Читать книгу: «Жизнь – сапожок непарный. Книга первая», страница 9

Шрифт:

– Нехорошо получается! В какое вы меня поставили положение? Приезжает, понимаете ли, на гастроли Смирнов-Сокольский и чуть ли не выговор мне делает: «Как же ты до сих пор не взял в театр Тамару Владиславовну Петкевич? Она ведь замечательная актриса».

Я и шутку не сразу оценила, и с ответом не нашлась, смешалась, а он продолжал:

– Ну так как, попробуем вас на роль Ксении в «Разломе»?

– О-о-о!!!

Я смотрела «Разлом» в одном из ленинградских театров. Была влюблена в роль Ксении. Но – театр? Сцена? Роль? И я? Господи! Возможно ли такое? Прибежав домой, я с сильно бьющимся сердцем рассказала Эрику о состоявшемся разговоре.

– Нет, нет и нет, – оборвал он. – Какой театр? Ты ведь шутишь, правда? Это легкомысленно! Мы же в ссылке. Я прошу тебя. Я тебя очень прошу: выкинь это из головы.

Доводы Эрика были вполне разумны. И в самом деле, это ведь – ссылка. Действительно! Работа, которую я имела, – удача, надо ей дорожить. Надо быть серьёзной. А что-то собственное, моё – это не главное в жизни. Почему? Я не знала: почему?!

– Нет, – понуро ответила я главному режиссёру на следующий день.

* * *

Перед премьерой «Коппелии» всех нас позвали на верхнюю галерею посмотреть оттуда задник, разостланный на полу. Мы с Натальей Николаевной Трусовой тоже поднялись. Пожилая художница, которую все уважали за талант, но называли за глаза «придурковатой», выглядела и правда нелепо. Волосы заплетены в две тонюсенькие косички, перевязанные красненькими ленточками, выражение лица унылое.

– Знали бы вы, как я мечтала вот о таком моменте там, в лагерях! – сказала она вдруг.

– Где, Наталья Николаевна? – насторожилась я.

Отец её, как бывший домовладелец, был арестован ещё в 1927 году. И пропал. Сама Наталья Николаевна училась в Петербурге, в частном художественном училище барона Штиглица. Как одна из талантливых и преуспевающих учениц, была отправлена в Италию. На фотографиях, которые она мне позже показала, в девушке с толстенной косой и весёлыми глазами невозможно было узнать нынешнюю старуху. Фотографий было много: у моря, у памятников, в музеях – у картин, за обеденным столом в итальянской семье. После возвращения в Советский Союз Наталья Николаевна вышла замуж, а через два месяца после свадьбы её арестовали. На допросы следователь выводил её к линии железной дороги, когда курьерский поезд проходил станцию, где располагалось НКВД. На поводке вёл собаку.

– Ложись на рельсы, – приказывал он.

В таком положении ей надлежало отвечать на вопросы, которые он задавал. Она слышала, как приближается состав, пыталась вскочить. Следователь кричал:

– Лежать!

Он доводил её до безумия. Иногда натравливал на неё собаку. Дрессированная овчарка по команде бросалась на неё – и только в последнюю долю секунды, когда Наталья Николаевна уже теряла сознание, следователь менял команду «возьми» на «не тронь».

Отсидела она восемь лет. Муж, с которым было прожито так мало, дождался её. Но через две недели после возвращения жены умер у неё на руках.

– Как же вы живёте сейчас? – потрясённо спросила я Наталью Николаевну.

– Как? Есть радости. Когда просыпаюсь ночью, можно зажечь свет, почитать. Могу открыть окно в сад и смотреть на звёзды. Могу выпить стакан компота, который варю себе с вечера.

И про бантики свои сама сказала:

– Я ведь знаю, что старая, только иногда забываю об этом. Те годы кажутся непрожитыми, вот я и путаюсь в этой неразберихе, беру и цепляю бантики. Надо мной, наверно, смеются. Впрочем, мне это всё равно.

