Читать книгу: «Одинокий город. Упражнения в искусстве одиночества», страница 3

Шрифт:

Седьмого ноября они вернулись с летних каникул в Труро, где незадолго до этого построили себе пляжный домик. Холст занял свое место на мольберте, но оставался нетронутым неделю за неделей – болезненная пустота в маленькой квартире. Хоппер выходил на привычные прогулки искать натуру. Наконец что-то сгустилось. Он принялся делать наброски в кофейнях на перекрестках, зарисовывать посетителей, цеплявших взгляд. Он изобразил кофеварку и записал рядом цвета: «янтарный» и «темно-бурый». Седьмого декабря, то ли чуть раньше, то ли чуть позже начала процесса, случилось нападение на Пёрл-Харбор. Наутро Америка вступила во Вторую мировую войну.

В письме от 17 декабря, адресованном сестре Эдварда, Джо вперемешку тревожится из-за бомбежек и жалуется на своего супруга, который наконец-то взялся за новую картину. Он запретил ей входить в мастерскую, а это фактически означало, что она – узник на оставшейся половине их крошечных владений. Гитлер сказал, что собирается уничтожить Нью-Йорк. Они живут, напоминает она Мэрион, прямо под стеклянными световыми люками, крыша течет. У них нет глухих ставней. Эду, пишет она сердито, всё до лампочки. Несколькими строками ниже: «Я даже не покончила с тем, что хотела устроить на кухне». Она пакует в рюкзак чековую книжку, полотенца, мыло, одежду и ключи – «на случай, если придется выскакивать за дверь в ночнушках». Ее муж, добавляет она, если видит ее усилия – зубоскалит. Ничего нового ни в его обидном тоне, ни в ее привычке делиться этим – нет.

В мастерской за соседней дверью Эдвард ставит зеркало и рисует себя, нахохленного за стойкой, устанавливает тем самым позу обоих посетителей на картине. За следующие несколько недель он оборудует заведение кофеварками и вишневыми столешницами, смутными отражениями на их блестящих лаковых поверхностях. Картина начинает вызревать. Он занят ею, сообщает Джо в письме к Мэрион через месяц, «увлечен денно и нощно». Наконец он пускает Джо в мастерскую – позировать. На сей раз он добавляет ей роста, губы делает краснее, волосы – рыжее. Свет бьет ей в лицо, склоненное к предмету в правой руке. Он завершает работу 21 января 1942 года. Работая совместно, как это у них сложилось, над названием, Хопперы именуют картину «Ночные птицы» – за остроносый профиль зловещего спутника дамы.

Здесь столько всего происходит, столько возможных прочтений – и личных, и гораздо более широких по масштабу и размаху. Стекло, сочащийся свет – все смотрится иначе после знакомства с письмом Джо, с ее озабоченностью бомбежками и отключениями электроэнергии. Теперь можно рассматривать это полотно как притчу об американском изоляционизме, видеть в хрупком прибежище этой забегаловки потаенную тревогу из-за внезапного рывка страны в войну, угрожающего самому привычному образу жизни.

Можно толковать эту картину и более сокровенно: это непрерывная борьба Эдварда с Джо, потребность удерживать ее в изнурительной дали, а затем приближать, преображая ее лицо и тело в томную самодостаточную даму у стойки, фигуру, погруженную в думы. Способ ли это Хоппера заткнуть жену, упрятать ее в безмолвное пространство краски, или же это эротическое действо, метод плодотворного сотворчества? Практика использования ее как модели для столь разных женщин наталкивает на эти вопросы, но остановиться на каком-то одном ответе означает упустить суть того, как яростно Хоппер противится однозначности, как создает своими двусмысленными сценами свидетельство человеческой отчужденности, сущностной непостижимости других, – чего он отчасти, следует помнить, достиг безжалостным отказом жене в праве на ее собственное художественное самовыражение.

В конце 1950-х куратор и историк искусства Кэтрин Ку25 взяла у Хоппера интервью для книги «Голос художника». В ходе их разговора она спросила его, какая из картин нравится ему самому больше других. Он назвал три, одна из них – «Ночные птицы», о которой он сказал, что она – «то, как я, видимо, думаю о ночной улице». «Она одинокая и пустая?» – уточняет Ку, а он отвечает: «Мне она не показалась такой уж одинокой. Я будь здоров упростил сцену и сделал ресторан просторнее. Несознательно, быть может, я писал одиночество в обширном городе». Беседа уплывает к другим темам, но через несколько минут Ку возвращается к тому же вопросу и говорит: «Что ни прочти о вашей работе, вечно говорится, что ваши темы – одиночество и ностальгия». – «Если так, – осторожно отзывается Хоппер, – это совсем не осознанно». А затем вновь противоречит себе: «Возможно, я – этот самый одиночка».

Необычная формулировка «этот самый одиночка» – вовсе не то же самое, что признаться в том, что тебе одиноко. Напротив, скромное неопределенное «этот самый» – подтверждение, что одиночество по сути своей не дает себя назвать. Хотя ощущается оно полностью отъединяющим, как личное бремя, которое никому не под силу ни пережить, ни разделить, на самом деле оно – всеобщее состояние, в котором живет множество людей. И впрямь, современные исследования подсказывают, что более четверти взрослых американцев страдают от одиночества, независимо от расовой или этнической принадлежности и образования, тогда как среди взрослых британцев чувствуют себя одинокими сорок пять процентов – часто или время от времени. Брак и высокий доход слегка смягчают положение, но правда в том, что мало кто из нас совершенно неуязвим для жажды большего в наших связях и мало кто может эту жажду утолить. Эти самые одиночки – их сотни миллионов. Едва ли удивительно, что популярность картин Хоппера не увядает, что их беспрестанно тиражируют.

Читая его сбивчивые признания, начинаешь понимать, почему его работы не просто завораживают, но и утешают, особенно если смотреть на них скопом. Да, он писал – не раз и не два – одиночество в крупном городе, где сама возможность связи отнимается обезличивающей машинерией городской жизни. Но не писал ли он одиночество как крупный город, показывая, что это общее для множества обитателей демократичное вместилище, населенное – вольно или нет – многими душами? Более того, технические приемы, которые он применяет, странные перспективы, пространства заграждений и обнажений – еще более подрывают замкнутость одиночества, которое привычно знаменито своей глубинной непроницаемостью, многочисленными препонами, стенами-окнами и окнами-стенами.

Как это сформулировала Фрида Фромм-Райхманн? «Вполне возможно, что способность к сопереживанию у другого человека затруднена тревожностью, порождаемой одними лишь волнами одиночества, которые исходят от страдающей личности». Вот что более всего пугает в одиноком бытии: инстинктивное чувство, что это состояние – буквально отталкивающее, что оно затрудняет связь как раз тогда, когда связь эта нужнее всего. Они, эти полотна, не сентиментальны, но в них есть невероятная внимательность. Словно то, что он видел, и было тем интересным, и, как он утверждал, необходимым: достойным труда, жалкой попытки запечатлеть наблюдаемое. Словно одиночество есть нечто достойное взгляда. Более того, словно сам взгляд – противоядие, способ побороть чуждое, отчуждающее заклятье одиночества.

Энди Уорхол с фотоаппаратом. 1974. Polaroid Type 105. Фотография Оливьеро Тоскани


3. Мое сердце открывается твоему голосу

Надолго в Бруклине я не задержалась. Друг, в чьей квартире я остановилась, вернулся из Лос-Анджелеса, и я переехала в зеленый дом без лифта в Ист-Виллидже. Смена среды обитания ознаменовала новую стадию одиночества, период, когда устная речь становилась все более опасным предприятием.

Если к вам совсем не прикасаются, речь – самая тесная связь, какую только можно установить с другим человеком. Почти все городские жители – ежедневные участники сложного хорового исполнения: иногда звучит ария, но чаще это хор, зов и отклик, передача туда-сюда разменной речевой монеты с людьми едва знакомыми или совсем посторонними. Парадокс в том, что, когда ты втянут в более развернутую и удовлетворительную близость, такие повседневные обмены протекают гладко, едва заметно, нечувствительно. Именно от скудости более глубокой, более личной связи эти обмены делаются несоразмерно важными – и несоразмерно рискованными.

