Читать книгу: «Дневник»
Дневник
0 лет. Рождение
Я ничего не помню. Но тело помнит.
Там, внутри, было темно и тесно. Но это была моя темнота и моя теснота. Я не знал, что есть другая. Стук был ровным, температура — постоянной, жидкость во рту — солоноватой и привычной.
Потом стены начали давить. Равномерно, как всегда, а потом — волнами. Сильнее. Ещё сильнее. Меня сложило пополам, голова упёрлась во что-то твёрдое. Я попробовал вернуться — не пускали. Только вперёд. В узкое. В тугое.
Это был первый выбор, которого я не делал.
Свет ударил не в глаза. Он ударил в нерв. В то, что потом назовут зрительным трактом. Боль была не как от ушиба. Боль была как слишком много. Слишком ярко. Слишком холодно. Слишком громко.
Вокруг орали. Я не знал, что это я ору. Звук шёл из меня, но не был мной. Диафрагма свелась судорогой. Воздух ворвался в лёгкие — кислый, чужой, непохожий на ту жидкость, которой я дышал минуту назад. Лёгкие склеились. Второй вдох — треск. Третий — хрип.
Меня перевернули, шлёпнули по пяткам. Я заорал громче. Они посчитали, что так надо. Чтобы лёгкие раскрылись. Мне было всё равно.
Меня взвесили. Измерили. Завернули в грубое. Первое прикосновение ткани к коже оказалось неприятнее, чем холод. Кожа помнила воду. Ткань была врагом.
Потом меня прижали к чему-то тёплому и мокрому. Не такому тёплому, как там. Более неровному. Дышащему. Я услышал стук — тот самый, ровный, который сопровождал меня девять месяцев. Но теперь он был снаружи.
И я понял — не умом, телом: источник тепла и стука — не я. Он отдельно.
Это был первый раскол мира на «я» и «не я». Раньше я был всему миром. Теперь мир стал чем-то, что меня трогает.
Мне тридцать два. У меня есть сын. Когда он родился, я смотрел на его сморщенное лицо, слушал его крик и думал: ты сейчас ненавидишь этот свет. Ты прав. Но через минуту ты забудешь. А я запомню за нас обоих.
Я не помню своего рождения. Но тело помнит. Каждый раз, когда мне слишком тесно, слишком ярко, слишком громко — оно сжимается. Без причины. Просто, потому что когда-то мир был больше меня.
3–4 недели. Тёплое
Я не знал, что у меня есть рот, пока в него не сунули сосок.
До этого тыкали резиновым, холодным, проверяли рефлекс. Коснулись — я сжал — отпустили. А тут сунули и держат. Я сжал. Что-то тёплое потекло по языку. Я глотал — глотать я уже умел, это внутриутробный навык. Но там было не солёное. Сладковатое. Густое.
Первый глоток — горло сделало движение само. Второй — я уже хотел. Третий — понял, что это останавливает голод.
Голод до этого был просто фоном. Спазм в желудке. Сосательный рефлекс впустую. Я не знал, что есть способ это прекратить. А теперь знал.
Сосок выскользнул. Я заорал. Не от боли — от потери. Меня перевернули, похлопали по спине — вышла отрыжка, кислая, с комочками. Потом сунули обратно. Другую грудь. Та была полнее. Молоко шло быстрее.
Я пил, пока веки не стали тяжёлыми. Сытость — это не тепло. Это тяжесть в животе и желание не двигаться. Засыпая, я чувствовал пальцы на своей спине. Живые. Сухие. Тёплые.
Через три часа голод вернулся. Я закричал. Коротко, резко. Меня взяли. Приложили. На четвёртый раз я уже не кричал. Я издавал короткие хриплые звуки. Предупреждение. Меня понимали.
В четыре месяца я впервые откусил. Дёснами. Сжал так, что она вскрикнула. Меня оторвали от груди. Я не понял, за что. Я просто хотел, чтобы молоко шло быстрее. А тут — отняли.
Я заплакал от несправедливости. Она подождала минуту, приложила снова. Я больше не кусался. Не потому, что понял — потому что запомнил связь: сожмёшь — потеряешь.
Сейчас мой сын спит после кормления. Жена гладит его по спине. Теми же движениями. Я смотрю и думаю: ты будешь искать этот шорох ладоней всю жизнь. В чужих руках. В голосах. В том, как человек молчит перед тем, как заговорить.
И если не найдёшь — будешь страдать. И не поймёшь почему.
10 месяцев. Падение
До этого я падал много раз. Сидя — заваливался набок, ударялся ухом о пелёнку. На четвереньках — подкашивались руки, нос в ковёр. Но я не помнил этих падений. Тело помнило — оно научилось выставлять руки, группироваться, поворачивать голову. Сознание — нет.
А это падение я помню.
Я стоял у дивана. Держался за край — ворсистый, пахнущий пылью. Ноги дрожали. Мышцы ещё не знали, как держать вес. Я отпустил одну руку. Потом другую.
И стоял. Секунду. Две. Три.
Я не думал «я стою». Я чувствовал: тяжесть ушла из рук и собралась в ногах, в тазу. Непривычно. Зыбко. Как будто всё тело стало маятником.
Я шагнул. Не потому, что хотел куда-то дойти. Потому что стоять стало скучно. Тело качнулось вперёд, я перенёс вес на одну ногу, вторая оторвалась — и в этот момент центр тяжести ушёл в сторону.
Падение длилось меньше секунды. Сначала страх: живот сжался, спина стала твёрдой, руки дёрнулись вперёд, но не успели. Потом удар.
Колено первым встретило пол. Ковёр был тонким, под ним — доска. Боль пришла не сразу. Сначала глухой толчок, который прошёл через кость в таз, в позвоночник, в челюсть. Я услышал, как стукнулись зубы — верхние об нижние. Язык прикусил. И только потом — жжение в колене и солёный вкус во рту.
Я заорал. Не потому, что было так больно. Потому что было неожиданно. Мир оказался твёрдым и враждебным. Я не знал, что можно упасть.
Мама подхватила меня через две секунды. Но эти две секунды я лежал на боку, смотрел на ворс ковра и чувствовал, как колено пульсирует. И впервые подумал — не словами, телом: этого можно было избежать. Я не знал как. Но знал, что можно.
Через три дня я снова стоял у дивана. Смотрел на пол — туда, где упал. Отпустил руки. Стоял. Смотрел. И не шагнул.
Постоял секунд десять и медленно, контролируя каждое движение, опустился на попу. Согнул колени, перенёс вес назад, сел. Мягко. Без удара.
Я не умел садиться из положения стоя. Я изобрёл это движение заново. И сидел, тяжело дыша, и чувствовал: я обманул пол.
Мне тридцать один. Я лежу на мате в спортзале. Сорвал спину на становой тяге. Взял лишний вес, рванул резко. Боль пришла не сразу: сначала хруст, потом онемение, потом прострел, от которого потемнело в глазах.
Я лежу, смотрю в потолок и вспоминаю то падение. Десять месяцев. Колено. Вкус крови.
И думаю: я ничего не понял. Тогда я изобрёл движение, чтобы не падать. А сейчас сам взял вес, который был мне не по силам. Зачем?
Не адреналин. Не самоутверждение. Я просто забыл, что такое боль. На год забыл — спина не болела, я расслабился. И тело перестало бояться.
А пол — он никуда не делся. Он ждал.
1 год 8 месяцев. Зеркало
Я сижу на полу в спальне. Передо мной шкаф с блестящей дверцей. Я смотрю. Там кто-то есть. Такой же, как я. Он двигается, когда я двигаюсь. Он поднимает руку, когда я поднимаю.
Я трогаю дверцу. Холодно. Гладко. Под пальцами — другой палец. Я давлю сильнее — стекло не прогибается. Он тоже давит. Между нами — пустота. Я здесь. Он там. Он не выходит.
Я зову маму. Она садится рядом.
— Кто это? — спрашивает она, показывая на него.
Я молчу. Я не знаю.
— Это ты.
Я смотрю на него. На себя. То, что я чувствую изнутри — тепло в животе, зуд в коленке — и то, что я вижу снаружи, это одно и то же. Он — это я.
Страх приходит не сразу. Сначала холод в груди. Я отползаю назад. Он тоже. Я тяну руку к матери. Она пахнет теплом. Я смотрю на себя в зеркало. Я не улыбаюсь.
Я плачу. Не от боли. Оттого, что мир раскололся. Есть то, что внутри меня — и этого никто не видит. И есть то, что снаружи — и это видят все. И они разные.
Мама берёт меня на руки. Я чувствую её сердце. У меня внутри тоже тук-тук. Я прижимаюсь щекой к её шее, смотрим через плечо в зеркало. Она держит меня. Он сидит у неё на руках. Он смотрит на меня.
Я закрываю глаза.
Мне тридцать. Стою перед зеркалом в ванной. Смотрю на себя — взрослое лицо, морщины вокруг глаз. Помню тот день. Не картинкой — ощущением. Холод стекла. Своё лицо — чужое.
С тех пор я всегда смотрю на себя со стороны. Кто-то в голове наблюдает и оценивает — правильно ли я сижу, правильно ли говорю, правильно ли улыбаюсь. Не мать, не отец. Тот, кто впервые увидел себя со стороны и испугался.
Я научился с ним жить. Но не научился его выключать.
1 год 10 месяцев. Нет
Я сижу в стульчике. Передо мной тарелка. В тарелке каша. Овсяная. Жидкая. Без масла.
Я съел три ложки. На четвёртой отворачиваюсь. Ложка снова у губ. Я сжимаю рот. Она ждёт. Я не открываю.
— Ну давай, последнюю.
Я открываю рот. Но не для ложки.
— Ннне-е-е-т.
Губы вытянуты вперёд. Язык упирается в нёбо. Звук идёт из горла — твёрдый, короткий. Я не знаю, что это слово. Я знаю, что это значит: я не буду.
Ложка замирает. Она смотрит на меня. Я смотрю на неё. Её лицо меняется. Не испуг, не радость. Что-то среднее. Удивление пополам с обидой.
Она опускает ложку в тарелку. Не кормит больше. Я сижу, смотрю на кашу и чувствую странную лёгкость. Только что я не хотел есть. Теперь я хочу другого: чтобы она снова взяла ложку. Не для того, чтобы съесть. Чтобы ещё раз сказать «нне-е-е-т» и увидеть, как меняется её лицо.
Через три дня я говорю «нет» уже по-другому. Коротко, твёрдо. Пробую в разных ситуациях. На предложение пойти гулять — «нет». На просьбу отдать игрушку — «нет». Когда отец берёт меня на руки, а я хочу ползти сам — «нет».
Каждый раз взрослые останавливаются. На секунду. И эта секунда — моя.
Я не знаю слова «власть». Но тело знает: когда звучит «нет», мир замирает и ждёт.
Мне тридцать четыре. Сегодня я сказал «нет» начальнику. Не громко. Просто: «Нет, я не буду работать в субботу. У меня сын». Он посмотрел на меня так же, как мать когда-то. Удивление пополам с обидой. И отступил.
Я шёл домой и думал: откуда это взялось? Я не учился говорить «нет». Боялся. А теперь — нет. Думал — возраст, опыт. Но сейчас вспомнил: мне было два года. Я отказался от каши. И увидел, что мир не рухнул.
Это было первое разрешение. От себя. Можно не соглашаться.
2 года 3 месяца. Стыд
Я играл на полу. Собирал кубики. Потом захотел пить. Потом забыл. Потом захотел писать. Сильно. Я знал, что надо позвать маму, но кубик синий, а красный я ещё не нашёл, я искал его под диваном, и в этот момент живот расслабился сам.
Тёплое потекла по ноге. На штаны — тёмное пятно. На ковёр — капли. Я смотрел на лужу между ног и не понимал, как это случилось. Я же хотел позвать. Я только на секунду забыл.
Она вошла. Посмотрела на меня, на лужу, на штаны. Вздохнула.
— Ну что ж ты, большой уже.
Она не кричала. Она сказала это спокойно. Но в голосе было что-то, от чего живот сжался снова. Не боль. Не страх. Что-то другое. Я опустил голову. Я не мог смотреть на неё. Я смотрел на лужу между ног и хотел, чтобы она исчезла. Чтобы я исчез.
Она взяла меня за руку, повела в ванную. Я шёл, смотрел на свои мокрые штаны и чувствовал, как лицо горит. Не от температуры — от того, что она видела. Все видели. Я хотел провалиться.
Она сняла штаны, вытерла меня, одела сухое. Всё молча. Я стоял и смотрел в пол. И впервые подумал — не словами, а всем телом: я плохой. Не потому, что наделал в штаны. Потому что она вздохнула.
Я снова захотел писать. Я сидел на горшке и ждал. Живот сжимался, но ничего не происходило. Я боялся. Не того, что не получится — того, что получится не туда. Она стояла рядом, ждала. Я сидел и плакал.
— Ну что ты, — сказала она. — Ничего страшного.
Я не поверил. Я помнил тот вздох. Помнил, как горело лицо. Помнил, как хотел исчезнуть.
Я просидел полчаса. В конце концов получилось. Она улыбнулась, погладила по голове. Я выдохнул. Но страх остался. С тех пор я всегда боялся ошибиться. Не потому, что ошибка больно. Потому что после неё кто-то вздохнёт. И я увижу себя со стороны — плохого, мокрого, виноватого — и захочу исчезнуть.
Мне двадцать восемь. Я опоздал на встречу с другом на двадцать минут. Он сказал: «Ничего страшного». Но я видел, как он посмотрел на часы. И внутри меня кто-то сжался. Я весь вечер извинялся. Он говорил: «Да забей». Я не мог забить.
Только сейчас, когда пишу это, я понимаю: я не боялся его гнева. Я боялся того, что он подумает. Что он увидит меня плохим. И вздохнёт. Как она.
Одна секунда. Один вздох. И тридцать лет попыток быть достаточно хорошим, чтобы никто никогда не вздыхал.
3 года. Почему
Я задаю этот вопрос сто раз на дню. Почему небо голубое? Почему трава зелёная? Почему кошка не говорит? Почему мне нельзя ещё одну конфету?
Сначала она отвечает. Потому что так устроено. Потому что у кошки горло другое. Потому что ты съел уже три.
Потом она устаёт.
— Потому что, — говорит она.
— Почему, потому что?
— Потому что я так сказала.
Я замолкаю. Я не понимаю, что значит «я так сказала». Разве то, что она сказала, меняет цвет неба? Разве небо слушается её?
Оказывается, слушается. Не небо. Я.
Я впервые чувствую границу не физическую — стену или пол, а социальную. Есть вещи, которые нельзя понять. Их можно только принять. Или не принять. Если не принимать — наказывают. Ставят в угол. Не дают конфету.
Я учусь молчать. Не потому, что согласен. Потому что вопрос «почему» иногда приводит не к ответу, а к наказанию.
Мне двадцать девять. Моя дочь (у нас двое — сын и дочь) задаёт мне вопросы. Сто раз на дню. Я отвечаю. Потом устаю.
— Потому что, — говорю я.
— Почему, потому что?
Я открываю рот, чтобы сказать «потому что я так сказал». И замираю.
Мама говорила мне это. В три года я не понял, что это значит. Теперь я понимаю. Это значит: у меня нет ответа, но есть власть. И я не хочу, чтобы ты это узнала.
Я сажусь на корточки, смотрю дочери в глаза.
— Потому что я не знаю, — говорю я. — Давай поищем вместе.
Она улыбается. А у меня внутри что-то разжимается.
3 года 4 месяца. Смерть
Хомячок был мягкий. Я брал его в руки, и он сидел неподвижно, только нос шевелился. Тёплый. Тяжёленький. Я кормил его семечками — он брал их в лапки, крутил, грыз. Я смеялся.
Сегодня утром он не шевелился.
Я тронул его пальцем — твёрдый. Не тёплый — холодный. Глаза открыты, но не смотрят. Я позвал маму. Она пришла, посмотрела, помолчала.
— Он уснул, — сказала она.
Я смотрел на хомячка. Он не дышал. Я знал, как спят люди — мама спит с открытым ртом, отец ворочается. Хомячок не ворочался. Он был твёрдый.
— Он не дышит, — сказал я.
— Да, — сказала она. — Он уснул навсегда.
Я не понял «навсегда». Я понял «не дышит». Я потрогал его ещё раз. Холодный. Твёрдый. Я заплакал. Не потому, что понял, что такое смерть. Потому что что-то тёплое стало холодным. И я не мог это согреть.
Она завернула его в салфетку, вынесла на улицу, закопала под берёзой. Я стоял рядом, смотрел на землю и ждал. Я думал, он проснётся. Он не проснулся.
Вечером я спросил:
— А я усну навсегда?
Она посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:
— Не сейчас.
Я не понял ответа. Но запомнил её лицо. Оно было такое же, как у зеркала в год и восемь. Испуганное. Только теперь не я боялся — она.
Мне двадцать пять. Умер дед. Я стоял над гробом и смотрел на его лицо. Холодное, твердое, как у хомячка.
Я не плакал. Я смотрел и думал: мама сказала тогда «уснул навсегда». Она хотела как лучше. Она не знала, что я запомню это слово — «навсегда» — и буду бояться не смерти, а сна. Ложиться спать, закрывать глаза, не знать, проснёшься или нет.
Мне было три года. Я не спал без света до семи.
4 года. Вкус
Я впервые выбираю сам.
Магазин. Полка с соками. Мама говорит: «Выбери один». Я смотрю на коробки — жёлтые, красные, зелёные. На них нарисованы фрукты. Я не знаю, какой вкус у апельсина. Я знаю, что красный — это клубника. Я пробовал клубнику в прошлом году у бабушки. Сладкая. Я беру красный.
Дома я пью. Кисло. Очень кисло. Я морщусь, но пью дальше. Не потому, что нравится. Потому что выбрал сам. Если я выплюну — значит, ошибся. А я не хочу ошибаться. Мама смотрит.
— Не нравится? — спрашивает она.
— Нравится, — говорю я. И пью до конца.
Она ничего не говорит. Но я вижу, что она не верит. И мне стыдно. Снова. Не за сок. За то, что вру, а она знает.
Мне тридцать. Я сижу в ресторане. Заказываю то же, что и коллега, потому что не хочу возиться с меню. Официант спрашивает: «Как вам?» Я говорю: «Отлично». На самом деле пересолено.
Я выхожу из ресторана и думаю: почему я не сказал «пересолено»? Почему не вернул? Я заплатил деньги.
Потому что я боюсь ошибиться в выборе. Даже в таком. Даже когда выбор — просто сказать правду.
Это началось в четыре года. С красного сока, который оказался кислым. Я тогда решил: лучше делать вид, что всё хорошо, чем признать, что я выбрал не то.
Я до сих пор так делаю. Только сок стал больше.
4 года 7 месяцев. Моё
Я сижу на полу в комнате. Ко мне пришёл соседский мальчик. Ему тоже четыре. Мы играем с машинками. У него синяя, у меня красная. Я люблю красную. Она быстрее.
Он берёт мою красную. Я смотрю на его руку. Внутри поднимается что-то горячее. Я не знаю слово «жадность». Я знаю: эта машинка — моя. Он не спросил.
— Отдай, — говорю я.
— Давай поменяемся, — говорит он.
— Нет. Отдай.
Он не отдаёт. Я хватаю машинку за край. Он тянет на себя. Я бью его по руке. Не сильно — ладонью. Он плачет.
Мама прибегает. Разнимает. Говорит, что я плохой. Что надо делиться. Я смотрю на неё и не понимаю. Почему я плохой? Это он взял чужое. А бью — потому что не отдаёт. Я защищаю моё. А плохой — я.
Я запоминаю: правда не важна. Важно, кто заплакал первым. Он заплакал — я виноват.
Мне двадцать два. В общежитии сосед берёт мой ноутбук без спроса. Я молчу. Он ставит его на край стола, я боюсь, что уронит. Я молчу. Он роняет. Экран трескается.
Он говорит: «Да ладно, бывает». Я говорю: «Ничего страшного».
Я иду в ремонт, плачу триста евро и думаю: почему я не сказал ничего? Почему не ударил по руке, как в четыре года?
Потому что меня научили: защищать своё — это быть плохим. Лучше молчать. Лучше отдать. Лучше заплатить самому. Потому что, если ты пожалуешься — ты жадина. Если ударишь — ты агрессор. А если промолчишь — ты удобный.
Я стал удобным. Это стоило дороже трёхсот евро.
5 лет. Справедливость
Детский сад. Воспитательница раздаёт яблоки. Всем поровну — по половинке. Но у Яны половинка больше. Я вижу.
Я подхожу к воспитательнице.
— У Яны больше, — говорю я.
— Ешь своё, — говорит она.
— Но это несправедливо.
Она смотрит на меня. Вздыхает. Тот самый вздох — как в два года, когда я наделал в штаны.
— Жизнь несправедлива, — говорит она.
Я не понимаю. Жизнь — это улица, дом, сад, мама, папа. Как она может быть несправедливой? Это она — воспитательница — несправедлива. Она дала Яне больше. А говорит — жизнь.
Я ухожу. Ем своё яблоко. Оно кислое. У Яны, наверное, сладкое.
Мне тридцать три. На работе повысили Колю. Не меня. Коля работает хуже. Все это знают. Я подхожу к начальнику.
— Это несправедливо, — говорю я.
— Рынок, — говорит он. — Жизнь вообще несправедлива.
Я выхожу из кабинета. Сажусь на своё место. Смотрю в монитор. И слышу тот же голос из пяти лет: «Ешь своё».
Я не съел. Я уволился через месяц. Но осадок остался. Не от повышения Коли. От того, что взрослые врут детям. Говорят «жизнь несправедлива», когда не хотят признавать, что несправедливы они сами.
Я не вру своим детям. Когда я ошибаюсь — я говорю: «Я ошибся». Это мало. Но это хоть что-то.
5 лет 3 месяца. Первая ложь
Я разбил чашку. Нечаянно. Играл в мяч в коридоре, хотя мама запретила. Мяч попал в край полки, чашка упала, разлетелась на три куска.
Сердце забилось. Живот сжался. Я услышал её шаги.
— Кто разбил? — спросила она, глядя на осколки.
— Кошка, — сказал я.
Кошка спала в кресле. Она не могла разбить. Но я сказал. И слова вышли сами. Я не планировал. Я просто испугался — не наказания, а того, что она посмотрит на меня и вздохнёт. Как тогда. С мокрыми штанами.
Она посмотрела на кошку. Потом на меня.
— Кошка спит, — сказала она.
— Она спит и разбила, — сказал я.
Я знал, что это неправда. Но я уже вошёл в эту дорогу. И не мог выйти. Каждое новое слово увязало глубже.
Она вздохнула. Тем самым вздохом.
— Не ври, — сказала она. И ушла за веником.
Я стоял над осколками и чувствовал себя хуже, чем если бы признался. Хуже, чем если бы она накричала. Я солгал. И она знала. И я знал, что она знает. И это знание между нами висело в воздухе, как тот запах после мокрых штанов.
Она не наказала меня. Она просто перестала смотреть мне в глаза до вечера. Это было страшнее любого наказания.
Мне тридцать четыре. Я солгал жене. Сказал, что забыл купить хлеб. На самом деле зашёл в бар на полчаса после работы. Хотел побыть один.
Она посмотрела на меня. Спросила: «Ты правда забыл?»
Я сказал: «Да».
Она знала, что я вру. Я видел по глазам. Но она не стала проверять. Просто пошла сама в магазин.
Я сидел на кухне и чувствовал себя пятилетним. С тем же комком в животе. С той же ложью, которая уже ничего не прячет, но вылетает сама — потому что испуг старше честности.
Кошка разбила чашку. Я забыл хлеб. Мир не рухнул. Но что-то треснуло. Как та чашка.
5 лет 8 месяцев. Первая драка
В песочнице он толкнул меня. Не больно. Просто так. Я стоял на коленях, насыпал песок в ведёрко. Он подошёл сзади, толкнул в спину, я упал лицом в песок.
Песок попал в рот, в нос, под веки. Я поднялся, выплёвывая. Он стоял и смеялся. Я не знал его имени. Мы не ссорились до этого. Он просто толкнул — потому что мог. Потому что я был меньше.
Внутри поднялось что-то горячее. Я не думал. Кулак сжался сам. Я размахнулся и ударил его в плечо. Он не ожидал — отшатнулся, запнулся о бортик песочницы, упал на спину и заплакал.
Громко. На весь двор.
Я стоял над ним, смотрел на его мокрое лицо и чувствовал странное. Страх — сейчас придёт его мать. Стыд — я ударил. И ещё что-то. Что-то тёплое, что разливалось в груди. Я не знал тогда слова «удовольствие». Но это было оно.
Он встал и толкнул меня. Я ударил сильнее. И он опять заплакал. А я — нет.
Мать выбежала из подъезда. Его мать. Схватила его за руку, уставилась на меня.
— Ты что, больной? — закричала она.
Я молчал. Я смотрел на него, на её, на свои руки. Они дрожали.
Она утащила его домой. Я остался в песочнице. Стоял, смотрел на ведёрко, которое опрокинулось, песок высыпался. И чувствовал то же горячее в груди. Уже без страха. Только это странное тепло.
Дома мама спросила, почему он плакал. Я сказал, что он упал. Она поверила. Или сделала вид.
Я не спал всю ночь. Лежал, смотрел в потолок и перебирал пальцами одеяло. Я ударил. И мне понравилось. Я первый раз сделал больно другому — и почувствовал, что это даёт силу.
Я знал, что это плохо. Но не мог забыть это тепло.
Мне двадцать семь. Я в спортзале. Бокс. Спарринг. Я пропустил удар, разбил губу. Кровь, соль на языке. Я утёрся и ударил в ответ. Точно в корпус. Парень согнулся, выдохнул.
То же тепло в груди. Я улыбнулся. Не ему — себе.
После боя мы пожали руки. Он сказал: «Хороший удар». Я кивнул.
В душе я стоял под горячей водой и думал: это никогда не проходит. То, что в пять лет. Ударить — и почувствовать себя живым. Я не дрался в школе, не бил слабых, не лез в драки. Но тепло осталось. Оно прячется в мышцах. Ждёт разрешения.
Я не даю ему воли. Но оно есть. И я не знаю, что с этим делать.
6 лет. Первая потеря невосполнимая
Бабушка умерла. Не хомячок — бабушка.
Я не понял сначала. Мать сказала по телефону, потом села на стул и заплакала. Я никогда не видел, как она плачет. Она плакала тихо, без звука, только плечи дрожали. Я стоял рядом и не знал, что делать. Погладил по руке. Она обняла меня, прижала к себе. Я чувствовал, как её тело трясётся, и мне было страшно.
На похоронах я стоял у гроба. Бабушка лежала с закрытыми глазами, жёлтая, непохожая на себя. Я не плакал. Я смотрел на её руки — они были сложены на груди, и я помнил эти руки. Они пахли пирогами. Они гладили меня по голове. Они держали меня, когда я учился ходить.
Теперь они не двигались.
Дядя Коля сказал: «Попрощайся с бабушкой». Я не знал, как прощаться. Я поцеловал её в холодный лоб. Кожа была твёрдая, неживая.
Дома я спросил у матери:
— А где бабушка теперь?
— На небесах, — сказала она.
— А что она там делает?
— Смотрит на нас.
Я посмотрел в потолок. Потолок был белый, с трещиной. Я не увидел бабушку. Я понял, что мать врёт. Не со зла. Просто не знает, что сказать. А я не знал, что спросить.
Ночью я лежал и слушал, как тикают часы. Бабушка всегда говорила: «Тикают, тикают — время уходит». Я не понимал. Теперь понял. Время ушло. И её нет. И никто не вернёт. Даже если она на небесах и смотрит — я её не увижу. Не обниму. Не понюхаю её руки.
Я заплакал в подушку, чтобы мать не слышала.
Мне тридцать. Я стоял на могиле бабушки. Привёз цветы. Смотрел на памятник, на её имя и даты — одна, другая. Между ними — её жизнь. Моё детство.
Я вспомнил, как в шесть лет понял, что смерть — это навсегда. Не «уснул». Не «на небесах». Навсегда.
С тех пор я не верю в «навсегда» в хорошем смысле. Я верю в «навсегда» только в одном — когда что-то кончается. Любовь может кончиться. Дружба может кончиться. Жизнь кончится.
Я не стал циником. Я стал внимательным. Я научился замечать, когда человек рядом — в последний раз. Не потому, что он умрёт. Потому что завтра всё может быть иначе. И ты не успеешь сказать.
Я не успел сказать бабушке «спасибо». С тех пор я говорю «спасибо» сразу. И «я тебя люблю» — тоже сразу.
6 лет 3 месяца. Школа. Первый день
Первое сентября. Я стою в очереди с другими детьми. У всех белые банты, букеты, новенькие ранцы. У меня ранец синий, с медведем. Я выбирал его сам в прошлом месяце — долго смотрел на полке, трогал, нюхал. Пахнет новым, клеем, пластмассой.
Я не боюсь. Я волнуюсь. Волнение — это когда внутри всё сжато и хочется в туалет, но не сильно.
Звенит звонок. Громко, неожиданно. Я вздрагиваю.
Мы заходим в здание. Коридор длинный, пахнет краской и чем-то казённым. Учительница — молодая, с косичкой — улыбается, ведёт нас в класс. Парты стоят рядами, на каждой — чья-то фамилия. Я ищу свою. Нахожу. Сажусь.
Парта холодная, гладкая. Я провожу пальцем по столешнице — никаких царапин. Ещё ничья. Скоро будут мои.
Учительница говорит: «Дети, вы теперь не просто дети. Вы — ученики».
Я не понимаю, что это значит. Но чувствую: что-то изменилось. Я больше не сижу дома с игрушками. Я сижу здесь, среди чужих детей, и слушаю чужую тётю, которая говорит, что теперь я должен слушать её всегда.
Мама осталась за дверью. Я оглядываюсь на окно — она стоит во дворе, машет рукой. Я машу в ответ. И отворачиваюсь.
Я сам.
Мне двадцать четыре. Первый день на новой работе. Я сижу за новым столом, провожу пальцем по столешнице — гладкая, чистая. Коллеги улыбаются, но смотрят оценивающе. Начальник говорит: «Ты теперь часть команды».
Я вспоминаю первое сентября. Шесть лет. Те же чувства: я один, вокруг чужие, я должен слушать, я должен вписаться.
Тогда я вписался. Нашёл друга к концу первой недели. Перестал бояться учительницу. Полюбил школу.
Сейчас я тоже впишусь. Найду. Полюблю. Или сделаю вид.
Но то чувство — «я сам посреди чужих» — остаётся. В шесть лет оно было острым. В двадцать четыре — тупым, привычным. Оно не проходит. Просто перестаёшь обращать внимание.
6 лет 5 месяцев. Чтение
Я научился читать. Не по букварю — сам. Смотрел на слова, которые мама показывала пальцем, запоминал, как они выглядят. Однажды открыл книжку про медвежонка и понял, что знаю, что там написано. Не все буквы — но смысл угадываю.
Я обрадовался. Побежал к матери, показал. Она улыбнулась, поцеловала в макушку.
С тех пор я читал всё. Вывески на улице, этикетки на банках, газеты, которые отец оставлял на столе. Чтение было как секретная дверь. Ты смотришь на чёрные значки, а они превращаются в голоса, в картинки, в истории.
Особенно я любил читать перед сном. Под одеялом, с фонариком. Мир затихал — мама на кухне гремела посудой, отец смотрел телевизор. А я был в другом мире. Там, где медвежонок ищет друга, где мальчик летает на драконе, где есть справедливость — всегда, а не как в жизни.
Мне тридцать один. Я читаю сыну перед сном. Ту же книжку про медвежонка. Он слушает, открыв рот, тычет пальцем в картинки. Я читаю и чувствую, как время складывается.
Моя мама читала мне. Я читаю ему. Те же слова, те же картинки. Медвежонок всё так же ищет друга.
Я думаю: что я ищу? В шесть лет я искал справедливость. В шестнадцать — любовь. В двадцать пять — деньги. В тридцать — покой.
Медвежонок нашёл друга в конце книжки. А я? Не нашёл. Но читаю дальше. Может, на следующей странице.
6 лет 8 месяцев. Дружба
Он появился в классе через месяц после начала учебы. Сказал, что переехал из другого города. Стоял у доски, смотрел в пол, теребил край рубашки. Учительница сказала: «Познакомьтесь». Никто не сказал ни слова.