Много лет спустя в Публичной библиотеке в альбомах по прикладному искусству я находила фотографии предметов, выполненных по эскизам Н. Н. Трусовой: инкрустированные столики и кресла, посуда. Окружающие любопытствовали: «Что вас связывает?» Вместе мы ходили на субботники рыть БЧК – Большой Чуйский канал – и вместе трудились в театральных мастерских. С работы я часто провожала её домой. Среди своих дел думала: «Наверное, она сейчас готовит себе компот… А может, сидит у окна…» Я жалела Наталью Николаевну. Пережитое ею казалось мне непостижимым. И возможно ли, чтобы распахнутое в сад окно, стакан компота составляли конечные радости человеческой жизни? Как в этом случае надо уметь смотреть на звёздный свод? Что нужно ощущать в порции фруктовой жидкости?

С театра началось и знакомство с семьей Анисовых. Александр Николаевич Анисов, один из режиссёров Русской драмы, в прошлом был антрепренёром Нижегородского театра. Его жена Мария Константиновна Бутакова была пианисткой. Разница в возрасте между Анисовыми и нами с Эриком была тридцать пять лет, но я этого не замечала. Очень привязалась к добрым, гостеприимным супругам и полюбила уютные вечерние застолья в их доме. Мария Константиновна дала мне многое из того, чего я ждала от свекрови: теплоту и участие. С замиранием сердца смотрела я все спектакли театра, слушала рассказы Александра Николаевича о репетициях и об актёрах. Ни с чем не сравнимое удовольствие получала от музицирования Марии Константиновны. Музыка всегда приводила меня в согласие с самой собой.

* * *

22 июня 1941 года, открыв в кухню дверь, несмотря на прикрученный в репродукторе звук, я расслышала непривычно напряжённый голос Молотова: «…немецкие войска… вторглись…» И сразу, без раздумий: война?! Всё! Конец! Всё вело к несчастью! Вот оно! Я крикнула Эрика. Он выслушал и так же кратко произнёс:

– Это всё!

Первая мысль – о маме: она с сёстрами должна оказаться здесь. Сию же минуту! Сломя голову я бросилась на почтамт перевести маме деньги на дорогу, телеграфировать: «Немедленно выезжайте». На почте была толчея. Все торопились связаться с родными. А Эрик? Как всё решится с ним?

День, второй… седьмой… Ещё не совсем понятная сила, лавина немецких солдат и техники прогибала западную границу страны. Брест, Минск были уже сданы. Ехала, летела, чеканно наступала чужая армия, затаптывая нашу кичливую угрозу: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Популярная предвоенная песня почти буквально повторяла сталинские слова…

В начале июля всех работников театра собрали в зрительном зале, где была установлена чёрная плошка репродуктора. Ждали выступления Сталина. «Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Он избрал единственно возможную интонацию обращения: всё и все призывались к борьбе, к обороне.

От мамы пришла телеграмма, а затем и письмо: они приедут чуть позже, мама мобилизована на рытьё окопов. С кем оставались в Ленинграде сёстры, из письма понять было нельзя. Надолго ли она мобилизована, тоже было неясно. Вопрос о том, будут ли призывать в армию высланных, также не прояснялся. Зато через две недели после объявления войны в армию призвали Валерия, старшего брата Эрика. На проводах Барбара Ионовна вдруг сорвалась и бросила Эрику:

– Тебе-то что! А вот Валеру берут!

Во Фрунзе стали прибывать эвакуированные. Наша хозяйка взяла к себе квартирантку. На руках, на шее, в ушах у изнеженной женщины висели золотые украшения. Её холёность была вызовом всему, что было участью высланных и тех, кто уже успел пострадать от войны.

В городе я неожиданно увидела того странного поклонника Роксаны – Яворского, с которым она познакомила нашу компанию в Ленинграде. Мы встретились глазами. Он меня узнал, но не поздоровался. И в меня с этого момента, бог весть отчего, вселилось тягостное чувство. Мучило что-то неясное, разъедающее… Тридцатипятилетний мужчина успел эвакуироваться, а мама рыла окопы в прифронтовой зоне.

Мама тем временем написала, что переправлена в другое место. В паническом испуге я мысленно обращалась к её сердцу с заклинанием: «Да скорее же! Скорей! Приезжайте!» Подбиралась так близко к её душе, что вдруг набрела на смутную догадку о чём-то очень её личном: рытьём окопов мама навёрстывала упущенное в бездеятельности последних лет. Я и понимала, и отказывалась понимать оттяжку. В Ленинграде сгорели Бадаевские склады. Наконец пришло письмо, в котором мама извещала, что на днях они выезжают во Фрунзе.

После длительного перерыва стали приходить письма и от друзей. На конвертах стояли штемпели самых неожиданных городов. Лиза писала из Биробиджана, Рая – из Новосибирской области. Обе описывали передряги эвакуации, вагонный быт, нищенское устройство на месте, спрашивали, можно ли перебраться во Фрунзе. Только Нина и моя семья оставались в Ленинграде. Кириллы и Коля Г. были на фронте. О Роксане никто ничего не знал. С фронта пришло письмо от Платона Романовича, полное вопросов обо мне, о маме, о сестрёнках. Он просил писать ему, потому что я для него самый дорогой человек. И тут я впервые поверила, что это так и есть.

При самых различных ведомствах Фрунзе организовывались курсы медицинских сестёр. Эрика пригласили вести такие курсы при Верховном Совете Киргизии.

* * *

Как-то мы с Эриком пошли навестить Барбару Ионовну, засиделись у неё допоздна и в результате остались ночевать. В своей кроватке мирно спала Таточка, старшая дочка Валерия и Лины. Сама Лина легла рядом с младшей. Барбара Ионовна устроилась на диване. Ночь была очень жаркая и лунная, дверь в сад оставили открытой. Звук шпокающих о землю переспевших яблок напоминал летние месяцы в Белоруссии в далёком детстве. В такую благостную ночь война казалась дурным измышлением.

Мы ещё переговаривались друг с другом, как вдруг поблизости затормозила машина. В двери соседнего дома, где тоже жили высланные, застучали. Послышался приказ: «Откройте!» Голоса, шум, перемежающиеся с тишиной рыдания. Что-то падало… Превратившись в слух, мы как пригвождённые сидели на своих постелях, ловили звуки, отлично понимая их значение. Шёл обыск. Извне – война, изнутри – неунявшиеся аресты. Соседа увезли. Наутро стало известно, что ночью арестовали ещё шестерых высланных.

Мы снова стали бояться ночей, тормозящих у дома машин. Страх за Эрика был теперь постоянным. Стоило ему не прийти вовремя с работы, как я уже не сомневалась, что он арестован. Неслась к нему на службу. Если его там не оказывалось, бежала к Барбаре Ионовне или на курсы. Бывало так, что возвращалась ни с чем. Внутри всё стыло: конец! Но он являлся.

– Где ты был, Эрик? Я чуть с ума не сошла.

– На работе.

– Я только что оттуда. Зачем ты снова лжёшь? Объясни наконец: почему и зачем ты лжёшь?

– Глупо, конечно. Прости. Ну, встретил Брагина и Воробцова, зашёл к ним. Больше не буду, честное слово. Учи меня, учи.

Со словами «больше не буду» вползало что-то линялое, закрывающее его. В фанатичной устремлённости к искренности, единству я всё ещё не была готова к мысли, что близкий человек может оказаться не до конца откровенным и ясным. Требовала, чтоб он не лгал. С чувством опустошённости в сердце опять убегала в глубину сада. И снова, близоруко щурясь, своим неуверенным шагом, протягивая руки вперёд, Эрик шёл меня искать, бормоча: «Боже мой, где же ты?»

«Не каждый может обойтись самим собой, не всякий есть зрелая сущность, – пыталась разобраться я в себе. – Может, в помощи друг другу только и кроется истина и смысл?» Попав в своеобразный плен покаянных обещаний Эрика, я, помимо своего желания, стала чем-то вроде учительницы – надеялась: добьюсь, выучу, изменю. Уповала на то, что «ученик» образумится. На короткое время я переводила дыхание.

Как-то раз, занимаясь в доме уборкой, я услышала скрип калитки. Ни Эрика, ни хозяйки дома не было. Я поспешила выйти. Во дворе стояли четверо мужчин. Стояли странно: не вместе, врозь. На расстоянии двух-трёх метров друг от друга. Словно ловить меня собирались.

– Вам кого?

Они стояли, смотрели на меня и… молчали.

– Что вы хотите? – спросила я ещё раз.

– А вот пришли вас арестовать! – ответил один из них.

От сердца, от мозга отлила кровь. Почти теряя сознание, я прислонилась к косяку. И тогда один из пришедших с холодной усмешкой произнёс:

– А здорово вы испугались! Здорово побледнели! Невиновный так не обомрёт! Хозяйка нам ваша нужна. Где она?

Так «пошутив», четверо мужчин направились к калитке. Тот, кто глумился, обернулся ещё раз:

– Да-а, здо-о-орово вы побледнели. Есть, значит, за вами что-то. Не иначе.

Как тайный грех, изгоняла я из себя этот впаянный с ленинградской поры страх. И вот он! Он – во мне! В тот момент он пробрал меня до смертной тоски. С мамой связь опять прервалась. Я нигде и ни в чём не находила себе места.

* * *

Зима началась в ноябре. Мокрый снег падал хлопьями, сплошной стеной. Мы с Эриком шли в центр города. К забору городского сада был прислонён щит, наполовину залепленный снегом. Виднелись только две крупные буквы: ЯХ. Подойдя вплотную к щиту, я рукавичкой сдвинула слой сыроватого снега. Афиша сообщала: 28 ноября в зале Филармонии состоится концерт В. Н. Яхонтова. Здесь? Во Фрунзе? Ещё и в день его рождения? Невероятно!

У Филармонии мы оказались в тот момент, когда из машины вышел Яхонтов. Едва скользнув взглядом окрест и по мне, он быстро прошагал под колоннаду здания, но тут же рывком обернулся:

– Вы?

– Я, Владимир Николаевич. Познакомьтесь. Мой муж.

Без паузы Яхонтов обратился к Эрику:

– Дайте слово, что оба зайдёте ко мне после концерта. Обещайте. Я должен быть в этом уверен.

Зал был переполнен. У рядов стояли приставные стулья. Публика смешанная: местные, эвакуированные, высланные. В программе – Достоевский, композиция «Настасья Филипповна». Появление на сцене крупного человека, словно бы вытесанного из камня, было встречено аплодисментами. Яхонтов сел в кресло у небольшого столика. В руках «держал» воображаемую книгу.

Когда-то при чтении романа я была захвачена характером князя, теперь же – Настасьей Филипповной. Яхонтов прояснял мощь распоряжавшихся в мире страстей. Мятежная, богатая натура мучилась и мучила, жалела, издевалась, любила, подсекала себя и, словно заговорённая, шла на гибель. Всё, что происходило в тот вечер в филармоническом зале города Фрунзе, было не чем иным, как волшебством. Где я была те три часа? Что со мной происходило? Не знаю. Настасья Филипповна стала личным страданием.

После концерта я поздравила артиста с днём рождения.

– Действительно. Совсем забыл. И как это вы запомнили? – удивился он.

О чём-то мы, наверно, говорили. Но я никак не могла вернуться на землю из страны, которую уже не в первый раз всё открывал и открывал этот человек, удивительный чтец. Во Фрунзе я слышала многие из его программ: Есенина, Маяковского, Пушкина, Шекспира. Своим голосом он творил что-то совсем ещё не бывшее. В вокально-пластическую живопись превращал «Песню о Буревестнике», где голос был заодно с графикой беснующейся стихии. И всё-таки ничто меня так не поразило, ничем я так не была отравлена, как «Настасьей Филипповной» и Юродивым из «Бориса Годунова»:

 
Месяц светит,
Котёнок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
. . . .
А у меня копеечка есть.
. . . .
Взяли мою копеечку; обижают Николку!
. . . .
Борис, Борис! Николку дети обижают.
. . . .
Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…
 

Читая этот монолог, Яхонтов становился на колени, свешивал голову набок. Голос забирался в беспредельную высь, вползал на странной мелодике в душу, прочерчивал замысловатую кривую и ещё долго не исчезал, почти слышно впадая в тишину. Как можно было исторгнуть из себя такой стон? Такую неизбывную тоску? Что надо было постичь своим талантом?

На следующий день после концерта я делилась впечатлениями с нашими старшими друзьями Анисовыми. Они слушали и загадочно улыбались. Потом сказали, что вечером нас ожидает сюрприз. Сюрпризом был Яхонтов. Александр Николаевич жил по соседству с семьёй Яхонтовых в Нижнем Новгороде. Анисов помнил Яхонтова мальчиком, называл его Володичкой.

Мария Константиновна натушила в духовке целую сковороду нарезанного репчатого лука, поставила это подрумяненное лакомство на круглый стол. Мужчины говорили о положении на фронтах. Яхонтов высказывал соображения относительно «второго фронта». Какое-то время спустя, вспоминая его прогнозы, я поражалась многим его дальновидным предречениям. Если я отлучалась на кухню помочь Марии Константиновне, Владимир Николаевич обращался к Эрику:

– Пусть она не уходит. Когда она рядом, мне светло и тепло.

Яхонтов писал воспоминания о нижегородских ярмарках, читал у Анисовых свои наброски. Тут же, во Фрунзе, находилась и жена Владимира Николаевича – Попова. Иногда я видела, как тихая, всегда погружённая в себя женщина проходит мимо окон Анисовых. Владимир Николаевич о ней никогда не говорил и, кажется, нигде с ней не бывал.

Скоропалительность и безалаберность эвакуации из Москвы 16 октября 1941 года, пережитый в дороге страх, толпы беженцев, которые Владимир Николаевич увидел в пути, как-то перевернули его сознание. Он не уставал рассказывать, как при налётах немецкой авиации они выскакивали из автобуса и бежали через поле к первой попавшейся канаве, чтобы залечь там, спасаясь от бомб. Рассказывал так, будто ждал, что кто-то опровергнет, скажет: «Вам просто не повезло, в тот день всё случайно сбилось. Вообще же порядок есть». Вырванный из круга привычного обожания, он не мог осознать войну, новое отношение к себе. Почти с детской непосредственностью рассказывал о разнице в отношении персонала гостиницы к нему и к Любови Орловой. Приехали они вместе и жили в гостинице «Киргизстан». Популярность Орловой ни в какое сравнение не шла с его известностью. Сказывалось это, в частности, в том, что повар ресторана для Любови Орловой сочинял бефстроганов, а Яхонтов должен был довольствоваться котлетами. Сквозь иронию этих рассказов проглядывала уязвлённая гордость и обида избалованного человека.

Раз-другой я видела Владимира Николаевича в городе. Он брался помочь мне нести с рынка тыкву или картошку. По дороге рассказывал какую-нибудь историю. Частная, казалось бы, беседа подспудно рассчитывалась на желающих послушать, поэтому за нами всегда увязывалось несколько любопытствующих. Вот он рассказывает, как в день концерта его вызвали в военкомат. Ждать, когда до него дойдёт очередь, дело долгое, а вечером концерт. Он подходит к военкому, объясняет: поскольку его фамилия на букву «Я», он, дескать, рискует опоздать. Военком обещает вызвать без очереди, но забывает. Яхонтов напоминает о себе вторично. Военкому не до концертов, и он одёргивает его:

– Жди, артист, имей терпение.

Наконец его выкликают:

– Эй, Яху́нов!

Тут Яхонтов останавливается, опускает корзину на землю и показывает, как, прижав к животу шапку и сделав ноги колесом, он подковылял к столу военкома:

– Яхонтов я. Яхонтов!

В восторге от разыгранной интермедии, наши уличные зрители дружно смеются. Своего рода реванш за непопулярность у военкома и обслуги персонала «Киргизстана»! Прерывая разговор на полуслове, Яхонтов иногда просил:

– Обернитесь, посмотрите незаметно: кто идёт сзади нас? Мне кто-то смотрит в затылок.

Я оборачивалась. За нами шли ничем не примечательные люди. И ещё как-то:

– Посмотрите, кто-то следит за мной!

Однажды Владимир Николаевич попросил зайти к нему в гостиницу за рукописью. Я остановилась в дверях номера.

– Да пройдите же сюда!

Я нерешительно шагнула. Он схватил меня за руки и с силой рванул к себе:

– Неужели ты не чувствуешь, как мне нужна, необходима?!

Я испугалась, убежала. Опять оказалась «зелёной», но в куда более критический момент для этого человека. Не романного и не пошлого происхождения был тот порыв. Откровенней и сильней здесь бушевали загнанность, хаос и жутковатое душевное ненастье. Художником, глубоко чувствующим Настасью Филипповну и Юродивого, была прочувствована хворь его времени во всей её неизлечимости. Он оттуда протягивал руки. Как скоро опыт схожего больного одиночества должен был настичь и меня! Как мало должно было пройти времени, чтобы суметь понять его!

* * *

Стало уже ясно, что из-за блокады Ленинграда моя семья выехать не успела. Им позарез нужны были продукты и деньги. Даже во Фрунзе буханка хлеба стоила на чёрном рынке 100–150 рублей. Простаивая часами на барахолке, я продала не только последнее платье, но даже купальный костюм. Воспалённо воображала, как привожу в Ленинград мешок сухарей, консервы, как мы всё-таки выбираемся во Фрунзе, где я всех ставлю на ноги. Неотступно преследовал один и тот же сон: в попытке отыскать своих я лазаю по подвалам, переворачиваю и переворачиваю полуживых людей с бирками на шее. Их несметное множество, а меня пустили на пару часов. И я не нахожу, не узнаю ни мамы, ни девочек. Днём, куда бы я ни шла, я вглядывалась в лица прохожих с неотвязной надеждой увидеть моих родных, эвакуированных каким-то составом. В мужских, женских, молодых и старых лицах мерещилось лицо одной Валечки.

В смешении кошмаров и жажды быть вместе с родными вызрело твёрдое решение ехать в Ленинград самой. Я сказала об этом Эрику. Забеспокоился он только тогда, когда я пошла в военкомат. Но там этим вопросом не занимались, переадресовали в политуправление. Через две недели я получила оттуда отказ. На курсах медсестёр при Верховном Совете учились и секретари ЦК Кутарева и Парыгина. Эрик часто рассказывал, как хорошо к нему относятся обе женщины. Если бы попросить их разузнать о судьбе мамы… Но Эрик ответил:

– С такой просьбой мне к ним обращаться неудобно.

В день по нескольку раз я бегала на почтамт. И наконец-то, вдруг, мне выдали письмо с ленинградским штемпелем. Схватив его, я выскочила на улицу. Кое-как разорвала конверт. Малограмотным почерком было написано: «Тамара. Тебе надо знать правду. Твоя мама умерла от голода. Я сама еле двигаюсь. Хоронить её было некому. Смогли только вынести её на лестничную площадку. Валя и Рена в больнице. Евдокия Васильевна»…

Я… кричала. Долго. Дико. И – страшно. Остановить меня было нельзя. Чудовищная, непереносимая боль. Мама умерла от голода… Её выбросили на лестницу… Никакая правда не имела права быть такой бесчеловечной. Моя мёртвая мама выброшена на лестницу. На ту самую, где я так недавно с замершим сердцем слушала смех своих сестёр… Боль рвала, убивала, изничтожала…

Откуда-то издалека я услышала голос Эрика: «Перестань. Неудобно…» Но я не могла «перестать». Кинулась прочь. Куда-то, где можно было броситься на землю. Крушить, молить и звать. Я отказывалась верить в смерть от голода. Она не вязалась с тем, что мы знали о Ленинграде.

«Что самое страшное на свете, мамочка? Война?» – «Голод, детка!» Так ответила мама, когда мне было одиннадцать лет. Она что? Ведала свой конец?

В аллее, куда я убежала, с дурацкими словами ко мне стал приставать пьяный.

– У меня в Ленинграде от голода умерла мама, – выговорила я.

– Простите, простите…

Пьяный попятился, и это странным образом утешило. Замёрзшая, опустошённая дотла, я медленно пошла домой, к тому единственному человеку, который должен был помочь и которому было стыдно за мои дикие крики. Не слишком хотелось идти туда. Но он, наверно, ждал. В какой больнице мои сёстры? Что с ними?

Эрик всё же уговорил своих влиятельных знакомых в Верховном Совете сделать запрос о моих младших сёстрах. Ответ пришёл мгновенно. Обе сестры в больнице № 4 на Обводном канале, состояние тяжёлое. Я снова написала заявление в политуправление. Просила разрешить мне выезд, чтобы выходить их и привезти сюда. На имя главного врача больницы в Ленинград посылала телеграммы и письма. В выезде мне отказали вторично. Главврач ответил, что сёстрам делают переливание крови, но состояние их критическое.

В блокадном Ленинграде, где умирают от голода, кто-то давал для переливания кровь? И её вливали моим сестричкам? Я тут же пошла на донорский пункт. Ежемесячно стала сдавать по пятьсот граммов крови. Масло, полученное в пайке донорского пункта, перетапливала и складывала в глиняные горшочки, уверенная, что этим подниму сестёр. Главврач ленинградской больницы, осведомлённый о правительственном запросе, обещал при первой возможности переправить сестёр с провожатым во Фрунзе.

«Первая возможность» не появлялась. Главврача взяли на фронт. Новый главврач молчал. Я забрасывала тех немногих, кто ещё находился в Ленинграде, просьбами не оставить моих девочек, сообщить мне, в каком они состоянии. Одна из знакомых ответила телеграммой, от которой я чуть не лишилась остатков разума. Там было три слова: «Мама Валя больнице».

Значит, мама жива? Они с Валей в больнице? А где же Реночка?

На почтамт зашёл Яхонтов. Увидев, в каком я состоянии, взял телеграмму и обратился к начальнику почты. Телеграф сделал запрос во все пункты следования телеграммы. Пунктов было много. Телеграммы в войну шли через Сибирь. Дубли подтверждали содержание. Внёс ясность лишь сам Ленинград. Решив, что «мама» – это обращение, цензура оставила это слово, а «Реночка умерла» – изъяла. Полный текст был: «Мама Реночка умерли Валя больнице».

То есть Реночки тоже больше нет в живых? Младшей, самой доброй и ласковой, всегда за всех просившей прощения Реночки? На этот раз я не кричала. Не смогла и заплакать. Превзойдя всякий человеческий счёт, жизнь люто расправилась с нашей семьёй. Много лет спустя сестра рассказала, как, лёжа на соседней кроватке, младшая сестрёнка перед смертью взывала к ней: «Валечка, мне больно! Я умираю, помоги, мне больно! Помоги!» Чудом уцелевшая средняя сестра, выйдя из больницы, побрела домой. Комната была разорена. Она зашла к соседке. Та ответила:

– Родственники ваши здесь всё позабирали. Остальное я продала. Думала, ты умрёшь.

Ослабевшая и одинокая Валечка добралась до детского дома и попросила её там оставить. Пережитый голод дал осложнения на ноги. Она слегла. Не могла ходить. На какое-то время я опять потеряла её след. И только из Углича, куда по Мариинской системе вывезли этот детдом, я получила её страшное письмо.

Четырнадцатилетняя сестра бесхитростно и неутешно описывала то, что её мучило: как, получив однажды на все карточки хлеб, поднимаясь по лестнице на четвёртый этаж, едва передвигая опухшие от голода ноги, она отщипывала кусочек за кусочком от общего пайка и съела его весь. Отогреть душу сестры могла бы я одна. Написала заведующей детским домом, в котором находилась Валечка, умоляя доставить её ко мне. Деньги на переезд её и сопровождающего, как она велела, я незамедлительно выслала. Ждала со дня на день приезда сестры.

* * *

Ещё осенью 1942 года, проявив твёрдость, я заставила Эрика подать заявление в медицинский институт. Он должен был его закончить, должен был стать дипломированным врачом.

Эрик выдвинул условие:

– Если ты тоже поступишь в медицинский. Мы всё должны делать вместе. Учиться и работать в какой-нибудь больнице тоже вместе.

У войны, ссылки, у жизни, истребившей мою семью, отвоёвывать, кроме этого бесповоротного «вместе», больше было нечего. Что-то скомкав в себе, я согласилась.

Преодолев страх перед анатомичкой и всем, что с этим связано, я сдала экзамены и была принята на первый курс. Эрика, закончившего три курса в Ленинграде, зачислили на четвёртый без экзаменов. Оба мы стали студентами эвакуированного во Фрунзе Харьковского медицинского института.

Группа, где я училась, состояла преимущественно из выпускников средней школы. Я была «старшей». Девочки на уроках анатомии вынимали надушенные платочки. Я воспитывала в себе волю, обходясь без оных. Через «публичку» Эрик доставал атласы и книги. Я с головой ушла в занятия. Успевала по всем предметам. С великим удовольствием оставалась после лекций, чтобы кому-то объяснить пройденное. Особенно часто занималась с киргизским мальчиком Чингизом. Он благодарно и усердно внимал латыни и анатомии. Я читала дополнительную литературу и скоро стала «первой» студенткой. Жаждала на занятиях, чтобы меня вызвали, отвечала на «отлично». В том, что я получу сталинскую стипендию, сомнений уже не было. Она была нужна. Курс был очный. Работу в театре я оставила.

Нелегко было в военное время справляться с хозяйством. Дров и угля не было. Для того чтобы добыть топливо, я, крадучись, вечерами всаживала в какой-нибудь забор топорище и выламывала доску. Ещё лучше было набрать впрок ненужного барахла, намочить его в мазутной луже и растапливать им печку. Тряпьё начинало хрипло и сердито урчать и быстро нагревало чугунную буржуйку. Барбара Ионовна часто бывала у нас. Приходила, по её любимому выражению, «дуть кофе»; принесла к нам на хранение остатки своих вещей. Ко мне она теперь относилась с подчёркнутым уважением.

В январе 1943 года началась зимняя сессия. Я боялась только за последний экзамен. Как раз перед ним подошёл срок сдавать на донорском пункте кровь. Ни пропускать, ни откладывать эту процедуру я не считала для себя возможным. После неё случались сильные головокружения, одолевала слабость. Эрик пришёл за мной на пункт, помог дойти до дому. Я неукоснительно продолжала перетапливать донорское масло – теперь уже для одной Валечки, которую ждала и не могла дождаться. Поднять её, поставить на ноги было делом первостепенной важности. Часть донорского пайка позволила нам с Эриком отпраздновать успешное окончание сессии. На мазутном огне я напекла оладий, о которых в ту пору многие могли только мечтать. Эрик вынул припрятанные им для подарка мне туфли:

– Примерь. Это тебе. Если бы не ты… Всё в тебе… Спасибо за всё.

Мы сидели вдвоём, грелись у ещё не остывшей буржуйки. Больше всего на свете я хотела спать, спать и спать. Расстилая постель, прислушивалась: казалось, кто-то ходит под окном.

– Сходи посмотри. Слышишь? – попросила я Эрика.

– Слышу, это ветер! Тебе померещилось.

– Вот опять…

– У тебя просто расходились нервы. С завтрашнего дня – каникулы. Отдохнёшь.

Отоспаться? Это хорошо. После окончания сессии, сдачи крови, горя и бед я чувствовала себя больной.

– Спи, спи, – говорил Эрик. – Завтра утром, когда пойду на работу, не буду тебя будить. Договорились?

– Угу.

– Спи.

Бесплатный фрагмент закончился.

Бесплатно
499 ₽

Начислим

+15

Бонусы

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
29 марта 2023
Дата написания:
1993
Объем:
720 стр. 34 иллюстрации
ISBN:
978-5-389-22852-8
Правообладатель:
Азбука-Аттикус
Формат скачивания:
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 534 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 2297 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 211 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 2403 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 1098 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 153 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,9 на основе 13 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 521 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,9 на основе 464 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 91 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 982 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 534 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 587 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,9 на основе 365 оценок
По подписке