Читать книгу: «Васюткино озеро», страница 6

Шрифт:

Шинель без хлястика

Была вечеринка. Мать хлопотала возле стола и танцевала с сыном, который только что окончил десятилетку и пригласил к себе первых в жизни гостей: парней и девушек, таких же, как он, вчерашних школьников.

Мать разрумянилась, повеселела, и седина, пропахавшая ее голову большими бороздами, стала особенно заметной. Может быть, оттого, что проглянуло в глазах, в улыбке матери что-то такое девчоночье, юное, безвозвратно ушедшее или навсегда спрятанное.

И сын вдруг подумал: а мать-то у него еще довольно молодая.

Она же весь вечер дотрагивалась до него рукой, точно в чем-то удостоверивалась:

– Ну вот, ты у меня уже взрослый.

Перед сном она, как обычно, зашла к сыну в комнату. Она подумала: поцеловать его на ночь, поправить подушку, одеяло и успокоенно уйти. Но она не поцеловала его и не поправила подушку. Она села на его кровать, и сын заметил, что румянца на ее щеках уже нет и что у нее очень тревожный взгляд, и она беспрестанно поправляет волосы.

– Что ты, мама? – спросил он.

Мать ничего не ответила и долго сидела потупившись. Потом провела рукой по глазам, будто стерла с них что-то и потребовала:

– Слушай. Ты уже взрослый. – Она на минуту смолкла, задумалась. – Есть на моей душе груз, который долго пригибал меня к земле, впрочем он пригибает и сейчас тех матерей, которые растят детей без отцов… – Она заговорила, как в университете, в аудитории, где работала преподавателем.

Он знал, что так, скованно, она будет говорить минуты две-три, а потом освободится от застенчивости и появится в ее глазах, в ее голосе та задумчивость и теплота, которая покоряла людей, слушавших ее. Но сегодня в ее голосе была грусть, только грусть, потому что она рассказывала очень грустную историю.

Она рассказывала о том, как приехала с фронта, без медалей и орденов, с одним свертком на руках. В этом свертке, укутанный в бязевые портянки, пищал он, ее сынишка.

У нее не было ничего: ни дома, ни работы, ни денег. Был только сын, и она стала жить для него. Она поступила в университет, и они вдвоем с сыном жили на стипендию и на те пайки, которыми время от времени их подкармливали профсоюзный и комсомольский комитеты.

Они жили на частных квартирах, и им все время отказывали, потому что сын был болезненный и крикливый. Кроме того, она не могла хорошо платить за квартиру. А еще ей отказывали потому, что хозяйки вечно ревновали к ней своих мужей и следили за квартиранткой, как шпионы.

Мужики наперебой ластились к ней. Она их прогоняла. А те за это грубо обзывали ее.

Сначала она плакала, давала тому или иному прилипале по морде, а больше терпела и постепенно свыклась со своей бедой, и уже не лила слез, не дралась и научилась делать невозмутимый вид. Вот только сердце у нее рано начало сдавать, может быть, потому она осталась на всю жизнь худенькой, заморенной.

Университет она окончила с отличием, стала работать. Все образовалось и даже как-то перекипело, ссохлось. Она ни в чем не раскаивается и ни о чем не жалеет.

Впрочем, нет. Об одной вещи жалеет. Она жалеет свою солдатскую шинель. В этой шинели она ползала по передовой и вынесла на ней того, кто стал отцом ее единственного сына. Под этой шинелью она спала, любила и родила своего ребенка.

Однажды ей стало нечем кормить сына, не на что было выкупить горячее питание из детской кухни. На дворе был март, и она решила, что холода уже кончились, отнесла шинель на рынок и отдала за бесценок, потому что в ту пору и на рынке продавалось много шинелей, почти новых и с хлястиками.

Ну вот и все.

Что же касается того, кто был его отцом, пусть он не думает о нем, как другие, плохо. Она твердо верит: если бы он остался жив, нашел бы их.

– Вот и все, – со вздохом повторила она и опять поправила волосы. Потом опустила худые руки на колени. – Теперь тебе станет тяжелее, а мне легче. – Она тряхнула головой. – Ничего не поделаешь, так положено в жизни – делить все пополам.

Она ушла к себе, первый раз в жизни не поцеловав на ночь сына. Она только пожала ему руку, как это делают настоящие друзья, и ушла.

А он лежал в темноте и думал о том, что первая седина у матери, наверное, появилась в тот день, когда она продала шинель. И еще он думал о том, что ему надо прожить очень большую жизнь и страшно много сделать, чтобы сполна оплатить ту солдатскую шинель без хлястика.

1958

Старая лошадь

– Стоит? – спросил сержант Данила у разведчика Ванягина, дежурившего возле стереотрубы.

– Стоит, – глухо ответил Ванягин, уступив место на чехле от стереотрубы Даниле – командиру отделения разведки.

Отделенный долго и сосредоточенно обозревал окрестности, затем остановил зоркие глаза прибора на одном месте.

– Скажи ты на милость, – заговорил он, раздраженно хлопая себя по карманам в поисках курева. – Три дня стоит! – И в голосе его просквозила жалость.

Ванягин вздохнул:

– Три дня… – И дал ему прикурить.

Они курили, яростно затягиваясь горькой махоркой, и молчали. Но и так понимали друг друга оттого, что думали об одном и том же, хотя были разными людьми. Сержант Данила был в годах. Среди молодых, скорых на слово и ловких разведчиков он выглядел чужевато, смущался тем, что находится не у места, и два раза в году просился на обыкновенную службу, к обыкновенным пехотинцам.

Ванягин был из рабочих, специалистов по шлифовке паровозных бронзовых вкладышей. На сержанта Данилу он походил только волосом – оба рыжие – да еще тем, что во время работы не любил разговаривать. К этому приучило его тонкое шлифовальное дело.

Он-то первый и назвал сержанта дядей Данилой, за что получил взыскание от щеголеватого комбата и полдня спал без обмоток в глубокой щели, называемой «губой», куда принесли для него соломы дисциплинированные солдаты.

То ли понравилось Ванягину на «губе», то ли был он упорным человеком, но наказание не пошло ему впрок, и вопрос чинопочитания он решил по-своему – стал звать отделенного сержанта Данилой. Звание это разошлось по всему полку.

И тут уж ни комбат, ни кто другой не в силах были что-либо сделать.

Цигарка накалила ноготь, затрещала в пальцах, и сержант Данила кинул ее под каблук.

– Как ты думаешь? – хрипловато спросил он и прокашлялся. – Как, говорю, думаешь, долго она еще? – И кивнул головой в сторону нейтральной полосы.

– Кто ее знает? – пожал плечами Ванягин. – Они ведь живучие попадаются.

Сержант Данила на секунду прислонился к стереотрубе и опять полез за кисетом.

– Все стоит, все стоит…

На нейтральной полосе, среди бородавчатых, засохших кочек вот уже третий день стояла раненая лошадь. Стояла неподвижно, опустив голову. С дряблых, полураскрытых губ ее тянулась кровавая слюна. Когда на нее смотрели в стереотрубу, она почти вплотную подвигалась к окулярам, и в большом глазу ее можно было заметить тупую боль, тоску и недоумение.

Земля поддерживала ее, та земля, на которую она ступила когда-то белолобым жеребенком, приветствуя мир радостным, переливчатым голосишкой. Когда ноги у жеребенка сделались резвыми и струйками потекла грива по гибкой шее, он принялся покусывать круп матери и гонять молодых кобылиц. Когда он вырос, его стали запрягать. Он взвился на дыбы и протестующе закричал, когда завели его первый раз в оглобли. Но в оглоблях да еще с удилами во рту трудно протестовать, и он побежал, а потом побрел по дороге, убегающей вдаль к горизонту. С тех пор ему всегда казалось, что там, у края земли, конец дороги и он довезет тяжелую поклажу и увидит что-то неведомое.

Выпадали дни, даже целые недели, когда отпускали конягу, спутанную, на волю, и она култыхала себе по прохладной траве, в прохладной темноте и слушала голос дергача. Конюх водил ее на водопой к речке, и она долго, смачно тянула воду губами, а человек длинно подсвистывал ей, может быть думая, что под мерный и тихий свист коню слаще пьется.

Менялись поклажи: лес, дрова, сено, кирпичи, мешки, водовозная бочка, а дороге не было конца. Она вела конягу и вела и вот привела туда, где грохот, сутолока, крики.

Сперва коняга прядала ушами, пятилась и храпела, рвала со страха постромки. Ее то гоняли во весь дух люди с вытаращенными глазами, то заставляли шагать тихонько, с ленцой, убаюкивая длинной, как дорога, песней.

Однажды ее впрягли в повозку вместе с двумя молодыми, горячими лошадьми. Их гнали прямо по подсолнечнику, кукурузе.

Было дымно и жарко.

Молодые лошади скакали по бокам и на бегу хватали сочные побеги кукурузы. Они жевали кукурузу и глотали ее, захлебываясь слюной. А коняга не могла. Ноги слабели, заплетались, делались непослушными.

Та лошадь, что бежала справа, вдруг упала и взбила пыль ногами, а другая раскачивалась и сипло дышала, выворачивая мягкие ноздри, из которых ключами била кровь. И эта лошадь упала и потянула за собой старую конягу. Она шире расставила ноги, уперлась. Ее душила упряжь, но она не хотела падать.

С повозки поднялся человек, вынул нож, обрезал постромки. Дышать сделалось легче. Человек погладил ребра коняги, ободьями выступавшие на боках:

– Ну, милый, только на тебя надежа, выручай!

И старая коняга, видно, поняла человека, напряглась и потянула повозку дальше от грохота, сумятицы, воплей. Там, где попадались борозды или воронки, лошадь ступала осторожно, однако повозка все равно накренивалась, и с нее неслись стоны и ругань. Наконец лошадь подсмотрела лесную дорогу и свернула на нее.

Возле палаток с красными крестами коняга остановилась, расслабила мускулы, задумчиво опустила голову.

Раненых унесли. Не ожидая, когда ее хлестнут, погонят, коняга отошла в сторону и принялась выстригать из мятых кустов переросший пырей крупными, наполовину съеденными зубами.

Вскоре и ее зацепило. В бок тупо шибануло. Она рванулась было, но повозки сдвинуть не смогла. Еще раз рванулась, словно бы не поверив тому, что произошло, и почувствовала слабость в ногах и горячую боль внутри.

Это случилось на высохшем болотце. Здесь еще с весны остались отпечатки следов птиц и рос небольшой пучок лабазника. Сгоряча она объела его, по давней привычке с толком используя остановку, но белый пушистый цвет лабазника лишь обнюхала.

Пошумел, пошумел на нее с повозки прихрамывающий на одну ногу солдат, потом с кряхтеньем обошел вокруг, покачал головой. Сказав: «Когда эта война только и кончится?!» – он снял с лошади хомут.

Вечером он привел другого коня, надел на него хомут. Потник на хомуте был вытерт до блеска шеей старой коняги.

– Отвоевался, трудяга! – тихо молвил повозочный и ушел, потрогав ее на прощанье за спутанную гриву.

Так она и осталась на поле одна, всеми брошенная, никому не нужная. Запах лабазника щекотал в ноздрях. Ей виделся прохладный лес и за ним волнующееся море овса, которого она давно уже не едала досыта.

До самой ночи она еще чего-то ждала, а затем, судорожно дергаясь, как спутанная, двинулась неизвестно куда. Ей хотелось к людям, но кругом было темно, и глаза тоже застилала темень. Природное чутье изменило ей, и она, выбившись из сил, остановилась. Она не заржала, а только робко пошелестела губами.

Никто не отозвался, никто не пришел на ее призыв.

И так вот немым укором стояла она между двумя враждебными мирами, в самом центре войны. Она была рождена работать, и она работала всю жизнь на людей. А они выстрелили в нее из того оружия, которое придумали для себя. Она хотела одного – жить! Она будто знала, что если упадет, то больше никогда не поднимется и не увидит той дороги, что звала ее вперед и обещала что-то…

Сержант Данила еще раз кинул цигарку под каблук и еще раз глянул в стереотрубу, должно быть на что-то надеясь.

– Даже фашисты и те не палят в нее. Поранить поранили, а… – Он опустил голову и после продолжительного молчания признался: – Хотел сам – рука не поднимается… Крестьяне бить лошадь могут вожжами там либо кнутом, но убивать – нет, потому он, конь, – работник.