По прибытии в Америку я беспрестанно запарывала игру в языковой футбол – то ловила неловко, то подавала наперекосяк. Ежеутренне проходила парк на Томпкинс-сквер за кофе, мимо фонтана «Умеренность» и собачьей площадки. На Девятой улице было кафе с окнами на городской сад, где росла исполинская плакучая ива. В кафе обитали почти исключительно люди, упертые в сияющие раковины своих ноутбуков, и потому это место казалось безопасным, где мое положение одиночки вряд ли кто-то заметит. Однако всякий день случалось одно и то же. Я заказывала в меню то, что более всего походило на фильтр-кофе: средний вариант кофеварочного напитка, о котором писано было большими меловыми буквами на доске. И всякий раз, без исключения, у баристы делался растерянный вид и меня просили повторить. В Англии я, возможно, сочла бы это забавным или раздражающим, или вовсе даже не заметила бы, но в ту осень меня это доставало до печенок, втирало мне в кожу крупинки тревоги и стыда.

До чего же глупо огорчаться по такому поводу, ведь это незначительный изъян, признак инородности, вещание на том же языке с немного иными интонациями, иным уклоном. Витгенштейн говорит от имени всех изгнанников: «Молчаливые соглашения для понимания разговорного языка чрезмерно усложнены». У меня не выходили эти сложные корректировки, я не могла наладить эти молчаливо принимаемые соглашения, и тем самым я выдавала себя как аутсайдера и чужака, того, кто не знает кодового слова и остается бестолковым.

В определенных обстоятельствах оказаться снаружи, не встроенным, может стать источником удовлетворения, даже удовольствия. Есть разновидности уединения, которые дают отдушину от одиночества – если не лекарство от него, то, во всяком случае, каникулы. Бывало, я гуляла, бродила под опорами Вильямсбургского моста или шла вдоль Восточной реки вплоть до серебристого остова здания ООН и забывала о бессчастной себе, становилась пористой и безграничной, как туман, приятно плывущий по течениям города. Сидя у себя в квартире, я этого не чувствовала, – только выходя на улицу: либо бродя совершенно в одиночку, либо погружаясь в толпу.

В таких условиях я становилась совершенно свободной от навязчивого бремени одиночества, от ощущения неправильности, от смятения, порождаемого стигмой, от осуждения и заметности. Однако совсем нетрудно было сокрушить эту иллюзию самозабвения, вернуть меня не только к себе самой, но и к знакомому, убийственному ощущению нехватки. Иногда меня провоцировало нечто зримое: парочка, идущая рука об руку, что-то вот такое обыденное и безобидное. Но чаще это оказывался язык, необходимость общаться, понимать и стараться быть понятой посредством устной речи.

Яркость моего отклика – иногда румянец, но чаще полновесный шквал паники – свидетельствовала о сверхбдительности, о том, что восприятие общественных взаимодействий начало искажаться. Где-то в моем теле измерительная система определяла опасность, и теперь малейший сбой в общении засекался как потенциально необоримая угроза. Похоже, после того, как мной столь убийственно пренебрегли, мой слух настроился на ноту отвержения, и всякий раз, когда таковая звучала, некая важная часть меня сжималась и схлопывалась, готовая к побегу, скорее не физическому, а глубже внутрь моего существа.

Несомненно, подобная чувствительность несуразна. Однако проступило нечто едва ли не мучительное и в говорении, и в том, что ты не понят, что твои слова не разобрать, и это нечто проникало в сердцевину всех моих страхов насчет одиночества. Никто и никогда тебя не поймет. Никому неохота слушать, что ты говоришь. Отчего ты не встроишься никак, зачем же так выделяешься? Нетрудно понять, откуда в таких обстоятельствах возникает недоверие к языку, сомнения в его возможности устранить расселину между телами, раненными открывшейся брешью, потенциально убийственной пропастью, что зияет под каждой тщательно выверенной фразой. Бестолковость в таком случае – возможно, способ избежать страдания, уклониться от боли несостоявшегося общения отказом участвовать в нем вообще. Так я, во всяком случае, объясняла ширившееся во мне безмолвие: отторжение, близкое к тому, как желают избежать повторного удара током.

Кто-кто, а Энди Уорхол эту дилемму понимал; от этого художника я всегда отмахивалась, пока сама не стала одинокой. Трафаретных коров и председателя Мао я видела тысячу раз и думала, что это все бессодержательное, порожнее, пренебрегала ими, как это часто бывает с предметами, на которые мы смотрим, но толком не видим. Уорхол заворожил меня лишь после того, как я перебралась в Нью-Йорк, где наткнулась на пару его телеинтервью на YouTube, и меня поразило, до чего трудно ему было, похоже, справляться с требованиями речи.

Первый – фрагмент из программы Мёрва Гриффина26 1965 года, когда тридцатисемилетний Уорхол был на вершине своей славы в поп-арте. Он пришел на программу в черной летной куртке, жевал жвачку, отказывался говорить вслух – нашептывал ответы на ухо Иди Седжвик27. «Вы копируете самого себя?» – спрашивает Гриффин, и Энди оживляется в ответ, кивает головой, прикладывает палец к губам и бормочет «да» – под шквал веселых аплодисментов.

Во втором интервью, двумя годами позже, он сидит, как кол проглотил, на фоне своего же «Элвиса I и II». Его спрашивают, удосуживается ли он читать толкования собственных работ, он откликается манерным покачиванием головы. «Э-э-э-э, – говорит, – можно просто сказать „а-ля-ля-ля-ля“?» Камера приближается, и становится видно, что он вовсе не отрешен, если не судить по его безучастному наркотическому голосу. Его, похоже, чуть ли не мутит от нервозности, грим не очень-то скрывает его красный нос – проклятие всей жизни, которое он не раз пытался устранить при помощи косметических процедур. Он смаргивает, сглатывает, облизывает губы – олень в свете фар, изящный и напуганный до смерти.

Нередко считают, что Уорхол совершенно втянут в блестящий панцирь собственной звездности, что он успешно преобразил себя в мгновенно узнаваемую аватару – в точности так же, как трафареты Мэрилин, Элвиса или Джеки Кеннеди превращают исходное лицо в бесконечно воспроизводимые черты звезды. Но вот что интересно в его работах: стоит остановиться и всмотреться – и настоящая, уязвимая, человеческая самость по-прежнему упрямо видна, от нее исходит собственное скрытое давление, бессловесный призыв к зрителю.

Беды с речью были у Уорхола всегда. Пылко влюбленный в сплетни, с детства увлекавшийся блистательными говорунами, сам он частенько оказывался косноязычным, особенно в юности, и мучился из-за общения – и устного, и письменного. «Я знаю только один язык», – сказал он однажды, ловко забывая о словацком28, на котором общался с семьей:

…и иногда в середине фразы я вдруг чувствую себя как иностранец, который пытается на нем говорить, потому что у меня случаются спазмы, когда мне вдруг кажется, что какие-то части слов звучат странно, и в середине слова я думаю: «Нет, это, наверное, неправильно – это звучит очень странно, не знаю, стоит ли мне попытаться закончить это слово или переделать его во что-нибудь еще, потому что если оно прозвучит нормально, это будет хорошо, а если плохо, меня сочтут умственно отсталым», и в середине слов, которые превышают один слог, меня иногда охватывает растерянность, и я стараюсь привить к ним другие слова. Иногда получается складно, и, когда меня цитируют, слово хорошо выглядит в печати, а иногда – нет. Нельзя предугадать, что получится, когда слова, которые говоришь, начинают казаться странными и ты начинаешь вставлять другие29.

Вопреки этой немощи Уорхола завораживало, как люди разговаривают друг с другом. «Кто мне нравится, так это говоруны. По-моему, хорошие собеседники – красивы, потому что интересные разговоры – это то, что я люблю». Его искусство существует в таком потрясающем диапазоне выразительных средств, в том числе в виде фильмов, фотографий, живописи, рисунков и скульптуры, что легко упустить, сколь привержен он был человеческой речи. За свою карьеру Уорхол записал более четырех тысяч аудиопленок. Некоторые спрятал, но многие расшифровали его помощники и издали в виде книг, в том числе и несколько мемуаров, громадный дневник и роман. Его записанные на пленку книги, и изданные, и нет, исследуют тревожность языка, его диапазон и ограничения в той же мере, в какой Уорхол изучает в своих фильмах границы физического тела, его пределы и плотские отверстия.

Если становление Уорхола – процесс алхимический, тогда неблагородный металл – Андрей, позднее Эндрю, Вархола, рожденный в плавильном огне Питтсбурга 6 августа 1928 года. Он был младшим из трех сыновей Андрея, иногда Ондрея, и Юлии Вархола, русинских эмигрантов из Словакии, в ту пору входившей в Австро-Венгерскую империю. Эта языковая неустойчивость, этот парад сменных имен – неотъемлемая часть иммигрантского опыта, что подрывает изначально обнадеживающее представление о крепкой связи между словом и предметом. «Я из ниоткуда», – знаменитая фраза Уорхола, она говорит о нищете Европы или о мифе самосоздания, хотя, возможно, подтверждает языковую прореху, из которой Уорхол возник.

Андрей прибыл в Америку первым, осел в начале Первой мировой в словацких трущобах Питтсбурга, нашел работу на угольных шахтах. Юлия приехала к нему в 1921-м. Через год родился сын Павел, на англоязычный манер – Пол. Никто в семье по-английски не говорил, и Пола дразнили в школе за его акцент, за его неуклюжесть в американском произношении. В результате у него выработался дефект речи до того тяжкий, что он прогуливал любые занятия, если там необходимо было говорить при всех; эта фобия вынудила его в конце концов бросить школу в старших классах (через много лет в дневнике, который он ежедневно надиктовывал по телефону своей секретарше Пэт Хэкетт, Энди говорил о Поле: «А мой брат говорит лучше, чем я, он всегда был знатным говоруном»).

Сама Юлия новый язык толком так и не освоила, дома говорила на русинском, а этот язык – сплав словацкого и украинского вперемешку с польским и немецким. На родном языке она была поразительно болтливой женщиной, блистательной сказительницей и пылким сочинителем писем, – гений общения, помещенный в страну, где она не могла быть понятой за пределами пары фраз на ломаном, путаном английском.

Еще мальчишкой Энди выделялся умением рисовать и болезненной застенчивостью: бледный, слегка не от мира сего ребенок, мечтавший взять имя Энди Утренняя звезда. Он был страстно привязан к матери, особенно в семь лет, когда подхватил ревматическую лихорадку, а за нею последовала пляска святого Витта – опасная хворь, из-за которой у больного непроизвольно подергиваются конечности. Проведя в постели несколько месяцев, Энди создал то, что задним числом можно было бы назвать его первой Фабрикой – из тех средоточий производства и общения, какие он позже обустроил в Нью-Йорке. Он превратил свою комнату в ателье, где изготавливал альбомы вырезок, коллажи, наброски и рисунки, а Юлия в этом ателье стала и восторженным зрителем, и ассистенткой.

Нюня, маменькин сынок, избалованный: такого рода затворничество способно оставить на ребенке отпечаток, особенно если ребенок этот по темпераменту не вписывается в общество сверстников или не годится на предписанную гендерную роль. То же случилось и с будущим другом Уорхола – Теннесси Уильямсом: тот так и не обрел твердой почвы в изменчивой, а иногда и исполненной угрозы школьной иерархии. Энди же, хотя всегда и дружил с девочками, и по-настоящему его никто не обижал, после того как восстал из болезни, никак не подпадал под определение всеобщего любимца, которому радовались бы в коридорах средней школы Шенли.

Перво-наперво внешность: крошечный, невзрачный, нос картошкой, блеклые волосы. Болезнь покрыла его поразительно белую кожу бурыми пятнами, и подростком его донимала унизительная угревая сыпь, из-за которой он получил кличку Прыщ. Вдобавок к физической несуразности он говорил на английском, своем втором языке, с густым акцентом, что тут же метило его как выходца из самых низов питтсбургского иммигрантского пролетариата.

Можно просто сказать «а-ля-ля-ля-ля»? Согласно биографу Виктору Бокрису30, Энди – с подросткового и вплоть до взрослого возраста – с трудом удавалось оставаться понятым: он произносил «тсь» вместо «то есть», «тыжпел?» вместо «ты уже поел?» и «вым» вместо «вам всем»; один из его учителей позднее назвал это «уродованием английского языка». По правде сказать, язык он схватывал так плохо, что даже черновики сочинений в художественной школе писал при помощи друзей – если он вообще, положим, понимал, что именно задавали учителя.

Мысленно представить себе образ Энди 1940-х не так-то просто. Он замирает на пороге, тощий, в кремовом вельветовом костюме, руки сложены, как в молитве, прижаты к щеке, – эту позу он позаимствовал у своего идола Ширли Темпл31. Гей, разумеется, хотя ни у кого в ту пору не имелось ни терминологии, ни опыта, чтобы как-то это именовать. Такие вот юнцы поляризуют мнение о себе: уверенные, стильные рисунки, броские наряды и неловкий, неприкаянный вид.

Окончив учебу, он летом 1949-го переехал – куда ж еще? – в Нью-Йорк, снял занюханную квартирку в доме без лифта на Сент-Маркс-Плейс, в двух кварталах от того места, где я пила свой унизительный утренний кофе. Там он взялся, подобно Хопперу до него, за изнурительный труд создания себе репутации коммерческого иллюстратора. Те же забеги в обнимку с портфолио по журнальным редакторам, хотя в случае с Тряпичным Энди32 портфолио содержался в буром бумажном пакете. Та же тяжкая нужда, тот же стыд показать ее. Он вспоминал (или утверждал, что помнил, – ведь многие байки Энди выросли из рассказов его друзей), как в ужасе смотрел на таракана, вылезшего из-под его рисунков, когда показывал их облаченному в белые перчатки арт-директору Harper’s Bazaar.

За 1950-е настойчивым налаживанием связей и адским трудом он преобразил себя в одного из знаменитейших и самых высокооплачиваемых коммерческих художников в городе. В тот же период он обосновался на перекрестке мира богемы и сообщества геев. Можно счесть это десятилетие временем успеха, стремительного взлета, однако оно же оказалось и временем отвержения – по двум фронтам. Более прочего Уорхол желал быть принятым в мире искусства и быть желанным кем-нибудь из красавчиков, в которых он влюблялся в одного за другим: воплощение этой породы юношей – невозмутимый и опасно-блистательный Трумен Капоте. Вопреки своей застенчивости Уорхол умело сближался, но мешала ему полная уверенность в собственном физическом безобразии. «У него был громадный комплекс неполноценности, – рассказывал позднее Бокрису Чарльз Лизенби33, один из тех объектов любви. – Говорил мне, что он с другой планеты. Говорил, что не знает, как сюда попал. Энди так хотел быть красивым, но таскал этот ужасный парик, который ему не шел и делал только хуже». А Капоте… Капоте считал, что Уорхол «просто безнадежный прирожденный неудачник, самый одинокий, самый лишенный друзей человек из всех, кого я в жизни знал».

Прирожденный неудачник или нет, Уорхол в 1950-х состоял в отношениях с несколькими мужчинами, хотя отношения эти склонны были угасать и их определяла его чрезвычайная неохота являть собственное тело: он предпочитал смотреть, а не показываться. В мире искусства же хоть Уорхолу и удалось устроить несколько выставок, его рисунки считались слишком коммерческими, слишком манерными, слишком легковесными, слишком надуманными – и вообще слишком гейскими для гомофобного мачистского климата тех лет. То была эпоха абстрактного экспрессионизма, где царили Джексон Поллок и Виллем де Кунинг, а главными достоинствами почитались серьезность и возможность обнаружить за легкомысленностью изображения некое явное чувство. Великолепные рисунки золотых туфель могли сойти лишь за ретроградный шаг, за нечто фривольное и пошлое, хотя на самом деле были первым этапом атаки Уорхола на само различение, на противопоставление глубины и поверхности.

Одиночество отделенности, одиночество нежеланности, одиночество не допускающее к волшебным связям – в общественные и профессиональные компании, в их распростертые объятия. И вот еще что: он жил с матерью. Летом 1952 года Юлия приехала на Манхэттен (хотела бы я тут сказать, что в фургоне мороженщика, но то был предыдущий ее визит). Энди недавно перебрался в собственную квартиру, и она тревожилась, сможет ли он о себе позаботиться. Они поделили одну спальню на двоих – так же, как в ту пору, когда он был маленьким хворым мальчиком, спавшим на двойном матрасе на полу, – и восстановили творческое сотрудничество. В коммерческих работах Уорхола рука Юлии – повсюду, более того, ее восхитительно раздерганные рукописные надписи завоевали несколько наград. Как домохозяйка она выказывала меньше умений. И та квартира, и следующая, побольше, быстро погрязли в запустении – сделались вонючими лабиринтами, кругом – колыхались стопки бумаг, среди которых гнездились целых двадцать сиамских котов, и всех их – кроме одного – звали Сэмами.

* * *

Довольно. В начале 1960-х Уорхол изобрел себя заново. Вместо причудливых рисунков обуви для модных журналов и рекламы универсальных магазинов он начал создавать плоские, «товарные», жутковатые, педантичные картины, изображавшие еще более гнусные предметы, знакомые любому в Америке, с какими всяк имеет дело каждый день. Взялся за серию из бутылок от кока-колы, быстро перешел к банкам супа «Кэмпбелл», продуктовым купонам и долларовым банкнотам – к вещам, буквально выуженным из материных буфетов. К вещам уродливым, нежеланным, к вещам, каким ну никак не место в изысканных белых залах галерей.

Он, в общем, не стал отцом того, что позднее прославилось как поп-арт, хотя вскоре сделался самым знаменитым и харизматичным его приверженцем. Джаспер Джонс34 впервые изобразил в энкаустике неряшливо намазанный американский флаг в 1954 году, и его выставили в нью-йоркской галерее Лео Кастелли35 в 1958-м. У Роберта Раушенберга, Роберта Индианы и Джима Дайна в конце 1960-го были запланированы выставки в городе, а в 1961-м Рой Лихтенштейн36, тоже из художников Кастелли, пошел еще дальше – и в смысле содержания, и в смысле исполнения, отказавшись от человеческих мазков абстрактного экспрессионизма, и написал в основных цветах первого своего исполинского Микки-Мауса – «Глянь, Микки» – кадр из мультфильма, любовно воспроизведенный (хотя, возможно, с учетом некоторых поправок и прояснений, сделанных Лихтенштейном, вернее было бы сказать «очищенный») в масле, вплоть до точек Бен-Дея37 печатного процесса, и эта картина вскоре стала фирменной для его стиля.

Можно говорить о потрясении новизной, однако причина, почему поп-арт вызвал к себе столь бурную враждебность, такое заламывание рук среди художников, галерейщиков и критиков в равной мере, – отчасти в том, что он на первый взгляд смотрелся категориальной ошибкой, болезненным обрушением границы между высокой культурой и низкой, между хорошим вкусом и дурным. Но вопросы, которые Уорхол ставил своими новыми работами, – куда глубже любой грубой попытки ошеломить или презреть что бы то ни было. Он писал вещи, к которым был сентиментально привязан, которые даже любил, предметы, чья ценность происходит не из того, что они редкие или уникальные, а из того, что они надежно одинаковы. Позднее он писал об этом в своей завораживающе странной автобиографии «Философия Энди Уорхола» обаятельным пассажем в стиле Гертруды Стайн, на какие он был мастак: «Все кока-колы одинаковы, и все они хороши».

Одинаковость, особенно для иммигранта, застенчивого юноши, мучительно осознающего свою неспособность вписаться, – глубоко желанное состояние, противоядие от боли быть единственным, одиночным, одинёшенькой. Отличность открывает врата для возможности боли, одинаковость защищает от горестей и ударов отвержения и пренебрежения. Одна долларовая банкнота не привлекательнее другой; употребление кока-колы помещает шахтера в один ряд с президентами и кинозвездами. Из того же объединяющего демократического порыва Уорхол желал именовать поп-арт «общим артом» – и этот же порыв подтолкнул его заявить: «Никогда не встречал человека, которого не мог бы назвать красивым».

Уорхол подчеркивал блеск одинаковости одновременно с его потенциально тревожной чертой, размножая в своих работах привычные предметы, – бомбардировал воспроизводством повторяющихся образов в текучих палитрах. В 1962 году он открыл для себя механический, чудесно непредсказуемый процесс шелкотрафаретной печати. Теперь можно было не возиться с ручной живописью, а переносить фотографии прямо на печать посредством профессионально изготовленных шаблонов. В то лето он завалил гостиную – она же мастерская – своего нового дома на Лексингтон-авеню сотнями Мэрилин и Элвисов, их лица он накатывал на холсты, покрытые монохромными кляксами розового и лилового, алого, пурпурного и бледно-зеленого.

«Я пишу так потому, что хочу быть машиной, и чувствую, что, чем бы ни занимался и ни занимался как машина, – как раз то, чем я и хочу заниматься», – эту знаменитую фразу он произнес в интервью Джину Свенсону38 для Art News, состоявшегося через год.

ЭУ: Думаю, все должны быть машинами. Думаю, все должны быть как все.

ДС: Это и есть суть поп-арта?

ЭУ: Да. Когда все одинаковое.

ДС: А когда все одинаковое – это как быть машиной?

ЭУ: Да, потому что каждый раз делаешь одно и то же. Делаешь и делаешь.

ДС: И вы это одобряете?

ЭУ: Да39

Нравится – то, к чему тянет. Быть «вроде чего-то» – быть похожим или неотличимым, одного происхождения или рода. Думаю, все должны быть как все: одинокое желание таится в сердцевине этих родных однородных предметов, всяк желанен, всяк желанно одинаков.

Стремление преобразовать себя в машину не исчерпалось созданием искусства. Примерно в то же время, когда Уорхол писал свои первые бутылки «Колы», он переизобрел и собственный образ – сотворил продукт и из себя самого. В 1950-х его мотало между Тряпичным Энди и более щегольским субъектом в костюмах братьев Брукс и дорогих, зачастую одинаковых рубашках. Ныне же он создал кодекс своего внешнего вида, отшлифовал его: не напирая, как обычно, на свои сильные стороны, а скорее подчеркивая черты, из-за которых он выглядел неловко и чувствовал себя неувереннее всего. Он не отказался от собственной индивидуальности, не попытался выглядеть обыденнее. Напротив – он сознательно добился того, чтобы смотреться воспроизводимым предметом, симулякром, за каким можно прятаться – и какой можно предъявлять всему белому свету.

25.Кэтрин Ку (1904–1994) – историк искусства, куратор, критик, арт-дилер, первая женщина-куратор отдела европейского искусства и скульптуры в Институте искусств Чикаго.
26.Мёрвин Эдвард (Мёрв) Гриффин (1925– 2007) – американский медиамагнат, телеведущий и эстрадный певец.
27.Идит Минтёрн («Иди») Седжвик (1943–1971) – американская актриса, светская львица, некоторое время муза Энди Уорхола.
28.В 1995 году разновидность говора, на котором говорили в местности, откуда родом семья Уорхола, кодифицировали как русинский.
29.Здесь и далее цитаты из книги «Философия Энди Уорхола» приводятся в переводе Г. Северской.
30.Виктор Бокрис (р. 1949) – англо-американский биограф многих музыкантов, художников и писателей: Лу Рида и группы The Velvet Underground, Энди Уорхола, Кита Ричардса, Уильяма С. Берроуза, Патти Смит, Мохаммеда Али и др.
31.Ширли Темпл (1928–2014) – американская актриса, снималась с раннего детства; после завершения актерской карьеры стала американским дипломатом.
32.Отсылка к Тряпичной Энни (Raggedy Ann) и ее брату Энди – персонажам детских книг американского писателя и иллюстратора Джонни Груэлла (1880–1938).
33.Чарльз Элвин Лизенби (1924–2013) – американский художник-постановщик времен начала цветного телевидения в США.
34.Джаспер Джонс (р. 1930) – американский художник, одна из ключевых фигур в поп-арте.
35.Лео Кастелли (Крауз, 1907–1999) – итало-американский арт-дилер, коллекционер, его галерея пятьдесят лет выставляла современное искусство, в том числе сюрреализм, абстрактный экспрессионизм, неодадаизм, поп-арт, оп-арт, живопись цветового поля, жестких контуров, лирический абстракционизм, минимализм, концептуализм, неоэкспрессионизм.
36.Роберт Эрнест Милтон Раушенберг (1925– 2008) – американский художник, представитель абстрактного экспрессионизма, позднее – концептуального искусства и поп-арта, активно применял техники коллажа и реди-мейда. Роберт Индиана (Кларк, р. 1928) – американский художник, представитель поп-арта. Джим Дайн (р. 1935) – американский художник, один из создателей поп-арта. Рой Фокс Лихтенштейн (1923–1997) – американский художник, представитель поп-арта.
37.Точки Бен-Дея – метод дешевой цветной печати, при котором запечаткой той или иной области изображения точками основных цветов (синий, пурпурный, желтый, черный – CMYK) в зависимости от плотности расстановки точек или их перекрытия достигается более широкая палитра полутонов, теней и других цветов. Названа в честь Бенджамина Генри Дея – младшего (1838–1916), американского иллюстратора и печатника, сына Бенджамина Дея (1810–1889), американского печатника, основателя газеты The New York Sun (1833).
38.Джин Р. Свенсон (1934–1969) – американский арт-критик и искусствовед, куратор выставок.
39.Перевод С. Силаковой.
4,2
106 оценок
Бесплатно
350 ₽

Начислим

+11

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
11 января 2018
Дата перевода:
2017
Дата написания:
2016
Объем:
326 стр. 11 иллюстраций
ISBN:
978-5-91103-418-4
Переводчик:
Правообладатель:
Ад Маргинем Пресс
Формат скачивания:
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,4 на основе 20 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 140 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 35 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,2 на основе 49 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 138 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 3,5 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,8 на основе 162 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 128 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,9 на основе 39 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 106 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,4 на основе 20 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,3 на основе 53 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 13 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,5 на основе 19 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 17 оценок
По подписке