Цитаты из книги «Дар», страница 19

Тройная формула человеческого бытия: невозвратимость, несбыточность, неизбежность, – была ему хорошо знакома. А как же ему хотелось жить!

Цвет дома, например, сразу отзывающийся во рту неприятным овсяным вкусом, а то и халвой.

Она медленно размешала в борще восклицательный знак сметаны.

Раз были вещи, которые ему хотелось высказать так же естественно и безудержно, как легкие хотят расшириться, значит должны были найтись годные для дыхания слова.

Мне тяжело, мне скучно, это все не то, - и я не знаю, почему я здесь сижу, слушаю вздор.

Но что мне внимание при жизни, коли я не уверен в том, что до последней, темнейшей моей зимы, дивясь, как ронсаровская старуха, мир будет вспоминать обо мне? А все-таки!

...чужая сторона утратила дух заграничности, как своя перестала быть географической привычкой.

Тогда-то и началась моя стихотворная болезнь.

Бывало, сижу за завтраком, ничего не вижу, губы движутся, -- и соседу,

попросившему сахарницу, передаю свой стакан или салфетное кольцо. Несмотря

на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви,

наполнявший меня (вспоминаю, как дядя Олег так прямо и говорил, что, ежели

он издал бы сборник, то непременно назвал бы его "Сердечные Шумы"), я уже

тогда соорудил себе -- грубую и бедную -- мастерскую слов. При подборе

прилагательных, я уже знал, что такие, как "таинственный" или "задумчивый"

просто и удобно заполняют зияющее, жаждущее петь, пространство от цезуры до

конечного слова; что опять-таки, под это конечное слово можно взять

дополнительное прилагательное, короткое, двусложное, так чтоб получилось,

скажем, "таинственный и нежный", -- звуковая формула, являющаяся, кстати

сказать, настоящим бедствием в рассуждении русской (да и французской)

поэзии; я знал, что сподручных прилагательных амфибрахического образца (т.

е. тех, которые зрительно можно себе представить в виде дивана с тремя

подушками, -- со впадиной в средней) -- пропасть, -- и сколько я загубил

таких "печальных", "любимых", "мятежных"; что хореических тоже вдосталь, а

дактилических -- куда меньше, и как-то они все стоят в профиль; что наконец

анапестов и ямбов -- маловато, и всё скучноватые да негибкие, вроде

"неземной" или "немой". Я знал далее, что в четырехстопный стих приходят с

собственным оркестром длиннейшие, приятнейшие "очаровательные" и

"неизъяснимые", а что комбинация "таинственной и неземной" придает

четырехстопной строке некую муаровость: так посмотришь -- амфибрахий, а этак

-- ямб. Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах

загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания

полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно

просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием

прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо

трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, --

скверного, грешного года, -- я старался писать так, чтобы получилась как

можно более сложная и богатая схема:Задумчиво и безнадежно

распространяет аромат

и неосуществимо нежно

уж полуувядает сад, --и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При

изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той

шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на

палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется

над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на

привязь.

Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики,

глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то -- вопросы размера и

ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником;

а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор "Хочу

быть дерзким" пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с

наростом лишнего слога посредине строки (или иначе говоря двухстопное

восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки,

поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не

написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому

пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не

плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма,

однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой

стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу

приходила за своей треуголкой тень Бонапарта.

Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую

систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам,

получались гнезда рифм, пейзажи рифм. "Летучий" сразу собирал тучи над

кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. "Небосклон" направлял музу к

балкону и указывал ей на клен. "Цветы" подзывали мечты, на ты, среди

темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу

старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. "Глаза"

синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз -- и лучше было их не трогать.

"Деревья" скучно стояли в паре с "кочевья", -- как в наборной игре

"городов", Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, --

двенадцатью!). "Ветер" был одинок -- только вдали бегал непривлекательный

сеттер, -- да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а

родительный -- приглашал геометра. Были и редкие экземпляры -- с пустыми

местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде "аметистовый",

к которому я не сразу подыскал "перелистывай" и совершенно неприменимого

неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция,

всегда у меня бывшая под рукой.

Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы

(которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не

подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал

вдохновение. Волнение, которое меня охватывало, быстро окидывало ледяным

плащом, сжимало мне суставы и дергало за пальцы, лунатическое блуждание

мысли, неизвестно как находившей среди тысячи дверей дверь в шумный по

ночному сад, вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного

неба, то уменьшавшейся до капельки ртути, какое-то раскрывание каких-то

внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, -- все это было

настоящее. Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение

разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их

сцепление, так что как только я приступал к тому, что мнилось мне

творчеством, к тому, что должно было быть выражением, живой связью между

моим божественным волнением и моим человеческим миром, всё гасло на

гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать

рифму, не замечая разрыва, унижения, измены, -- как человек, рассказывающий

свой сон (как всякий сон, бесконечно свободный и сложный, но сворачивающийся

как кровь, по пробуждении), незаметно для себя и для слушателей округляет,

подчищает, одевает его по моде ходячего бытия, и если начинает так: "Мне

снилось, что я сижу у себя в комнате", чудовищно опошляет приемы сновидения,

подразумевая, что она была обставлена совершенно так, как его комната на

яву.

Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра,

всячески -- и отвесно, и косо, и даже вверх. Ее большие ботики и маленькая

муфта. Она увозила с собой решительно все -- и между прочим тот парк, где

летом встречались. Оставалось только его рифмованная опись, да портфель

подмышкой, потрепанный портфель восьмиклассника, непошедшего в школу.

Странное стеснение, желание сказать важное, молчание, рассеянные,

незначительные слова. Любовь, скажем просто, повторяет перед последней

разлукой музыкальную тему робости, предшествовавшую первому признанию.

Клетчатое прикосновение ее соленых губ сквозь вуаль. На вокзале была

мерзкая, животная суета: это было время, когда щедрой рукой сеялись семена

цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена

подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок.

Стихи: о разлуке, о смерти, о прошлом. Невозможно определить (но,

кажется, это случилось уже заграницей) точный срок перемены в отношении к

стихотворчеству, -- когда опротивела мастерская, классификация слов,

коллекция рифм. Но как было мучительно трудно всё это сломать, рассыпать,

забыть! Ложные навыки держались крепко, сжившиеся слова не хотели

расцепиться. Сами по себе они не были ни плохи, ни хороши, но их соединение

по группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, -- всё это делало их

страшными, гнусными, мертвыми. Считать себя бездарностью вряд ли было бы

лучше, чем верить в свою гениальность: Федор Константинович сомневался в

первом и допускал второе, а главное силился не поддаваться бесовскому унынию

белого листа. Раз были вещи, которые ему хотелось высказать так же

естественно и безудержно, как легкие хотят расширяться, значит должны были

найтись годные для дыхания слова. Часто повторяемые поэтами жалобы на то,

что, ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших

каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается шестистопным хореем), ему

казались столь же бессмысленными, как степенное убеждение старейшего в

горной деревушке жителя, что вон на ту гору никогда никто не взбирался и не

взберется; в одно прекрасное, холодное утро появляется длинный, легкий

англичанин -- и жизнерадостно вскарабкивается на вершину.

Первое чувство освобождения шевельнулось в нем при работе над книжкой

"Стихи", изданной вот уже больше двух лет тому назад. Она осталась в

сознании приятным упражнением. Кое-что правда из этих пятидесяти

восьмистиший было вспоминать совестно, -- например, о велосипеде или

дантисте, -- но зато было и кое-что живое и верное: хорошо получился

закатившийся и найденный мяч, причем в последней строфе нарушение рифмы

(словно строка перелилась через край) до сих пор пело у него в слухе, всё

так же выразительно и вдохновенно. Книгу он издал за свой счет (продал

случайно оставшийся от прежнего богатства плоский золотой портсигар, с

нацарапанной датой далекой летней ночи, -- о как скрипела ее мокрая от росы

калитка!) в количестве пятисот экземпляров, из которых четыреста двадцать

девять лежали до сих пор, непочатые и пыльные, ровным плоскогорием с одним

уступом на складе у распространителя. Девятнадцать он раздарил, один оставил

себе. Иногда задумывался над вопросом, кто, собственно говоря, эти пятьдесят

один человек, купившие его книжечку? Он представлял себе некоторое

помещение, полное этих людей (вроде собрания акционеров, -- "читателей

Годунова-Чердынцева"), и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми

глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он про судьбу

только одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц.

«Благодарю за учтивую цитату. Вы как – по-настоящему любите литературу?»«Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком».«Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает – после самого снисходительного отбора – не более трех – трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. При такой количественной скудости, нужно мириться с тем, что наш пегас пег, что не все в дурном писателе дурно, а в добром не все добро».«Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их».«Извольте: если раскрыть Гончарова или…»«Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? “Россию погубили два Ильича”, – так что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или может быть – стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь»?«Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажете, например, о Лескове?»«Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде “это была дурная вещь” вместо “плохо дело”. Но всякие там нарочитые “аболоны”… – нет, увольте, мне не смешно. А многословие… матушки! “Соборян” без урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже, – его добродетельные британцы или добродетельные попы».«Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?»«Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, – и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать».«Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? “Русалка”…»«Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в Чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает “уюм, уюм, уюм”, да бутылка крымского».«Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев? Достоевский?»«Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот вам Достоевский. “Оговорюсь”, как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход».«Так неужели ж у Тургенева все благополучно? Вспомните эти дурацкие тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова? Его совершенно неубедительная возня с лягушками? И вообще – не знаю, переносите ли вы особую интонацию тургеневского многоточия и жеманное окончание глав? Или все простим ему за серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его фразы?»«Мой отец находил вопиющие ошибки в его и толстовских описаниях природы, и уж про Аксакова нечего говорить, – добавлял он, – это стыд и срам».«Быть может, если мертвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы думаете? Кстати, о мертвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что лермонтовский “знакомый труп” – это безумно смешно, ибо он собственно хотел сказать “труп знакомого”, – иначе ведь непонятно: знакомство посмертное контекстом не оправдано».«У меня все больше Тютчев последнее время ночует».«Славный постоялец. А как вы насчет ямба Некрасова – нету на него позыва?»«Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: загородись двойною рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не гляди. Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств, – как есть особый растяжной перебор у гитаристов. Этого Фет лишен».«Чувствую, что тайная слабость Фета – рассудочность и подчеркивание антитез – от вас не скрылась?»«Наши общественно настроенные олухи понимали его иначе. Нет, я все ему прощаю за прозвенело в померкшем лугу, за росу счастья, за дышащую бабочку».

Как поэт он был, по-моему, очень хил; он не творил, он

перебивался поэзией, как перебивались тысячи интеллигентных юношей его типа;

но если не гибли они той или другой более или менее геройской смертью --

ничего общего не имеющей с русской словесностью, которую они, впрочем, знали

досканально (о, эти Яшины тетради, полные ритмических ходов, --

треугольников да трапеций!), -- они в будущем отклонялись от литературы

совершенно и если выказывали в чем-либо талант, то уж в области науки или

службы, а не то по-просту хорошо-налаженной жизни. Он в стихах, полных

модных банальностей, воспевал "горчайшую" любовь к России, -- есенинскую

осень, голубизну блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский

гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя. Его мать читала

их мне, сбиваясь, волнуясь, с неумелой гимназической интонацией, вовсе не

шедшей к этим патетическим пэонам, -- которые сам Яша, должно быть, читал

самозабвенным певком, раздувая ноздри и раскачиваясь, в странном блистании

какой-то лирической гордыни, после чего тотчас опять оседал, вновь становясь

скромным, вялым и замкнутым. Эпитеты, у него жившие в гортани,

"невероятный", "хладный", "прекрасный", -- эпитеты, жадно употребляемые

молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или

просто обедневшие некогда слова вроде "роза", совершив полный круг жизни,

получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой

стороны, -- эти слова, в спотыкавшихся устах Александры Яковлевны, как бы

делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова являя всю свою ветхую

нищету -- и тем вскрывая обман стиля. Кроме патриотической лирики, были у

него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал

на переводно-немецкий манер: "яц"; были и стихи о Берлине с попыткой развить

у немецких наименований голос, подобно тому, как, скажем, названия

итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах;

были у него и посвящения дружбе, без рифмы и без размера, что-то путанное,

туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги и обращение на вы к другу, как

на вы обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к

любимому господину. И всё это было выражено бледно, кое-как, со множеством

неправильностей в ударениях, -- у него рифмовало "предан" и "передан",

"обезличить" и "отличить", "октябрь" занимал три места в стихотворной

строке, заплатив лишь за два, "пожарище" означало большой пожар, и еще мне

запомнилось трогательное упоминание о "фресках Врублева", -- прелестный

гибрид, лишний раз доказывавший мне наше несходство, -- нет, он не мог

любить живопись так, как я.

Текст, доступен аудиоформат
4,2
170 оценок
Нет в продаже
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
19 марта 2012
Дата написания:
1938
Объем:
460 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-389-03887-5
Правообладатель:
Азбука
Формат скачивания:

Похожие книги