Читать книгу: «Что же дальше, маленький человек?», страница 6
– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц! – стоит на своем Пиннеберг.
– Шульц мог бы подежурить, – рассуждает Эмиль. – Но у него тоже воскресенье занято. Он должен быть на похоронах у родственника, ему светит какое-то наследство.
«Вот мерзавец, – думает Пиннеберг. – Эти его шашни с девками…»
– Герр Кляйнхольц, просто … – начинает он.
Но Кляйнхольца уже не остановить – ему нравится раскладывать все по полочкам.
– Что касается меня, герр Пиннеберг, я бы и сам вышел на дежурство, я не из таких, вы же знаете…
Пиннеберг подтверждает:
– Вы не из таких, герр Кляйнхольц.
– Но дело вот в чем, герр Пиннеберг: у меня тоже дела. Я долго откладывал, но завтра еду в деревню – убедиться, что мы получим заказы на клевер. Мы в этом году еще ничего не продали. Так что пора наведаться к потенциальным заказчикам.
Пиннеберг кивает.
– А ваша жена? – спрашивает он.
– Жена, жена! У меня нет от вас тайн, герр Пиннеберг, вы и сами прекрасно знаете: две недели назад произошел этот скандал в «Тиволи», и я обещал своей старухе взять ее с собой. Я же не могу нарушить данное слово, герр Пиннеберг.
Конечно, ни в коем случае.
– А фрейлейн Мари?
– Ах, Мари! Ей-то в первую очередь надо быть со мной, хоть что-нибудь увидит в такой поездке. Не исключено ведь, герр Пиннеберг, что какой-нибудь здоровяк, помещичий сынок… Моя Мари – хорошая партия, герр Пиннеберг.
Пиннеберг поспешно уводит разговор в сторону:
– А может, старик Кубе покормит лошадей, герр Кляйнхольц?
Кляйнхольц приходит в ужас:
– Старик Кубе? Чтобы я ему дал ключи от склада? Кубе еще при отце тут работал, но складских ключей ему отродясь не доверяли. Нет-нет, герр Пиннеберг, сами видите – без вас никак! Завтра выйдете на дежурство.
– Но я не могу, герр Кляйнхольц!
Кляйнхольц спускается с небес на землю.
– Но я же вам все подробно объяснил, герр Пиннеберг: все заняты, кроме вас.
– Но я тоже занят, герр Кляйнхольц!
– Герр Пиннеберг, вы не можете требовать, чтобы завтра я дежурил за вас только потому, что вам шлея под хвост попала. Герр Пиннеберг, я не могу пустить побоку клеверную сделку только потому, что вам чего-то там не хочется. Одумайтесь, герр Пиннеберг.
– Я не капризничаю, герр Кляйнхольц. У меня есть планы, которые я не могу отменить.
Эмиль Кляйнхольц не слушает:
– Герр Пиннеберг, я вам помог, когда Бергман выставил вас на улицу: дал вам работу, положил хороший оклад. Я лишний раз об этом не напоминаю, я не из тех, кто шумит о подобных вещах. Но все-таки вам стоило бы пойти мне навстречу, герр Пиннеберг.
– Но я правда не могу, герр Кляйнхольц.
– Вы всегда были за мной как за каменной стеной, я всегда к вам хорошо относился, герр Пиннеберг, а теперь вы хотите, чтобы я потерял несколько тысяч на клевере только потому, что вам неохота три часа поработать на отпуске фуража в воскресенье? Я вас просто не понимаю, герр Пиннеберг! – с пьяной назойливостью упорствует Кляйнхольц.
На один краткий миг Пиннеберг колеблется: может, и вправду подежурить? В конце концов, в Максфельде можно съездить и в следующее воскресенье. Но-о-о… какая будет вода? И вообще, Овечка ждет не дождется этой поездки, они оба ждут, она уже погладила белое платье и начистила туфельки, и еду они приготовили, и… Нет, нет, нет – почему вечно он? Это низость со стороны сослуживцев, спрятаться за хозяина и…
– Нет, герр Кляйнхольц, не могу.
Герр Кляйнхольц встает и пятится к двери, не спуская с бухгалтера скорбного взгляда.
– Я в вас очень ошибся, герр Пиннеберг, – говорит он. – Очень ошибся.
И захлопывает дверь.
Овечка, разумеется, полностью на стороне своего милого.
– Ну уж нет, с какой стати?! И вообще, по-моему, это подло со стороны твоих товарищей – сделать тебя крайним. На твоем месте я бы сказала начальнику, что Шульц наврал насчет похорон.
– Но разве так поступают с коллегами, Овечка…
Ей стыдно.
– Нет, конечно, не поступают, ты прав. Но самому Шульцу я бы прямо высказала, не стесняясь…
– Выскажу, Овечка, обязательно выскажу.
И вот они сидят вдвоем в поезде, который бежит по узкоколейке в Максфельде. Поезд набит битком, хотя из Духерова он отошел в шесть утра. Максфельде с озером Максзее и рекой Максой оказываются полным разочарованием. Шумно, многолюдно, пыльно. Из Плаца приехали толпы народу, побережье забито сотнями автомобилей и палаток, а все отдыхающие сразу кинулись в воду. О лодке и думать нечего – те немногие, что были, уже разобраны.
Пиннеберг и Эмма – молодожены, их сердца жаждут тишины и уединения, вся эта толчея для них невыносима.
– Пойдем куда глаза глядят, – предлагает Пиннеберг. – Здесь всюду лес, вода, горы…
– Но куда? Вот так, без карты?
– Все равно куда. Лишь бы подальше отсюда. Что-нибудь да найдем.
Находят они ужасно пыльную грунтовую дорогу: «До Марцдорфа 9 км».
– Не хочу девять километров тащиться в пыли от машин! У меня и так уже туфли ни на что не похожи.
– Наверняка есть дорога через лес.
Дорогу через лес они тоже находят. Поначалу она довольно широкая и народу на ней много; потом Овечка заявляет, что вон там под буками пахнет грибами, и сманивает Йоханнеса на боковую тропинку. Они движутся все глубже и глубже в чащу и внезапно выходят на луг между двумя лесистыми склонами. Взявшись за руки, карабкаются в гору, а там обнаруживается безлюдная просека, которая вьется дальше по лесу, с холма на холм, то вниз, то вверх. Не разнимая рук, супруги ступают на этот путь, и Овечка предлагает:
– Давай что-нибудь споем.
Они поют «Смерть из Базеля», потом «Бурляля» и «О долы широкие» (последняя из-за трудной мелодии получается плохо) и шагают все дальше и дальше, и кругом становится все глуше и глуше.
Над головой медленно, неспешно встает солнце. Иногда морской ветер, прилетевший издалека, с самого балтийского побережья, так славно шумит в буковых кронах. Тот же самый ветер дул и в Плаце, где раньше жила Овечка, но сейчас кажется, что это было очень, очень давно. Она стала рассказывать мужу о единственном путешествии в своей жизни: девяти летних днях, которые они с подружками вчетвером провели в Верхней Баварии.
Он тоже разговорился: пожаловался, что всегда был одинок и на дух не переносил собственную мать, которая толком о нем не заботилась – сын только мешал ей крутить романы. И работа у нее ужасная: она… да, не сразу он решился произнести это слово – барменша.
Тут Овечка снова впала в задумчивость и почти пожалела о том, что все-таки написала письмо, потому что барменша – это что-то из другого мира. Впрочем, чем именно занимаются эти дамы, Овечка понимала смутно, потому как сама ни разу в баре не была; к тому же ее представления о подобных женщинах как-то не вязались с возрастом, в котором находилась мать ее мужа. В общем, обращение «Уважаемая госпожа», похоже, было бы уместнее. Но не обсуждать же это сейчас с Пиннебергом.
Некоторое время они шли молча, рука в руке. Но как раз когда в молчании появилось что-то неловкое и они, казалось, начали отдаляться друг от друга, Овечка воскликнула:
– Милый мой! – И потянулась к нему губами.
И вот они снова поют, идут, тесно обнявшись, и болтают обо всем, что только приходит в голову: как они устроят свою жизнь, как назовут сына – а что, если будет дочка? Да нет же, дочки быть не может!
Лес вдруг расступился, они вышли на яркое солнце и очутились на громадной вырубке. Прямо напротив высился песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то странным техническим устройством. Внезапно устройство поднялось над землей и поплыло по воздуху.
– Планер! – крикнул Пиннеберг. – Смотри, Овечка, планер!
Взбудораженный, он попытался объяснить ей, как эта штука, не имея мотора, поднимается все выше и выше. Однако, поскольку ему и самому это было не вполне ясно, Овечка тоже мало что поняла, но покорно вставляла время от времени «да» и «конечно».
Усевшись на опушке, они сытно позавтракали и выпили весь чай из термоса. Большая белая птица кружила в небе то выше, то ниже и, наконец, опустилась на землю далеко-далеко от того места, где взлетела. Люди с вершины холма бросились к ней, расстояние было изрядное, и к тому времени, когда влюбленные доели завтрак и Пиннеберг закурил, они только-только подобрали свой летательный аппарат.
– Сейчас будут затаскивать обратно на гору, – пояснил Пиннеберг.
– Но это же такая морока! А почему оно само не едет?
– У него ведь нет мотора, Овечка. Это же планер.
– А у них что, нет денег купить мотор? Неужели мотор так дорого стоит? Какая морока, уму непостижимо!
– Но, Овечка…
Он хотел снова пуститься в объяснения, но она вдруг крепко прижалась к нему и воскликнула:
– Нет, ну как же здорово, что мы друг у друга есть! Правда, милый?
И в этот миг произошло ужасное.
По песчаной дороге, вьющейся вдоль опушки, тихо и беззвучно, словно по войлоку, подкатил автомобиль. Когда они его заметили и, смутившись, отпрянули друг от друга, машина уже почти поравнялась с ними. И хотя сидящих в салоне людей они должны были увидеть только в профиль, все лица оказались повернуты к ним анфас. Это были лица герра Эмиля Кляйнхольца, фрау Эмилии Кляйнхольц, фрейлейн Кляйнхольц и мальчишки Кляйнхольца.
Овечка ничего не поняла, подумала только, что эти люди так глупо и нагло пялятся, как будто никогда не видели целующуюся парочку. И тем более она не поняла, почему милый, бормоча что-то нечленораздельное, вскочил и отвесил глубокий поклон в сторону автомобиля.
Но тут все четыре головы, будто по какому-то условному сигналу, разом отвернулись, и галантный пиннеберговский поклон остался незамеченным. Лишь клаксон пронзительно взвизгнул, и машина рванула вперед, нырнула в заросли кустов и деревьев, еще раз сверкнула красным лакированным бортом – и исчезла. Исчезла.
Пиннеберг так и остался стоять, мертвенно-бледный, потом сунул руки в карманы и пробормотал:
– Мы пропали, Овечка. Завтра он вышвырнет меня на улицу.
– Кто? О ком ты?
– Да о Кляйнхольце. Господи, ты же ничего не поняла. Это были Кляйнхольцы.
– О боже! – вскрикнула Овечка и тяжело вздохнула. – Вот это я называю «невезение»…
Обняв своего взрослого мальчика, она утешала его как могла.
Пиннеберг борется с ангелом и с Марихен Кляйнхольц,
но все равно уже слишком поздно
За каждым воскресеньем по пятам идет понедельник, хотя воскресным утром, часов в одиннадцать, твердо верится, что до него еще целая вечность.
Тем не менее он наступает, наступает неотвратимо, первого сентября встает солнце, а ты лежишь в предутренних серых сумерках, чудовищно одинокий, словно никакой жены у тебя нет и в помине.
Наконец Пиннеберг решает, что уже более-менее рассвело, и спрашивает чуть слышно:
– Ты тоже не спишь, Овечка?
И она отвечает таким же тихим шепотом, как будто они боятся кого-то разбудить:
– Да, я давно уже лежу и думаю.
Ее рука скользит к нему, и они долго лежат неподвижно и смотрят перед собой – на шпалерную решетку, увитую бумажными розами и гирляндами.
Солнце стремительно восходит все выше, за окном становится все светлее, и вот уже совсем светло, воробьи бодро чирикают, а им обоим жизнь почему-то кажется темной, непонятной и смутной, жизнь, приведшая их на это съемное супружеское ложе, где они лежат, вынужденные гадать три часа, четыре, а Овечка и вовсе до самого обеда, уволит ли его хозяин, Эмиль Кляйнхольц, – его, ее и того, кто еще не родился, – ждать на границе между какой-никакой приличной жизнью и нищетой.
– А я все-таки думаю, не уволит, – говорит Овечка, позабыв свои речи о том, какие негодяи эти работодатели. – Если ты ему все объяснишь… не может человек поступить настолько непорядочно.
– Как же, надейся! – отвечает Пиннеберг. – А у меня одно крутится в голове: если бы мы не увидели планер, то не сели бы там завтракать, а если бы мы не сели завтракать у дороги, он бы нас не увидел. А если бы он нас не увидел, не пришлось бы сейчас бояться увольнения.
– До следующего месяца, – напоминает Овечка.
– Ну, целый месяц уверенности – это по нынешним временам уже немало, – задумчиво произносит Пиннеберг.
– В любом случае сегодня утром скажи Шарренхёферше, что первого октября мы съезжаем. В этой квартире мы так и так остаться не сможем.
– Да, надо сказать, – откликается он, и они погружаются каждый в свои мысли.
Внезапно, после долгого молчания, Овечка громко и страстно заявляет:
– А если и останемся без работы, то сотни тысяч людей тоже сейчас сидят без работы, значит, и мы не пропадем.
Он ничего не отвечает.
Наконец пора вставать.
Накипятив побольше воды, Пиннеберг дважды проходится бритвой по лицу до идеального вида. Немного поколебавшись, надевает воскресный костюм и хорошую синюю рубашку. Ему кажется, что можно как-то умилостивить судьбу, если встретить ее торжественно.
Потом он отсчитывает пятьдесят марок – арендную плату за октябрь, почти треть своего заработка, – и отправляется в комнату Шарренхёферши. Но наступление проваливается – все подходы заблокированы, и сколько он ни стучит, старуха не отзывается.
– Придется тебе передать ей деньги, – говорит он Овечке.
– Ладно, – отвечает та.
– И предупредить, что через месяц мы съедем.
– Да, деваться некуда. Ох… Плохо я умею все это делать, милый, но ведь выбора нет?
Да, выбора нет, нужно это признать. Или все-таки остаться в этой квартире? Сейчас, когда его с большой вероятностью уволят…
Увы, выбора действительно нет.
Они прощаются – сначала в комнате, потом в прихожей, а потом и на лестнице, и когда он проходит мимо двери Нуссбаумов, она вдруг выкрикивает:
– Милый, погоди!
Догоняет его, обнимает крепко-крепко, целует в щеки, и в нос, и в лоб, куда придется, и выпаливает, едва переведя дух:
– Если этот старый мерзавец Кляйнхольц и впрямь тебя уволит – не расстраивайся. Мы же еще молодые!
– Овечка! – говорит он. – Овечка моя!
И хотя они встали ни свет ни заря, ему уже пора бежать.
На углу Марктплац, где он всегда встречает секретаря городского совета Кранца, Пиннеберг озирается. Смотрите-ка, вон и Кранц на подходе. Поравнявшись, мужчины касаются шляп и приветствуют друг друга.
После того как они с Кранцем расходятся в разные стороны, Пиннеберг вытягивает перед собой правую руку: золотое обручальное кольцо сверкает на солнце. Он медленно снимает кольцо с пальца, медленно достает портмоне – а потом, закусив губу, поспешно надевает кольцо обратно на палец. Бросает взгляд на контору Кляйнхольца, словно оттуда его могли видеть – но нет, слишком далеко, – и продолжает путь. Но теперь – с прямой спиной, с обручальным кольцом на пальце, навстречу судьбе.
Однако судьба ему навстречу не торопится. В этот понедельник даже пунктуального Лаутербаха еще нет на рабочем месте, и из Кляйнхольцев никого не видно.
«Наверное, они на складах», – предполагает Пиннеберг и выходит во двор. Там как раз моют красную машину. «Ну что тебе стоило сломаться вчера в десять утра!» – думает он, а вслух спрашивает:
– Хозяин еще не встал?
– Все еще спят, герр Пиннеберг.
– Кто же вчера в итоге выдавал корм?
– Старик Кубе, герр Пиннеберг. Кубе выдавал.
– Вот как, – говорит Пиннеберг и возвращается в контору.
Тут как раз появляется Шульц – на часах уже восемь пятнадцать. Лицо у него желто-зеленое, лоб в испарине, настроение отвратительное.
– А Лаутербах где? – зло осведомляется он. – Неужели этот боров решил прогулять, когда у нас работы невпроворот?
– Похоже на то, – отвечает Пиннеберг. – Лаутербах никогда не опаздывает. Как провел воскресенье, Шульц?
– О, кошмарно! – взрывается Шульц. – Кошмарно! Кошмарно! – Он впадает в задумчивость. И вдруг снова вскипает: – Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал – ну ты, наверное, не помнишь уже, – словом, месяцев восемь или девять назад я ездил в Хелльдорф на танцы. Обычные сельские танцульки с толпой деревенщин, уж и не помню, с чего меня туда потянуло. И вот теперь она утверждает, что ребенок от меня, и давай, мол, раскошеливайся. Не на того напала! Я докажу, что это клевета!
– Как же ты это докажешь?
– Я вчера весь день проторчал в Хелльдорфе, выяснял, с кем еще она… Эти деревенские – они все друг друга покрывают. Но троих я там знаю, они дадут показания в мою пользу, если, конечно, не струсят.
– И что будет, если не струсят?
– Я растолкую судье все как есть! Ну, сам посуди, Пиннеберг, ты в это веришь – я потанцевал с ней два раза, потом сказал: «Фрейлейн, здесь так накурено, может, выйдем на свежий воздух?» Ну, мы пропустили каких-то два танца – сам понимаешь, – а теперь я единственный отец?! Что за глупости!
– А если ты ничего не докажешь?
– Я докажу, что это клевета! Судья тоже должен понять: ну куда мне, Пиннеберг? Сам знаешь, сколько мы получаем!
– Сегодня, кстати, день увольнения, – спокойно, словно мимоходом роняет Пиннеберг.
Но Шульц даже не слушает.
– Сколько я вчера денег просадил! Весь день пил с этими навозниками. Иначе из них вообще ничего не вытянешь… А с городским человеком выпить – это они всегда рады. Вот только я спиртного не переношу!
На часах восемь двадцать. Входит Лаутербах.
О, Лаутербах! О, Эрнст! О, Эрнст ты мой Лаутербах!
Синяк под глазом – еще куда ни шло. Левая рука на перевязи – ладно, бывает. Все лицо в порезах – пускай. Черная шелковая повязка на затылке и запах хлороформа – ну, что поделать… Но нос – опухший, весь в крови! А нижняя губа – рассечена пополам, толстая, как у негра! Короче говоря, в минувшее воскресенье Эрнст Лаутербах агитировал сельских жителей за национал-социалистические идеи с особенным рвением и пылом.
Оба сослуживца взволнованно пританцовывают вокруг него.
– Ох, парень! Ох, приятель! Вот это тебя обработали!
– О Лаутербах, о Лаутербах, гляжу, тебе неведом страх!
Лаутербах садится, очень прямо и осторожно.
– Это еще что… Вы спину мою не видели!
– Да как же такое возможно?
– Вот такой я человек! Мог бы сегодня весь день отлеживаться дома, но подумал, как же вы тут – дел по горло…
– И день увольнения… – вставляет Пиннеберг.
– А кого нет на рабочем месте, тот под раздачу и попадет!
– Слушай, я таких слов не потерплю, мы же дали честное слово…
Входит Эмиль Кляйнхольц.
Кляйнхольц этим утром, к сожалению, трезв, и трезв настолько, что с порога чует водочно-пивной дух, исходящий от Шульца. И то, что в себе самом его совершенно не возмущает, в подчиненных возмущает до крайности. Он кидает первый шар, он делает первый заход, он говорит:
– Что, господа, опять заняться нечем? Очень кстати, что сегодня день увольнения – одного из вас пора выгнать.
Хозяин обводит сотрудников торжествующим взглядом. Те понуро расходятся по своим местам. Кляйнхольц входит в раж:
– Не-ет, мой дорогой Шульц, я не дам вам отоспаться в конторе за мои драгоценные денежки. Погуляли на похоронах на славу, да? Знаете что? – Он задумывается. И его озаряет: – Знаете что, садитесь-ка в прицеп грузовика да поезжайте на мельницу. Оттуда надо забрать сто пятьдесят центнеров пшеничной муки. Дорога то в горку, то под горку – вот вы и посидите на тормозах. Я предупрежу шофера, чтобы на вас поглядывал и всыпал как следует, если забудете про тормоз.
Кляйнхольц смеется – он доволен своей шуткой, стало быть, это не всерьез, хотя и сказано серьезным тоном. Шульц направляется к двери.
– Куда вы собрались без документов? Пиннеберг, подготовьте для Шульца накладные, он сам сегодня вряд ли сможет писать, руки трясутся.
Пиннеберг принимается строчить, радуясь, что ему поручено хоть что-то. Нет больше сил видеть это лицо, до того он ненавидит его, этого вульгарного подлеца, имеющего над ним полную власть – бог знает почему, Пиннеберг и сам не понимает. Ведь не ради убогого жалованья и вечных переработок он терпит все эти издевательства?
Он протягивает документы Шульцу:
– Держи.
– Еще минутку, герр Шульц, – говорит Эмиль. – Вряд ли вы вернетесь к двенадцати, а по договору я могу уволить вас только до двенадцати. Но, видите ли, я пока не решил, кого из вас троих сократить, надо еще посмотреть… Поэтому я на всякий случай увольняю вас сейчас. Вы это переварите по дороге, а если тормозить будете исправно, я, так и быть, почти поверю, что вы протрезвели.
Шульц стоит, беззвучно шевеля губами. Лицо у него, как уже сказано, желтое и морщинистое, и если с утра он выглядел нездорово, то сейчас и вовсе приобрел жалкий вид, а цвет лица у него стал пепельным.
– Ну все, вперед! – говорит Кляйнхольц. – Когда вернетесь, зайдите ко мне, я вам скажу, отменяю увольнение или нет.
Стало быть, вперед, Шульц. Дверь закрывается, и медленно, дрожащей рукой, на которой поблескивает обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает пресс-папье. «Кто теперь на очереди? Я или Лаутербах?»
С первого же слова становится ясно – Лаутербах. Пиннеберг просто по интонации понимает: Лаутербах. С Лаутербахом Кляйнхольц говорит совершенно иначе: Лаутербах глуп, но силен, если вывести его из себя, он сразу полезет в драку. Над Лаутербахом не поизмываешься, к Лаутербаху нужен другой подход. Но Эмиль в этом деле мастер.
– Вид у вас, герр Лаутербах, – смотреть больно. Глаз подбит, нос в лепешку, как вы этими губами говорите, уму непостижимо, а уж рука… Но работать придется в полную силу, если, конечно, хотите получать полный оклад, так что вы уж постарайтесь…
– У меня с работой все в порядке, – отвечает Лаутербах.
– Полегче, герр Лаутербах, полегче. Политика, знаете ли, дело хорошее, а национал-социализм, может статься, и вовсе отличная штука – это мы после выборов поглядим, – но что все это за мой счет…
– Я работаю, – отвечает Лаутербах.
– Ну что ж, – мягко говорит Эмиль, – вот и поглядим. Почему-то я сомневаюсь, что вы справитесь с делом, которое я сегодня собирался вам поручить… На вас ведь места живого нет…
– Я с работой справлюсь… с любой, – заверяет Лаутербах.
– Как скажете, герр Лаутербах, просто… сомневаюсь я. Дело вот в чем: Бромменша меня подвела, озимый ячмень надо еще раз прогнать через веялку, и я рассчитывал, что вы-то ее и покрутите…
Даже для Эмиля это вершина подлости. Потому что, во-первых, крутить веялку вообще не входит в обязанности конторского служащего, во-вторых, для этого нужны две совершенно здоровых и очень крепких руки, а в-третьих, особая подлость заключалась в том, что женщины наводили на силача Лаутербаха ужас, он их по-настоящему боялся. Несколько часов крутить веялку в полутемном семенохранилище с двумя женщинами – да они же его изведут, эти бабы! Сделают то, на что сам Эмиль не решается.
– Вот видите, – печально говорит начальник, – я так и думал: вы нынче никуда не годитесь. Отправляйтесь-ка домой, герр Лаутербах, – но, разумеется, за эти дни я с вас вычту. То, что с вами случилось, никакая не болезнь.
– Я буду работать, – упрямо и свирепо заявляет Лаутербах. – На веялку меня хватит, не беспокойтесь, герр Кляйнхольц.
– Что ж, хорошо. Тогда до полудня я к вам загляну, Лаутербах, и скажу, что решил насчет увольнения.
Пробурчав что-то себе под нос, Лаутербах уходит.
И вот они остаются вдвоем. «Сейчас и я свое получу», – думает Пиннеберг.
Но, к его удивлению, Кляйнхольц дружелюбно произносит:
– Ну и люди ваши сослуживцы… Один дрянь, другой пакость, два сапога пара, не отличишь.
Пиннеберг молчит.
– Я смотрю, вы сегодня при параде, наверное, грязной работой вас грузить не стоит? Сделайте-ка мне выписку со счета для управляющего поместьем Хёнов за тридцать первое августа и особое внимание уделите партии соломы. Они нам вместо ржаной соломы прислали овсяную, на вагон подана рекламация.
– Я в курсе, герр Кляйнхольц, – говорит Пиннеберг. – Тот самый вагон, который ушел в конюшни ипподрома Карлсхорст.
– Молодец, – говорит Эмиль. – Именно так, герр Пиннеберг. Если бы все работали, как вы! Ну, приступайте. Хорошего дня.
И он уходит.
«О Овечка! – ликует Пиннеберг. – О Овечка моя! Мы спасены, нам не надо больше переживать из-за работы и из-за Малыша!»
Он кладет перед собой лист бумаги, берет папку со счетами, папку с отгрузочными ордерами, контокоррентную книгу и журнал привоза-вывоза. Еще папку с железнодорожными накладными. И папку с корреспонденцией на букву К: Карлсхорст, конюшни.
Усаживаясь за стол, размышляет: «В сущности, Эмиль еще ничего. Конечно, та еще свинья, но при том, что у него творится дома, его можно понять. А Шульц и Лаутербах и впрямь работают не сказать чтобы…»
Он поднимается и достает папку с актами экспертизы, потому что на тот самый вагон было выписано экспертное заключение.
Какое там сальдо было на тридцать первое марта? Дебет. Три тысячи семьсот пятьдесят шесть рейхсмарок, пятьдесят пять пфеннигов. Итак…
Он вздрагивает, как от удара грома: «Да ведь я же, осел, дал честное слово, что мы все уволимся, если уволят кого-то одного! Я сам все это затеял, идиот, кретин! Нет, об этом и речи быть не может… Кляйнхольц просто вышвырнет всех троих, и дело с концом…»
Он вскакивает и принимается расхаживать туда-сюда.
Наступает час Пиннеберга – особый час, когда он борется со своим ангелом.
Он думает о том, что в Духерове места ему больше не найти, да что там в Духерове – в целом свете не найти, при нынешних-то обстоятельствах. О том, что три месяца просидел без работы прежде, чем его взял Бергман, и за это время чего только не натерпелся – и ведь тогда он был один, а теперь их двое, и на подходе третий! О сослуживцах, которых, говоря по совести, терпеть не может и для которых увольнение станет куда меньшим ударом, чем для него. О том, что нет никаких гарантий, что они сдержали бы слово, если бы уволили его. О том, что, если он уволится и Кляйнхольц его отпустит, поначалу он не сможет претендовать даже на пособие по безработице – штрафная мера за самоличный отказ от работы. Он думает об Овечке, о старом еврее Бергмане, торговце готовым платьем («Приличный человек!»), о Мари Кляйнхольц и – неожиданно для себя самого – даже о ее матери. А потом ему на ум приходит картинка из «Чуда материнства»: эмбрион на третьем месяце, такой же сейчас Малыш, похож на голого крота, вообразить противно. Об этой картинке он размышляет довольно долго.
Пиннеберг мечется из стороны в сторону, его бросает в жар.
«Что же делать? Я же не могу… Другие никогда бы на такое не пошли! А я? Но ведь я не хочу оказаться подлецом, не хочу, чтобы мне было стыдно перед самим собой! Вот бы Овечка была сейчас рядом! Я бы с ней посоветовался, Овечка такая прямодушная, она всегда точно знает, как поступить по совести…»
Он кидается к окну, оглядывает Рыночную площадь. Ну что ей стоит пройти мимо! «Дорогая Овечка, добрая Овечка, пожалуйста, приди!»
Решение так и не принято, его спор с самим собой прерывают.
Открывается дверь, и входит Мари Кляйнхольц.
Для женщин из семейства Кляйнхольц действует давняя привилегия: утром по понедельникам (когда посетителей все равно нет) они раскладывают белье на большом конторском столе. Та же привилегия позволяет этим дамам требовать от сотрудников, чтобы на столе к их приходу ничего не лежало. Однако из-за сегодняшних волнений об этом все забыли.
– Стол! – резко бросает Мари Кляйнхольц.
Пиннеберг вздрагивает:
– Одну минуточку! Прошу прощения, сейчас все сделаю.
Он бросает образцы зерна в ящики стола, складывает скоросшиватели стопкой на подоконнике и мешкает, не зная, куда деть пурку7.
– Да хватит уже копаться, – злобно цедит Мари. – Сколько я могу стоять с бельем и ждать?!
– Еще секундочку, – с максимальной вежливостью просит Пиннеберг.
– Секундочку… секундочку… – ворчит она. – Могли бы давно это сделать. Но вы, конечно, сидели и в окошко на девок глазели!
Пиннеберг молчит. Мари с размаху швыряет стопку белья на освободившийся угол стола.
– Там грязь! Совсем недавно делали уборку, и уже снова повсюду грязно. Где у вас тряпка?
– Не знаю, – раздраженно отвечает Пиннеберг.
– А должны бы знать! Будьте добры найти!
Он делает вид, что ищет.
– Каждое воскресенье вечером я вешаю свежую тряпку, а в понедельник утром ее нет. Видно, кто-то повадился тряпки воровать.
– Позвольте… – сердито начинает Пиннеберг.
– Что позвольте? Ничего себе не позволяйте, вы… Вы! Я разве сказала, что это вы тряпки воруете? Я сказала «кто-то». Не думаю, что такие девицы вообще прикасаются к тряпкам, такие считают себя выше примитивного труда.
– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц! – начинает Пиннеберг, но спохватывается. – Да что там… – говорит он и возвращается на свое рабочее место.
– И правильно, молчите. Рассесться у самой дороги и обжиматься с такой…
Она ждет, пока стрела поразит цель, и продолжает:
– Как вы обжимались, я сама видела, а уж чем вы там еще занимались… Но я говорю только о том, что видела своими глазами…
Она снова замолкает. Пиннеберг судорожно твердит себе: «Спокойно! Не так уж много у нее белья. Скоро отцепится…»
Мари гнет свое:
– И ведь такая вульгарная особа – а вырядилась как!
Пауза.
– Ну, некоторые мужчины любят вульгарность, отец говорит, это их особенно привлекает.
Снова пауза.
– Отец говорит, что видел ее в «Пальмовом гроте». Она там кельнерша.
Еще пауза.
– Мне вас жаль, герр Пиннеберг.
– Мне вас тоже, – отвечает Пиннеберг.
Очень долгая пауза. Мари, кажется, слегка ошарашена. И вот наконец:
– Если вы будете мне дерзить, герр Пиннеберг, я пожалуюсь отцу. Он вас мигом вышвырнет!
– Где же тут дерзость? – отвечает Пиннеберг. – Я всего-навсего повторил то, что сказали вы.
И тут воцаряется тишина. Похоже, что окончательная. Только время от времени гремит опрыскиватель для белья, когда Мари Кляйнхольц его встряхивает, или стальная линейка постукивает о чернильницу.
И вдруг Мари испускает вопль. Торжествующе тычет пальцем в окно:
– Да вот же она идет, вот она, бесстыжая! Бог мой, а как размалевалась! Тошнит просто!
Пиннеберг встает, выглядывает в окно. Действительно, по улице с сумкой шагает Эмма Пиннеберг, его Овечка – самое дорогое, что есть у него на этом свете, а про «размалевалась» – ему прекрасно известно, что это вранье.
Он не сводит с Овечки глаз, пока она не сворачивает за угол, на Банхофштрассе. Затем Пиннеберг разворачивается и направляется к фрейлейн Кляйнхольц. Выражение его лица не предвещает ничего хорошего: он очень бледен, лоб весь изрезан складками, глаза буквально сверкают.
– Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, – говорит он и на всякий случай засовывает руки поглубже в карманы. Сглотнув, пробует снова: – Послушайте, фрейлейн Кляйнхольц, если вы еще раз позволите себе выражаться в подобном тоне, то получите по морде.
Она хочет что-то ответить, тонкие губы подрагивают, маленькая птичья головка дергается в его сторону.
– Закройте пасть, – грубит Пиннеберг. – Это моя жена, понятно? – Он вынимает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. – И вам очень повезет, если однажды вы станете хотя бы вполовину такой достойной женщиной, как она.
С этими словами Пиннеберг отворачивается – он высказал все, что хотел, просто камень с души… Последствия? Будь что будет! Гори все огнем! Пиннеберг отворачивается и возвращается на свое место. Он ждет, что фрейлейн Мари Кляйнхольц сейчас разразится криками, а то и что похуже. А может, бросится со всех ног к отцу и потребует, чтобы тот выгнал Пиннеберга.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+11
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе