Читать книгу: ««Дохнуть некогда»», страница 4
2
Вот мелькнула изгородь села, вот и трактир «Белая Лебять», миновали и «Бакалейную и мускательную лавку с колониальными товарами» и подкатили к волостному правлению, а здесь, не более как через несколько минут, принялись и «дела делать». Судебный пристав, засучив панталоны, с портфелью подмышкой и в сопровождении десятского немедленно же отправился «описывать какого-то теленка», увязая по колена в грязи и проклиная свою участь; мировой судья поместился в одной из комнат волостного правления, а исправник – в другой. Один стал судить, а другой – бушевать. В сенях и на лестнице волостного правления, наполненных народом, настала мертвая тишина; только сторож поскрипывал сапогами, пробираясь к чуланчику, чтобы посмотреть, достаточный ли там запас розог. Сторож, как и весь народ, наполнявший волостное правление, не исключая и начальников, также очень хорошо знал, что в сущности все дело в неурожае и вообще в «нехватке», сопутствующей мужику на всех путях, тем не менее, заглянув в чулан и убедившись, что розог припасено довольно, успокоился и притих.
И вот среди этой тишины из камеры мирового судьи, стали доноситься такие речи:
– Да помилуйте, вашескобродие, как же мне его не обругать? Он же меня обчистил всего, всего меня оплел, значит, да не скажи я ему неласкового слова?
– Он – староста, начальник, и обращался к тебе с требованием податей, следовательно, по делу казенному, то есть он исполнял свои обязанности, и ты не имел права его ругать.
– Да чего же он, пропади он пропадом, теребит меня, когда я у него даже до последней жениной кацавейки позакладал? Ведь он, жид, ковриги хлеба не поверит без залогу-то! Ведь кабы ежели бы господь урожаю дал, так и без него бы пробились, а то, сами извольте подумать, как же тут управляться! Я ему телку должон был отдать своими руками за пять целковых, а кабы недельку погодить, так она бы пятнадцать серебром дала – вот и подати, а то он же меня обобрал, да я же ему и виновен.
– На него ты можешь жаловаться, если он тебя обидел, можешь взыскивать, но публично ругать его непотребными словами ты не имеешь никакого права. Он – начальник, он требовал денег не для себя, а как начальник, понимаешь ты?
– Чего нам понимать-то? Разбирай его, дьявола, когда он – грабитель, когда – начальник… Нам тоже недосужно… Вон третий год недород у нас… а тоже…
– К аресту на одни сутки. Доволен?
– Ну, пес с ним. Пущай, доволен.
– Маловато, вашескобродие! – послышался было голос из толпы, но на него не последовало ответа потому, что заскрипели перья, строчившие решение.
Слово «маловато» было произнесено одним из обиженных, и таких обиженных в дверях комнаты мирового судьи стояла целая толпа. Все это было сельское и волостное начальство; а известно, что начальство это, ознакомясь с правом иметь в своих руках мирские деньги, очень ловко пользуется ими для своих личных выгод и именно благодаря этим-то, очень короткое время остающимся в его руках деньгам и вырастает в кулаков. А когда же кулаку и раздолье, как не в неурожай, когда человек и заклад несет, и телушку продает за бесценок? Тут-то и наживаться. И вот, наживаясь лично, это же начальство пристает к объеденным им же людям с требованием податей, или с требованием своих долгов, нужных на новый, более выгодный оборот. Неудивительно, что их ругают, а иногда и бьют, и в лицо им плюют обиженные ими люди; и вот это начальство наказывает их за оскорбление себя как начальства, а не как мироедов. Неурожай был большой, кулаков много, наживы много, а стало быть, и много бедности и негодования, а стало быть, много и дел об оскорблениях. Вот почему из камеры судьи слышались в течение по крайней мере двух-трех часов только одни и те же фразы:
– За оскорбление при исполнении служебных обязанностей…
– Да ведь он же меня обобрал-то!
– Ты можешь взыскивать судом, но не имеешь права… На один день… Доволен?
– Шут его дери… пущай! Пес с ним.
И «довольные» выходили по очереди из камеры, держа в руках шапки и бормоча:
– Кабы урожаю бог дал, так не был бы я у него, у живореза, в лапах!
Но хотя «живорезы» и чувствовали, правда, не полное, «маловатое» удовлетворение, видя своих обидчиков, направляющихся в темную, «неурожай», о котором им было известно ничуть не хуже кого бы то ни было и который таился тут, в глубине всего этого беспокойства, заставлял их чувствовать, что ихнее начальническое дело тоже будет не совсем ладно: ведь за стеной сидит исправник, а это вовсе не означает, чтобы вместо неурожая вдруг урожай сделался.
А у исправника дела было еще больше. Для скорости и подмоги в маленькой каморке, прилегавшей к присутствию, занимаемому исправником, – каморке, в которой старшина и волостной писарь обыкновенно пьют чай, принимают взятки и шепчутся относительно разных дел, – заседал волостной суд; этим судом еще с осени было приговорено к двадцати ударам розог человек двадцать пять неплательщиков, обязавшихся к февралю месяцу представить либо деньги, либо «мягкие части». Но прошел и февраль, и март, и вот уж идет и апрель, а ни денег, ни мягких частей от этих козлищ не получено. Старосты и старшины, обессилев в личной борьбе с этой упорной и как камень бесплодной нищетой, представили теперь всю эту голытьбу прямо господину исправнику, а для «скорости» в исполнении приказаний последнего созвали волостной суд.
– Кабы ежели бы хлебушка бог дал!
– Все работишки нетути, вашескородие!
– Ономнясь вон хоть солому прессовали, а ноне…
– Не мое дело! – вопил исправник. – А на кабак есть деньги? Ты чего пьяный сюда затесался?
– Мы, вашескобродие, собственно…
– Собственно! Знаю я вас, каналий! Писарь, пиши волостной приговор…
– Эй, судьи, чего ж вы? – шепчет писарь, и судьи постановляют сечь пьяного.
Голос исправника гремит немолчно среди шума, просьб и объяснения причин, даваемых сразу всей толпой. Но разве может быть какое-нибудь уважение к этим объяснениям, если вообще невозможно уважить такую понятную и объяснимую, ясную причину, как неурожай? И вот почему исправник гремит и жестокосердствует, но он снисходителен, и некоторым опять дается отсрочка до Троицы, до Петрова дня, а некоторые «упорщики», «пьяницы» и вообще крайне неблагонадежные элементы деревенского общества идут под сарай, куда сторож несет розги, а два мужика идут помогать, то есть держать.
Таким образом, волостное правление, недавно еще молчаливое, начинает оживать, шуметь и двигаться. «Дела» кипят и выражаются в том, что под сараем идут разговоры о розгах, мочить ли их или так, идут уговоры непокорных: «ложись, ложись, не ломайся». В камерах судьи, волостного суда и исправника шум и крик, и все неурожай да неурожай. А в то же время из волости и из камер народ разбредается двумя потоками в разные места: от мирового судьи поток людской направляется в «темную», от исправника и волостного суда – под сарай. А скоро и третий поток хлынул оттуда же, из здания волости, хлынул сильным течением… Кто это? Увы! Это уж сами сельские власти, старшины и старосты… И их тоже исправник препровождает в темную, за нерадение, sa неисполнение приказаний, за упущения во взыскании.
– Знаю я, какой у вас неурожай! Небось с своим сеном, так по неделям в Петербурге живали, негодяи, а в деревне хоть трава не расти! А кто отвечать будет? Что ж мне за вас, негодяев, в темной сидеть, что ли?.. В темную!
– Да ведь, вашескобродие, кабы урожай бы… а то…
– В темную, канальи!
Эти три потока «виноватых», которые обильно истекали из дверей волостного правления каждую минуту, смешиваясь на волостном дворе, служили обильною пищею для острот тем деревенским счастливцам, которые почему-то остались в числе правых и пользовались завидною долей – стоять в стороне от всех этих беспокойств и «делов».
– Ты куда, Сафрон Петрович?
– Да в темную, ангел мой, приказывают!
– Ты-то в темную? Да ведь ты, кажись, тоже из предержащих?
– Ну, брат, там этого не разбирают!
– Не ладно! И это ты вместе с Егоркой будешь тамотко?
– Мы, Кузьма Иваныч, – говорит сам Егорка, забулдыга из числа «неплательщиков» и «упорщиков», – мы вместе с Сафрон Петровичем за границу едем. На менеральные воды. Он меня берет вроде губернантки…
– Компания, нечего сказать!.. Компания!.. А там, под сараем-то, что такое? Шумят что-то!
– А там, Кузьма Иваныч, молотьба идет… Хлеба нету, сами знаете… так вымолачивают из непокорных особов…
– Что ж, поди, подешевеет… хлеб-то?
– Навряд, штобы подешевел… Молотить – здорово молотят, а не видать, чтобы много намолотили… И даже до крови добрались, а зерна настоящего не видать.
– Да что ж он, дурак, дерет-то? Аль он очумел?
– Известно, дурак, солдат безмозглый.
– Поди-кось, я ему, подлецу… У нас и при господах, так и то больше по дереву хлопали, а он, дурак, теперича вздумал…
И разгневанный Кузьма Иваныч, мужик, имеющий некоторое представление о том, что такое означает в самом деле слово «порядок», уже без шуток идет под сарай.
Мало-помалу шум, толкотня, насмешки, брань, приговоры и приказания начинают стихать, сначала под сараем, потом у мирового, потом у волостных, а потом и у исправника. Все окончено; надо ехать в другое место. Исправник просит водицы и «с устатку» пьет прямо из ковша; мировой чувствует потребность умыться, вымыть лицо и руки; волостные судьи тоже устали и понемногу разбредаются, утирая лбы, и, наконец, появление донельзя уставшего Апельсинекого, всего в грязи и всего мокрого от поту, кладет окончательно предел деловому дню. Приказывают подавать лошадей и уезжают.
Все затихло и замолкло, разошлось, разъехалось и разместилось в темной. Все было сделано не сумасшедшими и не пьяными; но все, решительно все действующие лица, участвовавшие так или иначе в событиях дня, чувствовали себя в самом нелепом душевном настроении. Все они давным-давно свыклись с той мыслью, что именно в том, что происходило сегодня, и заключается то, что называется «делом», «службой»; но в то же время каждый из них чуял, что все эти дела – ничто сравнительно с той простой нуждой народной, удовлетворение которой тотчас же прекратило бы весь этот тяжеловесный, деловой сумбур. Простое, внимательное удовлетворение простых человеческих потребностей, простой, понятной, ясной человеческой нужды, сделанное без шума, гама, крика, без розог и холодных, – в результате которых ничего, кроме сумбура и тоски, нет, – чувствовалось всем, как действительное, настоящее дело, то самое, которое именно и нужно делать; но оно, это простое внимание к нужде человека, в то же время казалось всем почему-то недосягаемо далеким, несбыточным мечтанием, фантазией, и, напротив, вот этот тяжеловесный сумбур, безрезультатность которого была также всеми понимаема, не рисовался в каком-то отдалении и тумане, а угнетал каждого, ощущался в самой явственной физической боли, недомоганье, усталости. Служба отечеству, оторванная от действительных нужд человеческих существ, из которых это отечество состоит, выразилась в массе каких-то таких служб и таких деяний, которые, по малой мере, возбуждают только всеобщее равнодушие, выражаются в безрезультатной суете-сует, и в то же время не уважающее этой суеты-сует человечество привыкло, сжилось с мыслью о том, что эта суета-сует как бы вещь неминуемая.