Читать книгу: «Жизнь – сапожок непарный. Книга первая», страница 8
Больше всех ссыльных мне по душе пришлась Варвара Николаевна Крестинская, сестра заместителя наркоминдела Крестинского, бывшего одно время нашим послом в Берлине, а затем в Париже. Но это, можно сказать, было уже моим личным знакомством. Я с радостью откликалась на предложения Варвары Николаевны «вместе походить». Сдержанная, строгая, всегда в безукоризненно белой блузке, она располагала к разговору о самом насущном и важном. После одной из бесед я стала почитать её высшим для себя авторитетом.
От отца-адвоката Эрик унаследовал интерес к юридическим наукам. Изданные к тому времени два тома Судебных отчётов с записью допросов Пятакова, Каменева, Бухарина, Крестинского и других он, разумеется, купил. Читал мне вслух. Опубликованные не в газете, а под книжной обложкой, пространные, охотные признания подсудимых в умышленном вредительстве повторно и более наступательно возвращали всё к тем же вопросам, что и в тридцать седьмом году. Неужели? Зачем? А если они невиновны, то почему приписывают себе преступления, которых не совершали? Я по-прежнему инстинктивно противилась додумыванию того, что к признанию их понуждали пытками.
– А ты как думаешь? – со страхом спросила я однажды мужа.
– К ним применяли химию, – высказал Эрик свою версию.
– Что значит – химию?
Химия? И живой человек? Я похолодела от ужаса, что такая прямолинейность связей возможна. Когда эта тема возникла в разговоре с Варварой Николаевной, я с тупой бестактностью спросила её, как она относится к признаниям брата. Варвара Николаевна скорее отрезала, чем ответила:
– Я фальшивок не читаю. Я знаю своего брата. Мой брат ни в чём не виноват!
Подсознательно я надеялась на некое политическое разъяснение. Но гордый, литой ответ «я знаю своего брата» содержал куда больше. Неподверженность общественному психозу обвинений была не только личным правом близкого человека, но и его обязанностью. Варвара Николаевна «узаконила» то, к чему я подошла вслепую, интуитивно, ответив при исключении из комсомола: «Я знаю своего отца. Он невиновен».
Сколько ясного и здорового я унесла в жизнь после бесед с ней!
* * *
Находясь в плену своих сердечных чувств, по макушку занятая делами по дому, я не сразу заметила, что всё чаще наталкиваюсь на холодность, а то и вовсе на откровенное недружелюбие родственников Эрика. Но вскоре сомнения в том, что отношения с родными мужа не сложились, исчезли окончательно. Барбара Ионовна была со мной неровна, Лина просто враждебна. В их комнате часто вёлся разговор на повышенных тонах, но стоило мне войти, как споры пресекались. Эрик приходил от них всегда расстроенный, но отмалчивался.
Обедали мы все вместе. Сидя во главе стола, Барбара Ионовна делила мясо на порции и раскладывала всем в тарелки с супом. Однажды мне в тарелку она ничего не положила. Я бы не придала этому особого значения, если бы Эрик не вспыхнул, не посмотрел выразительно на мать и демонстративно не переложил мясо из своей тарелки в мою. На глазах у всей семьи происходило что-то постыдное. Не зная, как следует себя вести, я терялась. По моему разумению, отношения с людьми должны были быть отражением того, что сам несёшь к ним в сердце. Впрочем, меня смущало многое. Казалось, например, что мать разговаривает с сыном на языке незнакомых понятий:
– Эрка, хочешь, я тебе продам для Тамары своё осеннее пальто?
– Сколько ты за него возьмёшь?
– Ну, я его, конечно, поносила как следует, но драп ещё хороший.
И она назначала цену. На язык моей семьи такое было непереводимо.
– Слишком ты любишь, слишком балуешь моего сына, Тамара, – покачивала она головой.
Что значит «слишком» и почему об этом сокрушается мать, я тоже не понимала. Денежная ситуация в доме Эрика была запутанная и сложная. Как я узнала позже, Валерия, занимавшего в милиции должность младшего следователя, оставили в Ленинграде потому, что он отрёкся от арестованного отца. Это уберегло его от ссылки, но с работы он некоторое время спустя всё равно был уволен. Валерий смертельно обиделся, не стал никуда устраиваться и приехал во Фрунзе, как выяснилось, не в гости, а насовсем. Существовали они здесь без определённой программы действий. Внутри семьи это без конца обсуждалось. Меня в это не посвящали. Ввиду огромного наплыва ссыльных устроиться на работу во Фрунзе практически не было возможности. Получалось, что семья из шести человек существовала на заработки одного Эрика.
По сути, я была «лишним ртом» в чужом клане, нищей невесткой, не только не принёсшей в дом никакого приданого, но и озабоченной достатком собственной семьи. Для того чтобы посылать маме подмогу, я выискивала аккордные заказы, вроде изготовления таблиц и вывесок для больниц и амбулаторий. К моим заработкам Эрик добавлял какую-то сумму из своей второй зарплаты, чтобы я ежемесячно могла посылать маме мало-мальские деньги.
Ещё в Ленинграде, в 1937 году, ссылка Эрика и Барбары Ионовны была осмыслена и прочувствована как сверхнесчастье. Всё неправедное, что исходило от Барбары Ионовны теперь, перевешивалось фактом этого несчастья и потому было неподсудно. Но вот я надписала Барбаре Ионовне нашу с Эриком фотографию: «Дорогой маме от любящих её детей». Тут и были поставлены все точки над «i». Прочитав надпись, она как хлыстом стеганула меня по самому незащищённому:
– Я мать для своего сына. А таких дочерей у меня может быть десяток!
Слова и тон потрясли меня. Я не нашлась что ответить. Хозяйка дома, в котором мы снимали жильё, видя, что я часто плачу, сказала:
– На-ка тебе сковородку, чайник, дам пару кастрюль, примус у тебя есть, вот и жарь-парь себе в удовольствие. И подальше от них, – кивнула в сторону общей комнаты.
В нерешительности я спросила Эрика, не лучше ли нам столоваться отдельно. Он обрадовался и объявил матери, что будет давать им деньги, но питаться мы будем самостоятельно. Готовить я, кстати, не умела. Стала на рынке прислушиваться к диалогам между хозяйками, подходила к наиболее симпатичной и храбро просила:
– Скажите, пожалуйста, а что можно сделать из такого куска мяса? Можно я провожу вас немного, и вы мне расскажете?.. А после того как обваляю в муке?.. А сколько лука?.. И научите меня, пожалуйста, делать вареники… А потом? А сахар нужен?
О-о, мир был населён добрыми людьми. Вооружённая десятком рецептов, я бежала «жарить-парить», гордо выставляла на стол свои достижения и радовалась похвалам Эрика:
– Ну и ну, я такого вкусного не ел никогда!
Мой дом! Мой Эрик! Его любовь, его немудрёные сказки – вроде той, что каждую ночь, едва я засыпаю, прилетает сова, садится на ветку карагача и смотрит к нам в окно, оберегая нас, – глушили горечь семейного разлада.
Наступила весна. Не робкая, как в Ленинграде, а властная, бурная. Солнце отпаивало теплом землю, деревья. Набухли и тут же полопались почки. С гор, наполняя арыки, мчался гремучий, мутный поток воды. Стоя на бунтарском ветру, я развешивала постиранное бельё, перебрасываясь шутками с хозяйкой. Потом ушла в дом что-то подсинить. А когда вышла с тазом, услышала, как из-за дувала соседка говорит нашей хозяйке:
– Эта вон какая! Эта куда лучше, чем та цаца!
– Та больно гордая, заносчивая… Да и некрасивая…
«Эта»? «Та»? О ком это они? Обо мне – и ещё о ком-то? Не может быть! Но от услышанного перехватило дыхание. Сомнений не было: их пересуды касались меня и ещё кого-то, кто имел отношение к Эрику. У него есть кто-то ещё? Подобной мысли я не допускала. Не представляя себе, как можно об этом спросить, я замкнулась. Но открытия лепились одно к другому. Валерий громко отчитывал в саду Эрика:
– Ты куда как хорош! Твоя Ляля приехала, хвостом вильнула – и фьють! Сообрази это и береги Тамару, дурья голова!
– Эрик, – спросила я тогда, едва не теряя сознание, – кто такая Ляля?
– Какая Ляля? Какая Ляля?
– Ты меня спрашиваешь?
– Не знаю я ничего. О ком ты говоришь?
– О той Ляле, что приезжала сюда.
– При чём здесь я? Кто тебе сказал?
– Ты сам расскажи.
– Никто сюда не приезжал. Я ничего не знаю.
– Эрик, ты лжёшь? Ты умеешь лгать?
Из холода бросало в жар. Он смотрел мне в глаза и лгал. Я видела это. Эрик любил Лялю. Их детская дружба со временем переросла в любовь. У Барбары Ионовны хранилась её фотография. Я ошеломлённо вглядывалась в чужое лицо, не понимая, какое может иметь отношение эта незнакомая Ляля к моему Эрику. Соседка говорила «некрасивая», но чем глубже я всматривалась в её холодное лицо с широко расставленными глазами, тем губительней оно мне казалось.
Да, Ляля приезжала во Фрунзе. Побыла, посмотрела на их жизнь и сказала:
– Быть женой декабриста не мой удел!
Эта фраза хранилась в «архиве» семьи. Ляля уехала. А что же Эрик? Значит, он и её приглашал приехать? Кого же он звал сперва? Её? Меня? И письма писал обеим? Одинаковые? Это был обвал, крушение. Я не могла выбраться из-под обломков. Лет в шестнадцать я прочла «Жизнь» Мопассана. Супружеские измены означали для меня человеческий обман. Я прощать обман не собиралась. Тем не менее первое, что я захотела и сумела услышать в заверениях Эрика, было то, что он любит только меня, и его скулящее «прости, прости!». Я жадно впитывала слова о своей единственности, несравненности, чтобы хоть как-то устоять на ногах. Эрик слов не жалел.
Учуяв, какое действие произвела на меня новость о Ляле, Барбара Ионовна и Лина с азартом бросились в атаку. Возвратясь из города домой, я нашла подсунутое под дверь письмо. Без адреса, без имени. Всего несколько слов: «Эрик любил и любит одну Лялю. На тебе он женился, чтобы отомстить ей за отказ». Я, конечно, слышала, что бывают анонимные письма, но, чтобы их писали родные или мать мужа, предположить не могла. Злобная, жалящая сила письма хватанула щипцами за горло. Я задохнулась. Бежать без оглядки! Немедленно! Денег не было ни копейки. Кинулась к хозяевам. Качая головой, они отсчитали мне на дорогу. Я бросилась на вокзал. Навстречу с работы шёл Эрик:
– Ты куда?
– Я уезжаю. Я всё узнала.
– Нет, нет! – закричал он. – Я умру, брошусь под поезд, сделаю что-то страшное! Я не могу без тебя жить!
Он просил, умолял, обещал разъяснить всё до конца, притащил за руку мать:
– Отвечай, зачем ты это сделала?
Бледная и трясущаяся Барбара Ионовна начала страстно выкрикивать оскорбления в его адрес, будто ища теперь союзника во мне:
– Он в двенадцать лет украл у меня старинные золотые монеты и отнёс их в Торгсин! Вот он какой! Ты его ещё не знаешь! Он лжец! Он негодяй!
– Что ты несёшь, мама? – стал взывать к ней Эрик. – Что ты делаешь? Замолчи!
Видно, долго копился счёт друг к другу у матери с сыном, и теперь швырялось в лицо и глупое, и гнусное. Миф об интеллигентности Барбары Ионовны, всей их семьи на глазах расползся по швам. Чтобы не быть свидетельницей безобразной сцены, я убежала и спряталась в глубине сада. Эрик звал меня. Из своего укрытия я видела, как, сняв очки, протянув вперёд руки, он наугад вступал в темноту, заглядывая во все уголки. И вопреки желанию я ощутила степень его беспомощности, стыда и растерянности. То, что должно было его уничтожить в моих глазах, неожиданно вызвало прилив жалости.
Я осталась. Эрик часто сбегал с работы – проверить, не уехала ли я. Его постоянная тревога была столь очевидна, что я снова стала принимать её за любовь. Нелегко было примириться с тем, что в его прошлом была Ляля, что вместо доверительного рассказа он всё запутал ложью. Но в конце концов я уверовала в то, что он лгал из страха потерять меня.
Почтамт в моей жизни занимал едва ли не главное место. «Ты правда счастлива?» – спрашивала мама в каждом письме, почему-то не слишком полагаясь на мои заверения. Я получала также уйму писем от друзей. Писали все: Давид, Кириллы, Рая, Лиза, Роксана, Лили. Я и раньше понимала, что Рая – самая умная из нас. В письмах это проявилось ещё явственней. Обстоятельные, подчас с едкими характеристиками, они почти зримо доносили до меня перипетии ленинградской жизни друзей. Лиза писала, как и говорила, в импрессионистской манере, эскизно. Как всегда, была глубока в своих листках любимая Нина.
На почтамт я ходила ежедневно. Девушка, выдававшая письма до востребования, однажды приметила стоявшего на почтительном от меня расстоянии Эрика и окликнула его:
– А вам тоже есть письмо!
Ему ничего не оставалось делать, как подойти и взять протянутый конверт.
– От кого? – спросила я.
То, что он получает письма не только на дом, но и до востребования, было для меня неожиданно. Эрик пробормотал что-то несвязное и спрятал письмо в карман.
– Покажи мне! – потребовала я.
Он заметался, но письма не вынул.
– Или ты сейчас же покажешь, от кого письмо, или я уеду! – не отступала я.
И тогда, вынув из кармана письмо, он изорвал его в клочки и выбросил в урну. Было ясно, что Эрик живёт двойной жизнью, что ходит украдкой на почтамт, что Ляля – не только прошлое, но и настоящее. Решение уехать стало неколебимым. Билет до Ленинграда был куплен. Эрик стоял у вагона, как больной. Опять клялся в единственности любви ко мне, умолял не покидать его, обещал никогда и ничем не огорчать.
Я теряла уверенность в своей правоте, обвиняла себя в том, что, требуя показать чужое письмо, вела себя недостойно. Ни со мной, ни за мной Эрик уехать не мог. Получалось, я била лежачего. Но, тоскуя по своим родным до физического изнурения, я должна была, несмотря ни на что, побывать дома. Пообещав Эрику вернуться через пару недель, я уехала.
* * *
В голубых петлицах у троих попутчиков по купе были ромбы и шпалы. Они дружно выходили, давая мне возможность устроиться на ночь, согласно организовывали чаепитие, сетовали, что я в плохом настроении, и просили разрешить их спор:
– С кем остаётся Штраус в конце фильма «Большой вальс»? С Карлой Доннер или с Польди? С кем из них Штраус стоит на балконе у Франца-Иосифа?
– На балконе стоит один Штраус. Он грезит о Карле. Польди стоит внизу, в толпе, – отвечала я.
– Ничего подобного, – возражали они. – Штраус женится потом на Карле Доннер.
– Так вы просто не поняли фильма. Карла в конце является ему как грёза, как видение. И только.
Никакими словами и доводами убедить этих троих в том, что Штраус не ушёл от Польди, я не смогла. Они стояли на своём.
– Вот вы про любовь Штрауса толкуете. А сами-то в неё верите?
Поезд подошёл к Оренбургу. Чей-то незнакомый голос прокричал:
– Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Получите телеграмму!
Телеграмма была от Эрика: «Подтверди телеграфом что вернёшься иначе не переживу люблю». Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачёв… А может, мука – это непременный довесок любви? Додумался ведь Эрик послать телеграмму в поезд, остановить меня своим страхом перед одиночеством. И путь домой стал чуть легче.
Мои спутники подтрунивали: «Ну, теперь-то нам всё понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!»
– Так что же у вас за цель в жизни? – не оставляли они меня в покое.
Забавляясь, они походя затронули самую горячую точку. Я остро чувствовала, в каком нахожусь тупике. Помнила хлёсткую боль и косматую силу, с которой настаивала: «Покажи письмо!» Мне надо было выучиться самоё себя вводить в берега. И я храбро ответила:
– Цель в жизни? Усовершенствовать себя!
Лётчикам я доставила своим ответом немало весёлых минут. Они-то были самоуправляемы, их профессия выучила владеть и собой, и стихией. На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошёл к окну, у которого я стояла:
– А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.
Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.
– Видите вокзал? – спросил он. – Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в Гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.
И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:
– Неужели придётся пережить ещё раз что-нибудь подобное?
Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.
Поезд прибыл утром. Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивлённые возгласы. Едва я вошла во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо промчалась Валечка. Во дворе возле подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:
– Что случилось? Что с тобой? Почему ты такая худая?
Я знала, что изменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.
– А у вас-то что произошло?
– Мы переезжаем.
Оставалось только зайти в квартиру и попрощаться со стенами. Домашнего «гнёздышка», пусть горького, больше не существовало. С невыразимо тяжёлым чувством я залезла в грузовик и вместе со всеми поехала на новое местожительство.
Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну возле Витебского вокзала, на четвёртом этаже без лифта. Окно выходило в стену. Полутёмное жильё – обвиняло! То, что мама решилась на обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость чувству своей вины, своей несостоятельности. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового места.
Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не было права. И когда о моём приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегать к притворству: «Да, да, всё хорошо! Очень хорошо!» Подруги учились, были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяла им внимания, говорили, что без меня всё распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний. Очень их всех любила.
Когда-то от взрослой Лили я узнала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела допонять, как это удаётся. Незнакомый мужской голос по телефону сказал, что она больна и видеть её нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:
– С мужем Елизаветы Георгиевны.
Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина. Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба её сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие минуты, когда мы остались одни, она шепнула:
– Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!
– Почему у него такая власть над вами? – спросила я, зная её свободолюбие.
– Сама не знаю, – как-то жалко ответила она.
Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим со мной во Фрунзе: я ведь снова собиралась ехать туда. Но объяснения не понадобились. Она воскликнула:
– Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!
Я сидела на краю её постели. Мы смотрели друг на друга и плакали. Позже в разговоре по телефону она призналась, что не написала о своём браке, боясь быть непонятой. Но, потрясённая когда-то предательством её родной сестры, я понимала её нелёгкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось идущей жизни. Моё недоумение граничило с отчаянием: мама не поделилась со мной планом обмена квартиры, Лили – замужеством. Я не могла обойтись без них. Они – могли!
Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения мне. Ещё до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя покосившуюся мамину фотографию, обнаружила под стеклом портрет незнакомого мужчины. Причёска, крой платья говорили о том, что это давний, времён её юности снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу. Теперь я понимала: моя мама не знала счастья, а я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она спросила, не возражаю ли я, если к нам придёт «один человек»… Сколько же она должна была пережить перед тем, как в её жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчёт в том, что не справится с ношей жизни. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж «по подсказке сердца», смогу поддержать семью, тоже обманула её надежды. Помочь не смогла.
В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала внизу голоса сестрёнок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестёр, как говорила бабушка, «напал смехунчик», и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступеням. Затопленная разливами безудержного детского смеха, я замерла у двери. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестрёнки, мой бедный «отчий дом», моя несчастливая мама. Я любила свою семью. И теперь металась, не зная, как им помочь. Теснило странное удушье, которое отводило мысль о возможности вернуться и жить в Ленинграде.
Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить разве что на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка – в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что во Фрунзе сумею что-нибудь изобрести, я решила уговорить маму переехать туда, чтобы жить вместе.
– А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? – приступила я к главному разговору.
Помолчав, мама улыбнулась:
– Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала.
В очередной раз она упрекнула меня за то, что я не взяла её на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку: тогда она имела бы представление о семье моего будущего мужа. В результате мама согласилась:
– Ладно. Пусть только девочки закончат учебный год. Летом и переезжать легче. – И добавила: – Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени всё как-то уладится.
– Что именно?
– Не выглядишь ты счастливой.
Мамино согласие на переезд поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание. Телеграммы от Эрика приходили не только на моё, но и на мамино имя. Он просил поторопить меня с возвращением. Маму нетерпение Эрика, видимо, убеждало.
Две с половиной недели пролетели быстро. Билет лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: «Ты же у меня без приданого». Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость. И я, «разутая, раздетая», приняла подарок.
И вот снова вокзал! Опять прощание. Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты мне, за всё, за всё прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоюсь только тогда, когда это осуществится.
Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из чёрного провала. Не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг успел обдать холодом.
В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упрёком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? С пристрастием спрашивал: счастлива? Уверяла: да. Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела её.
– Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты… любимая!
Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.
– У меня к тебе просьба, – сказал он. – Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Серёжей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Серёжу.
Поезд отходил, когда он ещё раз крикнул вслед:
– Серёжей! Ладно? Се-рё-жей!
* * *
Прямо с вокзала Эрик повёл меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от его родных. Комната была маленькая, но в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои мастерские, и все работы по росписи задников, изготовлению утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?
Меня представили несколько странной на вид художнице Трусовой, которая должна была меня проэкзаменовать. Некрасивая и неприветливая, Наталья Николаевна дала мне задание, одобрила выполнение, и я была зачислена в штат. Устроившись на работу, я повеселела. Могла теперь регулярно посылать маме больше денег. Эрик к идее маминого переезда во Фрунзе отнесся одобрительно, даже обрадовался. В письмах мы с мамой оговорили, что к концу учебного года я уже должна буду подыскать им квартиру.
Эрик был неузнаваем. Внимательный, заботливый, он купил мне чёрный панбархат на платье, сам договорился с портнихой. Однажды пришёл с работы взбудораженный. Новый директор, не посвящённый в то, что он высланный, предложил ему командировку. Поскольку отмечаться полагалось раз в десять дней, а в милиции он был накануне, дней в запасе оказалось достаточно. Командировка была в город Ош. Для того чтобы туда попасть, надо было пересечь часть территории Узбекистана. Вырваться из города, к которому Эрик был намертво прикован, было соблазном. Я поддержала безрассудство: попросила на работе несколько дней в счёт отпуска, и мы собрались в запоздалое свадебное путешествие по Средней Азии. Увидев нас в окне поезда, знакомая пара высланных закрыла лицо руками, выражая крайнее своё неодобрение. Но даже этот жест не омрачил радости от нашей авантюры.
Мы с Эриком не отрывались от окна: ехали через киргизские степи, туннели, то приближаясь, то отдаляясь от гряды гор, тянувшейся параллельно железной дороге. Пахло полынью и пожарами. В сумерках проступавшую сквозь землю соль в Ферганской долине я приняла за снег, чем развеселила спутников. В горах то и дело вспыхивал огонь, сопровождавшийся грохотом. Велись военные манёвры, никоим образом не вязавшиеся с мирным пейзажем. В городах мы выходили, бежали на рынок. На азиатских базарах горы фруктов лежали прямо на земле. От многообразия красок, дешевизны и обилия кружилась голова. В Ташкенте успели налюбоваться кривыми улочками, орнаментами, фонтанами и розами. Чувствовали себя совершенно свободными, беззаботными путешественниками.
Изнуряющая жара в высокогорном Оше переносилась ещё труднее, чем в дороге. Спасение наступало только вечером. Сидя на подоконнике в гостиничном номере, мы слушали, как в городском саду духовой оркестр наигрывал вальсы, и молили Бога, чтобы никто не постучался к нам в номер, поскольку прописана была я одна: Эрик паспорта не имел. Он мог только отчаянно повторять, что сделает, если кто-то попытается что-нибудь предпринять против нас, особенно против меня:
– Пусть только попробуют что-нибудь сказать, пусть попробуют!
Вылазка наша осталась без последствий. Мы приняли это как должное. Не будучи ни в чём виноватыми перед государством, имели же мы право хоть на что-нибудь?! Что ж, что ссылка – факт, очевидность? Мечтать о будущем она не мешала. В клинике хирург Царёв, под началом которого работал Эрик, иногда разрешал ему делать операции. Эрик был счастлив без меры. Хирургия привлекала его больше всего.
– Представляешь, был такой хирург Оппель, – приступал он к излюбленной теме. – У него в операционной всё было не в белом, а в чёрном цвете… Были ещё знаменитые братья, хирурги Вредены. Эммануил Романович при операции аппендицита делал разрез в пять-шесть сантиметров. Ему было важно, чтобы шов был красивый. А его брат Роман Романович оспаривал такой подход…
Рассказы о хирургах и хирургии были пересыпаны медицинской терминологией. Я останавливала Эрика и спрашивала, что такое «анамнез», «бокс», «гистология». Он увлечённо объяснял.
– Эрик, ты должен закончить институт! Должен!
Идея эта постепенно обретала контуры, стала программной. О «Серёже» Эрик и слышать не хотел, мотивируя тем, что думать о ребёнке в условиях ссылки – преступно. Все помышления Эрика о будущем упирались в срок ссылки. «Вот кончится ссылка, уедем, начнём…» – рефрен любого разговора. И всё, что сулило будущее, было «изумительно». Однако, слушая его, я всегда ловила себя на странном ощущении, что мысленно не следую за ним. Я не ощущала, «не видела» будущего. А если и пыталась что-то представить, всё перекрывал какой-то чёрный полог.
Когда Эрик спросил меня вдруг: «Можно к нам придёт мама? Она хочет с тобой помириться», – я обрадовалась. Любая ссора была для меня мучительна. Со свекровью – тем более. В саду я развела на камнях огонь, приготовила голубцы. Барбара Ионовна неуверенно спросила:
– Ну как, Тамара, сможешь меня простить?
– Уже простила.
– Эрка тебе не рассказывал, как нас обчистили?
Из Ленинграда ей написали, что родственники продали оставленные ими вещи – серебро, малахит и прочее – и деньги истратили на себя. А голубцы уже доклёвывали куры… Сконфуженность облегчила примирение.
* * *
Мир моих собственных причуд был скрыт от всех. Если дождь переходил в ливень, а Эрик, уйдя на работу, забывал захватить плащ, я брала спасительное обмундирование и зонтик и отправлялась его встречать. Аллеи были безлюдны, и, шлёпая по лужам, я начинала вдохновенно читать стихи, исступлённо доигрывать неизвестно где и как зародившиеся сюжеты; я повелевала, миловала, спасала, в кого-то перевоплощалась, натиску недобрых сил ставила преградой гневное шиллеровское «нет»… Меня увлекала, вбирала в себя эта странная страсть игры. И чувствовала я себя в эти минуты необыкновенно счастливой и свободной.
Театр и мастерские располагались в тенистом дубовом саду. К выпуску готовилась «Коппелия». Работать приходилось допоздна. Эрик приносил мне в театр обед. Я сидела на скамейке и расписывала кувшины. Главный художник подошёл посмотреть и вдруг, выхватив у меня из руки кисть, мазнул меня краской по щеке. Он убегал, я, побросав всё, – за ним: догнать, отплатить! Перепрыгивая через скамейки, мчась сквозь солнечную чересполосицу, я не заметила, как налетела на разговаривавших невдалеке Эрика и главного режиссёра Русской драмы Уринова, – и остановилась как вкопанная. На следующий день Уринов явился к нам в цех и, подойдя ко мне, очень серьёзно, даже как будто с обидой стал меня укорять:
Начислим
+15
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе