Это гениально – теперь даже со спины будет видно, кто из какого отряда. Представь только, как это удобно – что шнур виден со спины!
– Замечательно, – поддакивает Пиннеберг, разбирая воскресные накладные. – «Мюнхен 387536» – это сборный заказ?
– Вагон пшеницы? Пятьдесят центнеров – Бону и Меринеру, сто пятьдесят центнеров – в поместье Шонгс, Кайзер-Лензан – еще сто центнеров… И только подумай, у нашего груфа теперь на левой петлице звезда!
– А груф – это что? – спрашивает Пиннеберг.
Приходит Шульц, третий дармоед, приходит в восемь часов десять минут – приходит, и нацистские знаки различия и вагоны пшеницы мигом забыты. Приходит Шульц, этот злой дух, безалаберный гений, Шульц, который хоть и может сосчитать в уме, сколько стоит 285,6 центнера по 3,85 марки, быстрее, чем Пиннеберг распишет все это на бумаге, но – бабник, бесстыжий распутник, волокита, единственный, кто ухитрился поцеловать Марихен Кляйнхольц, просто так, мимоходом, от широты душевной, и не угодить в ту же секунду под венец.
Приходит Шульц – с напомаженными черными кудрями над желтым морщинистым лицом, с большими черными туповатыми глазами, Шульц – главный духеровский модник, в брюках со стрелками и черной фетровой шляпе (шестидесяти сантиметров в диаметре), Шульц – с толстыми кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц – властитель сердец всех служанок, идол продавщиц, которые по вечерам дожидаются его перед конторой и ссорятся из-за него на танцах.
Приходит Шульц.
Шульц говорит:
– Здрасте.
Вешает пальто – аккуратно, на плечики, – смотрит на сослуживцев испытующе, потом сочувственно, потом презрительно – и заявляет:
– Да вы же, как всегда, ничего не знаете!
– Ну, с какой красоткой ты вчера разводил шуры-муры? – спрашивает Пиннеберг.
– Ничего не знаете, абсолютно ничего! Живете, как сычи, – хотя тебя, Пиннеберг, между прочим, вчера с девчонкой видели!
– Быть такого не может.
– Видели-видели! Голубоглазая блондинка – и даже на машине! Ах ты, старый прохвост, а ну как Марихен расскажу?
– Делай что хочешь. Кто тебе это наплел?
– Что знаю, то и говорю. Ну, это мы еще проясним, все разузнаем! Но, дети мои, вы тут сидите, копаетесь в накладных, подбиваете счета, а тем временем!..
– И что же тем временем?
– Эмиль… Эмиль и Эмилия… вчера вечером в «Тиволи»…
– Он привел ее с собой на танцы? Быть не может!
Шульц садится.
– Пора бы образцы клевера отправить. Кто этим займется, ты или Лаутербах?
– Ты!
– По клеверу я не спец, клевер – это к нашему дорогому знатоку сельского хозяйства. Хозяин вчера в двух шагах от меня отплясывал с малышкой Фридой, брюнеточкой с багетной фабрики – и тут старуха как налетит! Эмилия в халате, под халатом – хорошо, если ночная рубашка…
– В «Тиволи»?!
– Брешешь, Шульц!
– Да чтоб мне на этом самом месте провалиться! «Гармония» устраивала в «Тиволи» вечер семейных танцев. С военным оркестром – все чинно-благородно! И тут вдруг наша Эмилия как кинется на Эмиля, как влепит ему затрещину: «Ах ты, старый пьянчуга, ах ты, мерзкая свинья…»
Какие накладные? Какая работа? В конторе Кляйнхольца теперь только и разговоров что о сенсации. Да и не только в конторе Кляйнхольца – сенсационная новость обсуждается, по самым скромным прикидкам, за восемью сотнями кофейных столиков, и сотни мужчин и женщин уже готовятся доставить ее в самые глухие городские углы и донести до каждого позабытого-позаброшенного бедолаги. Редактор Калибе в «Духеровском вестнике» размышляет, не написать ли на эту тему фельетончик, пастор Мертенс планирует в ближайшей проповеди сделать толстый намек на инцидент в «Тиволи», коммерсант Циберт, торгующий фуражом и углем, конкурент Кляйнхольца, решает непременно заглянуть сегодня к нескольким самым важным клиентам, потому что теперь-то Эмилю точно конец. Первый председатель Экономической партии созванивается с членами президиума: не попросить ли Кляйнхольца положить партбилет на стол? Мозес Минден пакует полдюжины дамских халатов и отправляется к фрау Кляйнхольц: халатик-то у нее уже поизносился! Начальник третьего (лакировочного) цеха багетной фабрики вызывает к себе Фриду и, пристально ее разглядывая, строго выговаривает за то, что она недостаточно промазывает пазы.
Весь городишко приходит в движение: слава богу, произошло хоть что-то новенькое, есть о чем поговорить! Неудивительно, что три человека в конторе Кляйнхольца сбились в кучку и обсуждают сплетню, перебивая друг друга.
Лаутербах умоляет:
– Ну-ка, Шульц, давай еще раз! Значит, фрау Кляйнхольц входит в зал… В какой момент ты ее заметил?
Шульц польщен:
– Да что тут еще скажешь? Ты уже все слышал! Входит она, вся красная – ну знаешь, какая она становится, синюшно-лилово-багровая? Входит она и…
И тут входит Эмиль Кляйнхольц – но не в зал «Тиволи», конечно, а в контору. Трое мужчин кидаются врассыпную: садятся на стулья, шелестят бумагами. Кляйнхольц обозревает эту картину и, остановившись перед сотрудниками, буравит взглядом их опущенные головы.
– Заняться нечем? – скрипит он. – Нечем заняться? Так давайте уволим одного! Кого?
Никто из троицы не поднимает глаз.
– Оптимизация. Там, где трое ленятся, двое могут усердно работать. Как насчет вас, Пиннеберг? Вы моложе всех.
Пиннеберг не отвечает.
– Ну да, конечно, теперь-то вы все молчите. А минуту назад – какого там цвета моя старуха, старый вы болван, синюшно-лилово-багровая? А может, мне вас вышвырнуть?! Может, вышвырнуть вас сию же секунду, а?!
«Подслушивал, собака, – думают все трое в бессильном ужасе. – О господи, господи, что я-то успел наговорить?»
– Мы вовсе не вас обсуждали, герр Кляйнхольц, – возражает Шульц, но очень тихо, себе под нос.
– А как насчет вас? Ну-ка! – Кляйнхольц поворачивается к Лаутербаху.
Однако Лаутербах не из пугливых, Лаутербах принадлежит к тем немногочисленным сотрудникам, которым плевать, выгонят их с работы или нет. «Меня? – спросит он в таком случае. – Это меня тут пугают? С такими-то кулаками? Я все делаю, я тут и за конюха, и за грузчика! Служащий? Одно название! Для отвода глаз!»
Лаутербах без тени страха смотрит начальнику в лицо:
– Да, герр Кляйнхольц?
Кляйнхольц так ударяет по перегородке, что та гудит.
– Одного из вас, братцы, я точно выставлю! Вот увидите… Да и остальные еще не факт, что надолго задержатся! Много вас таких бегает! Вы, Лаутербах, ступайте в амбар, на пару с Крузе расфасуете по мешкам сто центнеров арахисовой муки. Из Рюфиска! Хотя нет, погодите, пусть Шульц идет: он сегодня опять выглядит скверно, как на собственных похоронах, ему полезно мешки потягать.
Шульц исчезает без единого слова, радуясь, что ускользнул.
– Вы отправляйтесь на вокзал, Пиннеберг, – рысью, рысью! Проверьте, прибыли ли два вагона соломы. Завтра на шесть утра закажите четыре закрытых двадцатитонника – будем отгружать пшеницу для мельницы. Вперед!
– Будет исполнено, герр Кляйнхольц, – говорит Пиннеберг и рысью ретируется.
На душе у него неспокойно, хотя он надеется, что Эмиль просто с похмелья так рычит. Но ведь кто знает…
Вспомнив Овечку, он заворачивает в подворотню, вынимает из потайного кармана портмоне кольцо и рассматривает его. «Овечка 16.VIII.1930» – выгравировано внутри. Он медленно подносит кольцо к губам и, еще немного полюбовавшись, снова прячет его в карман.
Возвращаясь с товарной станции, он замечает на другой стороне улицы, ведущей к Рыночной площади, фигуру, человека, девушку, свою жену…
И не спеша переходит на ее сторону.
Овечка приближается, в руках у нее сетка, он видит – там картошка, овощи для супа, пачка маргарина. Она его не замечает. У мясной лавки Брехта останавливается, разглядывает мясо в витрине. Пиннеберг подходит вплотную, на всякий случай окидывает взглядом улицу, дома – опасности вроде нет.
– Что сегодня в меню, барышня? – шепчет он ей на ухо и тут же уходит на десять шагов вперед, потом оборачивается и видит ее просиявшее лицо.
Ох, а вдруг фрау Брехт их заметила из лавки, она же его знает, он всегда покупал у нее колбасу… Опять легкомыслие – ну а что поделаешь, если у тебя такая жена? Другие живут легкомысленно, а потом женятся абы на ком. Вон Шульц с его пошлыми интрижками… остается только пожалеть его. Парень понятия не имеет о настоящей жизни… Кстати, кастрюли она, по всей видимости, не купила; надо считать каждый грош…
В конторе сидит хозяин. Один. Лаутербаха нет. Шульца нет. «Плохо дело, – думает Пиннеберг, – очень плохо». Но хозяин не обращает на него внимания: одной рукой он подпирает лоб, а другая медленно, словно выводя что-то прописью, ползет по рядам цифр в приходно-расходной книге.
Пиннеберг оценивает положение. «Пишущая машинка, – думает он, – это, пожалуй, самое разумное. Когда человек печатает, к нему меньше пристают с разговорами».
Однако расчет оказался неверным. Едва он успел написать: «Предлагаем вниманию Вашего высокородия образец красного клевера, урожая сего года, гарантированно без примеси повилики, всхожесть девяносто пять процентов, чистота девяносто девять процентов…», ему на плечо вдруг опускается рука, и хозяин произносит:
– Послушайте, Пиннеберг, отвлеку на минутку…
– Да, герр Кляйнхольц? – спрашивает Пиннеберг и снимает руки с клавиш.
– Вы насчет клевера пишете? Пусть Лаутербах этим займется…
– Ох…
– С вагонами все в порядке?
– Да, все в порядке, герр Кляйнхольц.
– Сегодня после обеда нам всем надо дружно взяться и рассыпать пшеницу по мешкам. Даже мои женщины подключатся, будут мешки завязывать.
– Да, герр Кляйнхольц.
– Мари очень умело с этим управляется, правда? Она у меня вообще девочка умелая. Не красавица, зато умелая.
– Несомненно, герр Кляйнхольц.
Они сидят друг напротив друга. Повисает пауза. Герр Кляйнхольц ждет, чтобы его слова подействовали как некий проявитель: сейчас станет ясно, что за изображение запечатлено на фотопластине.
Пиннеберг затравленно, тревожно смотрит на хозяина, который сидит перед ним в зеленом костюме из лодена и высоких сапогах. У герра Кляйнхольца вечно хоть одна пуговица на штанах да расстегнута – это раздражает. Поскольку смотреть на лицо с немигающими запавшими глазами у него нет никакого желания, Пиннеберг не сводит глаз с этой пуговицы. «Приличное бельишко», – думает он.
– Кстати говоря, Пиннеберг. – Хозяин заговаривает снова, и в его голосе прорезается сентиментальная нотка. – Вы над моим вопросом поразмыслили? Что надумали?
Пиннеберг в панике соображает. «О Овечка!» – кричит его душа. Но выхода он не видит.
– Насчет чего, герр Кляйнхольц? – глупо спрашивает он.
Начислим
+11
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе