Читать книгу: «Пурпурная Земля»

Шрифт:

Серия «Настроение читать»


William Henry Hudson

THE PURPLE LAND


Перевод с английского Александра Глазырина



© А. А. Глазырин, перевод, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Азбука», 2025 Издательство Азбука®

Пурпурная Земля
Повесть о приключениях некоего Ричарда Лэма на Восточном Берегу, в Южной Америке; рассказано им самим

Предисловие к новому изданию

Это сочинение впервые было опубликовано в 1885 году в издательстве Сэмпсона Лоу в виде двух небольших томиков под более пространным и для большинства читателей загадочным названием «Пурпурная Земля, Утраченная Англией». Пурпурную землю можно найти едва ли не в любом регионе земного шара, но ведь мы повсюду, кажется, ведем счет своим приобретениям, а не потерям. Немногочисленные отклики на книгу появились в газетах, одно или два из более серьезных литературных изданий поместили рецензии (неблагоприятные) в разделах «Путешествия и география», но читающая публика не проявила особого интереса, книга не раскупалась и очень скоро была предана забвению. В забвении она и оставалась в течение следующих девятнадцати лет – и могла остаться навеки, поскольку погрузившиеся в сон книги вообще имеют склонность уже никогда не просыпаться, если бы некоторые имеющие отношение к литературе люди, которые отыскали ее в груде забвенного старья и которым она полюбилась, несмотря на ее недостатки или благодаря оным, не взяли на себя труд вернуть ее к жизни.

Часто говорят, что автор навсегда сохраняет особую привязанность к своей первой книге, и чувство это сравнивали (и не раз) с чувством, которое родитель испытывает к своему первенцу. Я бы так не сказал, но, давая согласие на это переиздание, я рассудил, что раннее или в свое время недооцененное произведение писателя может пережить второе рождение, если сам автор не стоит в стороне и готов сделать кое-какую правку. Может ведь случиться и так, что в нужный момент автор отсутствует, совершая то путешествие, из которого возвращения ожидать не приходится. Потому-то, показалось мне, будет лучше, если второе издание выйдет под моим собственным наблюдением – это позволит мне удалить хотя бы некоторые из многочисленных пятнышек и прыщиков, украшающих бесхитростную физиономию моего произведения, прежде чем отдать его на суд потомков.

Помимо множества мелких языковых поправок и словесных замен, удаления одних абзацев и вставки других, я целиком исключил одну главу, содержащую историю Пегой Лошади, – недавно она была переиздана в составе другой моей книги, которая называется «El Ombu». Я выбросил также громоздкое предисловие к предыдущему изданию, сохранив только, в виде приложения, историческую его часть, ради тех моих читателей, которым интересно будет узнать несколько фактов из истории земли, утраченной Англией.

У. Г. Х.

Сентябрь 1904

Вступительная заметка

Всяческого одобрения заслуживает предпринимаемое ныне отдельное издание «Пурпурной Земли». Хотелось бы, конечно, чтобы издание это было более представительным и включало «El Ombu», а еще такие замечательные книги, как «Праздные дни в Патагонии» и «Натуралист в Ла-Плате», в которых птицы и мелкие зверьки Аргентины так живо предстают перед читателем, что после чтения он чувствует, что так же хорошо с ними знаком, как с издавна ему известными живыми существами из песен и сказок Старого Света.

Творчество Хадсона имеет большое и непреходящее значение. Он сочетает бесценный дар наблюдательности с бесценным даром настолько живого изображения всего того, что ему пришлось наблюдать, что другие тоже будто бы видят это воочию. Он – один из очень немногих людей – в число их входят Найт, автор «Полета сокола», и еще Каннингем Грэм, – кто оказался способен не только глубоко прочувствовать и оценить первозданную живописность южноамериканской жизни в старые времена, но и отобразить ее так, как ее следует отображать. Его сочинения принадлежат к тому очень немногочисленному разряду книг, которые заслуживают называться настоящей литературой. Для людей культурных, но любящих жизнь под открытым небом и обладающих вкусом к приключениям и ко всему живописному, эти книги – явление. Герман Мелвилл для китобоев Южных морей, Ракстон для трапперов Скалистых гор сделали то же, что Хадсон сделал для гаучо. Он выводит перед нами диких всадников пампы, как Гоголь – диких всадников степей. А кроме того, он изображает жизнь птиц и зверей так же, как в странах более цивилизованных ее изображали Уайт из Селборна и Джон Берроуз. Люди, лошади, скот, птицы – все обитатели бескрайнего моря трав знакомы ему и близки. Мы видим тяжелую, грубую работу наездников и грубые их развлечения, видим длинный, низкий, белый дом владельца большого ранчо, одиноко стоящий под одиноким деревом омбу, видим убогие лачуги, где живут наездники-рабочие, и убогие питейные заведения, где они кутят. Мы видим индейцев, которые встают на неоседланные спины своих лошадей, чтобы оглядеть округу поверх волнующихся султанов высокой густой травы; и мы слышим наводящий ужас хорал – ночную песнь огромной, похожей на дрофу, водяной птицы (этот вид не известен нигде в северных странах). Он повествует о лютых и кровавых беззакониях гражданской войны. И прежде всего, он дает нам почувствовать все великолепие и всю бесконечную затерянность страны, где идет эта исполненная страсти жизнь.

Теодор Рузвельт

Сагамор Хилл,

14 августа 1916

Глава I
Прогулки по новейшей Трое

Три главы в истории моей жизни – три периода, совершенно особенных, четко очерченных и к тому же непосредственно следовавших один за другим – начало первого относится ко времени, когда мне не сравнялось еще двадцати пяти лет, а последний завершился до тридцати, – так, вероятно, и останутся самыми богатыми на события за всю мою жизнь. До самого моего конца они чаще всего будут вновь приходить мне на память и видеться ярче и живее, чем все остальные годы существования – чем те двадцать четыре, что я прожил ранее, и те, скажем, сорок или сорок пять – надеюсь, их может оказаться и пятьдесят, а то и шестьдесят, – которые за ними последовали. Есть ли хоть одна душа, которой хотелось бы оставить этот полный чудес, многоликий мир, не дожив до девяноста? Мрак мира и его свет, сладость его и горечь равно внушают мне любовь к нему.

О сути первого из этих трех можно сказать без долгих слов. Это был период ухаживания и женитьбы; и хотя переживания мои казались мне тогда чем-то совершенно новым и на свете небывалым, они тем не менее, конечно, походили на то, что переживают все остальные люди, с тех пор как они завели обычай вступать в брак. А последний период, который был самым длинным из трех и занял целых три года, не описать словами. Это была одна сплошная черная беда. Три года насильственного разлучения и неимоверных мук, которые разъяренный отец, благодаря жестокому закону страны, имел право причинять своей дочери и мужчине, который дерзнул сочетаться с ней вопреки его воле. Человека благоразумного, и того притеснения могут свести с ума; а для меня, который никогда не отличался благоразумием, но жил, обуреваемый и ведомый страстями и иллюзиями, и безмерной самонадеянностью юности, каково это должно было оказаться для меня, когда нас безжалостно оторвали и удалили друг от друга; когда меня бросили в тюрьму, и я долгие месяцы делил общество негодяев-уголовников, неотступно думая о ней, той, что так же всеми оставлена и чье сердце так же разбито! Но и этому настал конец – ненавистному заключению, тревоге, бесконечным мыслям о тысячах возможных и невозможных способов отмщения. Если можно найти какое-то утешение в сознании того, что, разбив ее сердце, он в то же время разбил и свое собственное и поспешил соединиться с ней в том же безмолвном убежище, я это утешение нашел. Ах нет! Нет мне успокоения, потому что я не могу не думать о том, что прежде, чем он разрушил мою жизнь, я сам разрушил его жизнь, отобрав у него ту, которая была его божеством. Теперь мы квиты, и я могу сказать даже: «Мир праху его». Но тогда, в неистовстве и скорби, я сказать этого не мог, и не могло это быть сказано в той роковой стране, в которой я обитал с мальчишеских лет, которую научился любить как свою родину, и с которой надеялся никогда не расстаться. Потом я ее возненавидел, а бежав из нее, однажды вновь увидел себя на этой Пурпурной Земле, где когда-то мы вместе нашли пристанище, и которая моему расстроенному рассудку предстала теперь обителью радостных и мирных воспоминаний.

В месяцы наставшего после бури спокойствия, проведенные большей частью в одиноких прогулках по прибрежью, эти воспоминания все чаще и чаще приходили ко мне. Иногда, сидя на вершине того огромного одинокого холма, который и городу дал имя, я часами, на этом широком просторе, словно бы пристально всматривался внутрь самого себя, как если бы я мог там увидеть – и зрелище это никогда не могло мне наскучить – все, лежащее там, вдали, за здешними пределами: равнины и реки, и леса, и холмы, и хижины, в которых мне приходилось отдыхать, и множество милых человеческих лиц. Даже лица тех, кто дурно со мной обошелся или желал мне зла, моим нынешним глазам представали вполне дружелюбными. А более всего думалось мне о той славной реке, незабвенной Йи, о стоящем в тени белом домике на окраине маленького городка и о печальном и исполненном красоты облике той, кому я – увы! – принес несчастье.

Ближе к концу этого периода бездеятельности я был настолько поглощен воспоминаниями, что, помнится, незадолго до того, как я покинул эти берега, ко мне явилась мысль, не пережить ли мне все это вновь сейчас, во время случившегося в моей жизни интервала тишины, и не записать ли историю моих скитаний, чтобы в будущем другие могли ее прочесть. Но я не предпринял такой попытки ни тогда, ни спустя еще много лет. И я снова стал, пусть не сразу всерьез, обращаться к этой идее не раньше, чем что-то пробудило меня от моего тогдашнего состояния – а я ощущал себя в то время человеком, как бы уже пережившим свою способность к действию, невосприимчивым более к новым чувствам и находящим пищу в одном только прошлом. И эта новизна, так на меня повлиявшая, что я вмиг снова стал самим собой, бодрым, жаждущим действия, была не чем иным, как одним только случайным словом, долетевшим издали, мольбой одинокого сердца, нечаянно донесшейся до моего слуха; и, услышав ее, я почувствовал себя как человек, который открыл глаза, очнувшись от беспокойной дремоты, и вдруг увидел неземное сиянье утренней звезды над широкой, погруженной во мрак равниной, где ночь застигла его, – звезды настающего дня и бессмертной надежды, и страсти, и борьбы, и тяжкого труда, и покоя, и счастья.

Нет нужды подробно описывать события, приведшие нас в Banda, на Берег – наше ночное бегство из летнего дома Пакиты в пампе; скрытное пребывание в столице и негласно заключенный там брак; последующий побег на север, в провинцию Санта-Фе, и там семь-восемь месяцев довольно тревожного счастья; наконец, тайное возвращение в Буэнос-Айрес ради того, чтобы найти корабль, на котором мы могли бы покинуть страну. Тревожное счастье! О да, и тревожней всего мне было, когда я смотрел на нее, подругу моей жизни, когда мне казалось, что прекрасней ее нет, такая она была тоненькая, такая изящная, с ее темно-синими глазами – фиалками, с ее шелковистыми черными волосами и нежным, розовым и оливковым, цветом лица – воплощение хрупкости! И я забрал ее – похитил ее – у ее естественных покровителей, из ее дома, где пред нею преклонялись, – я, человек чужой расы и другой веры, без средств и, поскольку я ее похитил, преступник в глазах закона. Но довольно об этом. Я начинаю описание своего странствия в момент, когда, оказавшись в безопасности на борту нашего маленького суденышка и глядя на башни Буэнос-Айреса, быстро исчезающие из вида на западе, мы наконец почувствовали, как мрачные опасения нас оставляют, и предались мечтам о радостях, ожидающих нас впереди. Но тут ветер и волны помешали нашим восторгам; оказалось, что Пакита – очень неважный моряк, и в течение нескольких часов нам пришлось очень несладко. На следующий день задул благоприятный северо-западный бриз, мы птицей пронеслись над злобными багряными валами и ввечеру сошли на берег в Монтевидео, граде спасения. Мы направились в гостиницу и несколько дней прожили там очень счастливо, зачарованные обществом друг друга; и когда мы выходили пройтись по взморью, чтобы посмотреть, как заходит солнце, и, потрясенные зрелищем мистически пламенеющих небес, и воды, и огромного холма, давшего имя городу, вспоминали, что по направлению нашего взгляда лежат берега Буэнос-Айреса, каким наслаждением было сознавать, что широчайшая в мире река катит свои воды между нами и теми, кто, вероятно, чувствовал себя оскорбленным тем, что мы совершили.

Этому прелестнейшему положению дел в итоге все же настал конец – и довольно необычным образом. Как-то ночью – мы к тому времени жили в гостинице около месяца – я лежал в постели, но бодрствовал. Было поздно; мне только что послышался унылый, протяжный голос ночного сторожа, выкликающего под окном: «Половина второго, туман».

Жиль Блаз рассказывает в своей биографии, как однажды ночью, лежа без сна, он ни с того ни с сего занялся самоанализом – вещь, вообще-то, ему вовсе несвойственная, – и пришел к выводу, что он – не слишком-то хороший молодой человек. Той ночью я тоже испытывал нечто подобное, как вдруг, посреди моих нелестных для меня самого раздумий, я понял по глубокому вздоху Пакиты, что она тоже лежит без сна и тоже, по всей вероятности, погружена в раздумья. Когда я спросил ее, в чем причина этого вздоха, она тщетно попыталась было скрыть от меня, что начинает чувствовать себя несчастной. Какой страшный удар нанесло мне это открытие! Мы же совсем недавно поженились! Но как это похоже было на Пакиту: тут же сказать, что не женись я на ней, она бы чувствовала себя еще более несчастной. Однако бедное дитя не могло не думать об отце с матерью; ее истомила мечта о примирении с ними, и нынешнее ее горе выросло из убеждения, что они никогда, никогда, никогда не смогут простить ее. Я попытался, пустив в ход все красноречие, на какое был способен, развеять эти мрачные мысли, но она была тверда в своем убеждении, что так оно есть и никак иначе: ведь именно потому, что они так сильно ее любили, они никогда и не извинят ей этой первой огромной обиды. Когда она так сказала, я подумал, уж не вычитала ли это моя милая бедняжка в «Кристабели»: что рана, нанесенная сердцу теми, кого оно глубже всего любило, сильнее всего и саднит. Затем, в качестве иллюстрации, она рассказала мне о ссоре между своей матерью и ее до того нежно любимой сестрой. Это случилось очень давно, когда она, Пакита, была еще совсем ребенком, но сестры с тех пор так и не простили друг друга.

– И где же, – спросил я, – находится эта твоя тетя, о которой до сей минуты я от тебя ни разу не слышал?

– Ах, – отвечала Пакита с величайшим, какое только можно вообразить, простодушием, – она покинула нашу страну очень-очень давно, и ты никогда о ней не слышал, поскольку у нас в доме не разрешалось даже упоминать ее имя. Она уехала жить в Монтевидео, и я уверена, она все еще там, несколько лет назад я от кого-то слышала, что она купила себе дом в этом городе.

– Сердце мое, – сказал я, – я вижу, ты в душе и не покидала Буэнос-Айреса, даже чтобы составить компанию твоему бедному мужу! И все же я совершенно точно знаю, Пакита, что, разговаривая со мной в этот самый миг, телом ты сейчас именно в Монтевидео.

– И правда, – сказала Пакита, – я как-то призабыла, что мы как раз в Монтевидео. Мысли у меня как-то спутались; может быть, я уже начинала засыпать.

– Клянусь, Пакита, – ответил я, – завтра, прежде чем сядет солнце, ты должна увидеться с этой своей теткой; и я положительно уверен, милочка, что ей будет чрезвычайно приятно принять такую близкую и красивую родственницу. Как она будет рада такой возможности порассказать об этой старой ссоре с сестрой и освежить свои заплесневелые обиды! Знаю я этих старых дам – все они одинаковы.

Сперва Пакита была от этой идеи не в восторге, но, когда я убедил ее, что деньги наши подходят к концу и что, не исключено, ее тетка окажется в состоянии помочь мне получить какую-нибудь работу, она согласилась, как и положено послушной своему долгу маленькой жене, какой она и была.

На другой день я отыскал ее родственницу без особых хлопот; Монтевидео – город небольшой. Мы нашли донью Исидору – ибо таково было имя этой леди – живущей в довольно убогом домике на самом краю города, на его восточной окраине, наиболее удаленной от воды. Вокруг уж слишком веяло нищетой для места, где обитает приличная дама; но хотя она имела вполне достаточно средств, чтобы устроиться со всеми удобствами, видимо, собственное богатство ее обременяло. Тем не менее она приняла нас очень радушно, когда мы представились и рассказали нашу печальную и романтическую историю; тут же была приготовлена комната, в которой мы могли поселиться, и она даже дала мне какие-то неопределенные обещания оказать поддержку. При более тесном знакомстве с нашей хозяйкой выяснилось, что я был не так уж далек от истины в своих догадках о ее характере. В течение нескольких дней она не могла говорить ни о чем ином, кроме как о достопамятной ссоре со своей сестрой и с мужем своей сестры, и нам приходилось внимательно ее слушать и выказывать ей сочувствие, поскольку нам нечем было больше отплатить ей за ее гостеприимство. Пакита всем своим существом погрузилась в эту историю, но так и не могла разобраться в причинах этой застарелой междоусобицы, поскольку, хотя донья Исидора, несомненно, и пестовала свое негодование все эти годы, не давая ему остынуть, она, хоть убей, была не в силах вспомнить, с чего же ссора началась.

Каждое утро после завтрака я целовал Пакиту и препоручал ее нежному попечению матушки Исидоры, а затем предавался бесплодным блужданиям по городу. Сначала я просто разыгрывал любопытствующего иностранца из тех, что курсируют, глазея на общественные здания, а то увлекаются собиранием каких-нибудь галек замысловатой формы и диковинной пестроты или армейских медных пуговиц, которые в давние дни срывали с мундиров и обращали в превосходные пули, теперь же они, окислившиеся и потерявшие форму, служат сувенирами в память о бессмертных временах девяти-, не то десятилетней осады, благодаря которой Монтевидео заслужил скорбное прозвание современной Трои. Когда же я полностью обследовал с внешней стороны сцену моих будущих триумфов – поскольку я принял решение осесть тут и попытать судьбу в Монтевидео, – я всерьез приступил к поискам занятия. Я по очереди посетил не только все имевшиеся там крупные торговые предприятия, но и практически каждое заведение, где, как казалось, мог быть шанс, что для меня высветится какое-то дело. Было необходимо с чего-то начать, и я не собирался воротить нос от любого поприща, пусть даже незначительного; я очень сильно страдал от своего положения человека бедного, праздного и зависимого. Но я ничего не мог найти. В одном месте мне сказали, что город еще не оправился от последствий последней революции и что, как следствие, деловая жизнь находится в состоянии полного паралича; в другом – что город находится накануне революции и что вследствие этого деловая жизнь находится в полном параличе. И повсюду была одна и та же история – политическая ситуация в стране не оставляла мне возможности честно заработать хотя бы доллар.

И вот как-то, чувствуя себя совершенно подавленным и уже едва не до дыр стерев подметки башмаков, я присел на скамью у моря или, если угодно, у реки – одни называют так, другие этак это мутного оттенка, но веющее свежестью водное пространство; географы так и не высказались с определенностью, оставив нас терзаться сомнениями – расположен ли Монтевидео на берегах Атлантики или только поблизости от Атлантики, но на берегах реки, достигающей в устье ширины в сто пятьдесят миль. Но эта проблема меня вовсе не беспокоила; были предметы, куда ближе меня касающиеся, о которых следовало поразмыслить. Я был в ссоре с этой «Восточной нацией», и это куда больше меня занимало, чем то, какого именно зеленого оттенка и какой степени солености воды безбрежного эстуария, омывающего грязные подошвы своей королевы, – ибо эта современная Троя, этот город сражений, убийств, внезапных смертей, именует себя также Королевой Ла-Платы. То, что это была именно ссора, я со своей стороны был совершенно убежден. Вражда к любому человеческому существу, которое так жестоко мною помыкало, стала отныне моим руководящим принципом. Не стоит говорить, что это принцип нехристианский; ведь на самом деле, когда меня ударяли по правой ли, левой ли щеке (а боль совершенно одинаковая в любом случае), то, пока я собирался с духом нанести ответное оскорбление, часто проходило столько времени, что все гневные или мстительные мысли улетучивались. Я ратую в подобном случае скорее за общественное благо, чем за собственное удовлетворение, и я, следовательно, прав, называя мой движущий мотив принципом действия, а не просто порывом. И что еще очень ценно, принцип этот бесконечно более эффективен, чем фантастический кодекс дуэлянта, благоприятствующий лицу, нанесшему оскорбление, и предоставляющий ему возможность убить или изувечить лицо, им оскорбленное. Это оружие, изобретенное для нас Природой задолго до появления на свет полковника Кольта, и оно имеет то преимущество, что его позволено носить любому как в сугубо законопослушном сообществе, так равно и среди рудокопов или обитателей лесной глуши. Как только люди безобидные переставали к нему прибегать, люди злонамеренные поворачивали все по-своему и делали жизнь невыносимой. К счастью, злодеи всегда испытывают страх перед этим нематериальным шестизарядником, на них направленным; именно это благотворное чувство обуздывает их лучше доводов разума или формального правосудия, и именно ему мы обязаны тем, что кротким дано наследовать землю. Но тут я оказался в ссоре с целой нацией, пусть, правда, и не слишком многочисленной, поскольку население Восточного Берега, Banda Oriental, насчитывало не более четверти миллиона человек. И в этой редконаселенной стране с ее плодородной почвой и мягким климатом, со всей несомненностью, не было места для меня, молодого мужчины, крепкого физически и, по совести говоря, не обиженного умом, который просил только о том, чтобы ему позволили зарабатывать себе на жизнь! Но как мне было достучаться до них, чтобы они осознали эту несправедливость? Я просил у них яйцо, а они совали мне в руку скорпиона, но как мне было сделать так, чтобы этот скорпион ужалил каждого из тех, кто составлял эту нацию? Я был бессилен, совершенно бессилен покарать их, мне оставалось единственно всех их проклинать.

Мой блуждающий взгляд то и дело останавливался на знаменитом холме по ту сторону залива, и вдруг я решил подняться на его вершину и, глядя вниз на Banda Oriental, произнести свое проклятие в манере, самой торжественной и выразительной.

Экспедиция на так называемый cerro оказалась довольно приятной. Несмотря на чрезвычайную для этого времени года жару, множество диких цветов цвело на его склонах, превращая его в великолепный сад. Достигнув руин старого форта, венчающего вершину, я взобрался на стену и с полчаса отдыхал, овеваемый свежим бризом и поистине наслаждаясь зрелищем раскинувшейся передо мной панорамы. Я не упускал из виду серьезную цель моего восхождения на эту господствующую высоту и желал только, чтобы проклятие, которое я готовился произнести, обрушилось бы, как громадный утес, сорвавшийся со своего основания, низверглось, подскакивая, к подножию горы, перемахнуло прямо через залив и, грохнувшись в ненавистном городе, прокатилось до самых его пределов, наполняя его руинами и ужасом.

– В какую сторону ни гляну, – сказал я, – везде передо мною одна из прекраснейших обителей, сотворенных Господом для человека: бескрайние равнины, благоденствующие среди нескончаемой весны; вековечные леса; прекрасные стремительные реки; гряды голубых холмов, протянувшиеся к туманному горизонту. Прекрасны эти склоны, а за ними на много лиг вокруг дремлет под сияющим солнцем радующая глаз пустыня, где дикие цветы расточают сладкий аромат, где плуг никогда не бороздил плодородную почву, где олени и страусы бродят, не страшась охотника, и надо всем этим простирается голубое небо, чью совершенную красоту не пятнает ни единое облачко. И люди, пребывающие в сем городе – а он – ключ к континенту, – обладатели всего этого. Все это им принадлежит с тех пор, как право владенья даровано им мирозданьем, величье коего объять не в силах, гаснет утомленный разум. И что же сделали они с этим своим наследством? И вот хоть сейчас – что они с ним делают? Они уныло сидят по домам или стоят при входе в свои жилища, руки их сложены, на лицах – тревожное ожиданье. Ибо грядут перемены: собирается буря. И это не какие-то изменения в атмосфере: никакой пагубный самум не промчится над их полями, никакой вулкан своим изверженьем не затмит хрустальную чистоту их небес! Андские города содрогнутся до основанья от землетрясений, незнаемых доселе и недоступных предвиденью. Грядущие перемены и бури будут политическими. Заговор созрел, кинжалы наточены, нанят отряд убийц, и трон, сложенный из человеческих черепов и с жуткой издевкой величаемый Президентским Креслом, вот-вот будет взят приступом. Еще долго, еще, быть может, недели или даже месяцы пройдут, пока последний вал, увенчанный гребнем кровавой пены, разольется опустошительным потопом по всей стране; и, однако, самое время всем приготовиться к удару надвигающейся волны. И мы считаем правильным и достойным вырывать с корнем волчцы и тернии, и осушать малярийные топи, и истреблять гадюк и крыс; но искоренить этих людей считаем безнравственным, я полагаю, лишь потому, что их порочная природа скрыта под человечьим обличьем; а ведь эти люди в преступлениях своих превзошли всех иных, прежних и нынешних, вплоть до того, что имя целого континента вошло по всей земле в поговорку как нечто, достойное всяческого глумления и поношения, и смрад деяний их поднялся в ноздри всех живущих!

И даю зарок, я тоже стану заговорщиком, если останусь надолго в этой стране. О, во имя тысячи молодых уроженцев Девона и Сомерсета, что, как и я, находятся здесь и чей разум сжигают те же мысли! Какие славные подвиги мы совершим во имя человечества! Какую звонкую здравицу мы возгласим во славу старой Англии, а ведь слава эта меркнет! Кровь потечет по вашим улицам, как никогда не текла прежде, или, лучше сказать, текла лишь однажды, а было это, когда их начисто подмели британские штыки. А потом настанет мир, и трава будет зеленее, и цветы ярче после этого кровавого ливня.

Горше полыни и желчи горечь мысли о том, что над этими куполами и башнями там внизу, у меня под ногами, не более чем полстолетия назад реял честной крест святого Георгия! Ибо никогда не предпринимался столь священный крестовый поход, никогда не задумывалось завоевание, более доблестное, чем то, что имело целью вырвать эту прекрасную страну из недостойных рук и навсегда сделать ее частью могучего Английского королевства. Какими бы они могли быть сейчас – эта прекрасная страна, где не бывает зимы, этот город, господствующий над устьем величайшей в мире реки? И подумать только, ведь она была добыта для Англии, и добыта не низким предательством, не куплена золотом, а истинно на старый англосаксонский манер, в суровых боях, когда приходилось перебираться через груды тел мертвых противников; и после того, как она была так завоевана, она была утрачена – можно ли поверить? – сдана без боя, без всякой борьбы подлыми негодяями, недостойными имени бриттов! Я сижу один здесь, на вершине горы, и лицо мое горит огнем при мысли об этом – о блистательных возможностях, утраченных навеки! «Мы обещаем вам сохранение ваших законов, вашей религии и собственности под покровительством британского правительства», – высокомерно провозгласили захватчики – генералы Бересфорд, Эчмьюти, Уайтлок и их соратники; а ныне, потерпев одно лишь поражение, они (либо кто-то один из них) утратили мужество и обменяли страну, которую они оросили кровью и завоевали, обменяли на пару тысяч британских солдат, попавших в плен в Буэнос-Айресе, по ту сторону водного пространства; а затем, вновь взойдя на свои суда, они уплыли, покинули Ла-Плату навсегда! Эта сделка, которая, должно быть, заставила кости наших предков-викингов содрогаться в могилах от негодования, была забыта потом, когда мы завладели такой богатой добычей, как Фолкленды. Блистательное завоевание и славное возмещение нашей потери! Эта королева-столица была в нашей власти, власть укрепилась и близилась, может быть, уже к окончательному и бесповоротному обладанию этим зеленым миром, раскинувшимся перед нами; и тут мужество оставило нас, и желанная награда выпала из наших дрогнувших рук. Мы оставили солнечный материк, а взамен захватили безлюдное обиталище тюленей и пингвинов; и теперь пусть все, кто в этой части света стремится жить под «британским покровительством», которое Эчмьюти столь широковещательно проповедовал при вратах сей столицы, отправляются на эти уединенные антарктические острова слушать, как грохочут волны, разбиваясь о серые берега, и дрожать под холодными ветрами, дующими со студеного юга!

Покончив с произнесением этого грозного порицания, я почувствовал, что мне стало гораздо легче, и направился домой в приятном предвкушении ужина, который в этот вечер состоял из бараньей шейки, сваренной с тыквой, сладким картофелем и молочной кукурузой – вовсе не плохое блюдо для голодного человека.

Глава II
Сельские жилища и семейные очаги

Прошло несколько дней, и у моей второй пары башмаков пришлось уже второй раз сменить подметки, прежде чем планы доньи Исидоры касательно улучшения моих обстоятельств начали приобретать какую-то ясность. Возможно, она начинала подумывать о нас как о бремени, отягощающем ее привычный, довольно-таки скаредный домашний обиход; как бы то ни было, слыша, что я отдаю предпочтение сельской жизни, она дала мне рекомендательное письмо в полдюжины строк, адресованное Mayordomo, управляющему отдаленного скотоводческого хозяйства, где просила услужить автору письма, предоставив ее племяннику – так она меня назвала – какого-либо рода работу в estancia, имении. Весьма вероятно, она с самого начала знала, что это письмо на самом деле ни к чему не приведет, и дала его, просто чтобы отправить меня вглубь страны, а Пакиту удержать на неопределенное время при себе, поскольку она необычайно привязалась к своей красивой племяннице. Эстансия располагалась на границе департамента Пайсанду, не менее чем в двух сотнях миль от Монтевидео. Это было длинное путешествие, и меня предупредили, чтобы я даже не пытался его предпринять без tropilla, то есть табунка лошадей. Но когда местный уроженец говорит вам, что вы не сможете проехать двести миль без дюжины лошадей, он просто имеет в виду, что вы не сможете покрыть это расстояние за два дня; ибо ему трудно поверить, что кто-то сможет удовлетвориться менее чем сотней миль в день. Я поехал на одной-единственной лошади, так что путешествие заняло у меня несколько дней. Прежде чем я достиг пункта моего назначения, который назывался Estancia de la Virgen de los Desamparados, эстансия Святой Девы Бесприютных, со мной приключилось несколько происшествий, достойных упоминания, и я начал чувствовать себя настолько же у себя дома в областях Восточных, или Orientales, как ранее чувствовал в Argentinos.

К счастью, после того как я покинул город, западный ветер продолжал дуть весь день, неся по небу множество легких летучих облаков, умерявших солнечный жар, так что до вечера я смог покрыть немалое число лиг. Я держал путь к северу через департамент Камелонес и уже значительно продвинулся в глубь департамента Флорида, когда остановился на ночь на уединенном, неприглядного вида ранчо у старого скотовода, который жил там со своей женой и детьми в совершенно первобытных условиях. На подъезде к дому несколько громадных псов бросились на меня в атаку: один схватил моего коня за хвост и принялся таскать бедную скотину туда-сюда, так что конь зашатался и едва мог устоять на ногах; другой вцепился в удила чуть ли не прямо у него во рту; тогда как третий впился клыками в каблук моего сапога. Оценивающе поглядев на меня несколько мгновений, седой старик пастух с ножом длиною в ярд на поясе двинулся на выручку. Он прикрикнул на собак, а поняв, что слушаться они не намерены, подскочил и несколькими ударами, умело нанесенными тяжелым кнутовищем, отогнал их прочь, завывающих от ярости и боли. Затем он приветствовал меня с величайшей вежливостью, и очень скоро, когда конь мой был расседлан и отправлен пастись на воле, мы оба уже сидели, наслаждаясь прохладным вечерним воздухом и попивая горький и освежающий мате, приготовленный для нас его женой. Пока мы разговаривали, я обратил внимание на бесчисленных летающих вокруг светлячков; никогда раньше я не видел их в таком множестве, зрелище было восхитительное. Немного погодя один из ребятишек, паренек лет семи-восьми, сияя от радости, подбежал к нам – в руке у него было одно из сверкающих насекомых – и завопил:

– Смотри, tatita, папочка, я фонарика, linterna поймал. Гляди, как горит!

– Святые да простят тебе, дитя мое, – сказал отец. – Иди, сынок, и посади его назад на траву, а если ты ему навредишь, духи рассердятся на тебя, ведь они гуляют по ночам и любят linterna за то, что те составляют им компанию.

Какое прелестное суеверие, подумал я; и каким мягким, сострадательным сердцем должен обладать этот старый скотовод с Востока, раз он выказывает столько чуткости в отношении одной из мельчайших тварей Господних. Я поздравил себя с тем, какой счастливый случай мне выпал негаданно встретиться с таким человеком в этих глухих местах.

Псы, после своего грубого поведения по отношению ко мне и постигшего их вслед за тем сурового наказания, возвратились и собрались теперь вокруг нас, разлегшись на земле. Тут я отметил, уже не впервые, что собаки, обитающие в таких пустынных местах, вовсе не готовы с тем же удовольствием принимать знаки внимания и ласку, как те, что живут в областях, более населенных и цивилизованных. В ответ на мою попытку погладить одну из этих угрюмых зверюг по голове пес показал зубы и дико на меня рыкнул. И все же это животное, хотя и столь свирепое нравом, и не ищущее никакой доброты у своего хозяина, ровно так же предано человеку, как и его благовоспитанные собратья в более населенных странах. Я заговорил об этом предмете с моим великодушным скотоводом.

– То, что вы говорите, верно, – отвечал он. – Вспоминаю, как-то во время осады Монтевидео, когда я в составе маленького подразделения был направлен следить за передвижениями армии генерала Риверы, мы в один из дней настигли человека, ехавшего на измотанной лошади. Наш офицер, подозревая, что это шпион, приказал его убить, и, перерезав ему глотку, мы оставили его тело лежать на голой земле примерно в двух с половиной сотнях ярдов от небольшого ручья. С ним была собака; когда мы сели в седла и тронулись, мы кликнули ее, чтобы шла с нами, но она не двинулась с того места, где лежал ее мертвый хозяин.

Тремя днями позже мы вернулись в ту же точку и нашли труп лежащим ровно на том же месте, где мы его бросили. Ни лисы, ни птицы не прикоснулись к нему, потому что собака была все еще там и охраняла его. Множество стервятников собралось поблизости, ожидая удобного случая, чтобы начать свое пиршество. Мы спешились, чтобы освежиться в ручье, потом стояли там с полчаса и наблюдали за собакой. Она казалась полумертвой от жажды и порывалась сбегать к ручью попить, но прежде, чем пес успевал сделать полпути, стервятники, по двое и по трое, начинали придвигаться, и тут он возвращался и лаем их отгонял. Отдохнув несколько минут у тела, он опять бежал к воде и снова, видя, как подступают голодные птицы, он устремлялся назад, к ним, яростно лая и пуская изо рта пену. Мы видели, как это повторялось раз за разом, и наконец, уезжая, мы снова попытались подманить собаку, чтобы она последовала за нами, но не тут-то было. Еще через два дня нам вышел случай опять проехать мимо этого места, и мы увидали, что пес лежит там мертвый рядом со своим мертвым хозяином.

– Боже мой, – воскликнул я, – какое ужасное чувство вы и ваши товарищи испытали, должно быть, при виде этого зрелища!

– Нет, сеньор, вовсе нет, – ответил старик. – Зачем же, сеньор, ведь я сам воткнул нож этому человеку в горло. Если мужчина в этом мире стал взрослым, а кровь проливать не привык, тяжелой ношей будет ему его жизнь.

«Какой бесчеловечный старый убийца!» – подумал я. Затем я спросил его, был ли в его жизни случай, чтобы он почувствовал раскаяние из-за пролитой им крови.

– Да, – ответил он, – я тогда был очень молод, и мне еще ни разу не пришлось окунуть оружие в человеческую кровь; осада тогда как раз только началась. Меня послали с полудюжиной людей на поимку хитрого шпиона, который наловчился ходить через линии траншей с письмами от осажденных. Мы пришли в дом, где, как донесли нашему офицеру, у него была тайная лежка. Хозяином дома был молодой парень лет двадцати двух. Он упорно ни в чем не сознавался. Столкнувшись с таким упрямством, наш офицер рассвирепел и велел ему идти прочь, да побыстрее, а потом приказал нам заколоть его пиками. Мы галопом отъехали ярдов на сорок, потом развернулись. Он стоял молча, с руками, сложенными на груди, с улыбкой на губах. Без крика, без стона, все с той же улыбкой на губах, он упал, насквозь пронзенный нашими пиками. Дни проходили за днями, а его лицо все представлялось мне. Я не мог есть, пища вставала мне поперек горла. Я подносил к губам кувшин с водой, а оттуда, сеньор, я отчетливо это видел, на меня смотрели его глаза. Я ложился спать, а его лицо опять было передо мною, всегда с той же улыбкой на губах, – казалось, он насмехается надо мной. Я не мог понять, что со мной. Мне сказали, что меня мучает совесть и что это скоро пройдет, потому что нет такой боли, которой время не излечивает. Мне сказали правду, и, когда это ощущение исчезло, я опять был на все готов.

Мне так тошно стало от истории, рассказанной стариком, что я поужинал без аппетита и дурно провел ночь, то просыпаясь, то снова задремывая, но все думая о том молодом парне в этом глухом углу вселенной, который, сложа на груди руки, усмехался в лицо душегубам, когда те его убивали. На другое утро спозаранку я приветливо попрощался с моим хозяином, благодаря его за гостеприимство и искренне надеясь, что никогда больше не увижу его ненавистное лицо.

Я мало продвинулся в тот день, палило, и моя лошадь совсем обленилась. Проехав около пяти лиг, я передохнул пару часов, потом снова пустился вялой рысью, пока во второй половине дня не спешился у стоящей на обочине дороги pulperia, иначе говоря лавки и трактира в одном лице, где несколько местных потягивали ром и переговаривались. Перед ними стоял бойкого вида старик – я говорю, старик, потому что кожа у него была высохшая и потемневшая, хотя волосы и усы были черны как смоль; чтобы поклоном поприветствовать меня, он на миг отвлекся от разговора, в который то и дело вставлял словцо, потом, окинув меня испытующим взглядом своих темных ястребиных глаз, вернулся к разговору. Заказав ром с водой, под стать здешним вкусам, я сел на лавку, закурил сигарету и приготовился слушать. На старике был поношенный наряд гаучо – хлопковая рубашка, короткая куртка, широкие хлопковые же рейтузы и chiripa, облачение вроде шали, перехваченное на талии кушаком, а внизу спускающееся до середины ноги между коленом и лодыжкой.

Вместо шляпы он носил хлопчатобумажный платок, небрежно повязанный на голове; левая нога у него была босая, а правая обута в чулок из жеребячьей кожи, называемый bota-de-potro, и к этой привилегированной ноге была прицеплена здоровенная железная шпора с шипами длиною в два дюйма. Одной такой шпоры, надо полагать, более чем достаточно, чтобы пробудить в лошади всю энергию, какая в ней только есть. Когда я вошел, он разглагольствовал на довольно избитую тему о силе судьбы в сравнении со свободной волей; аргументы его, однако, не были обычными сухими абстракциями, но имели форму примеров, преимущественно его личных воспоминаний или странных случаев из жизни людей, ему известных, и до того живыми и обстоятельными были его описания, блистающие страстью, сатирой, юмором, пафосом, и с таким драматизмом он разыгрывал сцену за сценой, в то время как одна чудесная история сменяла другую, что я был просто поражен и решил про себя, что этот подвизающийся в пульперии старый оратор – какой-то гений-самородок.

Прервав свою речь, он уставился на меня своими проницательными глазами и сказал:

– Друг мой, я так понимаю, вы держите путь из Монтевидео: могу я спросить, что нового в этом городе?

– О каких новостях вы надеетесь услыхать? – сказал я и сразу сообразил, что вряд ли прилично отделываться пустыми общими фразами, отвечая этой диковинной старой восточной птице, с ее, пусть потрепанным, опереньем, но притом и с таким безыскусным обаяньем природного песенного дара. – Там снова все одна и та же старая история, – продолжал я. – Говорят, скоро будет революция. Одни уже попрятались по домам, а предварительно мелом написали на дверях большими буквами: «Войдите, пожалуйста, в этот дом и перережьте хозяину глотку, дабы он упокоился в мире и больше не страшился того, что может произойти». Другие взобрались на крыши и занимаются разглядываньем луны в подзорную трубу, считая, что заговорщики укрылись на этом светиле и только и ждут, что найдут на него тучи, а они тогда спустятся в город незамеченными.

– Точно! – завопил старик и забрякал по прилавку пустым стаканом, как бы восхищенно аплодируя.

– Что пьешь, друг? – спросил я, посчитав, что такая пылкая оценка моей гротескной речи заслуживает угощения, и желая раззадорить его еще больше.

– Ром, дружище, благодарю. Как говорится, зимой согреет он тебя, а летом он тебя остудит – что тебе больше нравится?

– А вот посоветуй-ка, – сказал я, когда лавочник снова наполнил его стакан, – что я должен говорить, когда вернусь в Монтевидео и меня спросят, что нового во глубине страны?

Глаза старикана блеснули, остальные тем временем примолкли и глядели на него, будто предвкушая, как он отличится, отвечая на мой вопрос.

– Скажи им, – отвечал он, – что ты повстречал старика – объездчика лошадей по имени Лусеро – и он тебе рассказал вот такую байку, чтоб ты ее повторил горожанам.

Росло когда-то в этой стране большущее дерево, и называлось оно Монтевидео, а в ветвях у него жила стая обезьян. И вот как-то раз одна обезьяна спустилась с дерева и в восторге понеслась по равнине, то ковыляя, как человек на четвереньках, то выпрямляясь навроде собаки, которая бежит на задних лапах, а хвосту ее при этом не за что было ухватиться, вот он и болтался-извивался, как змея, головой к самой земле. И вот прибежала она в одно место, а там быки паслись, и лошади, и еще страусы, олени, козы, и свиньи. «Друзья мои, – закричала обезьяна, скалясь, как череп, и вытаращив круглые, как доллар, глаза, – послушайте, какие новости! Новости-то какие! Я к вам пришла рассказать, что скоро будет революция». «Где?» – спрашивает бык. «На дереве – где же еще?» – отвечает обезьяна. «А это нас не касается», – говорит бык. «Еще как касается, – кричит обезьяна, – она ведь скоро пойдет по всей стране, и вам всем глотки перережут». А бык в ответ: «Вот что, обезьяна, иди-ка ты обратно и отстань от нас со своими новостями, а то как бы мы не разозлились да не пошли и не взяли вас там в осаду на вашем дереве, как не раз уж нам приходилось делать, с тех пор как мир стоит; а потом, коли ты и твои обезьяны сойдете с дерева, мы вас на рога подденем».

Басня эта произвела сильное впечатление: с такой изумительной картинностью старик изобразил нам голос и жестикуляцию болтающей, захлебываясь от волнения обезьяны и величественный апломб быка.

– Сеньор, – продолжал он, когда хохот приутих, – я не хочу, чтобы кто-нибудь из моих друзей и близких, здесь присутствующих, пришел к заключению, что я тут наговорил чего-то для кого-то обидного. Если бы я посчитал вас за жителя Монтевидео, я бы не поминал про обезьян. Но, сеньор, хотя вы и говорите по-нашему, а в говоре вашем все же есть какой-то перец с солью и дают они явственный иноземный привкус.

– Вы правы, – сказал я, – я иностранец.

– В чем-то, друг, да, вы иностранец, поскольку родились, без сомнения, под иными небесами; но вот что до главного свойства, которым, думается, Творец наделил нас в отличие от людей других земель – а это способность душою родниться с людьми, которые вам повстречаются, одеты ли они в бархат или в шкуры овечьи, – вот в этом вы один из нас, чистокровный Oriental, житель Востока.

Я улыбнулся его тонкой лести; возможно, то была всего лишь отплата за ром, которым я его угостил, но мне было оттого не менее приятно, и к другим качествам его ума я был теперь склонен добавить еще поразительное умение как по писаному читать в чужой душе.

Немного погодя, он пригласил меня провести ночь под его крышей.

– Конь у тебя толстый и ленивый, – сказал он, и это была правда, – и если только ты не родня совиному семейству, то сильно далеко тебе до завтра не уехать. Домишко у меня непритязательный, но баранина там сочная, огонь жаркий, а вода холодная, не хуже, чем в любом другом месте.

Я с готовностью принял его предложение, желая по возможности ближе узнать личность, столь оригинальную, и, прежде чем отправиться к нему, прикупил бутыль рома; тут глаза его так заблестели, что мне пришло в голову: имя его, Лусеро (заря), подходит ему как нельзя более. От лавки до его ранчо было около двух миль, мы поехали верхами и всю дорогу туда неслись таким диким галопом, каким до того мне скакать не доводилось ни разу. Лусеро был domador, то есть укротитель лошадей, и тварь, на которой он ехал, была, наверное, самой необъезженной и норовистой изо всех тварей. Между лошадью и человеком все время бушевала лютая борьба за господство: лошадь внезапно вставала на дыбы, взбрыкивала и пускалась на все мыслимые уловки, чтобы избавиться от своей ноши, а Лусеро с неиссякаемой энергией потчевал ее плетью и шпорами, изливая на нее при этом потоки небывалых эпитетов. В какой-то момент они едва не врезались в мою старую мирную скотину, а в следующий между нами уже было ярдов пятьдесят; и все это время Лусеро не прекращал говорить, поскольку, когда мы еще только тронулись, он приступил к очень интересной истории и упорно, несмотря ни на что, придерживался нити своего рассказа, подхватывая ее после каждой очередной серии проклятий, обрушенных им на свою лошадь, и возвышая голос почти до крика, когда нас разносило слишком далеко. Выносливость старикана была совершенно необычайной: когда мы подъехали к дому, он с воздушной легкостью спрыгнул наземь и казался свеж и невозмутим как ни в чем не бывало.

В кухне несколько человек потягивали мате, это были дети и внучата Лусеро, и с ними его жена, старая седая подслеповатая дама. Мой же хозяин, хотя сам был стар годами, но, подобно Улиссу, в душе продолжал сохранять негасимый огонь и энергию юности, тогда как спутницу его жизни время наделило немощами, морщинами и сединами.

Он представил ей меня в манере, от которой я так застеснялся, что меня бросило в краску. Встав перед нею, он сказал, что встретил меня в пульперии и задал мне вопрос, с каким всякий старый простак-деревенщина пристает, должно быть, к каждому проезжему из Монтевидео – что там, дескать, за новости? Затем, взяв сдержанный сатирический тон, воспроизвести который мне не удалось бы, практикуйся я хоть годами, он перешел к изложению моего фантастического ответа, обильно украшая его чудной отсебятиной.

– Сеньора, – сказал я, когда он кончил, – вы не должны ставить мне в заслугу все, что вы услышали от вашего мужа. Я только снабдил его грубой шерстью, а он соткал из нее ради вашего удовольствия прекрасное сукно.

– Слышала? Каково? Разве я тебе не говорил, Хуана, чего от него ждать? – воскликнул старик, отчего я покраснел еще сильнее.

Потом мы сели пить мате и перешли к спокойной беседе. В кухне на конском черепе – обычный предмет мебели на восточных ранчо – сидел мальчик лет двенадцати, один из внуков Лусеро, с очень красивым лицом. Он был бос и плохо одет, но его кроткие темные глаза и оливковое лицо имели то нежное, слегка меланхоличное выражение, которое часто можно увидеть у детей испанского происхождения и которое всегда бывает таким необыкновенно пленительным.

– Где твоя гитара, Сиприано? – спросил, обращаясь к нему, его дедушка, после чего мальчик поднялся и сходил за гитарой, которую сперва вежливо предложил мне.

Когда я отказался от нее, он снова уселся на изглаженный до блеска конский череп и сам принялся играть и петь. У него был приятный мальчишеский голос, и одна из его баллад настолько захватила мое воображение, что я попросил его повторить мне слова, чтобы я записал их в свою записную книжку; это доставило большое удовольствие Лусеро, который, очевидно, гордился талантами мальчика. Привожу эти слова в почти буквальном переводе, стало быть без рифм, и жаль только, что я не в силах донести до моих музыкальных читателей ту причудливую, заунывную мелодию, на которую они пелись.

О, дай уйти мне – отпусти туда, Где высоко в горах берут начало Ручьи и радостно бегут на юг Средь муравы широкой степью, Рогатые олени к ним идут, чтоб жажду утолить, Они ж торопятся на встречу с огромным синим океаном.

Скалистые холмы, холмы С лазурными цветами на утесах, Там скот пасется без тавра, ничей; И бык, царь стад, там кажется Величиной с мою ладошку, Когда скитается в высотах, среди круч.

Как хорошо они знакомы мне, как хорошо знакомы

Господни те холмы, и хорошо я им знаком; Когда я там, они хранят покой, Но если там появится чужак, Над их вершинами сойдутся грозовые тучи И грянет над землей гроза.

А если скажешь: нет, а если нет, То как печально прозябать одной Моей душе придется в городе, в плену, Томясь по вольным и пустынным далям; Красны от крови улицы, и в страхе Бледнеют скорбных женщин лица.

Вдаль унеси меня, вдаль унеси, Мой быстрый, крепконогий, верный конь: Я кладбищ не люблю, Но я уснуть хотел бы на равнине, Там пышная зеленая трава волнами будет вкруг меня ходить, И дикие стада кругом пастись там будут.

Глава III
Наброски для пасторали

На другое утро, спозаранку покинув ранчо красноречивого старого объездчика, я продолжил свой путь и весь день спокойно ехал медленной рысью; я оставил позади департамент Флорида и вступил в пределы департамента Дурасно. Здесь я прервал свое путешествие на эстансии, где мне представилась превосходная возможность изучать нравы и обычаи жителей Востока и где я, кроме того, подвергся испытаниям несколько иного характера и значительно расширил свои познания о мире насекомых. Дом этот, куда я прибыл за час до захода солнца, дабы попросить приюта («позволение расседлать лошадь» – так это называется у путешественников), являл собой длинное, низкое строение, крытое камышом, но имевшее низкие, чудовищно толстые стены, сложенные из камня, добытого в соседних горах, sierras; куски камня были всевозможных форм и размеров, и снаружи все это выглядело чем-то наподобие неровной каменной ограды. Как эти булыжники, беспорядочно нагроможденные, без связующего их между собой цемента, не развалились, осталось для меня тайной; еще труднее было понять, почему эту грубую кладку, всю в бесчисленных, забитых пылью впадинах и щелях, с внутренней стороны ни разу не попытались заштукатурить.

Я был любезно принят весьма многочисленным семейством, состоявшим из хозяина, его убеленной сединами тещи, его жены, трех сыновей и пяти дочерей; все дети были уже взрослые. Там было также несколько маленьких ребятишек, принадлежавших, как я понял, дочерям, несмотря на тот факт, что ни одна из них не была замужем. Меня сильно поразило названное мне имя одного из этих младшеньких. Такие христианские имена, как Троица, Сердце Иисусово, Рождество, Иоанн Божий, Непорочное Зачатие, Вознесение, Воплощение, довольно распространены, но привычка к ним едва ли подготовила меня к встрече с человеческим существом по имени – представьте себе – Обрезание! Помимо людей, там были собаки, кошки, индюшки, утки, гуси и куры в неисчислимом количестве. Не удовольствовавшись этим изобилием домашних птиц и животных, они держали еще гадкого, пронзительно вопившего, длиннохвостого попугая, с которым старуха беспрерывно беседовала, все время отпуская в сторону краткие ремарки, чтобы пояснить остальным, что птица сказала или желала сказать, или, точнее, что ей самой воображалось по поводу смысла птичьих речей. Там было еще несколько молодых ручных страусов: они без конца слонялись по большой кухне или по жилой комнате, выглядывая, не остались ли где без присмотра медный наперсток, железная ложечка или какие-нибудь другие маленькие металлические лакомые вещицы, чтобы сожрать их, пока никто не видит. Домашний броненосец весь вечер сновал туда-сюда, туда-сюда, а хромая чайка, куда бы кто бы ни пошел, всегда возникала на пороге, беспрестанными воплями выпрашивая чего-нибудь поесть – упорнее попрошайки я не встречал во всю мою жизнь.

Здешние обитатели были жизнерадостны, общительны и – для страны, где леность в обычае, – отличались немалым трудолюбием. Земля была их собственная, мужчины управлялись со скотом, которого, как казалось, у них было множество, тогда как женщины занимались изготовлением сыров и каждый день до света вставали доить коров.

В течение вечера двое или трое молодых парней – я думаю, соседей, явно приударявших за юными дамами дома сего, – присоединились к обществу; и после обильного ужина мы принялись петь и плясать под музыку гитары, на которой все члены семейства – за исключением разве что младенцев – немножко умели тренькать.

Часов в одиннадцать я отправился на отдых и в каморке за кухней, растянувшись на незатейливой койке, застланной грубыми шерстяными покрывалами, благословил в душе этих простодушных и гостеприимных людей. Боже мой, думал я, какая замечательная идиллия ждет тут появления какого-нибудь нового Феокрита! Какой неимоверно избитой, ходульной, донельзя искусственной кажется вся так называемая пасторальная поэзия, доселе появившаяся, когда вот так сидишь за ужином, а то присоединишься к какому-нибудь грациозному танцу – Cielo или Pericon'у – в одной из этих отдаленных полуварварских южноамериканских эстансий! Я поклялся в душе, что сам стану поэтом и в один прекрасный день вернусь в старую пресыщенную Европу, чтобы поразить ее чем-то таким, таким… Что за черт? Мой уже переходивший в сон монолог вдруг завершился самым негармоничным и жалким манером, ибо мне послышался ужасный звук – ошибки быть не могло, это «ззз-ззз» могли издавать лишь крылья насекомых, и этими насекомыми были мерзкие кровососы vinchuca. Появился враг, против которого бессильны британская отвага и шестизарядный револьвер и в присутствии которого начинаешь испытывать чувства, которым, как обычно считается, не должно быть места в груди истинно мужественного человека. Натуралисты скажут нам, что имя этому врагу Connorhinus infestans, но, поскольку вряд ли кого-то удовлетворит одна лишь эта информация, я добавлю еще несколько слов и попытаюсь описать, что это за бестия. Она обитает повсеместно в Чили, в Аргентине и на Восточном Берегу, и всем жителям этих бескрайних территорий она известна как винчука, поскольку, подобно некоторым вулканам, смертельно опасным змеям, водопадам и прочим величественнейшим и грознейшим творениям природы, ей было дозволено сохранить за собой древнее имя, присвоенное ей аборигенами. Она вся черновато-бурого цвета, шириною с ноготь мужского большого пальца и плоская, как лезвие столового ножа, – пока голодна. Днем она прячется, наподобие клопов, в щелях и норах, но стоит свечам погаснуть, как она тут как тут в поисках, на кого б наброситься, чтоб утолить голод: как чума, она разгуливает по ночам. Она умеет летать и в темной комнате знает, где вы и как к вам подобраться. Выбрав на вашем теле удобное нежное местечко, она пронзает кожу своим хоботком или, если угодно, клювиком и жадно сосет две-три минуты; и, как ни странно, вы и не почувствуете, как она это проделывает, даже если сна у вас ни в одном глазу. Тем временем тварь, до того совершенно плоская, приобретает форму, размер и общий вид спелой крыжовины – столько крови она вытягивает из ваших вен. Сразу после того, как она вас оставляет, укушенное место вспухает и начинает гореть, как ужаленное крапивой. То обстоятельство, что боль возникает лишь после, а не во время операции, дает винчуке большое преимущество, и я сильно сомневаюсь, что существуют какие-нибудь другие кровососущие паразиты, которым природа так же благоприятствует в этом отношении.

Представьте теперь мои ощущения, когда я услышал звук, издаваемый не одной, а двумя, если не тремя, парами крылышек. Я старался отвлечься от этого звука и уснуть. Я старался изгнать мысль об этих неровных старых стенах с их множеством щелей – мой хозяин осведомил меня, что им уже добрых сто лет. Какой интересный старый дом, только подумал я, и в тот же миг внезапный жгучий зуд охватил большой палец у меня на ноге. Вот такие дела! – сказал я сам себе; разгоряченная кровь, поздний ужин, танцы и все прочее. Мне показалось, будто кто-то впился мне в палец зубами, хотя ничего такого на самом деле, конечно, не было. Затем, пока я яростно тер и расцарапывал палец, испытывая дикое желанье буквально отгрызть его, лишь бы избавиться от боли, мою левую руку точно пронзило раскаленными докрасна иглами. Мое внимание тотчас же переключилось на это место, но вскоре мои столь занятые руки получили уже новый сигнал, подобно паре врачей, по уши загруженных работой в городе, охваченном эпидемией; и так сражение продолжалось всю ночь, лишь случайно прерываемое ничтожно-краткими провалами в сон.

Я встал рано, пошел к довольно широкому ручью, протекавшему в четверти мили от дома, и бросился в воду – это сильно меня освежило и придало мне сил, чтобы отправиться на поиски лошади. Бедная скотина! Я ведь сперва намеревался дать ей день отдыха, такими славными и гостеприимными показали себя хозяева, но теперь меня бросало в дрожь при одной мысли, что придется провести еще ночь в этом чистилище. Я нашел коня в состоянии столь убогом, что он вряд ли смог бы даже еле-еле плестись, так что я вернулся в дом на своих двоих и поверженный в совершенное уныние. Мой хозяин стал меня утешать, уверяя, что я смогу отлично поспать во время сиесты, когда мне не будет надоедать «эта мелюзга, которая тут мельтешит» – в таких мягких выражениях он охарактеризовал постигшее меня ночью страшное бедствие. После завтрака, около полудня, воспользовавшись его советом, я постелил коврик в тени дерева, лег и сразу провалился в глубокий сон, продлившийся чуть не до вечера.

Вечером же снова явились гости и повторились песни, пляски и прочие пасторальные увеселения – едва не до полуночи; затем, рассчитывая обвести вокруг пальца моих сопостельников по предыдущей ночи, я устроил свое простое ложе на кухне. Но и там мерзкие винчуки меня нашли, и пуще того, неисчислимые блохи всю ночь вели там нечто вроде партизанских боевых действий и таким образом изнуряли мои силы и отвлекали мое внимание до тех пор, пока на их место не заступали соперники более грозные. Мои страдания были так велики, что еще задолго до рассвета я подхватил свои коврики и удалился на изрядное расстояние от дома, чтобы лечь под открытым небом, но мне было некуда деться от моего истерзанного болью тела, так что отдохнуть мне удалось совсем мало. А когда пришло утро, я обнаружил, что конь мой все еще не оправился от своей хромоты.

– Не торопитесь нас покидать, – сказал мой хозяин, когда я заговорил об этом. – Я понимаю, что эти мелкие твари снова на вас нападали и одержали над вами верх. Не берите в голову; со временем вы к ним попривыкнете.

Как они тут умудрялись их переносить или даже просто сосуществовать с ними, было выше моего понимания; но, может быть, винчуки не трогали их и готовились к обеду, на манер великана из детской песенки, только когда «чуяли английский дух».

Я снова насладился долгой сиестой, а когда пришла ночь, решил расположиться вне пределов досягаемости для вампиров, то есть после ужина отправился спать на равнину. Однако около полуночи внезапно налетевший порыв ветра с дождем принудил меня вернуться под домашний кров, и на следующее утро я поднялся в таком плачевном состоянии, что, хорошенько подумав, я взнуздал и оседлал свою лошадь, хотя бедная скотина одной ногой едва могла ступать по земле. Мои друзья добродушно смеялись, глядя, как я выполняю эти решительные приготовления к отбытию. Отведав горького мате, я поднялся и поблагодарил их за гостеприимство.

– Вы ведь не собираетесь на самом деле покинуть нас на этом животном! – сказал мой хозяин. – Оно не в состоянии вас везти.

– Другого у меня все равно нет, – ответил я, – и я боюсь, что так я совсем не доберусь до места.

– Мне следовало сообразить и раньше предложить вам лошадь, – возразил он и тут же послал одного из своих сыновей пригнать лошадей эстансии в кораль.

Выбрав из табуна статную лошадь, он передал ее мне, и, поскольку достаточных денег на покупку свежей лошади у меня в любом случае не было, я с радостью принял этот дар. Седло было быстро водружено на мое новое приобретение, и, еще раз поблагодарив этих добрых людей и попрощавшись, я возобновил свое путешествие.

Когда перед самым отъездом я подал руку самой младшей и, на мой взгляд, самой хорошенькой из пяти хозяйских дочерей, она, вместо того чтобы приветливо мне улыбнуться и пожелать доброго пути, как другие, смолчала и бросила на меня взгляд, который, казалось, говорил: «Ступайте, сударь; вы дурно со мной обошлись, и вы оскорбили меня, подав вашу руку; если я и беру ее, то не потому, что расположена вас простить, а только чтобы соблюсти приличия».

В тот миг, как она одарила меня этим беглым, но столь красноречивым взглядом, понимающее выражение промелькнуло на лицах остальных присутствующих. И тут-то мне открылось, что я, как видно, упустил возможность небольшого, совершенно прелестного, идиллического флирта, который мог бы затеять в столь необычной обстановке. Любовь, как цветок, вырастает, и мужчины и очаровательные женщины, естественно, предаются флирту, оказавшись вместе. Трудно, однако, представить, как бы я мог приступить к флирту и довести его до какой-то кульминационной точки в этой большой общей комнате, где на меня смотрит столько глаз, где собаки, младенцы и кошки путаются у меня в ногах, где страусы алчно пялятся на мои пуговицы своими огромными пустыми глазами, и еще этот несносный длиннохвостый попугай беспрестанно твердит «Как падают воды в Лодоре» на своем пронзительном, гнусавом, дурацком, шарманочном попугайском языке. Нежные взоры, ласковый шепоток, мимолетные прикосновенья рук и тысячи мелких знаков внимания, свидетельствующих о том, куда клонятся ваши чувства, вряд ли практически возможны в таком месте и в таких условиях, и, видимо, какие-то совершенно новые знаки и символы надо было тут изобрести для выражения сердечных переживаний. И без сомнения, эти обитатели Востока, живущие все вместе в одной большой комнате, со своими детьми и домашним зверьем, подобно нашим древнейшим предкам, каким-нибудь пастушествующим арийцам, обладали таким языком. И мне также следовало перенять сей чудный язык у моих усерднейших учителей, да вот только эти ядовитые винчуки притупили мой ум своей неотступной травлей настолько, что я оказался совершенно слеп по отношению к обстоятельству, не ускользнувшему от внимания даже незаинтересованных наблюдателей. Я скакал прочь от эстансии, и чувство, что я наконец избавился от этой отвратительной «мелюзги, которая тут мельтешит», было не единственным, доставлявшим мне ничем не замутненное удовлетворение.

Глава IV
Отдых Бродяги

Продолжив путешествие по области Дурасно, я пересек вброд довольно большую реку Йи и вступил в пределы чрезвычайно протяженного департамента Такуарембо – он тянется до самой бразильской границы. Проехал я, однако, через самую узкую его часть, где ширина его всего около двадцати пяти миль, потом переправился через две речки с забавными названиями Rio Salsipuedes Chico и Rio Salsipuedes Grande, что означает Река Спасайся-коли-можешь, соответственно Малая и Большая, и наконец достиг цели своего путешествия в провинции или департаменте Пайсанду. Estancia de la Virgen de los Desamparados, то есть эстансия Святой Девы Бесприютных, или, если назвать короче, эстансия Отдых Бродяги, представляла собой изрядных размеров квадратный кирпичный дом, который был возведен на очень высоком основании и господствовал над необозримо раскинувшейся, поросшей травами холмистой местностью. Рядом с домом совсем не было возделанной земли, ни тенистого дерева, ни каких-либо иных насаждений, только несколько больших коралей, или загонов для скота, которого в имении насчитывалось от шести до семи тысяч голов. Отсутствие древесной тени и вообще растительности придавало этому месту унылый, непривлекательный характер, и, если бы я имел право тут распоряжаться, это скоро переменилось бы. Mayordomo, или управляющий, по имени дон Поликарпо Сантьерра де Пеналоза, что по-английски примерно можно передать как Поликарп из Святой Земли, Обильной Скользкими Каменьями, оказался человеком весьма приятным и любезным в обращении. Он приветствовал меня с той спокойной учтивостью обитателей Востока, которой равно чужды как холодность, так и неумеренная экспансивность, а затем внимательно прочел письмо доньи Исидоры. Закончив чтение, он сказал:

– Я постараюсь, друг мой, доставить вам все удобства, доступные на здешних высотах; что же до остального, я думаю, вы и сами понимаете, без сомнения, что я мог бы вам сказать. Все и так понятно, многих слов тут не требуется. Тем не менее в хорошей говядине здесь недостатка нет, и, если совсем коротко, вы окажете мне величайшую услугу, если этот дом со всем, что в нем есть, будете считать своим собственным, пока вы оказываете нам честь в нем пребывать.

Покончив с выражением чувств дружелюбия и благожелательности и при этом оставив меня в полной неопределенности касательно моих тут перспектив, он сел на лошадь и ускакал прочь, вероятно по каким-то весьма важным делам, и после этого в течение нескольких дней я его больше не видел.

Первым делом я направился познакомиться с кухней. Мне сразу показалось, что в другие комнаты никто в доме никогда не заглядывал даже случайно. Кухня эта была огромная, на манер какой-то закусочной, футов по крайней мере сорока в длину и соответствующей ширины; крыша у нее была камышовая, а очаг был устроен в полу, посередине, в виде глиняной платформы, огороженной по краю коровьими голяшками, наполовину вмазанными в глину и стоящими торчком. Кругом валялось несколько таганов-треножников и железных котелков, а со срединной балки, подпиравшей крышу, свешивалась цепь с крюком, к которому был подцеплен большущий железный чайник. Еще один предмет, вертел длиною футов эдак в шесть для жарки мяса, дополнял перечень кухонной утвари. Там не было ни столов со стульями, ни ножей с вилками; каждый приносил свой нож с собой, и во время трапезы отварное мясо вываливали на громадное оловянное блюдо, тогда как жаркое поедали прямо с вертела – каждый хватал рукой подходящий кусок и должен был сам его себе откромсать. Для сидения служили деревянные чурбаны и конские черепа. К числу домочадцев принадлежали одна-единственная женщина, страшно уродливая, седовласая старуха-негритянка лет семидесяти, и восемнадцать, не то девятнадцать мужчин самого разного возраста, роста, комплекции и цвета кожи – от белого, как пергамент, до темного, как старая дубовая древесина. Там был capatas, надсмотрщик, и семь или восемь наемных батраков-пеонов, все же остальные были agregados, то есть сверхштатные работники, плата которым не полагалась, а проще говоря, бродяги, которые норовят приблудиться к подобным имениям, привлеченные, как бродячие псы, обилием мясной пищи; от случая к случаю они помогают в работе постоянным пеонам, а кроме того, поигрывают на интерес по маленькой и слегка приворовывают для разнообразия. Спозаранку, пробудившись от сна, все они усаживались вокруг очага, потягивали горький мате и курили сигареты; еще до рассвета все были в седле и разъезжались по округе – посмотреть-подсобрать стада; к полудню они возвращались завтракать. Потребление и расточение мяса было просто чудовищное. Зачастую после завтрака ни много ни мало фунтов двадцать-тридцать вареного и жареного мяса сгружалось в тачку, вывозилось и сваливалось кучей прямо в пыль, чтобы пойти в пищу неисчислимым ястребам, чайкам и грифам-стервятникам, не говоря о собаках.

Разумеется, я и сам был тут еще не более чем агрегадо, без жалованья и постоянных обязанностей. Считая, однако, что такое положение сохранится лишь на время, я старался использовать его наилучшим образом и очень скоро завел тесную дружбу со своими товарищами-агрегадос, охотно присоединяясь как к их развлечениям, так и к добровольным работам.

Уже через несколько дней я очень утомился от жизни на сплошном мясе, ибо даже какой-нибудь сухарик, как оказалось, не принадлежал к «удобствам, доступным на здешних высотах», а что касается картошки, то вы могли бы с тем же успехом попросить подать вам плам-пудинг. Наконец мне пришло на ум, что при таком множестве коров вполне можно было бы достать немного молока и внести некоторое разнообразие в нашу диету. Вечером я коснулся этой темы, предположив, что не худо бы нам на другой день отловить одну из коров и подоить ее. Кое-кто из мужчин одобрил мое предложение, отметив, что им самим это никогда не приходило в голову; но старая негритянка, которую, поскольку она была тут единственной представительницей прекрасного пола, всегда выслушивали с глубочайшим почтением к ее положению, с чрезвычайной горячностью стала в оппозицию. Она заявила, что в этом имении ни одну корову не доили с того самого времени, когда его владелец со своей молодой женой двенадцать лет назад удостоил его своим посещением. Тогда тут держали молочную корову, и сеньора выпила много молока, «а она тогда постилась», и у нее случилось такое несварение, что им пришлось дать ей порошка, сделанного из страусиного желудка, и потом переправить ее с великими предосторожностями на бычьей повозке в Пайсанду, а оттуда по воде в Монтевидео. Владелец приказал избавиться от коровы, и она точно знает, что с тех пор никогда ни одна корова не была доена у Девы Бесприютных.

Это зловещее карканье не произвело на меня впечатления, и на другой день я вернулся к этому разговору. У меня не было своего лассо, так что без посторонней помощи отловить полудикую корову я бы не смог. Один из моих приятелей-агрегадо наконец вызвался помочь мне, заметив, что не пробовал молока уже в течение нескольких лет и склоняется к тому, чтобы возобновить знакомство с этим своеобразным напитком. Этот мой новообретенный соратник заслуживает быть представленным читателю со всеми формальностями. Звали его Эпифанио Кларо. Был он высокий, тощий, с идиотским выражением на длинном, землистого цвета лице. Бакенбард он не носил, а его прилизанные черные волосы, разделенные посредине пробором, свисали до самых плеч, обрамляя узкое лицо парой вороновых крыльев. У него были очень большие, светлые глаза с неизменным дурацким выражением, а брови изгибались, как пара готических арок, так что над ними оставалась только узенькая полоска – жалчайшая пародия на лоб. Этой особенности своей внешности он был обязан прозвищем Cejas, Бровастый, под которым он был известен среди его ближайших дружков. Бо`льшую часть своего времени он проводил, бренча на никудышной старенькой треснувшей гитаре и распевая любовные баллады скорбным воюще-скулящим фальцетом, который живо мне напомнил вечно голодную, непрестанно жалующуюся чайку, встреченную мной в эстансии в департаменте Дурасно. Бедный Эпифанио испытывал всепоглощающую страсть к музыке, но безжалостная Природа полностью лишила его способности выражать эту страсть способом, доставляющим хотя бы малейшее удовольствие окружающим. Чтобы отдать ему должное, следует, однако, признать, что он оказывал предпочтение балладам или же композициям глубокомысленного, если не сказать метафизического, характера. Я постарался записать и дословно перевести одну из них; вот она:

Душа моя вчера очнулась, Ей в двери разум постучал, И в ней желанье пробудилось, Какого не было досель: Понять, зачем всю жизнь мою Я прожил так, а не иначе. Я встал и сам себе сказал: Сегодня будет, как вчера, И разум тоже мне твердил: Каким ты был, таким остался.

Конечно, отрывок слишком мал, чтобы по нему судить о целом: я привел лишь четвертую часть песни, но образчик этот очень характерен, да и приведи я остальное, содержание не стало бы много яснее. Разумеется, не надо полагать, что такой безграмотный субъект, как Эпифанио Кларо, был способен проникнуться всей философией этих строчек; все же есть вероятность, что один-другой слабый лучик их глубокого смысла затронул что-то в его сознании и сообщил ему толику печальной умудренности.

И вот, сопровождаемый этой странноватой личностью и заручившись со всей важностью отданным соизволением капатаса, который тем не менее в витиеватых выражениях заявил, что снимает с себя всякую responsabilidad, то есть ответственность, за исход дела, я отправился на пастбище в поисках подходящей коровы. Очень скоро мы таковую нашли. За ней следовал теленочек, родившийся, видимо, не более чем неделю назад, и ее раздувшееся вымя обещало щедро снабдить нас молоком; но, к несчастью, нрава она оказалась весьма свирепого, да еще и с рогами острыми, как пики.

– Все равно мы ей дадим укорот, – выкрикнул Бровастый.

Тут он заарканил корову своим лассо, а я подхватил теленка, взвалил его на седло у себя за спиной и поскакал к дому. Корова бешеной рысью неслась следом за мной, а позади вихляющим галопом – Кларо. Возможно, он проявил чуть-чуть излишнюю самоуверенность, беспечно предоставив своей пленнице самой натягивать наброшенную на нее веревку; как бы то ни было, она вдруг развернулась в его сторону, с ошеломительной яростью кинулась в атаку и всадила один из своих ужасных рогов глубоко в брюхо его лошади. Он, однако, не растерялся и, сперва наградив ее резким ударом по носу, из-за чего корова на миг отскочила, обрезал затем лассо, полоснув по нему ножом, и, крича мне, чтоб я бросил теленка, пустился наутек. Отъехав на безопасное расстояние, мы осадили лошадей, и Кларо без лишних эмоций заметил, что лассо он взял взаймы, а лошадь принадлежит эстансии, так что мы с ним, собственно, ничего не потеряли. Он спешился и стянул края широкой и глубокой раны на брюхе бедного животного, используя в качестве нитей несколько волосин, выдернутых из его же хвоста. Задача была не из легких; во всяком случае, сомневаюсь, что я бы с ней справился, поскольку ему пришлось проделывать отверстия в шкуре животного кончиком ножа, но он, казалось, не видел в ней ничего сложного. Собрав оставшуюся часть обрезанного лассо, он стянул ею задние и одну из передних ног своего коня и швырнул его наземь одним ловким рывком; затем, связав его в этом положении как следует, выполнил операцию по зашиванию раны за какую-нибудь пару минут.

– Он выживет? – спросил я.

– Откуда мне знать, – равнодушно ответил он. – Вот до дому он теперь меня точно довезет; а околеет потом – невелика беда.

Тут мы сели на своих лошадей и потихоньку направились к дому. Разумеется, высмеивали нас немилосердно, особенно старая негритянка, которая не уставала повторять, что с самого начала предвидела, что именно так все и случится. Слушая болтовню этой старой черной твари, можно было подумать, что она смотрела на питье молока как на одно из величайших преступлений против нравственности, в каком только может быть виновен человек, и что в данном случае имело место таинственное вмешательство Провидения, которое воспрепятствовало нам в утолении наших извращенных аппетитов.

Бровастый ко всему этому отнесся очень хладнокровно.

– Да не обращай ты на них внимания, – сказал он мне. – Лассо было не наше, лошадь не наша, какая разница, что они там болтают?

Владелец лассо, одолживший нам его по доброте душевной, с возрастающим интересом прислушивался к этим речам. Это был диковатого вида верзила с лицом, скрытым под необъятной косматой черной бородой. Я сначала принял его за образчик добросердечной разновидности великанского племени, но должен был переменить свое мнение, увидев, как нарастает его злобное настроение. Блас, или, как мы его звали, Барбудо, Бородач, сидел на бревне, потягивая мате.

– Вы, может, видите, господа, что на мне одежа из шкур, так и держите меня за барана, – отпустил он вдруг замечание, – но позвольте вам сказать: я вам одолжил лассо, и вы должны мне его вернуть.

– Эти слова не к нам относятся, – вставил Бровастый, обращаясь ко мне, – это про корову – она его лассо на рогах утащила – пусть их и костерит, что они такие острые!

– Нет уж, сударь, – возразил Барбудо, – не обманывайтесь на этот счет: я не про корову, а про дурня, который корову заарканил. И я тебе обещаю, Эпифанио: не вернешь мне лассо – нам с тобой под этой широкой крышей вдвоем будет тесно.

– Приятно слышать, – ответил тот, – ведь у нас тут сесть толком негде, а как только ты уберешься, место, на котором ты сейчас громоздишься своей тушей, займет кто-нибудь поприличнее.

– Говори что хочешь, пока тебе на рот замка не навесили, – сказал Барбудо, возвышая голос до крика, – но тебе не удастся меня обокрасть; и если мое лассо ко мне не вернется, тогда клянусь, я буду не я и из своей кожи вылезу.

– Тогда, – сказал Бровастый, – чем скорей ты обзаведешься другой шкурой, тем лучше, ведь я тебе лассо никогда не верну: кто я такой, чтобы идти против воли Провидения – это оно вырвало его у меня из рук?

На это Барбудо отвечал с яростью:

– Тогда мне его вернет этот ничтожный заморыш-иностранец, который сюда явился, чтобы поучиться у людей есть мясо, и разыгрывает из себя ровню настоящим мужчинам. Видно, рано его от груди отняли; но раз этот заморенный изголодался по сосунковой пище, пусть пососет молочка у кошек, вон они у огня греются, их любой и без лассо поймает, даже какой-нибудь французишко!

Не в силах терпеть оскорбления от этой скотины, я вскочил с места. Так случилось, что в руках у меня в тот миг оказался большой нож – мы как раз готовились приступить к расправе с жареными говяжьими ребрами, и моим первым побуждением было бросить нож и врезать врагу кулаком. Попробуй я так и поступить, всего вероятней, мне пришлось бы дорого поплатиться за свою опрометчивость. Не успел я подняться, как Барбудо налетел на меня, в руке у него был нож. Страшный удар метил в меня, но, по счастью, Барбудо промахнулся; в тот же миг я нанес ему свой удар, и он отшатнулся с ужасной раной на лице. Все произошло в одну секунду, прежде чем кто-нибудь из остальных успел вмешаться; в следующий миг они нас разоружили и принялись промывать рану этому грубияну. Во время этой операции, которая, надо полагать, была весьма болезненной, поскольку старая негритянка настояла, чтобы рану промывали не водой, а ромом, это животное так и сыпало неистовыми ругательствами, клятвенно обещая вырезать мне сердце и сожрать его, потушив с луком и приправив тмином и разными прочими пряностями.

С тех пор я часто вспоминал об этих изощренных кулинарных рецептах варвара Бласа. Должно быть, какая-то искра дикого гения Восточного края мерцала-таки в его бычьих мозгах.

Когда он наконец замолк, изнемогший от пережитой вспышки бешенства, от боли и кровопотери, старая негритянка напустилась на него, восклицая, что наказан он поделом: ведь разве он, не слушая ее своевременных предупреждений, не одолжил свое лассо, чтобы эти двое еретиков (а именно так она нас и называла) поймали корову? Ну вот, теперь его лассо пропало, а потом его дружки в благодарность (а только такой благодарности и можно было ждать от этих, падких до молока) сделали полный разворот и едва его не убили.

После ужина капатас улучил минуту, чтобы переговорить со мной наедине, и, с сугубым дружелюбием в повадке и со множеством околичностей в речах, посоветовал мне покинуть эстансию, потому что оставаться здесь мне было бы небезопасно. Я ответил, что не вижу за собой вины, так как нанес удар, защищаясь; а кроме того, на эстансию меня прислал друг управляющего, так что я считаю нужным непременно увидеться с ним и представить ему свою версию случившегося.

Капатас пожал плечами и закурил сигарету.

Наконец вернулся дон Поликарпо, и, когда я рассказал ему свою историю, он слегка усмехнулся, но ничего не сказал. Вечером я напомнил ему о содержании письма, привезенного мною из Монтевидео, и спросил, собирается ли он дать мне какую-то работу на эстансии.

– Видите ли, друг мой, – ответил он, – нанимать вас сейчас на работу смысла нет, хотя понадобиться кое-кому вы определенно можете, ведь до властей уже должны дойти известия о вашей стычке с Бласом. Не сегодня завтра их можно ждать здесь, они займутся расследованием этого дела, и, вероятно, вы и Блас, оба будете взяты под стражу.

– И что же вы мне посоветуете? – спросил я.

Ответ был такой:

– Когда страус спросил оленя, что бы тот посоветовал сделать, если появятся охотники, олень отвечал: «Беги во все лопатки».

Я посмеялся его славной побасенке и возразил, что, я думаю, власти вряд ли станут беспокоиться из-за моей персоны – и что мне не улыбается куда-то бежать.

Бровастый, который прежде держался со мной скорее покровительственно и как бы меня опекал, теперь выказывал мне самую теплую дружбу, к которой, когда мы оставались с ним наедине, примешивалась даже известная доля почтительности, но, находясь в обществе остальных, остерегался выставлять напоказ свою со мной близость. Сперва я не очень понимал, в чем причина этой перемены в его обращении, но вот как-то он с таинственным видом отвел меня в сторонку и завел речь с чрезвычайной доверительностью.

– Не тревожься ты из-за Барбудо, – сказал он. – Никогда он больше не осмелится поднять на тебя руку, и, если только ты снизойдешь заговорить с ним по-доброму, он станет твоим покорным рабом и будет гордиться тем, что ты вытираешь свои сальные пальцы об его бороду. Не бери в голову, что тебе Майордомо говорит – он тоже тебя побаивается. Если власти тебя и заберут, так только чтобы посмотреть, нельзя ли что-то с тебя поиметь: держать тебя долго не будут, ведь ты иностранец, и тебя нельзя заставить служить в армии. Но когда ты снова окажешься на воле, тебе непременно надо будет кого-то убить.

Изумленный донельзя, я спросил его почему.

– Видишь ли, – ответил он, – теперь в этом департаменте у тебя стойкая слава настоящего бойца, а ничему другому мужчины тут так не завидуют. Это вроде как в нашей старой игре, Pato, «утка» называется: один кто-то утащит утку и бежать, а другие все – за ним, и пока они не отступятся и не бросят его догонять, он должен доказывать, что, раз взявши, может удержать, что взял. Есть несколько бойцов-драчунов, ты их не знаешь, они все решили найти случай с тобой схватиться, чтобы твою силу испытать. В следующей схватке ты должен не ранить, а убить, иначе не видать тебе покоя.

Меня сильно обескуражил такой результат моей случайной победы над Бородачом-Бласом, и мне была совсем не по душе та слава, венец которой мой непрошеный друг Кларо, казалось, с такой уверенностью на меня возложил. Мне, конечно, лестно было слышать, что моя репутация хорошего бойца уже успела установиться в таком воинственном департаменте, как Пайсанду, но последствий сего приходилось ожидать, мягко говоря, неприятных; и я тут же, поблагодарив Бровастого за дружеский совет, решил покинуть эстансию как можно скорее. Я бы не стал бежать от властей, ведь я не был никаким злодеем, но от необходимости убивать людей ради сохранения мира и покоя бежать было совершенно необходимо. И на другое утро, спозаранку, к великому неудовольствию моего друга – и не сказав никому ни слова о моих планах, я сел на своего коня и покинул Отдых Бродяги, чтобы искать приключений где-нибудь в других местах.

Глава V
Колония английских джентльменов

Я с самого начала не особенно верил в то, что эстансия и вправду станет полем моей деятельности; слова Майордомо, сказанные им по возвращении, и вовсе эту веру погасили; и если я, выслушав притчу про страуса, все же оставался там, так только из гордости. Я положил себе двигаться назад, в сторону Монтевидео, но только не тем путем, каким я сюда приехал, а описав широкую дугу и далеко углубившись внутрь страны: так я смог бы познакомиться с новыми областями и, если выпадет случай, подыскать какое-нибудь занятие на встретившейся по пути другой эстансии. Я ехал в юго-западном направлении в сторону реки Мало в департаменте Такуарембо и скоро оставил позади равнины Пайсанду; озабоченный тем, как бы побыстрее выбраться из округи, где от меня ожидали, что я кого-то убью, я не давал себе роздыха, пока не проскакал около двадцати пяти миль. В полдень я сделал остановку, чтобы немного подкрепиться в маленькой придорожной пульперии. Заведение выглядело довольно жалко; внутреннюю его часть ограждали железные прутья, делая его похожим на клетку для диких зверей, а за прутьями, развалившись, сидел без дела владелец лавочки с сигарой в зубах. С внешней стороны этого ограждения обретались двое мужчин, лицом смахивающие на англичан. Один из них, щеголеватый мóлодец какого-то потасканного вида с рассеянным выражением на бронзово-загорелом лице, стоял, склонившись к напарнику, с сигарой во рту и, как мне показалось, был слегка под мухой; на поясе у него красовался выставленный напоказ большой револьвер. Его товарищ, рослый, тяжеловесный дядька с подернутыми сединой бакенбардами неимоверных размеров, очевидно, был совершенно пьян: он лежал на скамье, вытянувшись во весь рост, с багровой набрякшей физиономией, и громко храпел. Я спросил хлеба, сардин, вина и, стремясь соблюсти обычаи страны, в которой находился, в должных выражениях пригласил подвыпившего молодого человека присоединиться к трапезе. Пренебрежение этой формальной вежливостью в обществе гордых и щепетильных обитателей Восточного края может привести к кровавой ссоре, а ссор мне на тот момент уже было достаточно.

Он поблагодарил и отказался, но вступил со мной в разговор; сделанное очень скоро открытие, что мы соотечественники, доставило нам обоим большое удовольствие. Он тут же предложил мне отправиться вместе с ним к нему домой и нарисовал заманчивую красочную картину вольной и веселой жизни, которую он вел в компании нескольких других англичан – сыновей джентльменов (все без исключения – из порядочных семей, заверил он меня); они купили участок земли и обосновались на нем, чтобы заняться разведением овец в этих пустынных краях. Я с радостью принял приглашение, и, когда мы допили вино, он снова взялся будить спящего.

– Эй, слышь, Кэп, просыпайся, старина! – кричал мой новый друг. – Домой пора уже, знаешь ли. Ну, давай, вставай. Я хочу представить тебя мистеру Лэму. Уверен, он для нас – настоящая находка. Ты что, опять спать! Черт возьми, Клауд, старина, ну это же, мягко говоря, глупо.

Наконец, после множества попыток добудиться, то криками, то тряской, он поднял своего пьяного товарища, и тот встал, пошатываясь, и уставился на меня безумным взглядом.

– Теперь разрешите мне вас друг другу представить, – сказал первый. – Мистер Лэм. Мой друг, капитан Клаудлессли Райотесли. Браво! Теперь давайте, приятели, обменяйтесь рукопожатием.

Капитан не вымолвил ни слова, но взял мою руку и качнулся мне навстречу, будто собираясь заключить меня в объятия. Затем мы с большим трудом усадили его в седло и отправились верхом все вместе, стараясь, чтобы он держался промеж нас, и предупреждая всякую его попытку свалиться. Спустя полчаса мы прибыли к дому моего хозяина, мистера Винсента Уинчкомба. Моему воображению рисовался прелестный маленький особнячок, прячущийся среди прохладной зелени и цветов и полный приятнейших воспоминаний о доброй старой Англии; и как же горестно я был разочарован, обнаружив, что это «уютное гнездышко» на деле оказалось всего-навсего самым заурядным ранчо, окруженным канавой, которая ограничивала кусок то ли вспаханной, то ли вскопанной земли, и на этой земле не видно было ни одной зеленой былинки. Мистер Уинчкомб объяснил, однако, что пока он не имел достаточно времени, чтобы заняться как следует возделыванием участка.

– Только овощи и все такое, знаете ли, – сказал он.

– Но я ничего такого не вижу, – возразил я.

– Ну да, нету; у нас тут полно гусениц, шпанских мушек и вообще насекомых, они все пожрали, знаете ли, – сказал он.

Он проводил меня в комнату; мебели там не было никакой, кроме большого, сколоченного из досок стола и нескольких стульев, еще были буфет, длинная каминная доска и несколько полок по стенам. Повсюду, куда ни глянь, валялись трубки, кисеты, револьверы, патронные ящики и пустые бутылки. На столе были бокалы-стаканчики, чашки, сахарница, чудовищной величины жестяной чайник и большая бутыль в оплетке, как я скоро выяснил, до половины заполненная бразильским ромом, так называемым cana. Вокруг стола сидели пятеро мужчин, курили, пили чай, ром и беседовали с большим одушевлением, все более или менее под хмельком. Они оказали мне сердечный прием, усадили с собой за стол, принялись усердно наливать мне чай с ромом и щедро угощать табачком, со всех сторон придвигая ко мне трубки и кисеты.

– Видите ли, – сказал мистер Уинчкомб в пояснение этой застольной сцены, – нас тут всего десять поселенцев, мы собрались заняться разведением овец и тому подобными делами. Четверо из нас уже построили дома и купили овец и лошадей. Другие шестеро наших живут с нами, кто в одном доме, кто, знаете ли, в другом. И вот как мы тут чудненько между собой уговорились – старина Клауд, Капитан Клауд, знаете ли, первый это предложил – чтобы, значит, каждый день один из четверых – Великолепная Четверка мы зовемся – держал открытый дом; и это означает, что остальные девять ребят имеют полное право завалиться к нему в любое время, когда захотят, в этот день, ну просто повеселиться с ним чуток. И мы скоро сделали такое открытие – я полагаю, это старина Клауд открыл, – что чай с ромом – самое лучшее, самое то, что нужно в таких случаях. Сегодня вот мой день, а завтра – кого-то другого из ребят, знаете ли. И, клянусь Юпитером, как же я рад, что встретил вас в пульперии! Ух, мы теперь и повеселимся!

Я, конечно, нисколько не обманывался относительно этого прелестного маленького английского рая в здешней глухомани, и, поскольку мне всегда противно видеть молодых людей, которые скатываются к невоздержанному пьянству и вообще по собственному почину превращаются в ослов, я вовсе не был в восхищении от системы «старины Клауда». Все же мне было приятно очутиться среди англичан в этой далекой стране, и в итоге мне даже как-то удалось получить от всего этого некое удовольствие. Компания пришла в восторг, совершив открытие, что у меня есть голос, и, когда возбужденный соединенным действием крепкого кавендиша, рома и черного чая, я проревел —

Того душа на небесах, Кто бурдючок нашел в кустах, —

они все повскакали, выпили за мое здоровье из больших бокалов и провозгласили, что никогда не дадут мне покинуть их колонию.

Перед наступлением вечера гости разошлись – все, за исключением Капитана. Он так и сидел вместе с нами за столом, но так крепко набрался, что был не в состоянии принимать участие в шумных дурачествах и разговорах. Примерно каждые пять минут он начинал сиплым голосом упрашивать кого-нибудь поделиться огоньком для трубки, потом, после двух-трех слабых затяжек, он забывался, и трубка снова гасла. Дважды или трижды он еще пытался примкнуть к хору и спеть со всеми, но скоро снова впадал в состояние полного отупения.

Однако на другой день, когда он, освеженный ночным сном, уселся за завтрак, я нашел его общество очень даже не лишенным приятности. Он пока что не имел собственного дома, поскольку, как он сообщил мне по секрету, не получил еще своих денег с родины, и вот так и жил – завтракал в одном доме, обедал во втором, а спал в третьем. «Не волнуйтесь, – говаривал он, – будет время, однажды настанет моя очередь; тогда я всех вас буду принимать у себя каждый день шесть недель подряд, и мы будем квиты».

Никто из колонистов не занимался никакой работой, все они проводили время в праздношатаниях и хождении в гости друг к другу, стараясь сделать свое вялое прозябание более-менее сносным с помощью непрерывного куренья и распития чая с ромом. Они пробовали, по их собственным рассказам, охотиться на страусов, ездить с визитами к местным жителям по соседству, забавляться стрельбой по куропаткам, скачками на лошадях и так далее; но стрелять куропаток было неинтересно – они ведь тут совсем не пуганные, страусов поймать не удалось ни разу, местные их не понимали, так что в итоге им пришлось отказаться от всех этих так называемых развлечений. В каждом доме был пеон, нанятый ходить за стадом и стряпать, а поскольку овцы, как оказалось, способны и сами о себе позаботиться, а стряпня сводилась к тому, что кусок мяса зажаривался на вертеле, то и наемному работнику делать было особенно нечего.

– А почему бы вам самим для себя все это не делать? – спросил я наивно.

– Полагаю, это было бы не совсем правильно, знаете ли, – сказал мистер Уинчкомб.

– Нет, – сказал Капитан с веской рассудительностью, – мы до такого все-таки еще не опустились.

Я был в совершенном изумлении, услышав эти откровения. Мне приходилось встречать в иных местах англичан, благоразумно смиряющихся с лишениями, но столь надменная спесь у этих десяти не просыхающих от рома джентльменов была чем-то для меня совершенно новым.

Проведя утро в совершенной праздности, я был приглашен присоединиться к компании в доме мистера Бингли, одного из Великолепной Четверки. Мистер Бингли был действительно очень красивый молодой человек, живший в доме, который куда больше заслуживал называться домом, чем неопрятное ранчо, которое снимал его сосед мистер Уинчкомб. Он был любимцем колонистов: денег у него было больше, чем у других, и он держал двух слуг. По «приемным дням» он всегда обеспечивал своих гостей горячим хлебом и свежим маслом, не говоря о непременной бутылке рома и о чае. Так что, когда подходила его очередь держать открытый дом, никто из остальных девяти колонистов не упускал случая появиться у него за столом.

Вскоре после нашего прибытия к Бингли начали появляться остальные; каждый, входя, занимал место за гостеприимно накрытым столом и добавлял новое облако к густой массе табачного дыма, заволакивающего комнату. Велись оживленнейшие разговоры, были петы песни, и огромные количества чая, рома, хлеба с маслом и табака были поглощены, но тоскливый это был прием, и, когда он подошел к концу, я почувствовал себя совсем больным от такого образа жизни.

Когда все уже собрались расходиться – и после того, как с великим энтузиазмом был спет «Джон Лушпайка», – кто-то выступил с предложением: а не затеять ли нам охоту на лис в истинно английском духе. Все тут же радостно согласились, готовые, полагаю, на все, что угодно, лишь бы чем-то разрушить монотонность такого существования, и на следующий день мы выехали верхами в сопровождении двух десятков собак всевозможных пород и размеров, собранных со всех усадеб. Потратив сколько-то времени на розыски в наиболее вероятных местах, мы наконец подняли лисицу с ее лежки в темнолиственном кустарнике мио-мио. Она ринулась напрямую к гряде холмов милях в трех от нас, и, поскольку бежать ей пришлось по совершенно плоской равнине, у нас были очень хорошие шансы ее затравить. Двое из охотников захватили с собой рога, в которые и трубили беспрерывно, в то время как все остальные вопили, насколько хватало легких, так что погоня наша вышла очень шумной. Лисица, видимо, поняла, какая опасность ей грозит и что ее единственная возможность спастись – в том, чтобы собраться со всеми силами и попытаться найти убежище в холмах. Однако ни с того ни с сего она вдруг изменила направление, это дало нам большое преимущество; слегка срезав, мы все скоро оказались буквально у нее на пятках, и перед нами простиралось одно лишь ровное поле. Но у хитреца Ренара были свои резоны так поступить: он углядел пасущееся стадо скота, в считаные мгновения достиг его и затерялся в нем. Стадо, в ужасе от наших воплей и трубных звуков, тут же рассеялось и понеслось в разные стороны, так что нам все еще удавалось не потерять нашу добычу из виду. Далеко нас опережая, паника среди скота передавалась все дальше от стада к стаду со скоростью света, и нам видно было, как на мили впереди скот растекался от нас; хриплое мычанье и громоподобный топот доносились к нам по ветру едва слышными. Наши раскормленные ленивые собаки бежали не быстрее наших лошадей, но, подбадриваемые непрестанными криками, не прекращали погони и наконец настигли лисицу – первую в истории Восточного Берега, затравленную по всем правилам.

Погоня завела нас далеко от дома и закончилась у большого усадебного строения какой-то эстансии; пока мы стояли, наблюдая, как собаки терзают свою мертвую жертву, показался капатас этого имения, выехавший в сопровождении трех человек выяснить, кто мы такие и что тут делаем. Это был маленький смуглый туземец, одетый очень живописно, и обратился он к нам с сугубой вежливостью.

– Не скажете ли, сеньоры, что это за странное животное вы поймали? – спросил он.

– Лису! – выкрикнул мистер Бингли, триумфально взмахнув над головой лисьим хвостом, только что им отсеченным. – У себя на родине, в Англии, мы охотимся на лис с собаками, вот мы и поохотились тут по обычаю нашей родины.

Капатас улыбнулся и ответил, что если бы мы согласились к нему присоединиться, то ему доставило бы величайшее удовольствие познакомить нас с тем, как охотятся по обычаям Banda Oriental.

Мы охотно согласились, расселись по седлам и тронулись неровным галопом вслед за капатасом и его людьми. Скоро мы подъехали к небольшому стаду скота; капатас подобрался к нему, ослабил несколько витков своего лассо и, присмотрев упитанную телку, ловко набросил аркан ей на рога, а затем со страшной скоростью устремился назад, к дому. Корова, подгоняемая людьми капатаса, которые скакали вплотную за ней и подкалывали ее своими ножами, рвалась вперед, ревя от ярости и боли и пытаясь настигнуть капатаса, а тот старался держаться только-только, чтобы она не зацепила его рогами; таким манером мы быстро оказались у дома. Один из мужчин теперь метнул свое лассо и поймал животное за заднюю ногу; получилось, что корову тянут в двух противоположных направлениях, и она вскоре остановилась; остальные тут же спешились, сперва перерезали корове сухожилия на ногах, а потом воткнули длинный нож ей в горло. Не снимая шкуры, тушу немедленно разделили на части и отборные куски подвесили над большим костром; один из мужчин взялся следить за огнем и подкладывать дрова. Час спустя мы все уселись пировать и принялись за carne con cuero, то есть «мясо, жаренное в коже», сочное, нежное, благоухающее. Тут я должен сказать английскому читателю, приученному есть мясо домашних животных и дичину, которые сначала сколько-то вылеживаются, а уже потом прожариваются, пока не станут совсем мягкими, что, прежде чем искомая степень нежности мяса будет достигнута, с ним надо обойтись весьма и весьма грубо. Мясо, и мясо дичи в том числе, никогда не бывает таким нежным и изысканно благоухающим, как когда его готовят и поедают сразу после того, как животное убито. В сравнении с мясом на любой из последующих стадий хранения, это то же самое, что свежеснесенное яйцо или только что пойманный сочный лосось в сравнении с яйцом или лососиной, пролежавшими неделю.

Мы откушали с чрезвычайным наслаждением, правда Капитан Клауд горько сетовал, что у нас не было рома с чаем на запивку. Когда мы поблагодарили нашего радушного хозяина и собирались уже сесть на коней и направиться восвояси, учтивый капатас еще раз выступил вперед и обратился к нам с такой речью.

– Господа, – сказал он, – в любое время, когда вы почувствуете, что расположены поохотиться, милости прошу ко мне, и мы отловим и зажарим телку в ее собственной шкуре. Это наилучшее блюдо, которым наша республика может попотчевать путешественника, и мне доставит величайшее удовольствие развлечь вас таким образом; но осмелюсь просить вас не охотиться больше на лис на землях, принадлежащих этой эстансии, ибо вы посеяли такое страшное смятение среди скота, надзирать за которым я тут поставлен, что у моих людей уйдет теперь два, если не три дня, чтобы весь его отыскать и пригнать назад.

Мы дали ему желаемое обещанье, откровенно признав, что охота на лис на английский манер – спорт, не подходящий для Восточного края. Затем мы вернулись к себе и провели оставшиеся часы в доме мистера Гирлинга, члена Великолепной Четверки, делясь впечатлениями от охоты, распивая ром с чаем и выкурив при этом неимоверное количество трубок кавендиша.

Глава VI
Колония под облаком

Я пробыл несколько дней в колонии, и следует признать, что жизнь, которую я там вел, оказывала на меня деморализующее действие: ведь как ни была она мне противна, я ощущал, что с каждым днем все меньше склонен бросить ее и вырваться на волю, иногда я даже всерьез подумывал, не обосноваться ли мне самому тут насовсем. Эта бредовая идея, однако, появлялась у меня, как правило, ближе к концу дня, после изрядного злоупотребления ромом и чаем, от каковой смеси кто угодно очень скоро может чокнуться.

Как-то после полудня, во время одного из наших развеселых застолий, было решено нанести визит в маленький городок под названием Толоза, милях в восемнадцати к востоку от колонии. На другой день мы снарядились в экспедицию, каждый прицепил к поясу револьвер и запасся толстенным пончо, чтобы им укрываться: у колонистов был обычай, выезжая в Толозу, оставаться там на ночь. Мы остановились в большом трактире посреди этого убогого городишки, там был готов приют и для людей, и для животных, причем последние всегда были обустроены куда лучше первых. Очень скоро мне стало ясно, что главной целью нашей поездки было внести разнообразие в наши развлечения, а именно: вместо распития рома и курения в «Колонии» заняться распитием рома и курением в Толозе. Сражение на поле брани с напитками бушевало, пока не настала пора отправляться на покой, и к тому времени я остался единственным трезвым изо всей компании, потому что бо`льшую часть дня я потратил на хождения по городку и расспросы его обитателей в надежде разжиться хоть какими-то сведениями, которые могли бы мне помочь в поисках занятия. Но от встречных женщин и стариков проку было мало. Казалось, все они обосновались в Толозе совершенно без всякого дела, и на вопрос, чем же они занимаются, чтобы снискать себе хлеб насущный, я слышал в ответ: они, дескать, поджидают, не подвернется ли чего. Главной темой разговора были мои крестьянствующие приятели и их визит в город. К своим соседям-англичанам местные относились, как к созданиям странным и опасным, которые твердой пищи не употребляют, но пробавляются смесью рома с порохом (что было правдой), и вооружены смертоносными машинами, так называемыми револьверами, изобретенными специально для них их отцом-дьяволом. Впечатления этого дня убедили меня в том, что английская колония до известной степени оправдывала свое существование хотя бы тем, что периодические визиты колонистов добавляли к жизни добрых обывателей Толозы толику благотворного волненья, пока длились интервалы застойного прозябанья между революциями.

Ввечеру мы все собрались в большой зале с глинобитным полом; мебели там не имелось никакой, просто-таки ни единого предмета. Наши седла, коврики и пончо были свалены все вместе в углу, и каждый, кто хотел устроиться поспать, должен был сам себе соорудить постель из принадлежащей ему конской упряжи и сбруи, насколько хватало его способностей. Для меня это было не в новинку, и скоро я уже сделал себе на полу уютное гнездо, стянул сапоги и свернулся клубочком на манер опоссума, который о лучшей постели и понятия не имеет, а к блохам вполне притерпелся. Мои друзья, однако, по-видимому, не собирались отходить ко сну, они позаботились запастись тремя, не то четырьмя бутылями рома. Шли разговоры, то и дело затягивали песню и пели сколько-то времени, а потом один из них – мистер Чиллингворт – поднялся на ноги и попросил тишины.

– Джентльмены, – произнес он, выступив на середину залы, то и дело вскидывая руки, балансируя ими и благодаря этому ухитряясь держаться более-менее прямо, – я бы хотел, как бишь это, ну вы понимаете…

Его заявление было встречено бурными изъявлениями восторга, а один из слушателей, потрясенный красноречием оратора, вне себя от энтузиазма разрядил свой револьвер в потолок, посеяв замешательство среди легиона длиннолапых пауков, населявших пыльные тенета у нас над головами.

Я испугался было, что весь город ополчится на нас, сбежавшись на этот шурум-бурум, но все в один голос меня заверили, что не раз уже палили в этой комнате из револьверов, и никто к ним и близко не подходил, потому что всем в городе они прекрасно известны.

– Джентльмены, – продолжал мистер Чиллингворт, когда порядок наконец был восстановлен, – знаете, что я сейчас делал: я размышлял. Теперь давайте рассмотрим положение. Вот мы все тут, колония английских джентльменов, да, вот мы здесь, знаете ли, далеко от родного дома, от нашей родной страны и всякое такое. Как там сказал поэт? Полагаю, кое-кто из вас, друзья, помнит этот пассаж. Но зачем мы тут, спрашиваю я вас?! В чем, джентльмены, цель нашего с вами здесь пребывания? А вот это как раз и есть то, что я хочу вам сказать, знаете ли. Мы здесь затем, джентльмены, чтобы влить немножко нашей англосаксонской энергии, и всякое такое, в старую, ветхую жестянку этой нации.

Тут оратор был прерван бурей восторженных аплодисментов.

– И вот, джентльмены, – продолжал он, – разве это не трудно, разве это не чертовски трудно, знаете ли, и потому-то так мало удалось нам сделать до сих пор? Я чувствую, я чувствую это, джентльмены: наши жизни растрачиваются впустую. Не знаю, друзья, ощущаете ли вы это сами. Согласитесь, мы с вами вовсе не компания меланхоликов. Мы с вами славная веселая шайка борцов со всякой тоской и всяким унынием, с этими синими чертями, вот мы кто. Но иногда я чувствую, ребята, что всего здешнего рома не хватит, чтобы совсем их убить, до смерти. Ничего не попишешь: не могу не вспоминать о чудных деньках, о той жизни, что осталась по ту сторону океана. Но вы не смотрите на меня так, будто я тут собрался перед вами расхныкаться, даже не думайте. Я, знаете ли, вовсе не хочу превращаться в такого вот законченного осла. Но вот что вы мне скажите: мы что, хотим всю нашу жизнь проводить так, чтобы нам глушить ром и в итоге превратиться в скотов? – я – я прошу прощения, джентльмены. Я, честно, не это хотел сказать. Ром, может быть, вообще единственная стоящая вещь в этих местах. Без рома мы бы тут не выжили. Если кто-то что-то скажет против рома, я скажу, что он просто осел и пошел он к черту. Я, говорю вам, имел в виду эту страну, джентльмены, – эту, знаете ли, старую прогнившую страну. Ни крикета, ни приличного общества, ни пива порядочного – ну вообще ничего. Предположим, мы бы не сюда, а в Канаду направились – с нашими капиталами, с нашей энергией, – разве нас там не встретили бы с распростертыми объятиями? А что за прием мы нашли здесь? А теперь, джентльмены, вот что я предлагаю: давайте протестовать. Давайте встряхнем как следует это черт-те что, которое у них называется правительством. Мы предъявим им наши обвинения; и мы будем стоять на них, и мы будем суровы, будем тверды; вот что мы сделаем, знаете ли. Мы что, так и должны жить среди этих ничтожных обезьян и предоставлять им все выгоды от наших – наших – да, джентльмены, наших капиталов и от нашей энергии и ничего не получать взамен? Нет-нет, мы должны дать им понять, что нас это не устраивает, что мы на них разгневаны. Вот это я и хотел вам высказать, джентльмены.

Под громовые аплодисменты оратор вдруг с размаху сел прямо на пол. Потом раздалось «Правь, Британия», и все как один загорланили, не жалея легких и превращая ночь в совершенный содом. Когда песня смолкла, стал слышен громкий храп Капитана Райотесли. Он стал было раскладывать какие-то коврики, чтобы улечься, но, безнадежно запутавшись в поводьях, подпруге и ремешках от стремян, повалился и уснул, головой на полу, а ноги задрав на седло.

– Эй, это не дело! – завопил один из парней. – Ну-ка, разбудим старину Клауда – будем стрелять в стенку над ним, а штукатурка будет сыпаться ему на башку. Повеселимся всласть!

Все восхитились таким предложением, за исключением бедного Чиллингворта, который, завершив свою речь, уполз на четвереньках в уголок и там сидел в одиночестве, бледненький и очень жалкий.

Началась пальба, пули в большинстве ударялись в стену всего несколькими дюймами выше запрокинутой головы Капитана, пыль и кусочки штукатурки сыпались на его багровую физиономию. Я вскочил в ужасе, бросился к ним и принялся спешно уговаривать, что они слишком пьяны, чтобы как следует нацеливать свои револьверы, и что они ненароком убьют своего товарища. Мое вмешательство вызвало шумные, сердитые возражения, и посреди всего этого Капитан, лежавший в самой неудобной позе, проснулся, со страшным трудом занял сидячее положение и уставился на нас бессмысленным взором; поводья и ремешки вились, как змеи, у него вокруг шеи и по рукам.

– Что за шум? – вопросил он хрипло. – Революция началась, полагаю. Вот и ладно, единственная толковая вещь в этой стране. Только не просите, чтоб я стал президентом. Ничего хорошего. Спокойной ночи, братцы; не перережьте мне случайно глотку. Храни вас Бог.

– Нет, ты что, не спать, Клауд, – закричали все. – Лэм во всем виноват. Он говорит, мы пьяницы, – вот как Лэм нам отплачивает за наше гостеприимство. Мы стреляли, старина Кэп, чтоб тебя разбудить и чтобы ты выпил с нами…

– Выпить – это можно, – хрипло изъявил согласие Капитан.

– А Лэм боялся, мы в тебя попадем. Скажи ему, старина Клауд, разве ты боишься своих друзей? Скажи Лэму, что ты думаешь о его поведении.

– Да, я ему все скажу, – сипло отвечал Капитан. – Лэм не должен вмешиваться, джентльмены. Но вы же знаете, вы его приняли к себе, разве нет? И какое у меня о нем было мнение? По-вашему, ребята, я был не прав, а, ведь так? Он не наш, и он не мог стать одним из нас, вот что, разве нет? Это вам решать, джентльмены; но разве я не говорил, что этот парень невежа и хам? Какого черта он не оставит меня в покое? Я вам скажу, что я сделаю с Лэмом, я ему расквашу его чертов нос, вот что.

Тут доблестный джентльмен попытался подняться, но ноги его не слушались, и, привалившись к стене, он был в состоянии только свирепо таращиться на меня своими слезящимися глазами.

Я подошел к нему, намереваясь, наверно, треснуть по носу его самого, но вдруг настроение мое переменилось, я просто подхватил свое седло и остальные вещи и вышел из комнаты, от всего сердца проклиная Капитана Клаудлессли Райотесли, злого гения, будь он пьян или трезв, колонии английских джентльменов. Не успел я выйти за дверь, как радость, которую все они ощутили, избавившись от меня, выразилась в громких криках, хлопанье в ладоши и всеобщей пальбе в потолок из огнестрельного оружия.

Я расстелил мои коврики на воле и, укладываясь, обратился сам к себе с монологом. «Вот так и кончается, – говорил я, воззрясь уже начавшими слипаться глазами на созвездие Ориона, – приключение номер два, а если взглянуть попристальней, то можно сказать и номер двадцать два: не все ли равно, сколько их в точности было, если все они кончаются, по сути, одним и тем же – дымом – револьверным дымом – либо поножовщиной, а в итоге я должен в очередной раз отряхнуть прах со своих ног. Может быть, в этот самый миг Пакита, только-только задремавшая, пробудилась вдруг от гулкого крика ночного сторожа под окном, протянула руки, чтобы прикоснуться ко мне, и вздыхает в тоске, найдя мое место по-прежнему пустым. И что я ей скажу? Что мне бы следовало переменить свое имя на Эрнандес или Фернандес, на Блас или Час, или там Сандариага, Коростиага, Мадариага, или жить в ином веке, и вообще – составить какой-то заговор и перевернуть весь нынешний порядок вещей. Что мне еще остается, если этот восточный мир поистине – устричная раковина, и только острым мечом можно раскрыть ее? Оружие, войска, военная подготовка, все это тут не так уж необходимо. Надо только, чтобы кто-то сплотил нескольких выведенных из терпения, неудовлетворенных людей, чтобы сели они по коням и заварили как следует кашу в этой, как сказал бедный мистер Чиллингворт, ветхой, старой жестянке. Я чувствую, что так же, как этот несчастный джентльмен сегодня вечером, почти готов расхныкаться. Но все-таки мое положение не совсем столь же безнадежно, как у него; нет у меня такого звероподобного, багровоносого Бритта, который взгромоздился бы мне на грудь, как ночной кошмар и выдавливал бы из меня жизнь».

Выкрики и пенье бражников раздавались все слабее и реже и уже почти совсем прекратились, когда я провалился в сон, убаюканный одиноким пьяненьким голосом, без конца гудящим заунывно:

– Никуда мы не пойдем – не уйдем мы до утра…

Глава VII
Любовь красавицы

На другое утро спозаранку я покинул Толозу и ехал весь день в юго-западном направлении. Я не торопился, напротив, часто спешивался, чтобы дать моей лошади сделать глоток чистой воды и попробовать зеленой травки. Кроме того, три или четыре раза в течение дня я заезжал в попадавшиеся по дороге усадебные дома, но нигде не услышал ничего, что могло бы меня заинтересовать. Таким манером я проделал миль около тридцати пяти, все время продвигаясь в сторону восточной части области Флорида, лежащей в самом сердце страны. Примерно за час до захода солнца я принял решение дальше в этот день не ехать; и я не мог бы даже мечтать о более приятном месте для отдыха, чем то, что сейчас оказалось прямо передо мной – опрятное ранчо с широким портиком, поддерживаемым деревянными колоннами, стоящее в обрамлении прекрасных старых плакучих ив. Был тихий, солнечный день, вечерело, во всем вокруг – мир и совершенный покой, даже птицы и насекомые молчали либо издавали звуки слабые, еле слышные; и этот скромный домик с его грубо сложенными каменными стенами и соломенной крышей, казалось, полностью гармонировал со своим окружением. Он выглядел, как и должна выглядеть обитель простодушных, ведущих пастушескую жизнь людей, чей мир – единственно им знакомый – поросшая буйными травами пустыня, орошаемая бесчисленными чистейшими ручьями, ограниченная со всех сторон лишь ничем не нарушаемым дальним кругом горизонта, накрытая синим куполом небес, который по ночам весь в звездах, а днем полнится ласковым солнечным сиянием.

На подъезде к дому я был приятно удивлен тем, что навстречу мне не бросилась, заливисто лая, свора лютых псов, жаждущих порвать на куски дерзкого чужака, – а именно такой встречи всегда и ждешь. Единственными видимыми живыми существами были здесь седовласый старик, который сидел, покуривая, посредине портика, и, в нескольких ярдах от него, молодая девушка, стоявшая под ивовым деревом. Но что это была за девушка: смотришь, не можешь насмотреться – а потом будешь хранить ее облик в памяти всю оставшуюся жизнь. Никогда не случалось мне созерцать образ такой законченной, такой полной красоты. Это не была красота того рода, который столь распространен в здешних краях, та красота, что налетает на вас, как внезапный порыв юго-западного ветра, pampero, едва дух не вышибает вам из тела, и так же внезапно исчезает, оставив вас с растрепанными волосами и набитым пылью ртом. Красота эта действовала скорее как весенний ветерок, нежно веющий, чуть касающийся своим дыханьем вашей щеки, наполняющий все ваше существо восхитительным, волшебным ощущением подобно… но нет ничего подобного ни на земле, ни в небесах. Девушка была, наверно, всего лет четырнадцати, с фигуркой стройной и полной грации, и с кожей изумительной белизны, на которой яркое солнце Восточного края не оставило ни пятнышка, ни крапинки. Более совершенных черт лица, думаю, не приходилось мне встречать у представителей рода человеческого, а ее золотисто-русые волосы, заплетенные в две тяжелые косы, свисали у нее за спиной почти до колен. Когда я приблизился, она подняла на меня свои очаровательные, серо-голубые глаза, на губах ее показалась застенчивая улыбка, но она не двинулась и не произнесла ни слова. На ивовой ветке, прямо у нее над головой, сидела пара молодых голубей; это были, как выяснилось, ее домашние птички, они еще не умели летать, и она сама их туда посадила. Птенцы, потихоньку переступая, отошли немного по ветке, она не могла теперь до них дотянуться и, чтобы добраться до них, пыталась нагнуть и притянуть к себе ветку.

Я слез с лошади и подошел к ней.

– Я достаточно высокий, сеньорита, – сказал я, – и, наверно, смогу их достать.

Она с боязливым интересом наблюдала за мной, пока я осторожненько снимал ее птичек с их насеста и передавал их ей в руки. Потом она поцеловала их, очень обрадованная, и с милой застенчивостью пригласила меня войти в дом.

В портике я познакомился с ее дедушкой, седовласым стариком, и нашел в его лице человека, с которым очень легко поладить: он с готовностью соглашался со всем, что бы я ни говорил. В самом деле, не успевал еще я сделать какое-либо замечание, а он уже принимался с пылом выражать свое одобрение. Я встретился там также с матерью девушки, которая была вовсе не похожа на свою прекрасную дочь: у нее были черные волосы, черные глаза и смуглая кожа, как и у большинства испаноамериканских женщин. Я подумал, что, по всей видимости, отец должен быть белокожим и златовласым. Вскоре появился брат девушки, расседлал моего коня и отвел его на выгон, попастись; парнишка тоже был темный, темнее даже, чем его мать.

Эти люди обходились со мною с такой естественной, непринужденной доброжелательностью, что в доме у них я почувствовал особое настроение, какое поистине редко где встретишь. Это было не просто общепринятое гостеприимство, обычно выказываемое по отношению к пришлому незнакомцу, но настоящая, ненаигранная доброта, какую они, можно думать, выказали бы, наверно, любимому брату или сыну, с которым расстались поутру и который теперь вернулся домой.

Тут вошел и отец девушки, и я был чрезвычайно удивлен, обнаружив, что это маленький, морщинистый, темнолицый субъект, с бородой, черной как смоль, глазами-бусинками и коротким, толстым носом, из чего, несомненно, можно было заключить, что в его жилах течет изрядная доля крови индейцев-аборигенов чарруа. Моя теория по поводу чудной белой кожи и голубых глаз девушки потерпела крах; маленький чернявый человечек повел себя, однако, ровно с той же приятностью, что и остальные: он вошел, сел и присоединился к разговору так, как если бы я был одним из домочадцев и увидеть меня здесь было вполне для него естественно. И пока я болтал с этими добрыми людьми на простецкие пасторальные темы, вся скверна, все злодейства обитателей Востока – и то, как резали во время войны друг другу глотки красные и белые, и то, какие несказуемые зверства творились во время десятилетней осады, – как бы забылись совершенно; я чувствовал, что мне хотелось бы родиться среди них и быть одним из них, а вовсе не усталым бродягой-англичанином, нагруженным сверх меры оружием и доспехами цивилизации и уже шатающимся, наподобие Атланта, под бременем империи, над которой никогда не заходит солнце и которую подпирает он своими плечами.

Немного погодя этот добрый человек, чье настоящее имя так и осталось мне неведомо, так как жена называла его попросту Батата (сладкий картофель), критически поглядев на свою прелестную девочку, сделал такое замечание:

– А что это ты так вырядилась, дочка, – у нас что, разве праздник сегодня какой?

Его дочь, в самом деле! Я мысленно возопил в негодовании; да она скорее дочь звезды вечерней, чем этакого дядьки. Но его слова были, мягко говоря, нерезонны; потому что милое дитя, которое звали Маргаритой, хоть и носило туфли, но обходилось без чулок, а ее платьице, впрочем очень чистенькое, было из набивного ситца и уже до такой степени полиняло, что рисунок на ткани был почти неразличим. Единственным в ее уборе, что могло бы хоть как-то претендовать на звание украшения, была узенькая голубая ленточка, повязанная вкруг ее лилейно-белой шейки. И будь она одета в богатейшие шелка и осыпана роскошнейшими драгоценностями, она не смогла бы сильнее залиться краской и улыбнуться с бо`льшим смущением.

– Мы ждем дядюшку Ансельмо сегодня вечером, папита, – ответила она.

– Отстань от ребенка, Батата, – сказала мать. – Ты же знаешь, она по Ансельмо с ума сходит: когда он приходит, она всегда готовится принять его, как королева.

Это на самом деле было уже слишком для меня: я буквально почувствовал неодолимое желание тут же вскочить и задушить все семейство в объятиях. Как бесконечно мило было это наивное простодушие! Вот оно, нет сомнений, то единственное на всей огромной земле место, где все еще длится золотой век, – как будто последние лучи заходящего солнца все еще озаряют какое-то возвышенное место, тогда как все остальное вокруг уже погрузилось в тень. Ах, как это случилось, что судьба привела меня в эту чудную Аркадию? И мне ведь придется скоро ее покинуть, придется вернуться в безрадостный мир, где ждут меня тяжкий труд и борьба за существование,

Бессмысленная жалкая возня, С ума сводящий спор о золоте и власти, Забота, страсть – дыханье их огня Сжигает жизнь, на миг нам данную для счастья.

И если бы не мысль о Паките, ждущей меня в далеком Монтевидео, я бы тут же высказался в таком духе: «О добрый друг мой, Сладкий Картофель, и все вы, дорогие мои друзья, позвольте мне навсегда остаться с вами, под сводами вашего дома, дабы делить с вами ваши простые радости и, ничего лучшего не желая, забыть весь этот огромный мир, населенный бесчисленными людьми, которые вечно тщатся одержать верх над природой и смертью и оседлать фортуну, пока не растратят свои ничтожные жизни в этих напрасных стараньях, не свалятся бездыханными и не забросают их землей!»

Вскоре после захода солнца долгожданный Ансельмо прибыл, чтобы провести ночь у своих родственников, и, едва он успел слезть с лошади, Маргарита уже была тут как тут – попросить дядюшкиного благословения и прижать его руку к своим нежным губкам. Он дал свое благословение, прикоснувшись к ее золотым волосам, и она подняла к нему лицо, зардевшееся от нахлынувшего счастья.

Ансельмо являл собой прекрасный образчик гаучо с Востока: смуглый, с правильными чертами лица, волосы и усы чернее черного. Одет он был с шиком, а рукоятка его хлыста, ножны его длинного ножа и всякие другие штучки в его уборе были из массивного серебра. Серебряными были также его тяжелые шпоры, стремена, лука седла и оголовье уздечки его коня. Он был отменный говорун; ни разу, по правде говоря, за все время моих разнообразных жизненных испытаний не попадался мне никто, способный к словоизвержению столь неиссякаемому по поводу предметов столь ничтожных. Мы сидели все вместе на общей кухне, потягивая мате; сам я принимал мало участия в разговоре, который шел исключительно о лошадях, и даже еле прислушивался к тому, что говорили другие. Прислонившись к стене, я с наслаждением предался созерцанию милого личика Маргариты, в радостном оживлении залившейся нежным розовым румянцем. Я всегда питал пристрастие к роскошным закатам, к диким цветам, особенно цветам вербены, которые в этой стране так красиво называют маргаритками, а особенно люблю смотреть на радугу, когда ветер унесет грозовые тучи к востоку и по все еще мрачным бескрайним небесам над влажной, вновь озаренной солнцем землей она перекинет свою зеленую с фиолетовым арку. Все это чарует мою душу с необыкновенной силой. Но красота, воплощенная в человеческом существе, чарует меня даже еще сильнее. Есть в ней некая магнетическая сила, и тянется к ней мое сердце; это не любовь – потому что как может женатый человек испытывать чувства такого рода к кому-либо, кроме своей жены? Нет, это не любовь, но тяготение иного, высшего порядка, чувство неземное, напоминающее любовь лишь в той же степени, в какой аромат фиалок напоминает вкус меда и медовых сот.

Наконец, немного погодя после ужина, к моему огорченью, Маргарита встала, чтобы удалиться, не преминув, однако, сперва вновь испросить у дядюшки благословения. Когда она вышла из кухни, я, видя, что неистощимая говорящая машина Ансельмо все так же полна энергии и готова и дальше действовать неустанно, закурил сигару и приготовился слушать.

Глава VIII
Мануэль по прозванью Лис

Прислушавшись, я с удивлением обнаружил, что предметом разговора больше не был очередной чем-либо особенно замечательный представитель конского племени, а ведь до того весь вечер ни о чем ином, бесспорно, речь не шла. Дядя Ансельмо распространялся теперь о достоинствах джина, напитка, к которому, по его признанию, он питал особую склонность.

– Джин, – говорил он, – это, без сомненья, король всех крепких напитков. Я всегда придерживался того взгляда, что его и сравнить-то не с чем. По этой-то причине я всегда держу у себя немного джина в глиняной бутыли; попью с утра мате, а потом сделаю один-два-три глоточка джина, потом в седло – и еду себе, в желудке покой, чувствую себя в мире со всем окружающим.

И вот, господа, как-то утром замечаю, что в бутылке у меня осталось совсем мало джина; и хотя я, конечно, увидеть, сколько там есть, не могу, раз бутылка из глины, а не из стекла, но судить о том можно по тому, как сильно приходится бутылку наклонять, когда из нее наливаешь. Чтобы не забыть, что мне надо в этот день привезти домой джину, завязываю я на своем шейном платке узелок; потом влезаю на лошадь и еду в ту сторону, где солнце садится, не имея никаких предчувствий, что со мною в этот день должно случиться что-то необычное. Но вот так-то оно частенько и бывает; потому что никто, будь он даже человек с образованием и имеющий привычку почитывать календарь-альманах, не сможет сказать, что день ему принесет.

Ансельмо был так чудовищно банален, что я почувствовал сильное желание отправиться на боковую и, может быть, увидеть во сне прекрасную Маргариту; но, во-первых, вежливость не позволила, а во-вторых, я все же был слегка заинтригован и хотел услышать, что за необычайное происшествие случилось с ним в тот богатый на события день.

– И по счастью так вышло, – продолжал Ансельмо, – что в то утро я оседлал лучшую из моих белоносых, а на этой-то лошади, могу сказать, и никто со мной спорить о том не станет, я действительно еду верхом, а не иду пешком. Я этого коня зову Чинголо, такую кличку ему Мануэль, которого еще Лисом называют, придумал, потому что конь этот, еще совсем молодой, был не конь, а мечта, сядешь – как на крыльях летишь. У Мануэля было девять таких белоносых, а как они от Мануэля ко мне попали, я вам расскажу. Он, бедняга, как-то все свои деньги в карты проиграл, – может, и невелики были эти деньги, да и те – как досталися ему, неизвестно никому. Для меня, однако, тут особой тайны не было, и если, скажем, ночью у меня скот забили и шкуру с него содрали, почему бы, кажется, мне и не обратиться к Правосудию – прикинуться, что сам я – вроде слепого, который что-то ищет в незнакомом месте, да и вывести Правосудие на обидчика; но ведь если кто-то сам за себя в силах слово сказать и в то же время знает, что слово его грянет, как молния с ясного неба, на соседские жилища, испепелит их дотла и всех, кто в них есть, поубивает, почему бы, судари мои, в таком случае доброму христианину не предпочесть сохранить мир и покой? Потому что чем уж так один человек лучше другого, чтобы ему ставить себя на место Провидения? Все мы из плоти и крови. Это правда, кое у кого из нас плоть-то всего-навсего собачья, ни на что доброе не годная, но всякому больно, коли плеткой хлестнут, и если уж такой дождь захлещет, так ростки взойдут кровавые. Вот так-то, скажу я вам; но, заметьте, я ведь не говорю, что это Мануэль меня ограбил, – я ничью репутацию не хочу марать, даже и грабителя, и чтобы кто-то из-за меня пострадал, тоже не хочу.

Ну вот, господа, возвращаюсь к своему рассказу: стало быть, все, что имел, Мануэль потерял, а тут еще и жена у него в лихорадке свалилась, и что ему оставалось, как не обратить своих лошадей в деньги? Вот так и вышло, что я купил у него белоносых и заплатил ему за них пятьдесят долларов. Что правда, то правда, лошадки были молодые, по всем статьям без изъяна, но ведь и цена немалая, и я ее уплатил, не иначе как сперва взвесив все хорошенько в уме. Потому что в делах такого рода, ежели кто заранее все как следует не просчитает, где, позвольте спросить, судари мои, очутится он в конечном итоге? К чертям на кулички и сам он отправится, и весь его скот, от отцов ему в наследство доставшийся либо нажитый его собственным уменьем и прилежаньем.

Вот такие, как видите, дела. Голова у меня с цифрами плохо ладит; если какое иное разумение – так оно дается мне легко, но когда надо что-то рассчитать, да побыстрее, вот тут ничего мне в голову не приходит, не идет, и все тут. И в то же время, если я вижу, что никак не выходит у меня с какими-то расчетами или не могу я принять какое-то решение, я знаю: единственное, что тут надо мне сделать, это улечься со своей задачкой в постель, лежать и размышлять о ней. И, поступив так, я на другое утро встаю и чувствую себя готовым к действию и освеженным, будто только что арбуза поел, и все, что я должен совершить, и как именно это должно быть совершено, я вижу так же ясно, как вот эту чашку мате у себя в руке.

И будучи в таком затруднении, я как раз решил улечься в постель с этой задачкой про лошадей и говорю: «Ты у меня на крючке, и никуда ты от меня не денешься». И тут – как раз было время ужинать – приходит Мануэль, чтобы мне надоедать, садится у меня на кухне; лицо скорбное, как у узника, которому вынесли смертный приговор.

– Если уж Провидение разгневалось на весь род человеческий, – говорит он, – и хочет с кем-то разделаться для примера, не пойму, по какой причине избрана такая безобидная и неприметная персона, как я.

– Чего ж ты хочешь, Мануэль? – отвечаю я. – Мудрые люди говорят – Провидение посылает нам бедствия для нашего же блага.

– Твоя правда, согласен, – говорит он. – Не мне в том сомневаться, потому как что хорошего можно сказать про солдата, который жалуется на решения своего командира? Но ведь ты знаешь, Ансельмо, что` я за человек, и горько мне, что такие несчастья должны обрушиться на кого-то, чье единственное преступление в том, что он всегда был беден.

– Стервятники, – говорю я, – всегда охотятся на хилых и хворых.

– Сперва я все потерял, – продолжает он, – потом случилось так, что эта женщина слегла в лихорадке; а теперь я вынужден признать, что лишился и кредита, потому что нигде не могу занять необходимых мне денег. Люди, которые вчера знали меня всех ближе, сегодня, выходит, вроде как со мной и не знакомы.

– Стоит человеку упасть, – говорю я, – собаки, и те землю скребут и пылью его забрасывают.

– Так и есть, – говорит Мануэль, – и с тех пор, как эти несчастья на меня посыпались, куда делись мои друзья, а ведь сколько у меня их было? Ибо нет хуже запаха, чем у бедности, и ничто не смердит сильнее, так что все, кто рядом окажется, воротят нос или бегут прочь, как от чумы.

– Правду говоришь, Мануэль, – возражаю я, – но про всех не скажи, потому что, кто знает – так много на свете душ человеческих, – как бы тебе не совершить несправедливости по отношению к кому-то.

– Я это не про тебя, – отвечает он. – Напротив, если кто-то и проявил ко мне участие, так это ты; и я так говорю не только в твоем присутствии, но прилюдно и во всеуслышание. Ну что ж, это все были только слова. И вот теперь, – продолжает он, – так уж мне карта легла, что не миновать мне расстаться с моими кониками и обратить их в деньги; стало быть, и пришел я нынче вечером узнать твое решенье.

– Мануэль, – говорю я, – ты знаешь, человек я прямой и говорить много не люблю, так что не стоило тебе так уж рассыпаться в комплиментах и вообще подходить к делу, о котором ты сейчас сказал, с такими предисловиями; ты что же, как будто меня своим другом не считаешь?

– Верно, верно, – он в ответ, – но не люблю я с лошади соскакивать, не убедившись, что с нею все в порядке, и не убрав сапог из стремян.

– Так и следует, – говорю я, – тем не менее, когда подъезжаешь к дому друга, нет нужды спешиваться так далеко от ворот.

– Спасибо тебе за такие слова, – отвечает он. – Много у меня недостатков: больше, чем пятен на шкуре у дикого кота, но одного нет среди них – опрометчивости.

– Это мне по душе, – говорю я, – не люблю я, когда себя ведут на манер пьяниц, которые лезут обниматься к незнакомым. Но мы с тобой не со вчерашнего дня знаемся, мы же друг дружку, как облупленных, насквозь видим, скажу даже, до самых потрохов, до мозга костей. Зачем же тогда мы тут должны чиниться, как чужие, раз мы и не ссорились ни разу, и никто не слыхал, чтоб мы с тобой худо друг о друге отзывались?

– И с чего нам худо друг о друге говорить, – Мануэль в ответ, – коли никому из нас и в голову ни разу не пришло, даже во сне не привиделось, чтобы сделать другому что дурное? Есть такие, кто скверно ко мне относится, и они-то забивают другим голову, как пузырь надувают, всяческим враньем, какое им только взбредет на ум, плетут на мой счет просто не знаю что, хотя – бог свидетель – сами, наверно, творят все то, что с такой легкостью мне в вину ставят.

– Если ты, – говорю я, – о скоте, который у меня пропал, то не беспокойся об этих пустяках: если бы те, кто дурное на тебя наговаривает только потому, что сами дурны, сейчас нас слышали, им пришлось бы сказать: «Он начинает защищаться, когда ни у кого даже в мыслях нет против него выступить».

– Истина такова: нет ничего, чего бы они на меня не наговорили, – говорит Мануэль, – по этой причине сам я молчу, ведь что я ни скажу – толку не будет. Они меня уже осудили и приговорили, а ведь кому охота, чтобы тебя выставили лжецом?

– Что до меня, – говорю я, – так я в тебе никогда не сомневался, зная тебя, как человека честного, здравомыслящего и прилежного. Если бы ты где-то в чем-то оступился, я бы тебе первый об этом сказал, потому что я со всеми веду себя с предельной искренностью и прямотой.

– Я свято тебе верю во всем, что ты мне говоришь, – отвечает он, – я знаю: ты маску не носишь, не то что другие.

И вот, полагаясь на твою полную и величайшую искренность и откровенность, я и пришел к тебе насчет этих лошадей, потому что не хочу я иметь дел с теми, кто из тебя за каждое кукурузное зернышко вытряхнет бушель мякины.

– Но, Мануэль, – говорю я, – ты знаешь, что я не из золота сделан, и перуанские копи мне в наследство не достались. Ты запрашиваешь большую цену за своих лошадей.

– Не отрицаю, – отвечает он. – Но ведь ты не из тех, кто не желает слушать голос разума и нужды, когда они к тебе обращаются. Мои лошади – мое единственное достояние и утешение, и нет у меня в жизни другой радости, кроме них.

– Все ясно, – отвечаю, – завтра я тебе скажу – да или нет.

– Как ты сказал, пусть так и будет; но, друг, если мы с тобой покончим с этим делом нынче вечером, я сброшу цену.

– Хочешь сделать скидку, – говорю я, – хорошо, но давай завтра: сегодня вечером мне надо заняться кое-какими расчетами и еще поразмыслить о тысяче других вещей.

После чего Мануэль сел на коня и уехал. Темно было, дождь, ну да ему никогда не надо было ни луны, ни фонаря, чтобы найти ночью то, что он ищет, будь то его собственный дом или упитанная корова – возможно, тоже его собственная.

Потом я улегся в постель. Первый вопрос, который я себе задал, задув свечу, был такой: достаточно ли жирных валухов в моем стаде, чтобы хватило рассчитаться за белоносых? Следующий вопрос: сколько надо будет жирных валухов по цене, которую дает за голову дон Себастьян – скаред и плут, скажу между прочим, – чтобы набралась сумма, какая требуется?

Вот такой вопрос; но, друзья мои, как видите, ответить на него я не мог. В конце концов, около полуночи, я решил снова зажечь свечку и взять початок кукурузы: если сложу зернышки в маленькие кучки, каждая кучка – по цене барана, а потом сосчитаю все вместе – в итоге получу, что мне нужно.

Идея была правильная. Я стал шарить под подушкой в поисках спичек, чтобы зажечь свет, и вдруг вспомнил, что все зерно отдано обитателям птичника. И ладно, сказал я сам себе, мне зато не надо теперь вылезать из постели и суетиться по-пустому. Ну конечно, продолжал я, все еще думая про кукурузу, ведь всего лишь вчера кухарка Паскуала говорила мне, накрывая для меня стол к обеду: «Хозяин, когда же вы соберетесь купить зерна для птицы? Что это за похлебка, если в доме нет ни единого яйца, чтобы в нее положить? И вот еще черный петушок, такой, с кривым пальцем на лапке, тот, из второго выводка, который рябая курица вывела прошлым летом, хотя лисы повытаскали по крайней мере трех курочек, прямо из кустов, где она тогда сидела с цыплятами, – вот он все ходит и ходит весь день взад-вперед, и крылья прямо волочит, я так и подумала – у него на языке собирается типун вскочить. А если какая хворь пойдет среди птицы – как вот в позапрошлом году у соседки нашей, Гумесинды, так будьте уверены, это только потому, что птице не хватает кукурузного зерна. И что чуднее всего, и это чистая правда, хотя вы, конечно, можете сомневаться, но соседка Гумесинда мне рассказала вот только вчера, когда пришла попросить немного петрушки, потому что, вы ведь отлично знаете, у нее самой всю петрушку свиньи с корнем повырывали, когда в прошлом октябре в огород к ней прорвались; так вот, сударь мой, она говорит, эпидемия, которая у нее за неделю двадцать семь лучших кур унесла, началась как раз с того, что черный петух с кривым пальцем, в точности как наш, принялся крылья волочить, как будто у него типун».

– Да провались эта баба ко всем чертям, – вскричал я, отшвырнув ложку, – со своей трепотней про яйца и про типун, и про соседку Гумесинду, и про все, что ей еще на язык взбредет! Ты что, считаешь, мне больше заняться нечем, как только рыскать по всей округе, искать маис, когда его нынче на вес золота и то не достать, и все потому лишь, что эта хилая курочка ряба того и гляди подхватит типун?

– Я ничего такого не говорила, – запальчиво возразила Паскуала, повышая голос, как у женщин водится. – Вы либо не слушали как следует, что я вам рассказывала, либо прикидываетесь, что не понимаете. Потому что я и слова не сказала, что у рябой курицы собирается вскочить типун; и, кстати, за то, что на всю здешнюю окрестность это самая жирнющая птица, вы должны благодарить, после Богородицы, меня, и соседка Гумесинда все время это же говорит, потому что никогда я не забываю и не пропускаю трижды в день давать ей рубленого мяса; потому-то она никогда из кухни не выходит, и даже кошки боятся в дом сунуться – она на них, как фурия, налетает, прямо по мордам хлещет. Но вы ведь всегда мои слова переворачиваете; а я, если и сказала что-то про типун, то рябая курица тут вовсе ни при чем, а говорила я, что черный петух с кривым пальцем, похоже, его подхватил.

– К черту тебя с твоей курицей и петухом! – завопил я, вскакивая со стула, потому что моему терпенью пришел конец и потому что эта женщина довела меня до бешенства своими рассказами про кривой палец и про то, что говорила ей соседка Гумесинда. – И чтоб этой твоей бабе пусто было: это же не женщина, а официальная газета с полной хроникой соседских дел! Я хорошо знаю, что за петрушку она приходит рвать в моем огороде. Мало ей, что она шляется по округе и несет людям невесть что про куплеты, которые я спел дочке Монтенегро, когда я с ней потанцевал на балу у кузена Теодоро после клеймения скота, а ведь у меня, бог свидетель, нет и тени интереса к этой девице. А теперь уже вот до чего докатилось: у меня в доме даже куренку со сломанным пальцем нельзя прихворнуть без того, чтобы соседка Гумесинда не сунула свой клюв в это дело!

И так я разозлился на Паскуалу, когда мне все это представилось и еще многое подобное вспомнилось, и когда я подумал, что никогда мне не найти управы на ее длинный язык, что я готов был запустить ей в голову блюдо с мясом.

Вот с такими-то мыслями я и уснул. На другое утро я встал и, не ломая больше голову, заплатил Мануэлю его цену и купил лошадей. Ибо вот такой у меня есть чудесный дар: когда захожу я мысленно в тупик и сомневаюсь в чем-то, ночь все мне проясняет, и я встаю освеженный и с готовым решением.

Тут и кончилась история Ансельмо, причем ни слова не было произнесено о тех удивительных происшествиях, о которых он сначала вроде бы намеревался рассказать. О них начисто было забыто. Он принялся скручивать сигарету, и я, испугавшись, что сейчас он заведется на какую-то новую тему, поспешно пожелал всем спокойной ночи и ретировался в отведенную мне постель.

Бесплатный фрагмент закончился.

399 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
03 ноября 2025
Дата перевода:
2025
Дата написания:
1885
Объем:
371 стр. 3 иллюстрации
ISBN:
978-5-389-31313-2
Переводчик:
Александр Глазырин
Правообладатель:
Азбука
Формат скачивания:

Похожие книги