Читать книгу: «Нума Руместан»

Шрифт:

© Перевод. Н. Рыкова, наследники, 2019

© Агентство ФТМ, Лтд., 2019

* * *

I. На арену!

В это воскресенье, добела раскаленное июльское воскресенье, в городе Апсе, в Провансе состоялось по случаю сельскохозяйственной выставки и спортивных состязаний большое дневное празднество в городском амфитеатре. Тут был весь город: ткачи с Новой Дороги, аристократия из квартала Калад и даже пришлые из Бокера.

«По меньшей мере пятьдесят тысяч человек!» – писала на следующий день хроника «Форума». Впрочем, здесь не обошлось без свойственного южанам преувеличения.

В сообщении все же была правда, ибо по всем ярусам старинного амфитеатра, на всех его разогретых солнцем каменных ступенях теснилась, как в блаженные времена Антонинов1, огромная толпа народа, и надо сказать, что вся эта масса людей стеклась сюда отнюдь не ради местного празднества. Для того, чтобы два часа простоять на пылающих плитах, под ослепляющим, убийственным солнцем, дышать жаром и пахнущей порохом пылью, сознавать, что вам грозит воспаление глаз, солнечный удар, злокачественная лихорадка, подвергаться всем опасностям, всем мукам того, что именуется на Юге дневным празднеством, – для всего этого отнюдь не достаточно было бега на ходулях, борьбы мужчин и подростков, игр в «души кота» и «прыг на бурдюк», соревнований флейтистов и тамбуринщиков – словом, всех местных зрелищ, обветшавших еще больше, чем стертый рыжеватый камень амфитеатра.

Больше всего привлекало зрителей присутствие Нумы Руместана.

Да, изречение «Нет пророка…» вполне справедливо, если говорить о людях искусства, поэтах, ибо земляки всегда последними признают их превосходство, которое утверждается в сфере, так сказать, идеальной и не производящей броского впечатления. Но изречение это никак нельзя отнести к государственным людям, знаменитым политикам или промышленникам, ибо их громкая слава приносит доход, превращаясь в звонкую монету всевозможных милостей, оказываемых этими влиятельными людьми, и отражается во всяких благах для их родного города и его жителей.

Вот уже десять лет Нума, великий Нума, депутат и лидер всех правых группировок, является пророком в земле Прованса, вот уже десять лет город Апс расточает своему знаменитому сыну нежность матери, матери – южанки, выражающуюся во всяческих шумных проявлениях, кликах и бурных объятиях. Не успеет он появиться летом, после того как Палату распускают на каникулы, не успеет он показаться на вокзале, как сразу начинаются овации. Тут как тут хоровые кружки, чьи вышитые знамена раздуваются от их героических напевов. Носильщики, сидя на ступеньках, поджидают, чтобы старая семейная карета, приехавшая за лидером, проехала каких-нибудь три шага между развесистыми платанами авеню Бершер, – тогда они сами впрягаются в нее и под крики «ура!» между двумя рядами приподнятых для приветствия шляп влекут великого человека до дома Порталей, где он всегда останавливается. Этот энтузиазм стал уже настолько привычным, так прочно вошел в церемониал встречи, что лошади сами останавливаются, словно у почтовой станции, на углу той улицы, где носильщики их обычно выпрягают, и если бы их вздумали стегать и погонять, они все равно не сделали бы больше ни шагу. С первого же дня Апс меняет обличье: это уже не унылый городишко, где обывателя, убаюканные пронзительным звоном цикад на выжженных деревьях бульвара, предаются бесконечному послеобеденному отдыху. Даже в самые жаркие часы дня улицы и главная площадь кишат снующими взад и вперед людьми в парадных цилиндрах и черных суконных сюртуках – они резко выделяются при ярком солнечном свете, и на белых стенах судорожно пляшут их смятенные тени. Под колесами карет епископа и председателя городского суда дрожит мостовая. А затем, вытянувшись во всю ширину бульвара, начинают толпами проходить делегации предместья, где Руместана обожают за его роялистские убеждения, – депутации ткачих, гордо поднимающих головы, увенчанные арльскими бантами. Гостиницы переполнены деревенским людом, фермерами Камарги и Кро, маленькие площади и улицы бедных кварталов загромождены их распряженными тележками, словно в базарный день. Переполненные кафе открыты допоздна, освещенные в неурочное время стекла Клуба Белых дрожат от раската господнего гласа.

Не пророк в своем отечестве! Да вы бы только взглянули на амфитеатр в это лазурное июльское воскресенье 1875 года, убедились бы в полном равнодушии публики ко всему происходящему на арене, увидели бы все эти лица, повернутые в одну сторону, огонь всех этих взглядов, бьющий в одну точку – в эстраду, где среди разукрашенных орденами фраков, среди шелковой пестроты раскрытых парадных зонтиков восседал Руместан. Вы бы только послушали разговоры, восторженные клики, громкие простодушные рассуждения славного апсского простонародья – то на провансальском наречии, то на исковерканном французском языке, но с неизменным запахом чеснока, с беспощадным акцентом, которым чеканит каждый слог и не пропускает ни одной точки над «и».

– Господи! Красавец-то какой!

– С прошлого года он немного пополнел.

– Зато вид у него более внушительный.

– Нечего толкаться. Всем видно.

– Смотри, малыш: это наш Нума. Вырастешь, по крайней мере сможешь сказать, что видел его, а?

– Узнаю его бурбонский нос… А зубы-то все на месте.

– Ни одного седого волоса.

– Э, черт побери!.. Не так уж он стар… Родился в тридцать втором, как раз в тот год, когда Луи-Филипп повалил кресты миссии, чтоб его!

– Да, Филипп был ворюга.

– Ему и не дашь сорока трех лет.

– Ясное дело – не дашь… Ах ты, солнышко наше!..

И высокая девица с пламенным взором послала ему издали нарочито дерзким жестом воздушный поцелуй – звонкий, словно крик птицы.

– Ты бы, Зетт, полегче. Не ровен час, заметит тебя его дама.

– Вон та, в синем, и есть его дама?

Нет, в синем была его свояченица, мадемуазель Ортанс, хорошенькая барышня, которая только что вышла из монастырского пансиона, но уже умела ездить верхом не хуже драгуна. Г-жа Руместан казалась куда степеннее, сдержаннее, но вид у нее был гораздо более гордый. Эти парижские дамы много о себе воображают. И вот все стоящие кругом женщины, заслонив ладонью глаза, затараторили на своем живописном, не стесняющемся в выражениях полулатинском наречии, обсуждая обеих парижанок, их дорожные шляпки, обтянутые платья, отсутствие каких бы то ни было драгоценностей, что было полной противоположностью местным нарядам: золотым цепочкам, красным и зеленым юбкам с огромными округлыми турнюрами. Мужчины перечисляли услуги, оказанные Нумой правому делу, его письмо к императору, его речь в защиту белого знамени. Ах, если бы в Палате заседала хотя бы дюжина таких молодцов, как он, Генрих V давно уже занимал бы французский престол!

Славный Нума, опьяненный всем этим шумом, возбужденный восторженным приемом, не мог усидеть на месте. Он то откидывался в просторном кресле, полузакрыв глаза и сияя улыбкой, то покачивался, то вскакивал, широким шагом прохаживался вдоль трибуны, на миг склонялся к арене, снова возвращался на место и, источая благодушие, распустив галстук, упирался коленями в пружинное сиденье кресла, подпрыгивал и, повернувшись к толпе спиной и подметками, разговаривал с парижанками, сидевшими за ним и над ним, старался заразить их своей веселостью.

Г-жа Руместан скучала. Это было заметно по отчужденному, безразличному выражению ее лица с правильными чертами, холодноватыми и надменными в те мгновения, когда их не оживляли острый блеск серых глаз, подобных жемчужинам, настоящих глаз парижанки, и улыбка полуоткрытых ярко-алых губ.

Южная жизнерадостность, суматошная и фамильярная, говорливый люд, у которого все на поверхности, снаружи, в противоположность ее серьезности, глубине и затаенности чувств, – все это коробило ее, может быть, даже безотчетно, потому что в этом народе она распознавала в размноженном и упрощенном виде человека, бок о бок с которым прожила десять лет и в котором благодаря своему горькому опыту уже хорошо разбиралась. Небо тоже не восхищало ее – слишком яркое, оно изливало на землю слишком много зноя. Как могли дышать все эти люди? Как им хватало дыхания на то, чтобы так орать? И она принималась вслух мечтать о милом парижском небе, сероватом, мутноватом, о прохладном апрельском ливне на лоснящихся тротуарах.

– Розали! Что ты говоришь!..

Сестра и муж возмущались. Особенно сестра, высокая девушка, излучавшая жизнь и здоровье и еще выпрямившаяся, чтобы лучше все видеть. Она впервые попала в Прованс, а между тем казалось, что все эти крики, вся эта суматоха под ярким итальянским солнцем пробуждали в ней скрытую жилку, дремавший инстинкт, южную кровь, о которой говорили длинные сросшиеся брови над очами гурии и матовость лица, не красневшего от летнего загара.

– Послушай, милая Розали, – говорил Руместан, стараясь во что бы то ни стало убедить жену, – встань и погляди хорошенько… Могла бы ты увидеть в Париже что-нибудь подобное?

В широком эллипсе огромного амфитеатра, отрезавшего от неба кусок его могучей лазури, на поднимавшихся ярусами ступенях теснилось множество людей, остро сверкали взгляды, многоцветно переливалась яркость праздничных женских нарядов и живописных национальных одежд. Оттуда, как из гигантского чана, поднимались восторженные взвизги, громкие восклицания и звуки фанфар, испарявшиеся, если можно так выразиться, от ослепительного света и зноя.

Особенно отчетливо доносились крики продавцов молочных булочек, которые перетаскивали с яруса на ярус прикрытые белыми полотенцами корзины:

– Li pan ou la… li pan ou la!

Резкие голоса разносчиц холодной воды, раскачивавших кувшины с зеленой поливой, невольно возбуждали жажду:

– L'aigo es fresco… Quau vou beure?2

А на самом верху, у гребня амфитеатра, уже в птичьем царстве, рядом с проносившимися взад и вперед стрижами бегали и играли ребятишки, и их звонкие голоса казались переливчатым венцом над смутным гулом нижних ярусов. И какая надо всем этим была изумительная игра света, усиливавшаяся по мере того, как время шло и солнце медленно поворачивалось вдоль широкой окружности амфитеатра, как на диске солнечных часов, оттесняя толпу, сгущая ее в затененной зоне и оголяя места, где было уж чересчур жарко, оголяя порыжевшие плиты, разделенные пучками сухой травы и черными следами давнишних пожаров.

Иногда на верхних ярусах под напором толпы от древнего строения отделялся камень и перекатывался с этажа на этаж, вызывая крики ужаса и давку, словно весь цирк рушился. И тогда на ступенях амфитеатра возникало движение, подобное бурному прибою, бьющему о береговые утесы, ибо у этого впечатлительного люда действие весьма мало связано со своей причиной: оно всегда преувеличено воображением, какими-то несоразмерными представлениями.

Так развалины амфитеатра, загроможденные шумной толпой, словно оживали, утрачивая облик древнего памятника, по которому гиду полагается водить туристов. Их вид порождал то же чувство, какое может вызвать строфа Пиндара, прочитанная афинянином наших дней, то есть впечатление мертвого языка, который вдруг ожил, сбросив с себя холодное схоластическое обличье.

Безоблачное небо, распыленное серебро солнечного света, латинские интонации, сохранившиеся в провансальском наречии, человеческие фигуры на площадках под сводом, застывшие позы, которые от вибрации воздуха вдруг обретают античный, почти скульптурный характер, да и сам местный тип, сами лица, словно выбитые на медалях, с недлинным, но горбатым носом, широкие бритые щеки и крутой подбородок Руместана – все это способствовало иллюзии, будто здесь происходит зрелище римских времен, все вплоть до мычания скота, доносившегося из подземелий, откуда в древности выпускались львы и боевые слоны. И потому, когда на пустой, желтой от песка арене открывалась решетка подиума, можно было ожидать, что из огромной зияющей дыры появится не мирная сельская процессия – животные и люди, премированные на конкурсе, а выскочат дикие звери.

Сейчас наступила очередь мулов в парадном уборе. Их вели под уздцы, и они, накрытые роскошными провансальскими спартри3, выступали, запрокинув маленькие четкие головы, разубранные серебряными бубенцами, помпонами, бантами и кисточками, не пугаясь хлопанья бичей на арене, резкого, звонкого, словно взрывы ракет фейерверка. На мулах ехали, стоя, их владельцы, и жители каждой деревни, находившиеся в толпе зрителей, узнавали своих лауреатов и громко называли имена:

– Вот Кавайон… Вот Моссан…

Блистательное шествие длинной змеей огибало арену, наполняя ее бряцающим блеском, сияющим звоном, задерживалось у ложи Руместана, приветствовало его согласованным на миг звяканьем металла, хлопаньем бичей, а затем продолжало круговой обход под главенством видного из себя всадника в светлом, плотно облегавшем его тело кителе и высоких сапогах, одного из членов местного Клуба; организатор празднества, он, сам того не ведая, все портил: он вносил в Прованс провинциальный дух и придавал любопытному народному зрелищу неярко выраженное сходство с кавалькадой из цирка Франкони. Впрочем, никто, кроме некоторых крестьян, на шествие не смотрел. Все глаза устремлялись на эстраду, которую сейчас заполняла толпа людей, явившихся приветствовать Нуму: то были друзья, клиенты, бывшие школьные товарищи, гордые своей близостью к великому человеку и возможностью продемонстрировать эту близость отсюда, с подмостков, перед всем честным народом.

Посетители двигались беспрерывным потоком. Тут были и стар и млад, сельские дворяне во всем сером – от гетр до шапчонки, цеховые мастера, надевшие ради праздника сюртуки, на которых еще виднелись неразглаженные складки, домохозяева, фермеры из апсского предместья в пиджаках с закругленными полами, лоцман из Пор-Сен-Луи, теребивший в руках шапку каторжанина. На всех лицах лежала печать Юга, – заросли ли эти лица до самых глаз бородами цвета черного дерева, которые кажутся еще чернее от матовой бледности, свойственной людям Востока, выбриты ли они начисто, как полагалось в старой Франции. У всех были короткие шеи, все лоснились, словно кувшины из обожженной глины, у всех сверкали черные глаза навыкате, все фамильярно жестикулировали и говорили друг другу «ты».

И как встречал их Руместан! Он не придавал значения состоянию или происхождению, его неиссякаемая сердечность распространялась на всех.

– Э! Мосье д'Эспальон! Как живешь, маркиз?..

– Эге-ге! Старина Кабанту! Ну как твоя лоцманская служба?

– Сердечный привет господину председателю Бедарриду!

И начинались рукопожатия, объятия, похлопывания по плечу, которыми подкрепляются слова, всегда слишком холодные с точки зрения южан, когда они преисполнены к кому-либо симпатии. Но разговор никогда не затягивался. Лидер слушал собеседника одним ухом, взор его блуждал, и во время разговора он махал рукой вновь подошедшим. Но никто не обижался на то, что он торопился распрощаться с собеседником.

– Ладно, ладно!.. Я похлопочу… Напишите прошение… Я возьму его с собой.

Обещал он похлопотать насчет табачного ларька, насчет должности податного инспектора. Если с прямой просьбой к нему не обращались, он старался угадать нужду, подбадривал робких честолюбцев, вызывал их на откровенность. Подумать только: у старины Кабанту двадцать случаев спасения на водах, и ни одной медали!

– Пришлите мне документы… В морском ведомстве меня обожают!.. Мы восстановим справедливость.

Он произносил слова твердо, раздельно, и звучали они горячим металлическим звоном, словно по столу катились только что вычеканенные червонцы. И все отходили, радуясь этим блестящим монеткам, спускались с эстрады сияющие, как школьники, уносящие полученные награды. Самым замечательным в этом чертяке была его изумительная способность перенимать повадку и тон тех людей, с кем он говорил, и притом непосредственно, бессознательно. Разговаривая с председателем суда Бедарридом, он обретал елейный вид, плавные жесты, умильную улыбочку и при этом торжественно вытягивал руку, словно потрясал своей тогой в зале суда. Когда он беседовал с полковником де Рошмором, у него появлялась выправка военного, и он лихо заламывал шляпу, а перед Кабанту стоял, засунув руки в карманы, согнув ноги дугой, сутулясь, как старый морской волк. Время от времени, в перерыве между двумя дружескими объятиями, он возвращался к своим парижанкам и с блаженным видом отирал покрытый испариной лоб.

– Милый мой Нума! – с веселым смешком говорила ему Ортанс. – Где же ты раздобудешь эти табачные ларьки, которые ты всем обещаешь?

Руместан склонял свою крупную курчавую голову, уже слегка лысеющую на макушке.

– Обещать, сестричка, еще не значит дать, – отвечал он и, угадывая молчаливый упрек жены, добавлял. – Не забудьте, что мы на Юге, среди земляков, говорящих на одном языке… Все эти славные ребята знают, чего стоит обещание, и их расчет на получение табачного ларька не более тверд, чем мое стремление обеспечить их таковым. Но они о нем толкуют, это их развлекает, воображение работает. Зачем лишать их такого удовольствия?.. К тому же, видите ли, когда южане разговаривают друг с другом, слова имеют для них относительный смысл… Тут все дело в степени уточнения…

Эта фраза понравилась ему, и он несколько раз повторил ее, подчеркивая последние слова:

– …в степени уточнения… в степени уточнения…

– Мне нравятся эти люди… – сказала Ортанс; ее занимало зрелище, открывавшееся ее глазам.

Но Розали не убедили доводы Нумы.

– Слова все же имеют определенный смысл, – прошептала она, словно отвечая своим тайным мыслям.

– Это уж зависит от географической широты, дорогая.

И как бы в подтверждение своего парадокса, как бы в подмогу ему Руместан дернул плечом движением коробейника, укрепляющего на спине ремень. Великий оратор правых сохранял характерные привычные жесты – он не мог от них избавиться, и в другой партии на него из-за этих жестов смотрели бы как на простолюдина. Но на тех аристократических высотах, где он заседал рядом с князем Ан-гальтским и герцогом де ла Ронггайяд, это расценивалось как признак силы и яркой оригинальности; Сен-Жерменское предместье было просто без ума от его мощного движенья плечом, от этого рывка широкой крутой спины, словно подпиравшей надежды французской монархии. Но если г-жа Руместан и разделяла некогда иллюзии Сен-Жерменского предместья, то сейчас они у нее безнадежно рассеялись, судя по ее разочарованному взгляду, по легкой улыбке, все сильнее кривившей ее губы, пока говорил лидер, – бледной улыбке, не столько презрительной, сколько печальной. Впрочем, муж скоро отошел от нее, привлеченный звуками странной музыки, доносившейся с арены вместе с криками толпы, которая, стоя, восторженно вопила:

– Вальмажур! Вальмажур!

Победитель состоявшегося накануне конкурса, первый тамбуринщик Прованса, знаменитый Вальмажур приветствовал Нуму исполнением лучших своих песенок. Красивое зрелище являл собой этот Вальмажур; он стоял посреди арены в накинутой на плечи желтой куртке, с ярко-красным поясом вокруг талии, резко выделявшимся на крахмальной белизне рубахи. Длинный легкий тамбурин свисал у него с левой руки на тонком ремешке, пальцы той же руки подносили к губам дудочку, а правой рукой он бил в тамбурин, залихватски выставив одну ногу вперед. Его дудочка завладевала всем пространством, словно целый хор цикад: она казалась нарочно приспособленной для прозрачной хрустальной атмосферы, где все вибрирует, а густой, низкий голос тамбурина создавал фон для ее фиоритур.

Звуки этой резковатой, дикой музыки вызывали перед Руместаном сильнее, чем все, показанное ему сегодня, образы его детства – детства мальчишки-провансальца, который бегает на все деревенские праздники, пляшет под развесистыми платанами площадей, в белой пыли больших дорог, топча лаванду на выжженных солнцем холмах. От сладостного волнения ему стало щипать глаза, ибо, несмотря на свои сорок с лишним лет и на иссушающую душу политическую деятельность, он еще обладал по милости природы силой воображения и той поверхностной чувствительностью, которая может ввести в заблуждение насчет подлинной сущности человеческого характера.

Притом Вальмажур был не обычный тамбуринщик, не один из тех деревенских скрипачей, которые подхватывают на ярмарках и танцульках мотивы кадрилей, припевы кафешантанных песенок и опошляют свой инструмент, стараясь настраивать его на современный вкус. Сын и внук тамбуринщиков, он играл только национальные песни – такие, которые на посиделках напевают дребезжащими голосами старые бабки. И он знал их очень много, он был просто неистощим. После ноэлей Саболи4, выдержанных в ритме менуэта или ригодона, он начинал играть «Королевский марш»5, под звуки которого в век Людовика XIV Тюрей завоевывал и сжигал Пфальц.

Вдоль ступеней амфитеатра, где пчелиным роем проносились легкие трели, возбужденная толпа отбивала такт, махая руками, качая головами, подчиняясь могучему ритму, который порывом мистраля овевал притихший цирк, нарушаемый лишь неистовым свистом ласточек, метавшихся взад и вперед там, высоко, в уже слегка зеленеющей лазури, беспокойных и восхищенных ласточек, которые словно искали в небе невидимую птицу, испускавшую эти острые, пронзительные звуки.

Когда Вальмажур кончил, раздался исступленный восторженный рев. В воздухе замелькали шляпы и носовые платки. Руместан вызвал музыканта на эстраду и бросился ему на шею:

– Молодец! Меня даже слеза прошибла!

И он показал на свои глава, большие, золотисто – карие, влажные от слез.

Вальмажур, гордый тем, что находится среди шитых золотом мундиров и шпаг с перламутровыми рукоятками, без особого смущения принимал поздравления и объятия. Это был красивый парень, с правильными чертами загорелого лица, высоким лбом, лоснящейся черной бородкой и усами, один из гордых крестьян Ронской долины, у которых нет ничего от смиренной хитрецы деревенских жителей центрального района. Ортанс сразу же заметила тонкость его руки под перчаткой загара. Она осмотрела тамбурин, палочку с наконечником слоновой кости, подивилась легкости инструмента, уже двести лет принадлежавшего семье Вальмажуров, – его ореховый корпус, покрытый тонкой резьбой, гулкий, отполированный и истонченный, приобрел от времени мягкость. Особенно восхитила ее дудочка, наивная флейта древних тамбуринщиков, флейта с тремя отверстиями, к которой Вальмажур вернулся из уважения к традиции, употребив всю свою ловкость и терпение на то, чтобы научиться должному обращению с ней. Трогателен был его короткий рассказ о том, как он старался и как добился успеха.

– Меня осенило, когда я ночью соловья слушал, – говорил он на странном французском языке. – Думаю себе: как же так, Вальмажур? Птице божьей ее малой глотки на все рулады хватает, у нее-то ведь одна дырочка, а ты не справишься, когда на твоей свирельке целых три?

Говорил он, растягивая слова, мягко и уверенно, нисколько не боясь показаться смешным. Впрочем, никто не посмел бы усмехнуться, – таким восторгом был преисполнен Нума, размахивавший руками и топтавшийся на месте так, что едва не продавил трибуну.

– Какой красавец!.. И какой артист!.. А за ним и мер, и генерал, и председатель Бедаррид, и г-н Румавен, богатый бокерский пивовар и вице-консул Перу, затянутый в расшитый серебром маскарадный костюм, и другие, подчиняясь авторитету лидера, убежденно повторяли:

– Какой артист!

Ортанс вполне разделяла это чувство и выражала его со свойственной ей экспансивностью:

– Да, да, великий артист!..

А г-жа Руместан между тем шептала:

– Да вы же с ума сведете бедного парня!

Однако, судя по тому, как спокоен был Вальмажур, ему это отнюдь не угрожало. Он не смутился даже, когда Нума сказал ему:

– Приезжай в Париж, парень, успех тебе обеспечен.

– Сестра ни за что на свете меня не отпустит!

У него не было матери. Он жил с отцом и сестрой на принадлежавшей им ферме в трех милях от Апса, на горе Корду. Руместан побожился, что навестит его до отъезда, поговорит с родичами и добьется их согласия.

– Я вам помогу, Нума, – произнес за его спиной тонкий голосок.

Вальмажур молча поклонился, повернулся на каблуках и с инструментом под мышкой, высоко подняв голову и слегка раскачиваясь, танцующей походкой провансальцев спустился вниз по устилавшему эстраду широкому ковру. Внизу его ждали товарищи, всем хотелось пожать ему руку. Но вот раздался возглас:

– Фарандолу!

Этот мощный крик прокатился под сводами, по коридорам, откуда, казалось, наплывали теперь прохлада и тень, постепенно заполняя арену, и сузил ее освещенную солнцем часть. В тот же миг цирк оказался переполненным до того, что стены его грозили обвалом; его наполняла деревенская толпа – мешанина белых косынок, пестрых юбок, бархатных бантов, плещущих под кружевными чепцами, расшитых позументом блуз, фланелевых курток.

Прокатился гром тамбурина, и толпа выстроилась, разделилась на отряды – рука в руке, нога к ноге. Дудочка испустила трель, вслед за тем весь цирк дрогнул, и фарандола во главе с парнем из Барбантана, прославленным танцором, медленно двинулась вперед, змеясь по арене, вприпрыжку, сперва почти что на одном месте, и огромный зев вомитория, куда постепенно уходил хоровод, наполнялся шорохом одежд и смутным шумом человеческого дыхания. Вальмажур следовал за фарандолой ровным, степенным шагом, на ходу подталкивая коленом свой тамбурин, и играл все громче по мере того, как плотно свернутое кольцо людей на арене, уже наполовину засыпанной лиловым пеплом сумерек, разматывалось, словно катушка золотых и шелковых ниток.

– Взгляните наверх! – сказал Руместан.

Это «голова» хоровода появилась из-под сводов первого яруса, в то время как тамбуринщик и «хвост» фарандолы еще топтались на арене. По дороге в шествие вливались все, кого увлекло наваждение ритма. Но кто из провансальцев мог бы устоять против волшебной флейты Вальмажура? Мерные удары тамбурина подталкивали, гнали вперед ее звуки, теперь они слышны были уже на всех ярусах, они проходили сквозь решетки, сквозь отдушины, они заглушали восклицания толпы. И фарандола поднималась, поднималась, достигла уже верхних галерей, еще окаймленных рыжеватым солнечным светом. И тогда на фоне арочных проемов самого верхнего яруса, в знойном трепете последних лучей июльского вечера торжественно пляшущий хоровод обрисовался тонкой цепочкой силуэтов, и казалось, что это на античных камеях оживает один из тех барельефов, которые тянутся по обветшалым фронтонам храмов.

Внизу, на пустеющей эстраде – ибо все уже расходились и хоровод представлялся еще величественнее над обезлюдевшими ступенями цирка, – добрый Нума обратился к жене, набрасывая ей на плечи в защиту от вечерней прохлады легкую кружевную шаль:

– Ну что, красиво?.. Правда, красиво?

– Очень, – ответила парижанка: теперь ее артистическая натура была затронута по-настоящему.

Этим одобрением прославленный гражданин Апса, видимо, больше гордился, чем шумными приветствиями, которыми его оглушали битых два часа.

II. Изнанка великого человека

Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал в Париж заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. В то время это был славный малый, веселый, шумный, румяный, с красивыми золотящимися глазами навыкате и черной курчавой гривой волос, которая, словно меховая шапка, накрывала всю верхнюю часть его лба. Под этой мощной копной не было решительно никаких идеи, никаких честолюбивых помыслов. Настоящий эксский студент, сильный игрок в бильярд и в мисти, не имеющий себе равного, когда речь шла о том, чтобы осушить бутылку шампанского на дружеской пирушке или до трех часов утра гоняться за кошками при свете факелов по широким улицам старого города, где селилась аристократия, а в старину заседал парламент. Но при этом он ничем решительно не интересовался, никогда не открывал книги, не разворачивал газеты, – он увяз в провинциальной ограниченности, которая на все пожимает плечами и гордо именует свое невежество здравым смыслом.

Латинский квартал встряхнул его, – собственно, неизвестно почему. Как все его товарищи, Нума по приезде в Париж стал завсегдатаем кафе Мальмюса, этого высокого и шумного барака, который громоздит три этажа широких, как в магазине новинок, окон на углу улицы Фур-Сен-Жермен, оглушая ее стуком бильярдных шаров и криками клиентов, прожорливых, словно каннибалы.

Там, переливаясь всеми цветами радуги, пышно расцветал Юг Франции. Южане гасконские, прованские, южане из Бордо, Тулузы, Марселя, южане из Перигора, Оверни, Арьежа, Ардеша, пиренейских департаментов, с фамилиями на ас, юс, ак, сверкающими, рокочущими, варварскими – Этчеверри, Терминариас, Бентабулеш, Лабульбен – фамилиями, которые словно вылетали из жерла старинной пищали или взрывались, как мина, яростно акцентируя гласные. А как громко звучали там голоса, даже если всего-навсего требовалось подать на столик полчашки кофе, какой гремел хохот, словно опрокидывалась груженная камнем телега, какие красовались бороды – широченные, непомерно жесткие, непомерно черные, с синим отливом, бороды, от которых вмиг тупились бритвы, которые доходили до самых глаз, сливались с бровями, вылезали жесткими завитками из широких лошадиных ноздрей и ушей, но не могли скрыть юности и невинности славных, простодушных лиц, прятавшихся за всем этой растительностью!

Студенты-южане аккуратно посещали лекции, но все остальное время проводили у Мальмюса, собираясь компаниями земляков за издавна закрепленными за ними столиками. Мрамор этих столиков, казалось, впитывал вместе с пятнами вина отзвуки местных наречий, и они оставались на нем, как на школьных партах остаются вырезанные перочинным ножиком имена учеников.

Женщин в этой орде бывало немного. На каждом этаже можно было встретить двух-трех несчастных девиц, которых смущенно приводили сюда любовники и которые проводили вечер рядом с ними за кружкой пива, склонившись над подшивкой иллюстрированных газет, молчаливые и отчужденные среди этих молодых южан, воспитанных в презрении к бабью. Э, черт побери, они знали, где брать любовницу на ночь, с оплатой по часам, но брали их всегда ненадолго. Их не привлекали балы Бюлье, дешевые кафешантаны, ужины в ночных харчевнях. Они предпочитали сидеть у Мальмюса, болтать на своем наречии, замкнувшись в тесном мирке кафе, аудиторий и табльдота. Если они и бывали на том берегу Сены, то лишь во Французском театре, на спектакле классического репертуара, ибо у этого племени классицизм в крови. В театр они ходили шумными компаниями, громко кричали на улице, чтобы скрыть свою застенчивость, и возвращались в кафе примолкшие, словно ошалелые от трагической пыли, попавшей им в глаза, возвращались, чтобы сыграть еще одну партию в полутемном зале, за закрытыми ставнями. Время от времени, по случаю выдержанного экзамена, в кафе происходили импровизированные кутежи, и тогда его наполнял запах мясного рагу с чесноком и зловонных горных сыров на посиневшей бумаге. А затем окончивший студент, получив диплом и сняв с полочки свою трубку с инициалами, отбывал на должность, нотариуса или товарища прокурора в какую-нибудь дыру за Луарой и там рассказывал провинции про Париж – про Париж, который, как ему казалось, он хорошо знал, но куда, в сущности, даже не заглядывал.

В этой заскорузлой среде Нуме нетрудно было прослыть орлом. Прежде всего он кричал громче всех. Затем ему дала известное превосходство или, во всяком случае, придала оригинальности его любовь к музыке. Раза два в неделю он разорялся на билет в партер Оперы или Итальянского театра и потом без конца напевал речитативы или целые арии довольно приятным горловым голосом, но без всякого умения. Когда, зайдя в кафе к Мальмюсу и театрально шагая между столиками, он заканчивал руладой какую-нибудь итальянскую арию, радостные вопли встречали его на всех трех этажах, ему кричали: «Э! Артист!» – и здесь, как и в любой другой буржуазной среде, от этого слова загорались ласковым любопытством взгляды женщин и складывались в завистливо-ироническую усмешку губы мужчин. Слава любителя искусств впоследствии помогла ему в политической карьере и в делах. Да и сейчас еще, если в Палате назначают какую-нибудь художественную комиссию, рассматривается проект народного оперного театра или реформ в выставочном деле, прежде всего называют имя Руместана. И связано это с вечерами, которые он в молодости проводил в музыкальных театрах. Оттуда он позаимствовал апломб, актерскую повадку, манеру становиться вполоборота, разговаривая с дамочкой за стойкой, манеру, вызывавшую восторженное восклицание товарищей: «Ну и хват же этот Нума!»

В университете он держал себя столь же непринужденно. Ленивый, не любивший сидеть в одиночестве и работать, он не очень усидчиво готовился к экзаменам, но все же не без блеска выдерживал их благодаря своей смелости и свойственной южанам изворотливости, которая всегда умела нащупать у профессорского тщеславия слабую струнку. А еще Нуме помогала его наружность – открытое, приветливое лицо, и эта счастливая звезда освещала ему путь.

Как только он получил звание адвоката, родители вызвали его домой: слишком больших лишений стоило им его скромное содержание в Париже. Но перспектива застрять в Апсе, мертвом городе, рассыпавшемся прахом на своих античных руинах, перспектива жизни, сведенной к обходу одних и тех же городских улиц да к защите дел по размежеванию земельных владении, отнюдь не привлекала его еще неясного ему самому честолюбия, которое провансалец угадывал в своей любви к парижской жизни, полной движения и духовных запросов.

С большим трудом отвоевал он у родителей еще два года для подготовки к ученой степени, а по прошествии этих двух лет, когда он получил уже категорический приказ возвращаться на родину, ему посчастливилось встретиться на одном из музыкальных вечеров герцогини Сан-Донино, куда ему открывали доступ красивый голос и связи в артистическом мире, с Санье, великим Санье, адвокатом-легитимистом, братом герцогини и ярым меломаном, и он покорил его своим темпераментом, столь ярким на фоне светской скуки, и своим восторженным отношением к Моцарту. Санье предложил ему у себя место четвертого секретаря. Жалованья он ему не положил почти никакого, но зато Нума становился сотрудником первой адвокатской конторы Парижа со связями в Сен-Жерменском предместье и в Палате. К несчастью, Руместан-отец упорствовал в своей угрозе лишить его содержания, стараясь призраком голода заставить вернуться домой единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, находящегося в том возрасте, когда пора начать зарабатывать. И вот тут-то вмешался владелец кафе Мальмюс.

Своеобразный тип был этот Мальмюс, астматичный, бледный толстяк, который из простого официанта стал благодаря кредиту и ростовщичеству владельцем одного из крупнейших парижских кафе. Начал он с того, что давал студентам взаймы под их получку из дому, взимая с них втройне, когда деньги приходили. Он читал по складам, совсем не умел писать и отмечал данные взаймы гроши зарубками на кусках дерева, как делали в Лионе, его родном городе, приказчики в булочных, но в счетах у него всегда были полный порядок и ясность, а главное – он никогда не помещал своих денег неудачно. Впоследствии, разбогатев и став во главе предприятия, где он пятнадцать лет носил фартук официанта, Мальмюс усовершенствовал свои операции и вел дело в кредит. Из-за этого к концу каждого дня все три кассы кафе бывали пусты, но зато в книгах, которые велись совершенно фантастическим образом, выстраивались бесконечные столбцы пивных кружек, чашек кофе, стаканчиков вина, вписанные туда пресловутыми перьями о пяти остриях, которые так любили парижские коммерсанты.

Расчет у этого человека был простой: он оставлял студенту его карманные деньги, все его содержание, кормил и поил в кредит, а привилегированным давал даже комнату у себя в доме. Пока длилось учение, он не требовал ни гроша – таким образом нарастали проценты на весьма значительные суммы. Но при этом он действовал отнюдь не легкомысленно и не безоглядно. Два месяца в году, во время летних каникул, Мальмюс разъезжал по провинции – удостоверялся в добром здравии родителей, в финансовом положении семей. Астма душила его, когда он карабкался на севенские высоты или спускался в лангедокские балки. Молчаливый подагрический путник, бросавший по сторонам подозрительные взгляды из-под тяжелых век – характерные взгляды бывшего с ночного» официанта, – он блуждал по всяким глухим углам, задерживался там на день-другой, посещал нотариуса и судебного пристава, заглядывал за стену, окружавшую имение или завод клиента, потом исчезал неведомо куда.

Разузнав в Апсе все, что ему было нужно, он проникся полным доверием к Руместану. Отца бывшего владельца прядильной мастерской разорили мечты о богатстве и неудачные изобретения, и теперь он скромно жил на жалованье страхового агента. Но сестра его, г-жа Порталь, бездетная вдова богатого местного деятеля, все свое состояние должна была оставить племяннику. Вот почему Мальмюсу хотелось удержать его в Париже: «Поступайте к Санье… Я вам помогу». Секретарь столь видного человека не мог жить в студенческих меблирашках, и Мальмюс обставил для него холостяцкую квартиру на набережной Вольтера, окнами во двор, взял на себя и оплату помещения и расходы на жизнь. Так будущий лидер начал свою карьеру внешне человеком вполне обеспеченным, в сущности же, глубоко стесненным: ему не хватало ни балласта, ни карманных денег. Благосклонность Санье дала ему возможность завести ценнейшие знакомства. Он был принят в аристократическом предместье. Но вот беда: успехи в обществе, приглашения в парижские особняки, а летом – в имения обязывали его к тому, чтобы всегда быть хорошо одетым, всегда быть подтянутым, и, следовательно, увеличивали его расходы. Неоднократно обращался он к тетушке Порталь, и она изредка оказывала ему помощь, но осмотрительно, скуповато, денежные переводы от нее сопровождались длинными комичными нравоучениями и проклятиями в библейском стиле разорительному Парижу. Положение было просто невыносимое.

Через год Нума стал подыскивать себе что-нибудь другое. К тому же и Санье нужны были труженики, работяги, Нума ему не подходил. Южанин был безнадежно ленив и особое отвращение испытывал именно к кабинетной работе, требующей прилежания и порядка. Внимательность, умение глубоко входить в дело были ему решительно несвойственны. Он отличался слишком живым воображением, в голове у него все время теснились разные идеи, ум его был до того подвижен, что это отражалось даже на его почерке, который все время менялся. Это была натура поверхностная: у него были и голос и жесты тенора.

«Если я не говорю, то, значит, и не думаю», – признавался он с величайшим простодушием. И это была истинная правда. Не мысль у Нумы подталкивала слово – напротив, слово опережало ее, – мысль как бы пробуждалась от его чисто механического звучания.

Нума сам изумлялся и забавлялся тем, как сталкиваются у него затерявшиеся в закоулках памяти понятия и мысли, когда произнесенное слово обнаруживает их, собирает, превращает в целые связки доводов. Когда он говорил, то обретал в себе чувствительность, дотоле ему самому неведомую, возбуждался от звука своего голоса, от интонаций, которые хватали его за сердце, от которых на глаза у него навертывались слезы. То были свойства прирожденного оратора, но он этого не сознавал, ибо у Санье ему не представлялось возможности применить их.

И, однако, годовой стаж у крупного адвоката – легитимиста оказался важнейшим периодом его жизни. Там он приобрел убеждения, партию, вкус к политике, стремление к богатству и славе. Первой улыбнулась ему слава.

Черев несколько месяцев после того как он ушел от патрона, звание секретаря Санье, которое он носил на манер актеров, именующих себя «актерами французской комедии», даже если они выступали там раза два, доставило ему защиту в суде «Хорька» – легитимистской газетки, весьма распространенной в высшем обществе. Он провел защиту с большим успехом, на редкость удачно. Явившись в суд без всякой подготовки, засунув руки в карманы, он говорил два часа подряд с заманчивой горячностью и до того весело, что судьи дослушали его до конца. Его акцент, ужасающая картавость, от которой он по лености своей так и не избавился, придали его иронии особую остроту. Сила, настоящая сила была в ритме этого подлинно южного красноречия, театрального и вместе с тем непринужденного, но прежде всего отличающегося ясностью суждения, той широкой ясностью, которую находишь в творчестве людей Юга, так же как в беспредельной прозрачности их далей.

Газета, конечно, была осуждена, ей пришлось заплатить и штрафом и тюремным заключением ответственного редактора за блестящий успех адвоката. Так при провале пьес, разоряющих автора и антрепренера, кто-нибудь из актеров завоевывает себе прочную репутацию. Старик Санье пришел послушать своего ученика и при всех расцеловал его.

– Не мешайте судьбе делать из вас великого человека, дорогой Нума, – сказал он, сам немного дивясь тому, что высидел такого сокола.

Однако больше всех изумлялся сам Руместан. Когда, ошеломленный успехом, он спускался по широкой без перил лестнице Дворца Правосудия, ему казалось, что он пробудился от какого-то странного сна, а в ушах у него все еще гудело эхо его же собственных слов.

После такого успеха, после дождя хвалебных писем, после завистливых улыбок коллег адвокат решил, что начало положено, и стал терпеливо ждать клиентов и предложений в своем кабинете окнами во двор, перед камином, в котором горело несколько принесенных дворником полешек. Но дождался он только дополнительных приглашений на обед да подарка от редакции «Хорька» – красивой бронзовой статуэтки из лавки Барбедьена. Перед новой знаменитостью стояли все те же трудности, она по-прежнему была не уверена в будущем. Людям так называемых свободных профессий, когда у них нет возможности приманивать и завывать клиентов, нелегко начинать карьеру и дожидаться, пока в маленькой приемной с приобретенной в рассрочку плохо набитой мягкой мебелью и аллегорической фигурой на каминных часах между двумя развинченными канделябрами рассядется наконец очередь серьезных и платежеспособных посетителей. Руместан был вынужден давать уроки правоведения людям легитимистского и католического круга, но он считал, что эта работа недостойна его репутации, его успехов на собраниях адвокатов и восхвалений, без которых не обходилось упоминание его имени в газетах роялистской партии.

Но особенно сильную грусть и острое ощущение своей нищеты вызывали у него обеды у Мальмюса, куда он ходил в те дни, когда не было приглашений или когда пустота в кармане не позволяла ему пойти в один из модных ресторанов. Та же особа за стойкой торчала между теми же чашками для пунша, та же фаянсовая печурка ворчала подле той же полочки для трубок, как всегда, там стоял крик и гам и чернели бороды южан. Но его поколение схлынуло, а на молодежь он смотрел с предубеждением зрелого, но еще ничего не достигшего человека к двадцатилетним юнцам, которые словно отпихивают его назад. Как мог он жить среди таких дураков?

Впрочем, тогда студенты были, наверно, поумнее. Его раздражало даже их восхищение, даже то, что перед ним, знаменитостью, эти славные собачки так простодушно виляли хвостами. Пока он ел, хозяин кафе, гордившийся своим клиентом, подсаживался к нему на потертый плюшевый диванчик, дрожавший от приступов его астматического кашля, а за соседним столом располагалась высокая худая девица – единственная фигура былых времен, костлявая особа без определенного возраста, известная в этом квартале под кличкой «Старожилки для всех»: видимо, какой-то добряк-студент, который вернулся на родину и там женился, перед отъездом открыл ей счет у Мальмюса. Привыкши в течение стольких лет щипать траву вокруг одного и того же колышка, это несчастное создание понятия не имело о том, что творится на свете, не знало об успехах Руместана и заговаривало с ним сочувственным тоном, как с неудачником, как с отсталым однокашником.

– Ну как, старина, поживаешь?.. А знаешь. Помпон-то женился!.. Лабульбена перевели – теперь он прокурор в Кане.

Руместан еле отвечал ей; он запихивал в рот огромные куски, чтобы поскорее от нее уйти. И когда он шел по прилегающим улицам, где народ шумел у харчевен и фруктовых киосков, он особенно остро ощущал горечь своей неудавшейся жизни; его давило сознание, что все для него кончено.

Так прошло несколько лет. Его имя стало широко известно, репутация его упрочилась, но это не приносило ему ничего, кроме картинок и статуэток от Барбедьена. Затем его пригласили защищать одного авиньонского торговца – тот заказал на продажу «подстрекательские» шелковые платки, на которых изображен был граф Шамборский в окружении какой-то депутации: тиснение было плохое, разобрать фигуры было довольно трудно, однако все весьма неосторожно подчеркивалось вензелем Н. V. на фоне гербового щита. Руместан разыграл целую комедию, негодуя по поводу того, что тут можно было усмотреть политический намек: Н. V, – но ведь это же Horace Verncet – Орас Верне6, председатель одного из отделений Французской академии!

Эта выходка в тарасконском духе имела на Юге большой успех и сделала для его будущего гораздо больше, чем вся парижская шумиха, а главное – завоевала ему деятельную симпатию тетушки Порталь. Симпатия эта выразилась прежде всего в присылке оливкового масла и белых дынь, за коими последовала куча других продуктов: инжир, сушеный перец, сушеные молоки мартигского голавля, ююба, ягоды боярышника, сладкие рожки – лакомство для мальчишек, которые обожала почтенная дама и которые гнили в буфете у адвоката. А через некоторое время пришло письмо, написанное гусиным пером. Крупный почерк тетки точно передавал резкость ее речей, ее забавные выражения, заодно выдавая путаницу, царившую у нее в голове и проявлявшуюся в полном отсутствии знаков препинания и внезапных скачках от одной мысли к другой.

Нума, однако, догадался, что тетка, по-видимому, не прочь женить его на дочери советника парижского апелляционного суда, г-на Ле Кенуа, супруга которого – урожденная Сустель из Апса – воспитывалась вместе с нею в монастыре Калад… Крупное состояние. Девица хорошенькая, славная, на вид холодновата, но ничего: замужество ее расшевелит. Если этот брак совершится, что даст тетя Порталь своему Нуме? Сто тысяч франков звонкой монетой в день свадьбы!

За провинциальными оборотами речи скрывалось все же серьезное предложение. Настолько серьезное, что еще через день Нума получил приглашение на обед к Ле Кенуа.

Он отправился туда не без волнения. Советник – с ним он часто встречался в суде – принадлежал к числу людей, которые ему больше всего импонировали. Высокий, тонкий, с надменным, болезненно бледным лицом, острым, пронзительным взглядом и словно запечатанным ртом, старый судейский, уроженец Валансьена, производил впечатление, будто и его укрепил и окружил казематами Вобан. Руместана смущала холодность северянина. Ле Кенуа занимал прекрасное положение, которым обязан был своим основательным трудам по уголовному праву, своему богатству и строгости своей жизни, и положение это было бы еще значительнее, если бы не независимость его взглядов и не мрачная нелюдимость, в которую он впал после смерти своего двадцатилетнего сына. Все эти обстоятельства проходили перед мысленным взором южанина, пока он поднимался по широкой каменной лестнице с резными перилами в особняке Ле Кенуа, одном из самых старинных на Королевской площади.

Его ввели в большую гостиную. Двери, казавшиеся особенно высокими, так как легкая роспись в простенках над ними сливалась с парадно разрисованным потолком, тканые обои в рыжеватую и розовую полосы, которыми окаймлены были открытые на старинный балкон окна, внушительный вид на площадь с розоватыми кирпичными стенами зданий – все это могло только усилить смущение Нумы. Но прием, оказанный ему г-жой Ле Кенуа, вскоре ободрил его. Эта маленькая женщина с доброй и грустной улыбкой, тепло укутанная и с трудом передвигавшаяся из-за ревматизма, который одолевал ее с тех пор, как она поселилась в Париже, сохраняла выговор и все повадки своего милого Юга и любила все, что напоминало ей о нем. Она усадила Руместана поближе к себе и, ласково глядя на него в полусвете гостиной, сказала:

– Да ведь вы же вылитая Эвелина!

Имя тетушки Порталь, от которого Нума уже совсем отвык, тронуло его как воспоминание детства. Г-же Ле Кенуа давно уже хотелось познакомиться с племянником подруги, но в их доме царила печаль, траур по сыну отдалил их от света, от жизни. Теперь они решили, что пора кое-кого принимать: не потому, чтобы их скорбь притупилась, а из-за дочерей, особенно из-за старшей, которой скоро исполнится двадцать лет. Повернувшись к балкону, откуда доносился звонкий юный смех, она позвала:

– Розали!.. Ортанс!.. Идите же скорей!.. Пришел господин Руместан.

Через десять лет после этого вечера он вспоминал, как в обрамлении высокого окна, в легком закатном свете перед ним возникла эта прелестная девушка: она приглаживала волосы, растрепанные шалуньей сестрой, и шла к нему с ясным, прямым взглядом, без притворного смущения, без кокетства.

Он сразу ощутил к ней доверие и симпатию.

Впрочем, раза два за обедом среди общего разговора Нуме показалось, что в красивом гладком личике сидевшей рядом с ним девушки сквозит надменность – наверно, та самая «холодноватость», о которой писала тетя Порталь и которой Розали была обязана своему сходству с отцом. Но легкая гримаска полуоткрытых губ и голубой холод взгляда вскоре смягчались, сменяясь доброжелательным вниманием, приятным удивлением, которого от него даже не старались скрыть. Родившись и получив воспитание в Париже, мадемуазель Ле Кенуа всегда испытывала легкое отвращение к Югу: его говор, нравы, природа, все, с чем она знакомилась во время летних поездок, было ей в равной мере антипатично. Тут уже, видимо, говорила кровь, и на этот счет между матерью и дочерью все время происходили дружеские споры.

– Никогда я не выйду за южанина, – смеясь, говорила Розали.

В ее представлении южанин – это был тип человека говорливого, грубоватого и пустого, что-то вроде оперного тенора или посредника по продаже бордоских вин, с правильными, но слишком резкими чертами лица. Руместан, правда, до известной степени подходил под этот образ, созданный проницательным воображением маленькой насмешливой парижанки. Но в этот вечер его горячая музыкальная речь обрела в доброжелательстве окружающих завлекательную силу, придала его лицу вдохновенность и утонченность. После того как близкие соседи по столу вполголоса обменялись замечаниями о том, о сем – это вместе с икрой и маринадом как бы закуска застольной беседы, – завязался общий разговор о последних празднествах в Компьене, об охотах в маскарадных костюмах, в которых гости изображали кавалеров и дам эпохи Людовика XV. Нума знал о либеральных взглядах старика Ле Кенуа и, пустившись в блестящую импровизацию, почти пророчески изобразил этот двор как цирковое представление с наездницами и конюхами, гарцующими под грозовым небом, травящими оленя при блеске зарниц и отдаленных раскатах грома; затем начинается ливень, смолкает перекличка охотничьих рогов, и весь этот монархический карнавал завершается беспорядочным топтаньем в окровавленной грязи!..

Может быть, это была и не совсем импровизация, может быть, Руместан уже репетировал ее на адвокатских конференциях, но никогда и нигде его взволнованная речь, звучавшая благородным возмущением, не вызывала такого восторженного отклика, какой он уловил в обращенном к нему прозрачном глубоком взгляде, в то время как кроткое лицо г-жи Ле Кенуа озаряла лукавая улыбка, которой она как бы спрашивала у дочери: «Ну что, как ты находишь этого южанина?»

Розали была покорена. Этот мощный голос, эти благородные мысли находили отклик в ее душе, способной к глубоким чувствам, по-юному великодушной, страстно влюбленной в свободу и справедливость. Как большинство женщин, для которых в театре личность певца сливается с его арией, личность актера с его ролью, она забыла, что в речах Нумы многое надо отнести за счет виртуозности исполнителя. Если бы она знала, какая пустота была за всем этим адвокатским красноречием, как мало волновали его, по существу, эти компьенские празднества, если бы она догадывалась, что достаточно было одного приглашения, в котором звучали бы нотки императорской милости, чтобы Нума охотно принял участие в подобной кавалькаде, где было чем потешить его тщеславие, его инстинкты гуляки и комедианта! Но она была зачарована. Ей казалось, что обеденный стол словно вырос, что преобразились усталые, сонливые лица гостей: председателя окружного суда, врача, практикующего в их квартале. А когда все перешли в гостиную, люстра, зажженная впервые после смерти брата, жарко ослепила ее, словно настоящее солнце. Солнцем же был Руместан. Это он оживил их торжественное жилье, смел траур, мрак, сгущавшийся во всех углах, пылинки грусти, витающие в старых домах, зажег грани на больших зеркалах и вернул блеск прелестной росписи простенков, поблекшей за сто лет.

– Вы любите живопись, господин Руместан?

– Люблю ли я живопись? Ну еще бы!

По правде говоря, он в ней решительно ничего не смыслил. Но на этот счет, как и на счет чего угодно, у него имелся целый склад готовых идей и фраз, и, пока расставлялись карточные столы, живопись оказалась отличным предлогом для того, чтобы уединиться с девушкой и поговорить с ней, разглядывая старинную роспись потолка и несколько картин кисти знаменитых мастеров, висевших на прекрасно сохранившихся панелях эпохи Людовика XIII. Из них двоих подлинно художественным вкусом отличалась Розали. Она выросла в среде культурной, с хорошим вкусом, и какая-нибудь прекрасная картина, редкое произведение скульптуры вызывали в ней особое трепетное чувство, которого она и выразить не могла как следует из-за своей природной сдержанности и отвращения к нарочитым восторгам светских господ и дам, только мешающим проявиться подлинному восхищению. Но при взгляде со стороны на беседу Розали и Нумы, при виде красноречивой самоуверенности, с которой разглагольствовал адвокат, его широких профессиональных жестов и сосредоточенно-внимательного личика Розали можно было подумать, что это специалист и знаток поучает робкую ученицу.

– Мама! Можно зайти в твою комнату?.. Я хочу показать господину Руместану панно с изображением охоты.

За столом, где играли в вист, мать бросила исподтишка вопросительный взгляд на того, с кем она всегда говорила тоном покорной преданности и к кому обращалась «господин Ле Кенуа». После того как советник слегка кивнул в знак того, что считает это вполне приличным, она тоже дала согласие. Розали и Руместан прошли по коридору, уставленному с обеих сторон книжными шкафами, и очутились в спальне родителей, не менее старинной и величественной, чем гостиная. Над маленькой дверью, покрытой тонкой резьбой, находилось панно с изображением охоты.

– Ничего не видно, – сказала девушка.

Она ваяла с одного из карточных столов канделябр с двумя свечами и, вытянув руку, отчего высоко поднялась ее грудь, осветила панно, на котором написана была Диана с полумесяцем во лбу, окруженная нимфами – охотницами среди райского пейзажа. Но этот жест канефоры, двойным пламенем озарявший ее гладко причесанную головку и ясные глаза, ее надменная улыбка, застывший порыв стройной девичьей фигуры делали Розали больше Дианой, чем сама богиня. Руместан смотрел на нее и, весь во власти этой целомудренной прелести, этой подлинно юной чистоты, забывал, кто она, что он тут делает, забывал свои тщеславные и корыстные мечты. Его охватило безумное желание сжать в объятиях эту гибкую талию, поцеловать легкие пряди волос, одурманивавших его своим тонким благоуханием, унести эту прелестную девушку-ребенка, чтобы она стала очарованием и счастьем всей его жизни. И чутье подсказывало Нуме, что, решись он на это, она поддалась бы, что она уже принадлежит, всецело принадлежит ему, побежденная, завоеванная в первый же день. Огненный ветер Юга! Перед тобой не устоит ничто.

III. Изнанка великого человека (продолжение)

Если были когда-нибудь два человеческих существа, не созданных для совместной жизни, так это они. Во всем решительно являлись они полной противоположностью друг другу: по своим склонностям, по воспитанию, по темпераменту, по крови. Это были воплощения Юга и Севера без малейшей надежды на какое бы то ни было слияние. Взаимная страсть живет подобными контрастами, подсмеивается, если на них обращают ее внимание, ибо считает, что ей все нипочем. Но когда входит в свои права повседневность, когда наступает однообразная смена дней и ночей под одной крышей, чад влюбленного опьянения рассеивается, молодожены узнают и начинают судить друг друга.

В этой новой семье пробуждение произошло не сразу, по крайней мере для Розали. Обычно она разбиралась во всем проницательно и разумно, по отношению же к Нуме долгое время была слепа, не понимая, насколько она выше его. Бурные порывы южан проходят быстро именно вследствие своей бурности. Кроме того, южанин настолько убежден в более низком уровне женщины, что, женившись и будучи уверен в своем семейном благополучии, он свыкается с ним, как господин, как паша, принимает любовь как выражение должной преданности и считает, что с его стороны вполне достаточно, если он позволяет любить себя: по правде говоря, любовь отнимает время, а Нума был теперь очень занят из-за нового образа жизни, на который вынуждали его женитьба, богатство и видное положение в судебном ведомстве его тестя Ле Кенуа.

Сто тысяч франков, полученные от тетушки Порталь, пошли на уплату долга Мальмюсу, на обстановку, на возможность покончить с унылым, беспросветным существованием холостяка. Сладостным показался Нуме переход от потертого бархата диванчика, где он рядом со «старожилкой для всех» уписывал свой скромный завтрак, к столовой на улице Скриба, где он, как хозяин дома, сидел напротив своей элегантной парижаночки за роскошными зваными обедами, которые он давал видным людям из судейского и артистического мира. Провансалец любил широкую жизнь, вкусную и дорогую еду, но особенно любил он наслаждаться ею у себя, с комфортом, с той мерой беззастенчивости, которая разрешает курить сигары и рассказывать соленые историйки. Розали на все согласилась, применилась к жизни открытым домом, к тому, что каждый вечер у них за столом собиралось человек десять – пятнадцать гостей и притом мужчин: среди черных фраков светлым пятном выделялся ее наряд до того момента, когда подавался кофе, открывались коробки с гаванскими сигарами и она удалялась, предоставив мужчинам по-холостяцки закончить трапезу политическими спорами и густым хохотом, покрывавшим иные весьма скоромные речи.

Одни домашние хозяйки знают, что значит ставить каждый день такую декорацию, какие возникают сложности и трудности за кулисами. Розали, не жалуясь, выпутывалась, как могла, старалась все упорядочить: великий человек вовлекал ее в свой суматошный водоворот и время от времени среди громовых раскатов улыбался своей женушке. Она жалела только о том, что он не принадлежит ей одной. Даже за завтраком, за ранним завтраком адвоката, торопящегося в суд, с ними за столом всегда сидел приятель, без которого не мог обойтись общительный южанин: ему нужно было, чтобы рядом с ним всегда находился собеседник, чьи реплики выбивали из него целый фонтан мыслей, на чью руку он мог с удобством опереться, кому он поручал донести до вала суда свой тяжелый портфель.

С каким удовольствием провожала бы она его на тот берег Сены, какое счастье для нее было бы в дождливые дни приезжать за ним в их карете, ждать, пока он выйдет из суда, и возвращаться домой вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за запотевшими радужными стеклами дверец! Но она не решалась попросить его об этом; она была уверена, что у него всегда наготове благовидный предлог, чтобы отказать ей, – какое-нибудь заранее условленное свидание в вестибюле суда с одним из трехсот друзей-приятелей, о которых сын Юга говорил с умилением:

«Он меня обожает… Пойдет за меня в огонь и в воду…» Это было его понимание дружбы. Впрочем, он не был особенно разборчив. По легкости своей натуры, готовой поддаться любому капризу, он бросался на шею первому встречному и так же быстро забывал его. Каждую неделю – новое увлечение, новое имя, не сходящее с его уст, которое Розали старательно выписывала перед каждым званым обедом на разрисованной карточке меню. Потом внезапно оно исчезало, словно личность этого господина была столь же непрочна и так же легко воспламенялась, как пестрый рисунок на обеденной карточке.

Среди этих скоропреходящих друзей один стоял непоколебимо, но это был не столько друг, сколько привычка, укоренившаяся с детства, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он втерся к ним на правах члена семьи, и молодой женщине в первые же дни брачной жизни пришлось мириться с тем, что у них в доме на самом почетном месте, как старинное кресло или шкаф, оказался этот тощий субъект с внешностью паликара, с большим орлиным носом, с глазами, словно агатовые бусы, со светло-коричневой кожей, похожей на тисненую кожу кордовской выделки, в маленьких морщинках, какие бывают у балаганных актеров и клоунов, вынужденных вечно корчить гримасы. Но Бомпар никогда не играл на сцене. Очень недолго он пел в хоре итальянской оперы, там-то Нума его и подцепил. Кроме этой детали, ничего определенного о его жизни сказать было невозможно: все в ней было зыбко и расплывчато. Чего только он не изведал, чем только не занимался, где только не побывал! Стоило упомянуть при нем о каком-нибудь знаменитом человеке, о всем известном событии, как он тотчас же заявлял: «Мы с ним приятели», – или: «Это при мне и было… Я только что оттуда». И тут же о доказательство этих слов рассказывалась какая-нибудь история.

Однако, сопоставляя его рассказы, можно было обнаружить поразительные вещи: в одном и том же году Бомпар командовал ротой польских и черкесских дезертиров при осаде Севастополя, дирижировал хоровой капеллой голландского короля и состоял в близких отношениях с королевской сестрой, за что полгода отсидел в гаагской крепости, что не мешало ему одновременно путешествовать по Сахаре и, в частности, проехать от Лагуата до Гадамеса7… Обо всем этом повествовалось с сильнейшим провансальским акцентом, но на торжественный лад, почти без жестов, однако с обилием каких-то механических гримас, которые так же утомляли зрение, как мелькание стекляшек в калейдоскопе.

Настоящее Бомпара было столь же неясно и таинственно, как и прошлое. Где он жил? На что? Он то разглагольствовал о крупных делах, связанных с асфальтированием части Парижа новым экономическим способом, то с увлечением переходил на открытое им новое и безошибочное средство против филоксеры: он дожидается только письма из министерства, чтобы получить премию в сто тысяч франков и рассчитаться наконец в молочной, где он питался и где почти свел с ума хозяев, развертывая перед ними экстравагантные миражи своих надежд.

Руместан носился с этим неистовым южанином, как с любимой игрушкой. Он всюду таскал его за собой, на потеху себе и другим, пришпоривал, подогревал его, нарочно вызывал на всевозможные дурашливые выходки. Когда Нума останавливался на бульваре поговорить с кем-нибудь, Бомпар размеренным шагом отходил в сторону, словно для того, чтобы раскурить потухшую сигару. Его можно было встретить на всех похоронах, на всех театральных премьерах, где он с видом очень занятого человека спрашивал всех и каждого: «Вы не видели Руместана?» В конце концов он стал не менее заметной фигурой, чем его приятель. В Париже довольно часто встречаются такие обязательные спутники знаменитостей, каждая знаменитость таскает за собой какого-нибудь Бомпара, который ходит за нею, как тень, и даже приобретает нечто вроде своей собственной индивидуальности. Правда, Руместанов Бомпар и без того ею обладал. Но Розали терпеть не могла этого «статиста, который неизменно присутствовал в ее счастливой семейной жизни, вечно становился между нею и мужем, заполняя своей особой редкие мгновения, когда они могли бы побыть вдвоем. Друзья вели между собой разговор на родном наречии, которого она не понимала, смеялись местным непереводимым шуткам. Но что особенно раздражало ее, так это его потребность врать, его выдумки, которым она на первых порах верила, настолько всякий обман был чужд ее прямой и откровенной натуре, чье главное очарование состояло в полной гармонии между словом и мыслью, гармонии, властно звучавшей в ее уверенных интонациях и кристальной звонкости ее голоса.

– Не нравится он мне… Это же враль… – говорила она с глубоким возмущением, но это только забавляло Руместана, и он начинал защищать приятеля:

– Да нет же, он не враль!.. Он человек с богатым воображением, сновидец наяву, рассказывающий свои сны… У меня на родине полным-полно таких людей… Это от тамошнего солнца, это звучит даже в нашем акценте… Вспомни тетушку Порталь… Да и я сам, если бы не держал себя в узде, на каждом шагу…

Тут ее ручка с возмущением затыкала ему рот:

– Молчи, молчи!.. Я бы тебя не любила, если бы ты и впрямь был таким вот южанином.

А он именно таким и был. И ей еще предстояло увидеть, как, несмотря на парижскую внешность, на сдерживающий светский лоск, вылезает на свет божий этот ужасный Юг – отсталый, грубый, лишенный всякой логики. Первый раз это случилось из-за религии: тут, как, впрочем, и во всем остальном, Нума оставался верен своим провинциальным традициям. Он был типичный провансалец-католик, который почти не соблюдает обрядов, ходит в церковь за своей женой к концу мессы и стоит где-нибудь в уголке подле чаши со святой водой, созерцая все окружающее с видом превосходства, на манер папаши, присутствующего в детской на представлении китайских теней. Такой католик исповедуется только во время холерной эпидемии, но тем не менее пошел бы на виселицу или на муки за эту веру, которой он в себе не чувствует и которая никак не сдерживает его страстей и порывов.

Женился он, зная, что Розали одного с ним вероисповедания; священник из церкви св. Павла расточал им хвалы сообразно количеству свечей, ковров и цветов, положенному для перворазрядной свадьбы. Большего, по его мнению, и не требовалось.

Все женщины, которых он знал, – его мать, его двоюродные сестры, тетушка Порталь, герцогиня де Сан-Доннино – были ревностные католички. Поэтому Руместан был крайне удивлен, заметив через несколько месяцев после свадьбы, что Розали не ходит в церковь.

– Ты не ходишь на исповедь? – спросил он.

– Нет, друг мой… – ответила она спокойно. – Да, впрочем, и ты тоже, как я замечаю.

– Ну, я – это совсем другое дело.

– Почему?

Ее глаза смотрели на него с таким искренним, с таким лучистым удивлением, словно она и понятия не имела, насколько, будучи женщиной, она умственно ниже мужчины. Он не нашелся, что возразить, и выслушал ее объяснения. О, она отнюдь не была свободомыслящей и не придерживалась независимости во взглядах! Она воспитывалась в хорошем парижском пансионе для девиц, где духовником был священник из церкви св. Лаврентия; лет до семнадцати, до окончания пансиона, и даже потом, дома, в течение нескольких месяцев она аккуратно посещала церковь вместе с матерью, благочестивой, как все южанки. Но вот в один прекрасный день что-то в ней словно разбилось, и она заявила родителям, что исповедальня внушает ей непреодолимое отвращение. Мать попыталась бороться с тем, что казалось ей простым капризом, но тут вмешался г-н Ле Кенуа:

– Оставь, оставь… Со мной в ее возрасте было то же самое.

С этого момента единственным советчиком и духовником Розали стала ее юная совесть. Впрочем, она была парижанка, светская женщина и никогда не подчеркивала независимости во взглядах, – она считала, что это дурной тон. Если Нума пожелает ходить в церковь, она будет ходить вместе с ним, как ходила долгое время вместе с матерью, но она не согласна лгать и ломать комедию, изображая веру в обряды, которой у нее больше нет.

Он слушал ее, ошеломленный, приходя в ужас от всего, что она говорила, от ее решительного утверждения своей внутренней морали: его представлениям южанина о зависимости женщины от мужчины был нанесен удар.

– Ты, значит, и в бога не веришь? – произнес он с адвокатской напыщенностью, торжественно указуя пальцем на лепной потолок.

– Как же можно в него не верить? – вырвалось у нее в ответ, вырвалось так непосредственно, так искренне, что одно это стоило целого исповедания веры.

Тогда Руместан заговорил о свете, о приличиях, о том, что монархические убеждения неразрывно связаны с религиозными. Все дамы их круга соблюдают обряды – герцогиня, г-жа д'Эскарбес, они приглашают духовника на обеды, на вечера. Если узнают про нее, это произведет самое неприятное впечатление. Тут он осекся, поняв, что запутался, и спор на этом замер. Потом два-три воскресенья подряд Нума торжественно водил жену к обедне; Розали доставляла большое удовольствие эта прогулка под руку с мужем. Но это скоро надоело ему, он стал ссылаться на занятость и прекратил всякие проявления благочестия.

Это первое недоразумение не смутило счастья юной четы. Словно стараясь заслужить прощение, молодая женщина стала к мужу еще внимательней; она умело и всегда с ласковой улыбкой подчинялась его желаниям. Может быть она была уже не так слепа, как в первые дни, и смутно предчувствовала то, в чем не решалась себе признаться, но, несмотря ни на что, была счастлива, ибо хотела быть счастливой, ибо еще пребывала в том блаженном состоянии, в каком после свадьбы находятся молодые женщины, впервые познавшие, что такое брак для их женской жизни, и еще не освободившиеся от своих девичьих грез, от своей девичьей неуверенности – этих обрывков белого тюля со свадебного платья. Но пробуждение неизбежно должно было наступить. Для нее оно оказалось ужасным и внезапным.

В один из летних дней – летом они вместе с ее родными жили в имении Ле Кенуа, в Орсе, – когда отец и муж по обыкновению уехали утром в Париж, Розали заметила, что ей не хватает одного образчика в наборе вещей для грудного младенца, а она как раз занималась шитьем этих вещиц. Да, уже приданое для новорожденного! Такой набор можно купить готовым, и притом отличный. Но настоящие матери, в которых рано пробуждается материнский инстинкт, любят сами кроить, шить и, постепенно наполняя картонку детскими вещами, воображать, будто они тем самым ускоряют появление ребенка на свет, будто каждый стежок приближает вожделенное событие. Розали ни за что на свете не согласилась бы лишиться этой радости, не допустила бы, чтобы кто-то другой приложил руку к огромной работе, за которую она засела уже пять месяцев назад, когда окончательно удостоверилась в том, что ее ожидает счастье. В Орсе, на скамейке, где она работала под развесистым американским кленом, разбросаны были чепчики, которые примерялись на сжатый кулак, крошечные фланелевые платьица, лифчики и рубашечки с прямыми рукавами, и все это словно предугадывало живые, еще неловкие движения детской головки, ручек, ножек… И как раз одного образчика и не хватало.

– Пошли горничную, – говорила ей мать.

– Горничную, вот еще!.. Да разве она сумеет?.. Нет, нет, я сама поеду… Куплю все, что нужно, еще до полудня… А потом заеду домой, свалюсь Нуме как снег на голову и съем половину его завтрака.

Мысль об этом холостяцком завтраке вдвоем с мужем в их наполовину нежилой квартире на улице Скриба, где портьеры были сняты, мебель стояла в чехлах, забавляла ее, как неожиданное приключение. Розали закончила свои дела, и сейчас, поднимаясь по оголенной на лето лестнице их парижского дома, она даже посмеивалась про себя и, осторожно всовывая ключ в замок, чтобы прийти совсем неожиданно, думала: «Я немножко запоздала… Он уже позавтракал».

И действительно, в столовой оставались объедки маленького изысканного завтрака на два прибора; за столом расположился лакей в клетчатой домашней куртке, он доедал и допивал остатки. Сперва она заметила только, что опоздала и что завтрак вдвоем уже не состоится. Вольно же ей было задерживаться в магазине, переходить от прилавка к прилавку, разглядывать все эти красивые вышитые кружевные тряпочки!

– Барин уже ушел?

Ее еще не успело поразить смущение лакея, не знавшего, что сказать, и внезапная бледность его широкой рожи с длинными бакенбардами. В этом она усмотрела только волнение слуги, которого хозяйка застала на месте преступления. Однако ему пришлось сказать, что барин еще дома, «что он сейчас занят… и не скоро освободится». Но как долго он все это бормотал, как дрожали у него руки, когда он убирал со стола грязную посуду и ставил чистый прибор для хозяйки!

– Он завтракал один?

– Да, барыня… То есть… с господином Бомпаром.

Взгляд ее упал на черную кружевную накидку, небрежно свисавшую со спинки стула. Мошенник-лакей тоже взглянул на кружево, их взгляды встретились, и тут точно вспышка молнии озарила ее сознание. Она молча устремилась вперед, пробежала через маленькую приемную прямо к двери кабинета, распахнула ее и без чувств упала на пол.

Если б вы видели ту женщину! Потрепанная сорокалетняя блондинка с красноватой сетью жилок на щеках, с тонкими губами, с морщинистыми, словно старая лайковая перчатка, веками; под глазами темные круги – следы жизни, растраченной на любовные утехи, квадратные плечи, неприятный голос. Но она была великосветская дама. Маркиза д'Эскарбес! А южанину это заменяет все, герб заслоняет женщину. Расставшись с мужем после скандального процесса, порвав со своей семьей и домами в Сен-Жерменском предместье, г-жа д'Эскарбес перешла на сторону империи, открыла политический и дипломатический салон с едва уловимым полицейским душком, который посещали без жен тогдашние знаменитости. Два года она занималась интригами, приобрела сторонников, влиятельных друзей и, наконец, решила подать на обжалование своего дела. Руместан выступал ее защитником в первой инстанции, не мог уклониться от участия и во втором процессе. Правда, он несколько колебался – слишком уж афишировала маркиза свои новые политические взгляды. Но эта дама нашла к нему подход, который очень уж льстил тщеславию адвоката, и он сложил оружие. Теперь они виделись каждый день, то у него, то у нее: приближалось слушанье дела, и они вели его, так сказать, по двойной бухгалтерии и убыстренными темпами.

Это ужасное открытие едва не убило Розали – такой страшный удар нанесло оно ее женской чувствительности, обострившейся из-за того, что она собиралась стать матерью и в ней бились теперь два сердца, страдали два существа. Ребенок погиб, мать выжила. Но, придя через три дня в сознание и обретя вновь память и способность терзаться воспоминаниями, она разразилась потоком таких горьких слез, что их, казалось, никак нельзя было остановить и осушить.

Когда же она перестала оплакивать измену мужа и друга, то один вид пустой колыбельки, где под голубоватым кружевным пологом лежало единственное сокровище – сшитые ею детские вещички, – один этот вид исторгал у нее не крики, не жалобы, а новые потоки слез. Бедный Нума сам был близок к отчаянию. Надежда на рождение маленького Руместана, «старшего сына», которому в провансальских семьях придается особое значение, погибла, исчезла по его вине. Перед ним было бледное женское лицо с выражением полной отрешенности, горе со стиснутыми зубами и глухими рыданиями, разрывавшими ему сердце и так непохожими на те поверхностные, грубоватые проявления чувства, которым предавался он, сидя на кровати, в ногах своей жертвы, и тараща на нее полные слез глаза.

– Розали… Послушай, не надо!.. – бормотал он дрожащими губами, не находя других слов, но как выразительны были эти «Послушай, не надо!..» Он произносил их с южным акцентом, легко усваивающим жалостные интонации. За ними так я слышалось: «Да не огорчайся же, бедная моя глупышка!.. Стоит ли? Разве это помешает мне любить тебя?»

И он, правда, любил ее – настолько, насколько способна была к длительному чувству его легковесная натура. Никакой другой женщины не хотел бы он видеть хозяйкой своего дома, ни от кого другого не хотел бы принимать заботы и ласки. Часто он простодушно признавался: «Мне нужно, чтобы подле меня был преданный человек». И он отдавал себе полный отчет в том, что здесь преданность была самая полная, самая ласковая, о какой только можно было мечтать. Мысль, что он мог лишиться ее, приводила его в ужас. Разве с его стороны это не было любовью?

Розали – увы – представляла себе любовь совсем иначе. Жизнь ее была разбита, идол повержен, доверие навеки утрачено. И все же она простила. Простила из жалости, как мать уступает ребенку, который плачет, вымаливая прощение. Простила еще ради того, чтобы сохранить незапятнанным их имя, имя ее отца, которое загрязнил бы скандал развода, и еще потому, что родные считали ее счастливой и она не решалась отнять у них иллюзии. Правда, благородно даровав прощение, она предупредила мужа, чтобы он не рассчитывал на него вторично, если еще раз нанесет ей оскорбление. С этим должно быть покончено навсегда, иначе – разрыв жестокий, решительный, открытый. В тоне и взгляде, которыми ему это было дано понять, женская гордость торжествовала над всеми приличиями и условностями.

Нума уразумел, поклялся, что ничего подобного не повторится, и это было у него искренне.

Он содрогался при мысли, что рисковал своим счастьем, рисковал покоем, которым так дорожил ради кратковременного удовольствия, ласкавшего лишь его тщеславие. Он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от своей важной дамы, костлявой маркизы, которая – не будь герба – нужна была ему не больше «старожилки для всех» из кафе Мальмюса, избавившись от необходимости писать письма, назначать свидания, от всей этой утонченной сентиментальной чепухи, так не подходившей к его обычной бесцеремонности. И это освобождение он праздновал почти так же радостно, как милость жены, как вновь обретенный внутренний мир.

И счастлив он был совсем как прежде. Внешне в их жизни ничто не изменилось. Тот же вечно накрытый стол, те же неизменные празднества и приемы, на которых Нума пел, декламировал, распуская павлиний хвост и даже не подозревая, что рядом с ним широко открыты и все видят прекрасные глаза, прозревшие от настоящих слез. Теперь она распознала, чего стоит ее великий человек, увидела, что он весь состоит из жестов и слов, что у него могут быть хорошие, великодушные порывы, но что порывы эти недолговечны, что в них главное – прихоть, позерство, кокетливое желание понравиться. Она осознала, как поверхностна его натура, что ему чужды какие бы то ни было твердые убеждения, равно как и глубокое неприятие чего-либо. И она страшилась, как для себя, так и для него самого, этой слабости, замаскированной пышными словами и звучным голосом, слабости, которая возмущала ее и вместе с тем привязывала к нему, ибо женщина, изжив свою любовь к мужчине, часто сохраняет к нему материнское чувство, на которое и опирается ее преданность. Всегда готовая отдать себя, пожертвовать собой, несмотря на его неверность, она втайне боялась лишь одного: «Только бы он опять всего не испортил».

Благодаря присущей ей проницательности Розали очень скоро заметила, как изменяются политические взгляды ее мужа. В его отношениях с Сен-Жерменским предместьем произошло явное охлаждение. Светло-желтый жилет старика Санье и его булавка для галстука, изображавшая королевскую лилию, уже не вызывали в нем былого почтения. Он считал, что сей светлый разум несколько помутнел. В Палате заседала лишь его тень, сонная тень, отлично олицетворявшая легитимизм вообще, его отечное оцепенение, походившее на смерть… Так постепенно эволюционировал Нума, приоткрывая свою дверь вельможам империи, с которыми у него завелись знакомства в салоне госпожи д'Эскарбес, оказавшем на него соответствующее воздействие. «Присматривай за своим великим человеком… по-моему, он гнет куда-то в сторону», – сказал советник дочери как-то после обеда, за которым адвокат остроумно потешался над партией Фросдорфа, сравнивая ее с деревянным конем Дон Кихота, пригвожденным к месту в то время, как сидящий на нем всадник с завязанными глазами воображает, что мчится в лазурном пространстве.

Ей не пришлось долго расспрашивать его. Как бы он ни скрытничал, придуманные им лживые отговорки были до того призрачны, что сразу выдавали его, да он и не старался сделать их посложнее и потоньше, чтобы придать им правдоподобие. Как-то утром, зайдя к нему в кабинет и застав его погруженных в составление какого-то письма, она тоже склонила голову над бумагой:

– Кому ты пишешь?

Он начал что-то бормотать, стараясь придумать благовидное объяснение, но, насквозь пронзенный ее взглядом, властным, как сама совесть, поддался вдруг порыву вынужденной искренности. Это было письмо к императору, по стилю убогое и вместе с тем напыщенное, как речь судейского, машущего на трибуне широкими рукавами адвокатской тоги; в письме этом он принимал предложенный ему пост члена Государственного совета. Начиналось оно так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанным в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что не изменил бы чести своей и совести…»

– Такого письма ты не пошлешь! – решительно заявила она.

Сперва он вспылил, заговорил с ней грубо и высокомерно, как настоящий буржуа из Апса, спорящий со своей женой. Зачем она вмешивается не в свое дело? Что она понимает? Разве он обсуждает с ней фасон шляпки или нового платья? Он гремел, словно на судебном заседании. Розали спокойно, почти презрительно молчала: пускай произносит свои грозные слова – все это лишь осколки воли, уже разбитой, уже сдавшейся на ее милость. Неуравновешенных людей только утомляют и обезоруживают подобные вспышки, заранее обрекая их на поражение.

– Ты не пошлешь такого письма… – повторила она. – Это был бы обман, измена всей твоей жизни, всем твоим обязательствам…

– Обязательствам?.. Перед кем?..

– Передо мной… Вспомни, как мы с тобой познакомились, как ты покорил мое сердце своим возмущением, своим благородным негодованием по поводу имперского маскарада. Да дело даже не в твоих убеждениях, – меня привлекла к тебе прямая, честная линия поведения, воля человека, которым я в тебе восхищалась…

Он пытался защищаться. Что ж, он должен всю жизнь прозябать в этой заморозившейся партии, неспособной к действию, в этом засыпанном снегом лагере? Да к тому же вовсе не он пришел к империи, – империя пришла к нему. Император – прекрасный человек, полный творческих замыслов, далеко превосходящий все свое окружение… Но все это были доводы перебежчика. Розали отвергала их один за другим, доказывая ему, что эта его эволюция была бы не только вероломством, но и плохим расчетом.

– Да разве ты не видишь, в какой все эти люди тревоге, как они ощущают, что почва под ними непрочная, что она колеблется? Малейший толчок, один сорвавшийся камень – и все обрушится… И в какую пропасть!

Она углубляла и уточняла свои доводы, подводила итог всему, что до сих пор молча выслушивала и обдумывала, всем послеобеденным беседам, когда мужчины, собравшись в тесный кружок, предоставляют своим женам – умным или глупым – вести банальный дамский разговор, который зачастую не удовлетворяет и дам, несмотря на животрепещущую тему – туалеты и светское злословие. Руместан изумлялся: «Ну и бабенка! Откуда она всего этого набралась?» Он не мог прийти в себя от удивления, что в ней оказалось столько ума. И вот с той же поразительной гибкостью, которая порой так привлекает в склонных ко всяким крайностям натурах, он мгновенно совершил полный поворот: обхватил руками эту столь рассудительную и в то же время столь юную и прелестную головку и принялся целовать милое личико Розали.

– Ты права, сто раз права… Надо написать все наоборот…

Он уже собрался разорвать свой черновик, но первая фраза ему очень нравилась; ее можно было оставить, несколько изменив, – например, вот так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанный в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что изменил бы чести своей и совести, если бы принял пост, который Ваше величество…»

Этот отказ, учтивый и вместе с тем твердый, был опубликован в легитимистских газетах и сразу создал Руместану особое положение, сделал его имя синонимом неподкупной верности принципам. «Этого по швам не распорешь!» – такова была в «Шаривари»8 подпись под забавной карикатурой, где изображалось, как представители всех партий стараются вырвать друг у друга из рук тогу прославленного адвоката. Через некоторое время империя потерпела крушение. И когда начались выборы в Национальное собрание, которое должно было заседать в Бордо, Нуме Руместану пришлось выбирать между тремя южными департаментами, которые хотели отдать ему свои голоса только из-за этого письма. Его первые выступления, полные напыщенного красноречия, вскоре сделали его главарем всех правых. Правда, он был всего лишь разменной монетой старика Санье, но теперь, когда все нивелируется, на безрыбье и рак – рыба, и новый лидер имел на скамьях Палаты не меньший успех, чем тот, который выпадал на его долю на диванчиках кафе Мальмюса.

Теперь Нума был генеральным советником своего департамента, кумиром всего Юга; помогал ему и высокий пост, который занял его тесть, – после падения империи тестя назначили первым председателем апелляционного суда. Было ясно, что рано или поздно Нума получит портфель министра. А пока – великий человек для всех, кроме своей жены, – он красовался в ореоле юной славы то в Париже, то в Версале, то в Провансе, любезный, простой в обращении, добродушный. Когда он разъезжал, ореол находился при нем, но он охотно оставлял его в картонке, как парадный цилиндр.

IV. Тетушка с Юга – воспоминания детства

Дом Порталей, где проживает великий гражданин Апса, когда приезжает в Прованс, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна наряду с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов – уцелевшими памятниками римского господства, которыми город гордится и с которых он заботливо стирает пыль. Но, показывая приезжим старинное провансальское жилье, их заставляют любоваться отнюдь не тяжелыми сводчатыми воротами, утыканными огромными выпуклыми шляпками вбитых в них гвоздей, не высокими окнами, на которых щетинятся частые узорчатые решетки под торчащими наконечниками копий. Внимание приезжих обращают только на балкон второго этажа, на узкий балкон с железными перилами, выступающий над парадной дверью. С этого балкона Руместан показывается народу и держит речь, когда приезжает в Апс. И весь город может подтвердить: достаточно было мощной глотки и жестов оратора, чтобы балкон, некогда прямой, как линейка, приобрел прихотливый изгиб, своеобразную пузатость.

– Эй! Глянь! Наш Нума железо скручивает!

Они произносят эту фразу, так страшно выпучив глава и так подчеркивая звук «р» – «скррручивает», что ни у кого не остается и тени сомнения.

В Апсе живет народ горделивый, добродушный, но до крайности впечатлительный и болтливый, и все эти свойства как бы воплощает в себе тетушка Порталь, типичнейшая представительница местной буржуазии. Высокая, краснолицая, словно вся кровь у нее отлила к дряблым щекам цвета винной гущи, не соответствующего белизне ее кожи, в молодости тетушка Порталь была блондинка, о чем можно судить по белоснежной ее шее и лбу, на котором взбиты холеные, матово-серебристые букли, выглядывающие из-под чепца с сиреневыми лентами. Лиф у нее застегнут вкривь и вкось, но стан у нее все же величественный, улыбка приятная – такой предстает перед вами госпожа Порталь в полусвете своей гостиной с герметически закрытыми окнами, как это принято на Юге. Она точно сошла со старинного семейного портрета; ее можно принять за старую маркизу Мирабо, которой так подходит жить в этом древнем обиталище, построенном сто лет назад Гонзагом Порталь, главным советником парламента в Эксе. В Провансе еще можно найти такие выразительные фасады у домов и лица у людей, словно минувший век только что вышел из этих высоких резных дверей, но двери, захлопнувшись, прижали подол его юбки в пышных оборках.

Однако стоит вам в разговоре с тетушкой неосторожно высказать мнение, что протестанты вообще не хуже католиков или что Генрих V не так-то скоро взойдет на престол, и старинный портрет яростным рывком выскочит из рамы, вены у него на шее раздуются, рассерженные руки начнут теребить так хорошо уложенные гладкие букли, и весь он загорится гневом, изрыгающим брань, угрозы и проклятья. В городе все хорошо знают приступы этого гнева и помнят некоторые довольно странные его проявления. Как-то на званом вечере у нее в доме лакей уронил уставленный стаканами поднос. Тетушка Порталь поднимает крик, сама себя взвинчивает все более и более громкими упреками и ламентациями и доходит до настоящего бреда – ее негодованию уже не хватает слов, чтобы должным образом излиться. Задыхаясь от невысказанных слов, не имея возможности наброситься с кулаками на благоразумно исчезнувшего слугу, она задирает свою шелковую юбку и зарывается в нее головой, заглушая свое гневное рычание, пряча искаженное яростью лицо и ничуть не смущаясь тем, что гостям выставлены напоказ белые крахмальные панталоны, обтягивавшие ее толстые ноги.

В любом другом месте ее сочли бы сумасшедшей. Но в Апсе, где народ вообще вспыльчивый и взрывчатый, довольствуются тем, что считают г-жу Порталь «голосистой» дамой. И правда: когда вы пересекаете площадь Кавальри в мирные послеполуденные часы, в часы монастырской тишины, нарушаемой лишь трескотней цикад да доносящимися откуда-то гаммами, из-под гулких сводов старинного дома до вас нередко долетают странные восклицания – это почтенная дама понукает и взбадривает свою челядь: «Чудище!.. Убийца!.. Разбойник!.. Святотатец!.. Я тебе руку оторву!.. Я с тебя кожу сдеру!..» Хлопают двери, перила дрожат под высокими, гулкими, выбеленными известкой сводами, кто-то с шумом распахивает окна, словно для того, чтобы выбросить оторванные руки, ноги и головы несчастных слуг, которые, несмотря ни на что, преисправно занимаются своим делом, ибо они давным-давно привыкли к этим ураганам и отлично знают, что это всего лишь манера выражаться, не больше.

В сущности, тетушка была добрейшая женщина; натура у нее была страстная, щедрая, одержимая потребностью нравиться, отдавать всю себя, из кожи вон лезть, потребностью, которая является одной из характерных черт южного темперамента и которая так пригодилась Нуме. После его избрания в депутаты тетка подарила ему свой дом, оставив за собой право жить в нем до самой смерти. И каким праздником бывал для нее всегда приезд парижан, утренние концерты и вечерние серенады под окнами, приемы, визиты, – все то, чем присутствие великого человека наполняло ее одинокую жизнь, утоляло ее жажду суеты и шума! Племянницу Розали она обожала именно потому, что их натуры были столь противоположны, и обожание это еще усиливалось чувством уважения, которое внушала ей дочь председателя Ле Кенуа, первого чиновника судебного ведомства Франции.

Молодая женщина должна была отличаться величайшей снисходительностью и величайшим уважением к семейным традициям, которое она переняла у родителей, чтобы целых два месяца выносить фантазии старухи и утомительные вспышки ее беспорядочного воображения, вечно взбудораженного и столь же неугомонного, сколь ленивым было ее тело. Сидя в вестибюле, прохладном, как внутренний двор мавританского дома, дыша спертым воздухом непроветриваемого жилья, Розали, как истая парижанка, неспособная долго сидеть сложа руки, что-нибудь вышивала и часами слушала сплетни и секреты, которые поверяла ей толстуха, развалившись в кресле напротив нее. Почтенная дама ничем не была занята: пустыми руками легче размахивать. Не переводя дыхания, пережевывала она в который раз хронику города, истории, случившиеся с ее горничными, с кучерами, и в зависимости от настроения изображала их то совершенствами, то чудовищами, всегда страстно защищала одного и так же страстно нападала на другого, а когда более или менее реальные поводы для негодования иссякали, громоздила против неугодного ей в данный момент лица ужасающие, романтические, мрачные и кровавые обвинения, которыми голова ее была набита, словно «Анналы Общества по распространению веры». К счастью, Розали, достаточно пожившая со своим Нумой, привыкла к подобному словоизвержению. Оно не мешало ей думать о своем. Разве что мелькала у нее мысль, как это она, такая сдержанная, осмотрительная, могла вступить в семью комедиантов, которые словно обволакивали себя фразами и не скупились на жесты. И только если рассказанное теткой бывало уж слишком неправдоподобно, она перебивала ее рассеянно:

– Ну, что вы, тетя!

– Да, верно, ты права, детка. Я, пожалуй, несколько преувеличиваю.

Но суматошное воображение тетушки вскоре вновь устремлялось на охоту по столь же нелепому следу, с той же выразительной – трагической или шутовской – мимикой, отчего на широком лице ее все время сменялись обе маски античного театра. Она успокаивалась только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах пассажа Сомон. Она остановилась в маленькой гостинице, которую особенно любили торговцы из Прованса, но в которую почти не было доступа свежему воздуху, так как двери и окна ее находились под стеклянной крышей, нагревавшейся, как теплица. Во всех рассказах почтенной дамы о Париже пассаж выступал в качестве главного культурного центра элегантной, светской части города.

Единственное, что придавало остроту этим нудным и бессодержательным разговорам, был необыкновенно забавный, странный французский язык, в котором обветшалые шаблонные выражения, засушенные цветы устаревшей риторики смешивались с удивительными провинциализмами, ибо г-жа Порталь терпеть не могла народный язык, местное наречие, красочное и звучное, которое растекается над синевой моря эхом древней латыни и на котором говорят на Юге только крестьяне и городская беднота. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая слово Pécaïré произносит на французский лад Péchère9 и воображает, будто говорит правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) приходил и простодушно заявлял: «Voù baia de civado au chivaou…»10, – хозяйка с величественным видом замечала: «Не понимаю. Говорите, друг мой, по-французски». Тогда Меникль тоном школьника повторял: «Je vais bayer dé civade au chivau»11. «Хорошо. Теперь я поняла», – говорила хозяйка. И кучер удалялся в полной уверенности, что говорил по-французски.

Тетушка Порталь коверкала слова не по своей прихоти, а как было принято в данной местности вообще – произносила «делижанс» вместо «дилижанс», «анедот» вместо «анекдот», «регитр» вместо «регистр». Наволочка была для нее «наподушечник», тент превращался в «тенник», грелка для ног, без которой она не обходилась даже летом, – в «грейку». Она не плакала – она «впадала в слезы», и если даже бывала «обтяжелевши», то все же обходила весь город в «какой-нибудь полчаса». И вся эта речь уснащалась словечками, лишенными определенного значения, к которым постоянно прибегают провансальцы, этой шелухой, которой они пересыпают фразы, чтобы уточнить, подчеркнуть или усилить интонацию.

Презрение важной дамы-южанки к местному наречию распространялось на местные традиции и обычаи, даже на одежду. Как тетушка Порталь не хотела, чтобы ее кучер говорил по-прован-сальски, так же не стала бы она терпеть у себя в доме служанки, носящей большой бант в волосах или арльскую косынку. «Мой дом не ферма и не деревенская прядильня», – говорила она. Но «шляпу носить» она им тоже не разрешала. В Апсе шляпа есть отличительный иерархический признак буржуазного происхождения. Только он дает особе женского пола право именоваться «сударыня», женщинам из простонародья в этом звании отказано.

Нужно видеть, с каким высокомерием жена отставного капитана или чиновника мэрии, получающего восемьсот франков в год, которая сама ходит на рынок, но гордо носит огромную шляпу, завязанную ленточками под подбородком, разговаривает с богатой фермершей из Кро, у которой голова туго повязана полотняной косынкой с настоящими старинными кружевами. В доме Порталей дамы носят шляпки уже более ста лет. От этого тетушка была полна пренебрежения к простонародью, что послужило поводом к ужасающей сцене, устроенной ею Руместану через несколько дней после празднества в амфитеатре.

Это случилось в пятницу утром во время завтрака. Завтрак – как полагалось на Юге – состоял из самой свежей снеди, пестрой и приятной на вид, впрочем, строжайше постной, ибо тетушка Порталь ревностно соблюдала все церковные предписания: на скатерти стояли блюда и тарелки с крупными зелеными стручками перца, кроваво-красным инжиром, миндалем и ломтями дыни, напоминавшими лепестки гигантской розовой магнолии, пирогами с анчоусами и белоснежными булочками, какие выпекают только в Провансе. Тут же стояли кувшины холодной воды и бутылки сладкого вина. За окнами трещали цикады и струились лучи солнца; один на них широкой светлой полосой проскользнул в полуоткрытую дверь просторной столовой, сводчатой и гулкой, как монастырская трапезная.

Посреди стола на плоской жаровне с углями шипели две чудесные котлеты для Нумы. Несмотря на то, что все католические конгрегации призывали на него благословение божие и неустанно поминали его в своих молитвах, а может быть, именно по этой причине, великий гражданин Апса имел от епископа особое разрешение, и единственный человек во всей семье ел скоромное. С полнейшей душевной ясностью разрезал он своими сильными руками горячее кровоточащее мясо, меньше всего заботясь в данный момент о жене и свояченице, которые, подобно тетушке Порталь, довольствовались инжиром и арбузами. Розали к этому уже привыкла: положенные два дня поста в неделю были частью ее ежегодной повинности наряду с солнцем, пылью, мистралем, москитами, тетиными рассказами и воскресной службой в церкви св. Перпетуи. Но Ортанс начинала бунтовать: ее молодой желудок властно заявлял о своих правах. И только авторитет старшей сестры затыкал ей рот, пресекая протесты балованного ребенка, которые переворачивали вверх дном все представления г-жи Порталь о воспитании и хорошем поведении молодых девиц. Ортанс покорно жевала травку, комически тараща глаза, жадно втягивая ноздрями аромат котлетки, которую уписывал Нума, и шептала Розали:

– Необыкновенно удачно получилось! – Утром я каталась верхом… У меня волчий аппетит.

Она еще не сняла амазонки, которая удивительно шла к ее стройной гибкой фигурке, так же как мальчишеский воротничок – к ее упрямому неправильному личику, раскрасневшемуся от быстрой езды на вольном ветру. Но утренней прогулки ей показалось мало:

– Кстати, Нума… Когда же мы поедем к Вальмажуру?

– Какой такой Вальмажур?.. – вопросом на вопрос ответил Руместан; из его ветреной головы уже изгладилась память о тамбуринщике. – А, да, правда, Вальмажур!.. Я уж и позабыл… Какой артист!

Теперь он сам себя подхлестывал; в его воображении возникали аркады цирка, где вилась фарандола под глухие ритмичные удары тамбурина, и одно воспоминание о них возбуждало его так, словно они гудели где-то у него под ложечкой. Внезапно он принял решение.

– Тетя Порталь! Разрешите воспользоваться вашей каретой… Мы поедем прямо после завтрака.

Брови тетки нахмурились, из-под них засверкали глаза, вытаращенные, словно у японского божка.

– Каретой?.. Ай-ай-ай! Зачем, Нума? Не повезешь же ты своих дам к этому Туту-пампаму!

«Туту-пампам» так хорошо передавало игру на обоих инструментах – дудочке и тамбурине, что Руместан покатился со смеху. Но Ортанс принялась горячо защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего, с чем она познакомилась на Юге, самое сильное впечатление произвела на нее эта музыка. К тому же было бы просто некрасиво не сдержать слова, данного этому славному малому.

– Великий артист, Нума, – это твои же собственные слова!

– Да, да, ты права, сестричка… Надо к нему поехать…

Тетушка Порталь просто задыхалась: она не могла привыкнуть к мысли, что такой человек, как ее племянник, депутат, обеспокоит себя ради каких-то мужиков, хуторян, людей, которые испокон веков играли на флейте во время деревенских праздников. Она негодующе и презрительно выпячивала губу, передразнивала жесты музыкантов, растопыривала пальцы одной руки над воображаемой флейтой, а другой отбивала по столу такт. Везти барышню к таким людям!.. Только Нуме это может прийти в голову… К Вальмажурам! Матерь божия, царица небесная!.. Разгорячившись, она стала приписывать им всевозможные преступления, изображать их, как вошедшее в историю семейство кровавых чудовищ, подобно семейству Трестальонов12, но вдруг заметила, что у противоположного конца стола, прямо перед ней, стоит Меникль, земляк Вальмажуров, и слушает ее с перекошенным от изумления лицом. Тотчас же она необычайно грозным голосом повелела ему живее «перемениться» и заложить карету к двум часам «без одной четверти». Все тетушкины приступы ярости тем и кончались.

Ортанс отшвырнула салфетку и бросилась целовать толстуху. Она смеялась, прыгала от радости.

– Скорее, скорее, Розали!..

Тетя Порталь взглянула на племянницу.

– Ах, боже мой, Розали! Надеюсь, ты-то не станешь мотаться по дорогам с этой детворой!

– Нет, нет, тетушка… Я останусь с вами, – ответила молодая женщина, втайне потешаясь над тем, что из – за своего неутомимого внимания к тетке, из-за своей любезной уступчивости она в конце концов оказалась в этом доме на ролях пожилой родственницы.

К назначенному часу Меникль был готов. Но ему велели ехать вперед и ждать у античного амфитеатра, а Руместан со свояченицей пошел пешком. Девушка гордилась тем, что осматривает Апс об руку с его великим гражданином; ей любопытно было видеть дом, где он родился, отыскивать вместе с ним на улицах следы его детства и ранней юности.

Было время послеполуденного отдыха. Город спал, опустевший, безмолвный, убаюканный мистралем, который овевал его, словно гигантским веером, освежая, взбадривая знойное провансальское лето. Но дул он так сильно, что трудно было идти, особенно по главной улице, где ему ничто не препятствовало, где он мог мчаться, взвихриваясь, и потом кружиться, кружиться по всему городу, мыча, словно выпущенный на волю бык. Ортанс шла, уцепившись обеими руками за руку спутника, ослепленная, задыхающаяся и все же охваченная каким-то блаженным чувством оттого, что ее словно поднимают, увлекают за собой порывы мистраля, налетающие, как волны, с таким же ревом, плачем и так же обдающие ее, но только не брызгами, а пылью. От этих смерчей, где кружились сухая кожура и семена платанов, от царившего кругом безлюдья приобретала уныло – тоскливый вид широкая улица, усеянная мусором, оставшимся здесь после недавно закончившейся рыночной купли-продажи, – кожурой от дынь, соломой, пустыми корзинами, можно было подумать, что на Юге улицы метет только мистраль. Руместану хотелось поскорее добраться до кареты, но Ортанс загорелась желанием идти пешком. Дыша с трудом, теряя голову от резких порывов ветра, которые уже трижды обкрутили вокруг ее шляпы синюю газовую вуаль и туго обтянули ей спереди ноги юбкой ее дорожного костюма, она говорила:

– До чего же разные бывают натуры!.. Розали, например, терпеть не может ветра: говорит, что он путает все ее мысли, мешает ей сосредоточиться. А меня, наоборот, ветер возбуждает, опьяняет…

– Меня тоже! – кричал ей в ответ Нума; от ветра глаза его увлажнились, он еле удерживал на голове шляпу. Внезапно остановившись на углу, он вскрикнул:

– Вот моя улица… Здесь я родился!..

Ветер спадал, вернее, перестал так неистовствовать, шум его доносился теперь издалека, как доносится в заштиленную гавань грохот прибоя, разбивающегося о волнорезы. Нума указал на незаметный серый домишко, стоявший на довольно широкой, вымощенной острым щебнем улице между обителью урсулинок и старинным барским особняком с каменной инкрустацией на фасаде – гербом и надписью «Дом Рошмор». Напротив домика возвышалось старое бесстильное здание, окаймленное выщербленными колоннами, торсами статуй, надгробными камнями, усеянными римскими цифрами. Над зеленой дверью парадного подъезда стершейся позолотой тускнела надпись «Академия». Тут 15 июля 1832 года появился на свет знаменитый оратор, и в его сухопаром классическом красноречии, в его католических и легитимистских традициях можно было найти немало общего с этим домиком нуждающихся южан, мелких буржуа, зажатым между монастырем и барскими хоромами и смотрящим прямо на провинциальную академию.

Руместан растрогался, как всегда, когда по случайному стечению обстоятельств ему приходилось задуматься о себе и своей судьбе. Давно уже – может быть, лет тридцать – не приближался он к этому месту. И надо же было, чтобы девичий каприз… Его поражала незыблемость вещей. Он узнал на стене след, который оставлял наружный ставень каждый раз, когда он своей детской рукой открывал его, проходя мимо. И тогда стволы колонн, драгоценные каменные подпорки Академии отбрасывали в тех же самых местах свою классическую тень, так же горько пахли олеандры за решеткой особняка. Он показал Ортанс узкое окошко, откуда мамаша Руместан знаками подзывала его, когда он возвращался из монастырской школы: «Живей, живей, отец уже вернулся!» А отец ждать не любил.

– Как, Нума, ты не шутишь? Ты учился у монахов?

– Да, сестричка, до двенадцати лет… Когда мне исполнилось двенадцать, тетушка Порталь отдала меня в коллеж Успения божьей матери, самый шикарный в городе пансион, но грамоте-то научили меня как раз капуцины-неучи13, вон в большом темном бараке с желтыми ставнями.

Его и сейчас пробирала дрожь, когда он вспоминал стоявшее под кафедрой ведро с рассолом, в котором мокли ферулы, чтобы их размягченная кожа хлестала больнее, огромный, вымощенный плитками класс, где урок надо было отвечать, стоя на коленях, где ученик так на коленях и тащился к учителю-монаху, когда тот подзывал его для наказания, тащился и то протягивал, то отдергивал руку. А брат-учитель сидел прямой и суровый, и только его черная жесткая сутана поднималась под мышками, когда он замахивался для удара; его прозвали Брат-Поварешка потому, что он подвизался и на кухне. Затем милейший братец издавал «Ух!», кожаный ремень обжигал вымазанные чернилами детские пальчики, и боль врезалась в них острыми булавочными уколами. Ортанс возмутилась жестокостью этих наказаний, тогда Нума рассказал ей о других, еще более жестоких: например, провинившихся заставляли вылизывать языком только что политые водой плиты пола: пыль превращалась в грязь, от которой саднило нежный язык и небо несчастных ребят.

– Но ведь это ужасно!.. И ты защищаешь этих людей!.. Ты выступаешь за них в Палате!

– Ах, дитя мое!.. Ничего не поделаешь, – политика, – с полнейшей невозмутимостью ответил Руместан.

Они шли по лабиринту темных, узких, как в восточном городе, улочек, где у своих домов на каменном крыльце дремали старухи, потом выходили на другие улицы, уже не такие темные: здесь над мостовой были протянуты хлопавшие на ветру коленкоровые полотнища, на которых крупными буквами было напечатано: «Галантерея», «Ткани», «Обувь».

Так дошли они до места, именовавшегося в Апсе «Малой площадью», залитой размягченным на солнце асфальтом, до этого квадрата, окаймленного закрытыми в этот час и безмолвными магазинами. В скудной тени, отбрасываемой их стенами, храпели чистильщики сапог, положив голову на ящики, раскинув руки и ноги, словно утопленники, выброшенные на берег сотрясавшим город мистралем. Посередине этой маленькой площади стоял пьедестал для какого-то еще не воздвигнутого памятника. Ортанс пожелала узнать, чьей статуи дожидается этот пустой беломраморный постамент. Руместан несколько смущенно улыбнулся.

– Это целая история! – ответил он и прибавил шагу.

Муниципалитет Апса принял решение воздвигнуть тут его статую, но либералы из газеты «Авангард» решительно осудили такой апофеоз еще ныне здравствующего деятеля, и друзья Нума не решались бросить им вызов. Статуя была, впрочем, уже готова, – видно, дожидались только его смерти, чтобы поставить ее. Конечно, в высшей степени лестно знать, что на другой день после твоей кончины тебе воздадут гражданские почести, что ты испустил дух лишь для того, чтобы вновь восстать в виде мраморной или бронзовой фигуры. Но каждый раз, когда Руместан попадал на это место, пустой цоколь, сверкавший белым мрамором на ослепительном солнце, производил на него впечатление величественного семейного склепа. Впрочем, сейчас его отвлек от похоронных мыслей вид амфитеатра, к которому они только что подошли. Сегодня в древнем цирке не было воскресного оживления, он вновь обрел бесплодную торжественность грандиозной руины. Сквозь запертые решетки виднелись его широкие, сыроватые и прохладные переходы, где местами зияли провалы, где камни осыпались под неумолимой поступью веков.

– Как все это грустно! – говорила Ортанс, сожалея о тамбурине Вальмажура, но Нума и не думал грустить.

Здесь, в амфитеатре, протекли самые счастливые часы его детства, полные радостного оживления. О, эти воскресные бои быков, блужданье у решеток цирка вместе с другими ребятами из бедноты, которые не могли позволить себе истратить десять су на билет! В ярком послеполуденном солнце им лишь издали, словно мираж, маячило запретное зрелище, они старались уловить взглядом то немногое, чего не скрывали от них толстые стены, – ноги тореро в ярких шелковых чулках, врезавшиеся в песок копыта разъяренного быка, пыль с арены, долетавшую до них вместе с криками, смехом, аплодисментами, мычаньем, рокотом переполненного народом амфитеатра. Желание попасть внутрь пересиливало все. Самые смелые ловили момент, когда сторож отходил, и проскальзывали в цирк между двумя железными стержнями решетки.

– Я-то всегда пролезал! – похвастался просиявший от этих воспоминаний Руместан. Произнесенные им слова определяли всю историю его жизни: удача ему помогала или ловкость, но, как бы узка ни была решетка, провансалец всегда попадал, куда хотел.

– Впрочем, – добавил он со вздохом, – я тогда был тоньше, чем сейчас.

Он с комической грустью перевел взгляд с узких решеток, замыкавших аркады цирка, на широкий белый жилет, расходившийся над его сорокалетним брюшком.

За огромным зданием, укрываясь от ветра и солнца, их ожидала карета.

Меникля пришлось разбудить: он задремал в своей длинной ливрее на козлах между двумя корзинами с провизией. Прежде чем сесть в карету, Руместан издали показал свояченице старинную гостиницу с вывеской: «Пти Сен-Жан, транспортная контора, перевозки пассажиров и грузов». Белые стены гостиницы и широко открытые каретные сараи занимали значительную часть площади перед цирком, загромождая ее распряженными пыльными таратайками, деревенскими тарантасами на рессорах, с поднятыми оглоблями, торчавшими из-под серых брезентов.

– Посмотри, сестричка, – сказал Руместан, и голос у него дрогнул от волнения. – Вот отсюда я двадцать один год тому назад уехал в Париж. Тогда у нас железной дороги не было. Ехали в дилижансе до Монтелимара, потом на пароходике вверх по Роне… Боже, как я был рад и как в то же время боялся вашего огромного Парижа!.. Было это, как сейчас помню, вечером…

Он говорил быстро, без всякой последовательности, перескакивая от одного воспоминания к другому.

– Ноябрьский вечер, десять часов… Яркий лунный свет… Возницу звали Фук – оригинальная, надо тебе сказать, личность!.. Пока он запрягал, мы с Бомпаром прогуливались взад и вперед… Ты же знаешь Бомпара… Мы уже тогда были большие друзья. Он учился или воображал, что учится, на фармацевта и намеревался присоединиться ко мне в Париже. Мы строили планы, мечтали поселиться вместе, помогать друг другу, чтобы скорее выбиться… А пока что он подбодрял меня, давал мне советы – он ведь был немного старше… Больше всего я боялся показаться смешным. Тетя Порталь заказала мне на дорогу широкое пальто, так называемый «реглан»… А у меня этот реглан тетушки Порталь вызывал некоторые сомнения… И вот Бомпар заставлял меня прохаживаться перед ним, а сам наблюдал. Да, я как сейчас вижу свою тень на стене рядом с собой. А он пресерьезно говорил мне: «Можешь ехать спокойно, мои милый, ты нисколько не смешон…» Ах, молодость, молодость!..

Ортанс начала опасаться, что они так и не выберутся из города: великий человек чуть ли не под каждым камнем находил повод задержаться и покраснобайствовать. И она стала легонько подталкивать его к карете:

– Давай садиться, Нума… Поболтать можно и дорогой…

1.Антонины – династия римских императоров, правивших с конца I до начала III века н. э. Этот период ознаменовался хозяйственным расцветом римских провинций и военными победами на границах.
2.Вода холодная… Кто хочет пить? (франц.)
3.Спартри – изделия из плетеной ткани: ковры, покрывала, попоны и т. п. Их производством славились Марсель и Лион.
4.Ноэль – народная песня, связанная с праздником Рождества; с XVI века ноэли писали и поэты. Прованский поэт и композитор Саболи, Никола (1614–1675) пытался воскресить поэзию на прованском языке. О его музыке Доде писал: «Саболи… создал французскую оперу… Сочетая ученость и вдохновение, он разгадал такие глубокие тайны музыкальной гармонии, что спустя примерно девяносто лет после его смерти его мелодии, к которым приспособили латинские слова, пелись во всех парижских церквах; всего лет тридцать назад… вся публика в Итальянской опере приветствовала аплодисментами марш, вдохновленный «Королевским ноэлем» Саболи». Всего Саболи создал 81 ноэль, написав и слова, и музыку.
5.«Королевский марш». – Мелодия этого марша приобрела известность во всем мире после того, как вошла в музыку Жоржа Бизе к «Арлезианке» Доде.
6.Инициалы знаменитого французского художника-баталиста Ораса Верне (1789–1863) совпадают по начертанию с вензелем Н. V. – Генрих V, граф Шамборский.
7.Лагуат – город и оазис в Алжире, в северной части Сахары. Гадамес – город к оазис на юго-востоке Сахары.
8.«Шаривари» – сатирический иллюстрированный журнал; выходил в Париже с 1832 по 1893 год.
9.Распространенное провансальское восклицание, означающее: «Черт побери», «Вот досада» и т. п.
10.Я засыплю лошадям овса (провансальск.).
11.Та же фраза, но только исковерканная на французский лад.
12.Трестальон – главарь одной из монархических банд, появившихся на Юге Франции в 1815 году, после падения Наполеона I, и учинявших кровавую расправу над республиканцами и бонапартистами. В банду Трестальона входили и его сыновья.
13.Капуцины-неучи – то есть францисканцы-игнорантины, что значит «невежды».

Бесплатный фрагмент закончился.

104,90 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
13 марта 2020
Дата перевода:
1965
Дата написания:
1881
Объем:
320 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-4467-2063-7
Переводчик:
Правообладатель:
ФТМ
Формат скачивания:

Похожие книги