Так длинно и с неловкими намеками он еще никогда не разговаривал.

– Конечно, конечно, – будто ничего не понимая, заторопился Ванягин. – Без коня у вас никуда. – И замолк, потому что сержант Данила поднял голову и пристально взглянул на него. Он мог бы приказать Ванягину, но не приказывал.

Ванягин не выдержал взгляда сержанта и опустил глаза. Лицо его сразу сделалось виноватым, будто у напроказившего парнишки.

– Скоро смену пришлю, – буркнул отделенный и нырнул из ячейки в траншею.

Ванягин слышал, как осыпалась земля с бруствера. Траншеи для сержанта Данилы всегда были узкими. «Слава богу», – облегченно подумал Ванягин, когда шаги сержанта Данилы затихли и стало ясно, что отделенный не вернется.

Еще никогда не тянулось так мучительно время на дежурстве, как в эти три дня.

Сменщик, Яшка Голоухин, побывавший в тылу врага с десантом и считающий, что ему теперь все нипочем, ввалился в ячейку с шумом:

– Артпривет наблюдателю! Дежурим? Много точек засек?

– Одну.

– Маловато.

Он, не садясь, припал к окулярам стереотрубы, повертел колесики и засмеялся:

– Вот это я понимаю – советский конь! Стоит на виду у фашистов и доказывает непоколебимость. Если, мол, умру, так стоя!..

– Ну, ты, звонарь! – неожиданно замахнулся на него Ванягин.

– Ты чего? – попятился Яшка от Ванягина, разом пришедшего в свирепость.

– Ничего! – гаркнул Ванягин и, схватив карабин, вымахнул из окопчика.

Ползти было трудно – укрытий никаких. Ванягин плотно прижимался к земле, а потом понял, что это бесполезно, поднялся и пошел неторопливо и даже как-то задумчиво, словно бы на прогулке.

– Срежут! Псих ненормальный! – заорал Яшка, когда наконец пришел в себя.

Но Ванягин дошел до коняги, приложился и выстрелил ему в голову.

Старая коняга качнулась, узловатые, надсаженные колени ее подломились, и она рухнула на землю. Судорога пробежала от шеи до задних ног ее, и она вытянулась, протяжно, с облегчением вздохнув в последний раз.

Ванягин со злом выбросил дымящуюся гильзу и пошел обратно.

Лошадь та снится Ванягину и по сей день.

1958

Кровь человеческая

Он заметил этого парня сразу, как только вошел в магазин. Парень ничем особенным не выделялся среди покупателей. Одет, как многие молодые люди сейчас одеваются, в серую спортивную куртку и лыжные брюки. Только волосы у него чуть длиннее, чем у других парней, и замочек на куртке развернут чуть подальше, чем это делается обычно.

И все-таки Сергей Дмитриевич понял: парень этот – жулик. Подчеркнутое безразличие ко всему, высокомерный прищур, за которым скрывалась настороженность, и особенно руки, засунутые в карманы куртки, выдавали его. Никто не прячет руки так тщательно, как карманник.

Сергей Дмитриевич занял очередь в гастрономическом отделе. Он перебрасывался словами с покупателями, изучая цены на сыр, селедку, вино, и в то же время следил за тем, что делал парень в спортивной куртке.

Вор работал грубо. Лез в карманы напропалую, и было в его работе больше нахальства, чем ловкости. «Сейчас я его куплю», – пришла Сергею Дмитриевичу озорная мысль. Он вынул деньги – их было полсотни, – отсчитал двенадцать рублей, остальные сунул в брючный карман – и тотчас превратился в покупателя-ротозея, который не потому ротозей, что слишком небрежен, а потому, что уж больно осторожен.

Сергей Дмитриевич нарочно стиснул в кулаке деньги и оттопырил карман, наперед зная, что вот сейчас он подойдет к весам, начнет рассчитываться с продавцом, укладывать покупки в сетку, и вор непременно в этот момент полезет к нему в карман.

Нервно скомканная трешка просунулась через плечо Сергея Дмитриевича. На шее он ощутил горячее дыхание. Сейчас парень еще плотнее навалится на него, попросит не слишком громко и не очень тихо пачку «Беломора», а продавщица потребует с него мелочь. Начнется недолгое препирательство. А в это время…

Вот оно – робкое, почти нежное прикосновение к бедру. Ползут, ползут в карман затвердевшие и в то же время невероятно чуткие пальцы. Парень перестал дышать, и Сергей Дмитриевич затылком чувствовал, как расширились у карманщика глаза, как ушли из них сила, ум, совесть – все, что дала ему от рождения мать, – все ушло и повисло на кончиках пальцев.

Сергей Дмитриевич поймал руку вора за локоть, и она сразу ослабела, потом напряглась, рванулась.

– Отойдем в сторону, – вполголоса сказал Сергей Дмитриевич.

И вор покорно последовал за ним с мгновенно осунувшимся лицом.

– Не получилось наколки? – усмехнулся Сергей Дмитриевич и, выходя из магазина, предупредил: – Не вздумай мотануть – хуже будет. – Жулик смирился. Сергей Дмитриевич вывел его на улицу и сказал: – Не умеешь работать, корешок. Не годишься для такой тонкой работы. Да и ни к чему она тебе. Вон какой битюг. Лес валить ступай.

И пошел прочь. На углу обернулся. Пришибленный парень стоял все на том же месте и растерянно смотрел вслед Сергею Дмитриевичу.

На окраине городка, вытянувшегося вдоль горной реки, стоит старый деревянный дом. Черемухи и рябины как будто подпирают его, не давая упасть с косогора. Осыпистый овраг, называемый здесь логом, углом врезался в гору. По дну его сочится вялый светленький ключ, местами совсем скрытый вывалившимся из горы плитняком.

У домика, испуганно притулившегося на косогоре, весной подмыло половину изгороди. Каждое утро, спускаясь к ключу по воду, Сергей Дмитриевич трогал подпорки, поддерживающие прясло под обрывом, и недовольно хмурился. И теперь, прежде чем открыть ворота, он привычно глянул на лог, в который осыпались земля и мелкие камешки, но задерживаться не стал. Не хотелось портить себе хорошего настроения, с которым он сейчас шел по всему городу, возвращаясь из магазина.

Он жил в этом городе давно, знал его вдоль и поперек, но каждый день открывал в нем что-то новое. На месте недостроенного собора начали воздвигать Дом культуры. Хорошо это, давно пора. Один кинотеатр на весь город, да и кинотеатр такой, что в нем к концу сеанса мухи мрут от духоты. Здание детсада возле железнодорожной линии зеленой краской выкрасили; мухоморов деревянных на детсадовской площадке как в густом ельнике, и цветов столько, что в глазах рябит. А на площадке ребятишки. «Мордастые все какие и, небось, озорные, стервецы!» – подумал Сергей Дмитриевич, проходя мимо. Он замечает, что за последние годы в этом прокопченном рабочем городе вообще стало много ребятишек и цветов. Всяких мастей цветы и фасонов разных. Перед домами, в палисадниках, во дворах, в скверах, на стадионе – всюду цветы…

Захваченный «цветочной стихией», Сергей Дмитриевич и сам попытался посадить около дома георгину. Купил на базаре георгинную картошку, закопал под черемухой. Выросла дудка с тремя листами, даже шишечка набухла, но не расцвела.

– Не по нам, значит, такое деликатное дело, – сказал ему сын Юрий, поцарапав затылок.

– Да, знать, это бабье занятие, – сокрушенно вздохнул Сергей Дмитриевич и сделал вид, что отступился. Растут в палисаднике сами по себе ноготки, чемерица, куриная слепота – и ладно. Тоже цветки. Но тайком от сына сходил все же к соседу и выспросил, как и где садят георгины и какое удобрение им требуется.

– Будут у нас и георгины эти самые, – хитро усмехался он, поднимаясь на крылечко и открывая дверь.

Юрий пришел с ночной смены и спал в чулане. Сергей Дмитриевич осторожно приоткрыл дверь в чулан, поглядел на сына. Голова юноши скатилась с подушки. Щеки были чисты, но под глазами осталась копоть. «Торопился, видно, добраться до постели вальцовщик и умыться не успел как следует. Трудна ночная смена», – вздохнул отец.

Грудь Юрия ровно подымалась, и русалка со щучьим лицом то выныривала из-под синей майки, то исчезала под ней. Русалку эту Юрий наколол тайком, подражая отцу, когда учился еще в пятом классе, и долго этим гордился. Сам Сергей Дмитриевич был до того разрисован всевозможными зверьми, стрелами, пронзающими червонных тузов, якорями и разными другими штуками, что на старости лет стал стесняться ходить в общую баню и срубил на огороде свою.

Сергей Дмитриевич завесил окно в чулане, чтобы солнце не пекло Юрия, положил сетку с продуктами в кухне на стол, не спеша сходил в огород, выдернул гнездо лука. Включил плитку, выложил на сковородку ветчину, поджарил. Так же неторопливо спустился к ключу, подставил под струю чайник, вымыл руки. Подымаясь на крыльцо, на минуту задержался возле чулана, подумал и тихо позвал:

– Эй, работник, вставать пора, проспишь все царство небесное!

Юрий открыл глаза, утер губы ладонью, вытянул за ремешок часы из-под подушки и сладко, как мальчишка, потянулся.

– Люблю поработать, особенно поспать. – И улыбнулся с зевком: – Чем, батя, кормить будешь?

– Умывайся дома, – отозвался отец уже из кухни, – в ключе вода нынче шибко студеная. Дашь дуба.

Сергей Дмитриевич любил употреблять стародавние и даже блатные слова. За этим скрывалась неистребимая привычка чуть гордиться тем, что был он когда-то беспризорником и вором, немало хлопот людям доставил, а вот сумел-таки на ноги встать, честно хлеб зарабатывая, – и пенсию заслужил. Последние годы работал он на заводе по плотницкой части.

Юрий сбежал к ключу, подставил спину под струю, падающую с осклизлого, подернутого зеленью желоба, и дурным голосом заорал ту самую песню, какую всегда пел при этой процедуре:

 
Нам полезней
Солнце, воздух и вода,
От всех болезней
Помогают нам всегда…
 

Сергей Дмитриевич распахнул окно в кухне и снова пообещал:

– Дашь дуба, дашь, дохорохоришься!

Юрий тряхнул мокрой головой и улыбнулся отцу – он знал, что тот любуется им и маскирует это грубоватыми шутками.

Они ели со сковородки поджаренную ветчину, и отец будто ненароком перебрасывал вилкой на «Юркин край» нежирные куски, потому что сын жирное не любил. Потом Сергей Дмитриевич налил себе густого чаю, а Юрий нацедил из пузатой банки «гриба», залпом выпил кружку и с удовольствием крякнул:

– Хорош! Настоялся…

Юрка приучен был к грибу матерью, которая глубоко верила, что настойка из этого неведомого гриба, неизвестно откуда взявшегося в маленьком уральском городке, способствует здоровью человека, и уверяла, что ее сын мало болел в детстве только потому, что постоянно употреблял такое диковинное питье.

Отец с сыном вдруг погрустнели. Нет матери – умерла в позапрошлом году. Не помог гриб. Остались в старом деревянном домике одни мужики. О матери они почти не говорили. Даже в вербное воскресенье на кладбище – у ее могилы – не проронили ни слова, а посидели, убрали обветшалый венок, навесили на перекладину креста свежий, пихтовый, и ушли.

Сергей Дмитриевич хозяйствовал в доме сам. Он мыл, варил, копался в огороде, постоянно добавлял кипяченую воду в банку с грибом и бросал туда сахару больше, чем, бывало, жена.

Дел в доме оказывалось много, однако Сергей Дмитриевич управлялся с ними довольно быстро и начинал ждать сына. Он ждал его с работы, с комсомольского собрания, с вечеринки, из кино – и притворялся спящим, когда Юрий наконец возвращался. Вскакивал, правда, сразу, как только сын брался за щеколду ворот, всовывал ноги в старые шлепанцы жены, но затем ждал, пока Юрка забарабанит в ворота нетерпеливо, и только тогда шел отворять. И всякий раз ворчал:

– Так ходуном халупа-то и ходит… Эк тебе приспичило!

– Ну и здоров ты спать, – удивлялся Юрий.

– А чего мне не спать? – хмурился отец. – Я свое отработал и отгулял, могу теперь и поспать.

– Верно, – соглашался сын и откровенно признавался: – А я сейчас до того спать хочу, что, пожалуй, и ужинать не буду.

– Ну, это ты брось! – сердился отец и потом, наблюдая, как Юрий в угоду ему через силу жует холодное мясо, грозился: – Я вот твою Ритку поймаю и скажу ей, чтоб она не доводила тебя до полного истребления! Еле ноги волочишь. Дойдет дело до свадьбы, отцу придется тебя на закукорках к невесте тащить. Во-о картина будет! – Он подтрунивал над сыном постоянно. Юрий отшучивался. Убрав посуду, отец садился на крыльцо, сын рядом с ним, и они закуривали.

Сидели молча, смотрели на завод. Даже ночью он виден был с горы, только труб обозначалось меньше и кауперы домен, силуэты огромных цехов уходили в тень заречной горы, сливались с нею. Ночью завод слышнее, и шум его более мерный, слитный и торжественный.

Иногда на отвале вспыхивало зарево – там выливали шлак, а то из бессемера с гулом вылетал густой ворох искр, и темный клуб дыма поднимался к низким облакам.

Наступала тишина.

И заводской шум, и крики маневрушек, и лай собак, и урчание экскаваторов на реке были привычны, словно бы и не нарушали ночной покой, не тревожили сна.

– Ну, я пойду, – говорил Юрий и еще с минуту сидел, ожидая, когда отец встряхнется и скажет:

– Ну что ж, давай – жми. А я еще посижу маленько.

– Папиросы на тумбочке! – уже с кровати кричал сын и немедленно засыпал.

– A-а, папиросы, добре…

Сергей Дмитриевич оставался вдвоем с ночью, немного печальный, но успокоенный тем, что сын Юрий тут, рядом. Сын был рядом, и отец думал о нем меньше. Когда же Юрий бродил где-то по городу, занятый своими необходимыми делами: слушал лекции, смотрел кинокартины, танцевал, провожал девчонок и, небось, тискал их, – Сергей Дмитриевич постоянно тревожился о нем, как мать, бывало.

В темную, заполненную ровным шумом ночь Сергей Дмитриевич невольно начинал сравнивать свою жизнь с жизнью сына.

Вспоминалась Сергею Дмитриевичу хаза – заведение великого вора Эммануила Карловича Луковицкого. Это был интеллигентный мужчина с белыми благородными волосами, с брюшком, с дорогими перстнями на тонких пальцах. Ходил он всегда в накрахмаленной сорочке, с тросточкой и играл на виолончели в оперном театре.

Эммануил Карлович имел маленький особнячок, в котором был великолепно оборудованный подвал: здесь жила небольшая стайка молодых воров, умело отобранная и с высоким профессиональным мастерством вышколенная Луковицким. Беспризорники-подростки, дошедшие с голоду, с отчаяния до мелких краж у рыночных торговок, попав в заведение Луковицкого, жили в полном довольстве.

О, это была настоящая школа, и «работали» там только счастливчики. Ни одного из тех, кто не хотел ужиться с Луковицким или пытался «работать на себя», Сергей Дмитриевич никогда и нигде уже не встречал больше.

Обучал новичков сам Эммануил Карлович – и тут он оказывался истинным артистом, непревзойденным виртуозом. Зеленых, неподготовленных парней Эммануил Карлович никогда не выпускал «на дело». Многими приемами владел «преподаватель» Луковицкий, но вершиной его мастерства были три из них.

Шест с маленькой крестовинкой. На шесте – пиджак. В боковом кармане пиджака – туго набитый бумажник, нужно вынуть бумажник, не уронив шеста. Затем тот же шест, тот же пиджак, тот же бумажник, но уже с колокольчиком: надо украсть бумажник, или, по-блатному, «лопатник», и не потревожить чуткий колокольчик. И наконец, последнее, самое трудное и самое страшное испытание: вытащить какую-либо вещицу из кармана «самого»! «Учителя» нужно было выслеживать неделю, две и уловить момент, который затем давал вору право именоваться достойным сыном Луковицкого.

Если воспитанник не выдерживал экзамена и попадался, Эммануил Карлович голосом базарной торговки кричал: «Вора поймал! Бей!» И тогда били неудачника смертно, как бьют на толкучке. Сам Эммануил Карлович не трогал учеников – жалел свои бесценные пальцы, хазу Луковицкого долго не могли нащупать, но все-таки однажды накрыли. Сергей был уже почти взрослым парнем и ненавидел своего хозяина так, как можно ненавидеть только самого лютого врага. Ненавидел за «чуткость», за «воспитанность», за топкую жестокость, а главное, за то, что ради него, хозяина, Сергей обобрал сотни людей и, отрабатывая «сладкий хлеб», отдал хозяину множество золотых часов, цепочек, браслетов, денег.

Когда милиция ворвалась в хазу и Луковицкий стал отстреливаться, Сергей ударил его по голове тем самым «испытательным» шестом, который для устойчивости был начинен свинцом, как бильярдный кий.

Давно это было. И было ли? Может, приснилась хаза Луковицкого? Может, это кого-то другого обучали потом в трудовой колонии жить и работать, может, это кто-нибудь другой стоял на границе дальневосточной тайги, а в войну был заряжающим тяжелой гаубицы и громил фашистов? И другой – и все же он самый. Знакомый – и незнакомый. Велика жизнь, сложна жизнь.

К утру на землю опускался реденький стылый туман. От сырости трещали провода высоковольтной линии. Постепенно серел край неба и окоем желтел, накалялся, подпаливая зубцы дальних лесов. Яркую зарю перечеркивала темная полоска той же высоковольтной передачи, которая перехлестывала наискось город и усадьбу Сергея Дмитриевича. Всходило солнце, провода высыхали, треск прекращался. Старик еще прислушивался, ждал чего-то, а сам думал – будить или не будить Юрия? Пусть соберется хоть раз на работу не спеша, по-человечески, а то вскочит, кусок в зубы – и чешет во все лопатки к проходной. «Сегодня он вроде насовсем свободен. Тогда пусть еще поспит, пусть поспит. Сон у него глубокий. Я в юности не спал так. Вор не может спать спокойно».

И сидит на крыльце Сергей Дмитриевич и думает, думает.

После завтрака Юрий начал собираться, надел чистую рубашку, выглаженные штаны. Отец спросил, скрывая недовольство:

– Новая краля?

– Вот еще! – фыркнул Юрий. – Дежурство сегодня у меня.

– Какое еще дежурство?

– На стадионе.

– Да-а, – протянул отец. – Я и забыл, что ты стукачом заделался. Ну-ну, давай лови жулье! Развелось его у нас в городе. Я вон сегодня одного в кармане заякорил.

– Отвел?

– Не-е, зачем у вас, бригадмильцев, хлеб отбивать? – шутил отец. – Я своим методом вора бью – срамлю.

Юрий рассердился, сунул расческу в карман так, что выломился зуб.

– Ну, знаешь, ты или не понимаешь, что вредишь, или…

– Чего-о? – нахмурился Сергей Дмитриевич. – Ты язык-то попридержи.

– Чего мне придерживать язык, когда ты ведешь себя как либерал.

– Кто? Кто? – мелко засмеялся отец.

– Либерал, говорю. Значит – не очень полезный обществу человек.

– Вспомнил бы ты пословицу про яйца, что курицу собираются учить. Ли-бе-рал. Хэх, скажет же, грамотей! Не зря я десять лет тебя учил, не зря за худые отметки ремнем драл. Вон ты слово какое выучил, его, не поемши, и не выговоришь.

Юрий насупился. Между темными бровями его сразу образовалась складка точь-в-точь как у отца, только еще мальчишеская, минутная.

– Слушай, отец, ты не подумай, будто я тебе мораль хочу читать или что. Поговорим-ка по-мужицки…

– Валяй, – сказал отец и поудобнее устроился на крыльце, готовясь к беседе.

– А! – поморщился опять Юрий. – Вечно ты так, с шуточкой. А жулик на твой юмор чихает и очистит сегодня еще десяток людей.

– Не очистит. Ухватка не та. Дровокол из него может получиться, а вор – ни в коем разе.

Юрий знал, что если отец впал в этот шутливый тон, серьезной беседы не получится.

– Эх, батя, батя… Одиноко, скучно тебе, вот ты и фокусничаешь. Шел бы ты к нам в бригаду.

179 ₽

Начислим

+5

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе