Читать книгу: «Одиночество»
Глава I
День умирал над Петербургом, угасая в свинцовой хмари низких облаков, что вечно висели над этим городом, словно саван, сотканный из болотных испарений и холодной тоски, и лишь тусклое, желтоватое свечение, пробивавшееся сквозь мутные стекла окон канцелярии, свидетельствовало о том, что время еще не остановило свой безжалостный бег. В этом мертвенном свете, среди высоких, до самого потолка, шкафов, набитых пухлыми папками, перевязанными ветхой тесьмой, и в воздухе, густом от пыли, запаха сургуча и кисловатого духа старой бумаги, сидел он – маленький, тщедушный человек в поношенном, залоснившемся на локтях сюртуке казенного сукна. Его спина была согнута в покорную дугу, словно под тяжестью невидимой ноши, которую он нёс вот уже тридцать с лишним лет, и только тонкая, бледная рука с неестественно длинными пальцами, испачканными чернилами, жила своей отдельной, размеренной жизнью, выводя на листе гербовой бумаги ровные, бисерные строчки. Перо скрипело, царапая плотную поверхность, и этот звук, монотонный, почти убаюкивающий, был единственной музыкой его существования, единственным свидетельством того, что он еще не превратился окончательно в часть этой казенной мебели, в такой же неодушевленный предмет, как и эта тяжелая дубовая конторка или чугунная чернильница в виде головы льва со скорбной гримасой.
Он переписывал прошение какого-то отставного штабс-капитана из Тамбовской губернии, который испрашивал себе пенсиона за раны, полученные в турецкую кампанию еще при покойной государыне-императрице, и витиеватые, полные уничижительных эпитетов и высокопарных оборотов фразы ложились на бумагу, не затрагивая ни единой струны в его душе. Для него это были лишь слова, пустые оболочки чужих судеб, которые он, подобно усердному муравью, перетаскивал из одного вороха бумаг в другой, не вникая в их суть, не сочувствуя ни горю, ни радости, за ними скрытым. Вся его жизнь была таким вот переписыванием, аккуратным и безошибочным копированием чужих жизней, в то время как его собственная страница оставалась девственно чистой, без единой помарки, без единой яркой строки, без единого восклицательного знака. Он был идеальным переписчиком, ибо в нем не было ничего своего – ни мыслей, ни желаний, ни страстей; все они давно выцвели, истлели, растворились в этой чернильной реке, что текла изо дня в день, из года в год через его руки, оставляя на них несмываемые пятна, а в душе – лишь глухую, сосущую пустоту.
Иногда, в редкие минуты, когда рука его застывала над листом, а взгляд, оторвавшись от ровных строк, устремлялся в мутное окно, за которым плыл серый петербургский сумрак, в его памяти всплывали обрывки иной жизни, иного мира, такого далекого и почти нереального, словно увиденного во сне. Он видел себя мальчиком, бегущим по высокому, поросшему клевером лугу где-то в срединной России, и солнце, настоящее, жаркое, заливало все вокруг золотым светом, а в воздухе пахло медом и полевыми цветами. Он помнил, как лежал в траве, глядя в бездонную синеву неба, и мечтал о большом городе, о Петербурге, который представлялся ему чем-то волшебным, сказочным – с дворцами из чистого золота, с улицами, по которым ездят в каретах нарядные господа, с людьми, чья жизнь полна великих свершений, балов, дуэлей и высоких чувств. Ему, сыну бедного дьячка, казалось, что стоит лишь добраться до этой столицы, как перед ним откроются все двери, что его усердие, его красивый почерк и его мечтательная душа будут оценены по достоинству, и он станет частью этого блестящего, кипучего мира, найдет верных друзей, а может быть, и встретит ту, чей образ смутно рисовался ему в юношеских грезах.
Он прибыл в Петербург семнадцатилетним юношей, с тощим узелком за плечами, рекомендательным письмом к дальнему родственнику и сердцем, трепещущим от восторга и надежд. Но город встретил его не золотым блеском, а холодной, пронизывающей сыростью, не дружескими объятиями, а равнодушной толпой, спешащей по своим делам и не замечающей маленького, испуганного провинциала. Огромные каменные дома, стоявшие тесными рядами, давили на него своей громадой, их темные окна-глазницы смотрели безучастно и враждебно, а люди, сновавшие по гранитным тротуарам, казались ему чужими, замкнутыми в себе существами, чьи лица были похожи на непроницаемые маски. Родственник, мелкий чиновник в каком-то департаменте, принял его без особой радости, похлопотал из чувства долга, определив на самую ничтожную должность переписчика, и с тех пор старался избегать встреч, словно стыдясь этого бедного и неловкого юноши. Так началось его служение, его долгое, тридцатилетнее погружение в бездну казенной жизни, которая медленно, но верно вытравливала из него все живое.
Поначалу он еще пытался бороться: вечерами читал книги, мечтая сдать экзамен на более высокий чин, пытался заводить знакомства с такими же, как он, молодыми чиновниками, посещал по воскресеньям публичные лекции. Но вскоре он понял всю тщетность своих усилий. Этот город, этот огромный, бездушный механизм, не нуждался в его мечтах и знаниях; ему нужен был лишь его каллиграфический почерк, его способность часами сидеть, согнувшись над бумагами, его покорность и незаметность. Люди, которых он встречал, были либо такими же испуганными и одинокими, замкнувшимися в своих тесных мирках, либо циничными и прожженными карьеристами, видевшими в каждом ближнем лишь ступеньку для собственного возвышения. Здесь никто никому не был нужен. Здесь каждый был один на один с этим холодным, каменным чудовищем, и единственным способом выжить было – спрятаться, стать невидимым, слиться с серым фоном стен, перестать желать и чувствовать. И он сдался. Он перестал читать, перестал мечтать, перестал искать дружбы или любви, он просто принял правила игры и превратился в функцию, в винтик огромной государственной машины, исправно вращающийся на своем месте.
Тридцать лет пролетели как один долгий, серый день, не оставив после себя ни одного яркого воспоминания. Менялись императоры, гремели войны, совершались великие открытия, а он все так же сидел за своей конторкой и скрипел пером, переписывая прошения, указы и циркуляры. Коллеги, что сидели рядом с ним, старились, умирали, на их место приходили новые, но и они со временем превращались в таких же безликих теней. Он знал их всех по фамилиям, но не знал ни их жизней, ни их дум. Иногда они обменивались короткими, ничего не значащими фразами о погоде или о дороговизне, но эти разговоры были лишь ритуалом, способом нарушить гнетущую тишину, а не проявлением подлинного интереса друг к другу. Он жил в крохотной каморке на чердаке доходного дома на Песках, питался в дешевой харчевне, где всегда пахло перегорелым маслом и кислой капустой, и весь его досуг сводился к тому, чтобы дойти от канцелярии до своего убогого жилища и обратно. Он скопил за эти годы некоторую сумму, потому что тратить деньги было решительно не на что и не на кого, и эти ассигнации, спрятанные в жестяной коробке из-под леденцов, были единственным материальным итогом его пустой, бесцветной жизни.
Перо остановилось. Прошение отставного штабс-капитана было закончено. Он аккуратно посыпал лист песком из песочницы, стряхнул его на специальный лоток и, полюбовавшись на мгновение безупречной вязью букв, положил бумагу в стопку исходящих. Часы на городской башне глухо пробили пять. Рабочий день кончился. Чиновники начали неспешно собираться: закрывали чернильницы, прятали перья в футляры, надевали свои шинели и шапки. Он проделал все эти привычные действия с медлительностью автомата, чьи пружины давно заржавели. Выйдя на улицу, он поежился от промозглого ветра, который дул с Невы, неся с собой ледяную влагу. Город уже зажег свои редкие газовые фонари, и их свет, тусклый и неверный, выхватывал из темноты мокрые булыжники мостовой, изможденные лица прохожих и темные громады домов. Он побрел по своему обычному маршруту, не поднимая головы, глядя лишь себе под ноги, как будто боялся встретиться взглядом с этим городом, который когда-то обещал ему так много, а в итоге отнял все, даже саму жизнь, оставив взамен лишь ее видимость, ее пустую, холодную оболочку. В эту минуту он еще не знал, что завтрашний визит к доктору, к которому он решился пойти из-за странной, ноющей боли в боку, разделит эту его нежизнь на "до" и "после" и что скрип его пера, звучавший десятилетиями, очень скоро умолкнет навсегда.
Глава II
Доктор, седовласый и тучный немец в очках с толстыми стеклами, сквозь которые его глаза казались маленькими, водянистыми и лишенными всякого выражения, долго водил холодными, влажными пальцами по его исхудавшей груди, мял живот, заставлял дышать и не дышать, и все это время от него исходил тяжелый запах карболки и чего-то сладковатого, аптечного, смешанного с едва уловимым ароматом дорогого табака. Кабинет его, обставленный массивной мебелью красного дерева и уставленный шкафами со стеклянными дверцами, за которыми в строгом порядке выстроились склянки, банки и пугающего вида инструменты из блестящего металла, казался островком чужой, уверенной и состоятельной жизни, куда он, человек из мира пыльных бумаг и дешевых харчевен, забрел по ошибке. Он сидел на краешке жесткого стула, обтянутого потрескавшейся кожей, и покорно сносил все эти манипуляции, ощущая себя не живым человеком, а неким неодушевленным предметом, вещью, которую придирчиво осматривают и оценивают, прежде чем вынести окончательное суждение о ее пригодности. Внутри у него все сжалось в ледяной комок от дурного предчувствия, и ноющая боль в боку, что привела его сюда, казалось, превратилась в живое, злобное существо, которое вцепилось в его внутренности и медленно их грызло.
Наконец немец отошел к своему столу, уселся в глубокое кресло, которое жалобно скрипнуло под его весом, и, поправив очки на мясистом носу, принялся что-то быстро писать гусиным пером в толстой конторской книге, изредка бросая на своего пациента короткие, оценивающие взгляды. Молчание длилось так долго, что начало звенеть в ушах, и в этой звенящей тишине, нарушаемой лишь скрипом пера да отдаленным грохотом проезжавшего по улице экипажа, наш маленький человек вдруг с необычайной ясностью осознал всю нелепость своего положения. Он, проведший тридцать лет в полной безвестности, в тишине и уединении, он, чье существование не интересовало ни единую душу в этом огромном городе, теперь сидел здесь, почти раздетый, под пристальным взглядом совершенно чужого ему человека, и ждал от него слова, которое, возможно, будет последним значимым словом, обращенным лично к нему. Он ждал приговора, и от этого слова зависело, сколько еще ему отмерено времени перекладывать бумаги и брести постылыми улицами от службы до своей чердачной каморки.
– Что ж, любезный мой, – проговорил наконец доктор с тяжелым немецким акцентом, откладывая перо и соединяя пухлые пальцы на своем необъятном животе, – дела ваши, прямо скажем, нехороши. Совсем нехороши. Внутри у вас, батенька, происходит процесс весьма пагубный. Язва, или, как говорят у нас, ulcus, но уже в той стадии, когда она начинает, так сказать, поедать вас изнутри. Железы ваши не работают как должно, кровь портится, и вся жизненная сила ваша утекает, словно вода сквозь песок.
Он говорил ровным, бесстрастным тоном, каким говорят о погоде или о биржевых новостях, и его спокойствие было страшнее любых криков и причитаний. Маленький человек слушал, но слова доходили до его сознания словно сквозь толстый слой ваты, они теряли свой прямой смысл, превращаясь в набор бессвязных звуков. Он видел только, как шевелятся губы немца, как поблескивают стекла его очков, и чувствовал, как пол под ногами начинает медленно уходить куда-то вниз.
– И что же… что же теперь делать? – выдавил он из себя, и собственный голос показался ему чужим, слабым и дребезжащим, как у старика.
– Делать? – доктор пожал плечами с видом человека, которому задали в высшей степени глупый вопрос. – Теперь, батенька, делать уже поздно. Можно, конечно, прописать вам микстуры для облегчения боли, диету строжайшую, покой… Но это все, как говорится, мертвому припарки. Процесс зашел слишком далеко. Вам надобно привести свои дела в порядок, если таковые имеются.
– Но сколько… сколько мне осталось? – прошептал он, и этот вопрос сорвался с его губ сам собой, как последний крик утопающего.
Немец снова посмотрел на него поверх очков, и в его водянистых глазах на миг промелькнуло нечто похожее на профессиональное любопытство.
– Точно вам никто не скажет, на все воля Божья. Но по опыту моему могу предположить, что осень вы, может, еще и встретите, но вот до первого снега… до первого снега вряд ли дотянете. Так что… живите, пока живется. Наслаждайтесь, так сказать, последними днями.
Наслаждайтесь. Это слово ударило его, как пощечина. Наслаждаться чем? Пустыми днями в душной канцелярии? Безвкусной похлебкой в харчевне? Одинокими вечерами в каморке под крышей, где единственными его собеседниками были ветер, гудящий в печной трубе, и капли дождя, барабанящие по стеклу? Он встал, механически оделся, расплатился с доктором ассигнациями, которые тот принял с небрежным кивком, и вышел на улицу, словно во сне. Мир вокруг него не изменился: все так же спешили по своим делам прохожие, громыхали по булыжнику извозчичьи пролетки, кричали разносчики, предлагая свой товар. Но он сам изменился бесповоротно. Он вышел из этого кабинета другим человеком. Вернее, он перестал быть человеком в полном смысле этого слова; он стал тенью, призраком, которому по какой-то ошибке позволили еще ненадолго задержаться среди живых. Он теперь нес в себе смерть, и это знание отделяло его от всех этих людей непреодолимой, невидимой стеной.
Он шел, не разбирая дороги, и впервые за многие годы по-настоящему видел город. Он видел не просто серые фасады домов, а трещины на штукатурке, затейливую лепнину под карнизами, заплаканные лица херувимов, поддерживающих балконы. Он видел лица людей в толпе: озабоченное лицо купца, спешащего на биржу; усталое и бледное лицо молодой швеи, возвращающейся с работы; беззаботное, румяное лицо гимназиста, грызущего на ходу яблоко; гордое и надменное лицо гвардейского офицера, процокавшего мимо в начищенных до блеска сапогах. В каждом из этих лиц была жизнь – со своими заботами, радостями, печалями, надеждами. У них у всех было будущее: у купца – выгодная сделка, у швеи – воскресное свидание, у гимназиста – летние каникулы, у офицера – блестящая карьера. А у него не было ничего. Его тридцать лет службы, тридцать лет аккуратного переписывания чужих судеб, теперь сжались в одну точку, в одно ничтожное мгновение, которое было перечеркнуто несколькими спокойными фразами тучного немца. Вся его жизнь оказалась лишь предисловием к смерти, длинным, скучным и бессмысленным. И волна такой острой, такой невыносимой жалости к себе, к своей загубленной, никому не нужной жизни поднялась в его душе, что он остановился посреди тротуара и, прислонившись к холодной, влажной стене дома, задохнулся от беззвучных, сухих рыданий, которые сотрясали его тщедушное тело. За что? За что ему все это? За то, что был тих, покорен и незаметен? За то, что не требовал от жизни ничего, кроме права на свое скромное, убогое существование? Город шумел вокруг, толпа обтекала его, как река обтекает камень, никто не обращал на него ни малейшего внимания, и в этом всеобщем равнодушии была своя, высшая, самая страшная справедливость. Он был никем, и умирал он тоже ни для кого.
Глава III
Когда первый приступ отчаяния прошел, оставив после себя лишь звенящую пустоту и холодную дрожь во всем теле, он отлепился от стены и побрел дальше, бесцельно, подчиняясь лишь смутному инстинкту движения, который один только и отличает живое существо от камня. Мыслей в его голове не было, лишь обрывки фраз, сказанных доктором, всплывали из тумана, словно зловещие пузыри на поверхности болотной трясины: "процесс пагубный", "поедает изнутри", "делать поздно", "до первого снега вряд ли дотянете". Эти слова утратили свой первоначальный медицинский смысл и превратились в нечто большее, в метафору всей его жизни. Разве не был вся его жизнь этим самым "пагубным процессом"? Разве не "поедало его изнутри" это бесконечное одиночество, эта казенная тоска, это глухое равнодушие огромного города? Разве не "поздно было что-то делать" уже тогда, двадцать, десять лет назад, когда он окончательно смирился, опустил руки и позволил чернильной реке унести себя в небытие? И вот теперь ему был объявлен срок – до первого снега. Природа, в своей великой и бесстрастной мудрости, вынесла ему тот же приговор, что и увядающему листу на дереве, что и последнему осеннему цветку. Он был частью этого угасающего мира, и ему надлежало исчезнуть вместе с ним, тихо и незаметно.
Сам не зная как, он оказался на набережной Невы. Река, свинцово-серая, подернутая мелкой рябью от пронизывающего ветра, несла свои холодные воды к морю. На другом берегу громоздились темные силуэты дворцов и шпиль Петропавловской крепости, вонзавшийся в низкое, почти касавшееся воды небо, как золоченая игла. Он стоял, опершись о гранитный парапет, холодный и скользкий от влаги, и смотрел на воду. Она влекла его, манила своей темной, равнодушной глубиной. Какое простое и окончательное решение – один шаг, один короткий полет, и все кончится: и ноющая боль в боку, и страх, и унизительная жалость к себе, и эти тридцать с лишним лет пустоты. Никто не заметит его исчезновения. В канцелярии на его место посадят другого такого же безымянного писца, хозяйка каморки быстро найдет нового жильца, а через неделю о нем не вспомнит уже никто, словно его и не было вовсе. Он представил себе это с такой отчетливостью – как его тело, подхваченное течением, несет к заливу, как оно цепляется за сваи мостов, как безучастно смотрят на него из окон проплывающих мимо барж… И в этот момент, на самом краю бездны, в нем вдруг проснулось нечто, чего он не испытывал уже много-много лет – яростный, отчаянный протест.
Нет. Не так. Он не хотел уходить так – беззвучно, бесследно, как уходит дым, как тает на ладони снежинка. Если уж вся его жизнь была одним сплошным небытием, то его смерть, его уход должен оставить хоть какой-то след, хоть крошечную зарубку на теле этого мира. Не для славы, не для памяти – он слишком хорошо понимал, что и то, и другое ему недоступно, – а просто так, вопреки всему. Вопреки этому бездушному городу, вопреки этим равнодушным людям, вопреки этой слепой и жестокой судьбе, что сначала вытравила из него все живое, а теперь решила прибрать к рукам и его жалкую телесную оболочку. И тут он вспомнил о деньгах. О тех ассигнациях, что лежали в жестяной коробке из-под леденцов, – единственном плоде его тридцатилетнего служения. Он копил их сам не зная зачем, без всякой цели, просто по привычке, по инстинкту бедного человека, для которого каждая копейка – это крупица безопасности в этом враждебном мире. Он никогда не думал, на что их потратит, представляя себе, что они, скорее всего, достанутся после его смерти каким-нибудь дальним, никогда им не виданным родственникам. Но теперь… теперь эти мятые, пахнущие пылью и временем бумажки обрели для него новый, совершенно неожиданный смысл. Это был его единственный капитал, его единственное оружие, его единственный шанс что-то изменить.
Он не знал, откуда пришла эта мысль, – может быть, ее навеяли детские воспоминания о приходской школе, устроенной старой помещицей для крестьянских ребятишек, а может, образ какого-нибудь уличного мальчишки-оборванца, виденный им мельком сегодня в толпе, – но она пришла внезапно, как озарение, как вспышка света в непроглядной тьме: приют. Приют для детей. Для таких же маленьких, беззащитных и никому не нужных существ, какими был когда-то и он сам. Построить дом, где им будет тепло и сытно, где их не будут бить и ругать, где их научат грамоте и какому-нибудь ремеслу, чтобы они не пошли по миру и не сгинули в этой городской пучине. Эта мысль была такой простой и в то же время такой огромной, такой невероятной, что у него перехватило дыхание. Он, маленький, ничтожный канцелярист, человек-тень, – и вдруг такое дело! Это было безумием, чистейшим безумием, но в этом безумии была своя, высшая логика. Он, проживший всю жизнь в полном одиночестве, создаст семью для тех, у кого ее нет. Он, чья жизнь была абсолютно бессмысленной, наполнит смыслом жизни других. Он, обреченный на скорую и мучительную смерть, подарит жизнь.
Он отвернулся от реки, и в его душе уже не было ни страха, ни отчаяния, а только холодная, почти деловая решимость. Теперь у него была цель, и эта цель была так велика, что заслонила собой все остальное, даже неотвратимость близкого конца. Наоборот, этот приговор, вынесенный ему доктором, теперь казался не проклятием, а благом. Он давал ему свободу. Ему больше не нужно было бояться начальства, не нужно было дрожать за свое место, не нужно было копить деньги на черную, как ему казалось, старость. Его старости не будет. У него есть только это последнее лето и, может быть, начало осени. И за это короткое время ему нужно было успеть сделать то, на что иные тратят всю свою жизнь. Он вдруг почувствовал в себе силы, которых никогда прежде не ощущал. Это была не физическая сила – тело его по-прежнему было слабым и больным, – а какая-то внутренняя, упрямая сила человека, которому больше нечего терять.
Возвращаясь к себе на Пески, он уже не брел, а шел твердым, почти упругим шагом, и люди, встречавшиеся ему на пути, должно быть, удивлялись, видя, как горят лихорадочным блеском глаза этого невзрачного, бедно одетого чиновника. В его голове уже складывался план. Завтра же он подаст прошение об отставке. Потом он заберет все свои сбережения из банка. Потом… потом нужно будет найти участок земли, подрядчика, получить все необходимые разрешения от властей… Он понимал, что это будет неимоверно трудно, что ему придется столкнуться с волокитой, с взяточничеством, с людским недоверием и равнодушием. Но его это не пугало. Он знал этот мир изнутри, он сам был частью этой машины, он тридцать лет изучал ее скрипучие шестеренки и ржавые пружины. И теперь он обратит это знание против нее самой. Он пройдет через все круги этого бумажного ада, он будет унижаться, просить, давать взятки, если понадобится, – он сделает все, чтобы довести свое дело до конца. Он построит этот дом. Это будет его единственный, но настоящий документ, написанный не на гербовой бумаге, а на самой земле, его единственное прошение, обращенное не к сильным мира сего, а к самому вечному милосердию. И когда первый снег ляжет на крышу этого дома, он будет знать, что его жизнь, такая пустая и никчемная, все-таки имела смысл.
Глава IV
Проснувшись на следующее утро в своей тесной каморке под самой крышей, где первые робкие лучи серого петербургского рассвета едва пробивались сквозь единственное, засиженное мухами оконце, он впервые за долгие десятилетия не ощутил привычной, тупой покорности перед наступающим днем, которая всегда, подобно тяжелому и грязному одеялу, наваливалась на него в момент пробуждения, лишая воли и желания жить. Вместо этого его охватило странное, лихорадочное возбуждение, похожее на то, что испытывает приговоренный к казни узник в свое последнее утро, когда страх смерти смешивается с острым, почти болезненным ощущением жизни и пониманием того, что все условности, все путы, которыми мир связывал его по рукам и ногам, отныне не имеют над ним никакой власти. Боль в боку никуда не делась, она глухо напоминала о себе каждым неловким движением, но теперь она была не просто источником страдания, а своего рода песочными часами, отмеряющими тот краткий срок, что был ему отпущен, и каждая просыпавшаяся в сосуд времени песчинка боли лишь подгоняла его, заставляя действовать решительнее и быстрее. Он оделся с непривычной для себя поспешностью, не замечая ни ветхости своего сюртука, ни стоптанности сапог, и, не выпив, как обычно, стакана холодной воды, единственного своего завтрака, вышел на улицу, где город только начинал свое медленное, сонное пробуждение.
Путь до канцелярии, который он проделывал на протяжении тридцати с лишним лет с монотонностью маятника, сегодня показался ему совершенно иным. Он больше не был частью этой серой, безликой толпы, спешащей на постылую службу; он был зрителем, сторонним наблюдателем, который с холодным любопытством разглядывал этот человеческий муравейник, эту суету сует, и чувствовал свое глубокое, окончательное отчуждение от всего этого. Вот его коллеги, такие же согбенные и бледные тени, брели, по обыкновению, понурив головы, и он, поравнявшись с одним из них, статским советником Перцовым, человеком желчным и молчаливым, впервые не кивнул ему по привычке, а прошел мимо, даже не взглянув в его сторону, чем вызвал у того немалое удивление. Он входил в массивные двери департамента, отдавая поклон сонной страже, не как раб, входящий в свою темницу, а как человек, пришедший разорвать свои цепи. Запах канцелярии – эта неистребимая смесь пыли, чернил, сургуча и кислого запаха несвежего воздуха – ударил ему в ноздри, но уже не вызывал привычной тошноты; он воспринимал его с отстраненностью естествоиспытателя, изучающего смрад болотного испарения.
Он сел на свое место, разложил по заведенному порядку бумаги, обмакнул перо в чернильницу, но вместо того, чтобы начать переписывать очередной циркуляр, взял чистый лист лучшей, гербовой бумаги и, собравшись с духом, начал выводить своим безупречным каллиграфическим почерком не чужие слова, а свои собственные. «Прошение. Честь имею покорнейше просить Ваше Превосходительство об увольнении меня, титулярного советника такого-то, от занимаемой должности по состоянию здоровья и выслуге лет…» Каждое слово, ложившееся на бумагу, было для него актом освобождения, шагом из небытия к какой-то новой, пусть и очень короткой, но своей собственной жизни. Это был самый важный документ, который он когда-либо писал, и, в отличие от тысяч других бумаг, прошедших через его руки, этот документ касался не чужой, а его собственной судьбы. Он писал медленно, смакуя каждую букву, и в ровных, аккуратных строчках, которые он выводил, не было ни тени сомнения, ни капли сожаления. Когда все было кончено, он посыпал лист песком, сдул его и, не дожидаясь, пока коллеги окончательно рассядутся по своим местам, решительно встал и направился к кабинету своего прямого начальника, столоначальника Ивана Лукича Жеребятьева.
Иван Лукич, человек грузный, с багровым, одутловатым лицом и маленькими, вечно слезящимися глазками, был олицетворением той самой казенной машины, винтиком которой он сам так долго являлся. Он почитал превыше всего порядок, субординацию и неукоснительное следование инструкциям, а всякое проявление человеческой воли или инициативы воспринимал как досадное нарушение заведенного хода вещей. Увидев на пороге своего кабинета подчиненного, да еще и в столь ранний час, он недовольно нахмурил свои редкие, белесые брови.
– Что вам угодно? – просипел он, не отрываясь от изучения какого-то дела.
– Прошение, Ваше Высокоблагородие, – тихо, но твердо произнес маленький человек, протягивая лист бумаги.
Жеребятьев нехотя взял прошение, нацепил на нос пенсне и принялся читать. По мере чтения его багровое лицо вытягивалось, а глаза округлялись от изумления. Он несколько раз перечитал короткий текст, словно не веря своим глазам, затем снял пенсне и уставился на просителя.
– Вы… это что, всерьез? В отставку? Вы с ума сошли, любезный?
– Никак нет, Ваше Высокоблагородие. По состоянию здоровья.
– По состоянию здоровья… – пробормотал столоначальник, и в его голосе прозвучало откровенное недоверие. – Тридцать лет сидели, и здоровье ваше никого не беспокоило, а тут вдруг… Что это вы удумали? В секту какую, что ли, записались? Или наследство получили?
В его вопросе сквозило не любопытство, а подозрение, инстинктивное недоверие бюрократа ко всему, что не укладывается в привычные рамки. Мысль о том, что человек может уйти со службы по собственному желанию, не имея на то веской, материальной причины, казалась ему кощунственной.
– Прикажете подписать? – все так же спокойно спросил маленький человек, игнорируя его вопросы.
Эта невозмутимость окончательно сбила Жеребятьева с толку. Он ожидал чего угодно: лебезения, объяснений, оправданий, но только не этого холодного, почти вызывающего спокойствия. Он покрутил прошение в своих пухлых руках, что-то черкнул на полях и с раздражением швырнул его на стол.
– Ступайте. Разрешение получите у Его Превосходительства. Мне-то что… Незаменимых у нас нет. На ваше место десяток найдется. Ступайте.
Он вышел из кабинета, не чувствуя ни радости, ни облегчения, а лишь какое-то странное опустошение, словно из него вынули ту главную пружину, которая заставляла его двигаться все эти годы. Весть о его уходе мгновенно разнеслась по канцелярии, передаваясь шепотком из уст в уста. Коллеги поглядывали на него с нескрываемым любопытством, смешанным с недоумением и даже некоторым страхом, как на человека, совершившего нечто небывалое и дерзкое. Он же, не обращая на них внимания, собрал свои немногочисленные пожитки – пару перьев, старую чернильницу, подаренную ему когда-то на Рождество, и засаленную папку, – перевязал их бечевкой и, не прощаясь ни с кем, молча вышел из комнаты, в которой прошла вся его жизнь. Дверь за ним закрылась с глухим стуком, отрезая прошлое. Он стоял на широкой лестнице департамента, залитой тусклым светом, и понимал, что впервые за тридцать лет ему некуда идти. И это ощущение бездомности и полной свободы было одновременно и страшным, и упоительным. Его следующим шагом был поход в банк – место, где хранилось материальное воплощение его потраченной впустую жизни, которое теперь должно было стать фундаментом для жизни новой, чужой.
Глава V
Здание Государственного банка на Садовой улице, с его массивными колоннами, холодным величием фасада и фигурами грифонов, стерегущих вход, всегда внушало ему почти мистический трепет. Он бывал здесь лишь изредка, раз в несколько лет, чтобы положить на свой счет скопленные крохи, и каждый раз, входя под эти гулкие своды, он чувствовал себя ничтожной песчинкой, дерзнувшей приблизиться к святилищу могущественного божества по имени Капитал. Здесь все было иным, нежели в его привычном мире бумажной волокиты: воздух был чище, свет – ярче, звуки – приглушеннее. Люди двигались неспешно и с достоинством, говорили вполголоса, и даже скрип перьев здешних писцов, сидевших за высокими барьерами из полированного дуба, казался благородным и исполненным глубокого смысла, в отличие от нервного царапанья в его бывшем департаменте. Но сегодня он вошел сюда без прежней робости. Та решимость, что вела его с самого утра, не покинула его и здесь; он был не просителем, пришедшим с поклоном к сильным мира сего, а владельцем, явившимся забрать свое по праву.
Подойдя к одному из окошек, за которым сидел безукоризненно одетый чиновник с тонкими, холеными пальцами и бесстрастным лицом, он протянул свою сберегательную книжицу и тихо, но внятно произнес:
– Я бы хотел снять все деньги со счета. Полностью.
Чиновник бросил на него быстрый, оценивающий взгляд, в котором читалось легкое удивление, смешанное с профессиональным безразличием. Для него этот невзрачный, бедно одетый человек с горящими глазами был лишь очередной цифрой в гроссбухе, очередным клиентом, чьи причуды его совершенно не касались. Он молча взял книжицу, раскрыл ее, пробежал глазами по столбцам цифр, что-то подсчитал на счетах, щелкая костяшками с быстротой фокусника, и, не поднимая головы, сухо спросил:
– Всю сумму? Ассигнациями?
– Да, всю. И, если можно, крупными, – добавил он, сам удивляясь своей новообретённой смелости.
Процедура заняла некоторое время. Были вызваны другие служащие, принесены какие-то книги, ключи, бумаги переходили из рук в руки, ставились подписи и печати. Он стоял и терпеливо ждал, наблюдая за этим слаженным, отточенным до мелочей механизмом, и думал о том, что вся его жизнь, тридцать лет унизительного труда, терпения и лишений, сейчас превратится в обыкновенную пачку бумаги, которую можно будет унести в кармане сюртука. И в этом была какая-то страшная, унизительная простота. Вот она, цена его существования – несколько десятков хрустящих бумажек, которые один человек может проиграть за вечер в карты, а другой – потратить на одну прихоть своей любовницы. Но для него эта пачка бумаги была теперь всем: она была его последней надеждой, его последним делом, его искуплением и его памятником.
Наконец, ему выдали деньги. Толстая, увесистая пачка ассигнаций, перевязанная крест-накрест банковской лентой. Он взял ее в руки, и она показалась ему непривычно тяжелой, словно была налита невидимым свинцом его прожитых лет. Он пересчитал их тут же, у барьера, медленно, с неуклюжестью человека, не привыкшего иметь дело с такими суммами, под терпеливо-презрительным взглядом клерка. Все было верно. Он спрятал деньги во внутренний карман сюртука, который тут же оттопырился и стал некрасиво топорщиться, и, чувствуя, как пачка давит ему на ребра, словно напоминая о своей власти и ответственности, которую он на себя взял, поспешно вышел из банка. На улице он остановился, на мгновение ослепленный дневным светом и оглушенный городским шумом. Теперь он был свободен от службы, но обременен богатством, которое жгло его изнутри сильнее, чем болезнь. Эти деньги нельзя было просто потратить, их нужно было обратить в нечто большее, чем они сами, превратить мертвую бумагу в живое дело.
С этого дня началась его новая, странная жизнь, полная хлопот и забот, о которых он прежде не имел ни малейшего понятия. Он, человек, привыкший к строгому распорядку и уединению, окунулся в хаос городской жизни, в мир подрядчиков, архитекторов, стряпчих, торговцев и всевозможных чиновников из бесчисленных комиссий и присутствий. Его первый же визит в Городскую управу, куда он отправился, чтобы узнать о возможности покупки участка земли под строительство, едва не закончился полным крахом. Его, маленького, неказистого человечка в поношенном платье, встретили с таким высокомерным пренебрежением, гоняли из одного кабинета в другой, заставляли часами ждать в приемных, заваленных бумагами и набитых такими же несчастными просителями, что он едва не отчаялся в самом начале своего пути. Он, знавший всю подноготную бюрократической машины с одной стороны, теперь познавал ее с другой, с самой унизительной и бесправной.
Но приговор доктора был его талисманом и его броней. Осознание того, что ему отпущено мало времени, придавало ему сил и упрямства, которого он сам в себе не подозревал. Там, где другой бы отступил, он продолжал ходить, просить, настаивать. Он научился говорить с надменными секретарями, заискивать перед важными столоначальниками и, когда это было необходимо, незаметно вкладывать в потную ладонь нужного человека мятую ассигнацию, которая творила чудеса, открывая прежде наглухо закрытые двери и превращая враждебное равнодушие в подобострастное участие. Это было ему противно, это шло вразрез со всей его натурой тихого и честного труженика, но он понимал, что иначе в этом мире ничего не добиться. Он вел свою войну, свою последнюю кампанию, и в этой войне все средства были хороши.
После долгих мытарств ему удалось найти то, что он искал: небольшой, заброшенный участок земли на окраине города, в районе Выборгской стороны, где среди огородов, пустырей и редких деревянных домишек уже начинали дымить трубы первых фабрик. Место было не из лучших, сырое и удаленное от центра, но зато и цена была ему по карману. Заключив сделку через пронырливого стряпчего, который содрал с него за свои услуги немалые деньги, он почувствовал, что сделал первый реальный шаг. Теперь у него была своя земля. Клочок петербургской грязи, который ему предстояло превратить в дом. Он нанял пожилого, но толкового архитектора-самоучку и подрядчика-артельщика с бригадой мужиков-плотников, и однажды летним утром на пустыре закипела работа. Застучали топоры, завизжали пилы, запахло свежей стружкой и смолой. Он приходил туда каждый день, с раннего утра и до позднего вечера, и сидел на бревне в стороне, наблюдая, как из хаоса досок, бревен и кирпичей медленно, но верно рождаются стены его дома. Он не вмешивался, не давал советов, понимая свою полную некомпетентность в этом деле, но само его молчаливое, неотступное присутствие подгоняло рабочих лучше всяких криков и понуканий. Они, видя этого странного, тихого господина, который, казалось, жил только этим строительством, проникались к нему невольным уважением и работали на совесть. А он сидел и смотрел, и в этом созидательном шуме, в этом запахе дерева и земли ему чудилась музыка новой жизни, той, что должна была начаться здесь после того, как его собственная жизнь оборвется.
Глава VI
Лето, которое выдалось на удивление теплым и сухим, словно природа в последний раз решила одарить его своим милосердием, пролетело в лихорадочной строительной суете, в бесконечных разъездах по городу, в торгах с поставщиками леса и кирпича, в утомительных бдениях над сметами и планами, которые он, силясь вникнуть в их премудрости, разбирал по вечерам при свете сальной свечи в своей душной каморке. Эта новая, деятельная жизнь, такая непохожая на его прежнее прозябание, поглотила его целиком, не оставляя времени ни на страх, ни на жалость к себе. Боль в боку становилась все настойчивее, превращаясь из глухого, ноющего ощущения в острого, злого врага, который то и дело впивался в его внутренности раскаленными клещами, заставляя сгибаться пополам и задыхаться от муки. Но он упрямо игнорировал эти приступы, глотал горькие микстуры, купленные в аптеке, и с удвоенной энергией бросался в свои хлопоты, словно пытаясь обогнать, обмануть подкрадывающуюся к нему смерть. Он исхудал, осунулся, кожа на его лице приобрела желтоватый, восковой оттенок, а под глазами залегли глубокие, темные тени, но сами глаза горели таким напряженным, сосредоточенным огнем, какого в них не было никогда прежде.
Он жил теперь только своей стройкой. Каждый вбитый гвоздь, каждое положенное бревно, каждая возведенная стена были для него личной победой, зримым воплощением его воли, противостоящей неумолимому распаду его собственного тела. Он видел, как на голом, заросшем бурьяном пустыре вырастает крепкий, ладный двухэтажный дом – не дворец, не особняк, а простое, добротное и светлое строение из соснового бруса, с большими окнами, чтобы в комнаты проникало как можно больше скупого петербургского солнца, с просторной общей залой, которая могла бы служить и столовой, и классом для занятий, и с небольшими, уютными спальнями на втором этаже. Архитектор, видя его одержимость, проникся к своему странному заказчику искренней симпатией и, отказавшись от излишних украшательств, сосредоточился на том, чтобы сделать дом максимально удобным и функциональным для его будущих маленьких обитателей. Он продумал все: и теплые голландские печи, и широкие коридоры, и даже небольшую баню во дворе, понимая, что для детей, которых подберут на улице, чистота и тепло будут не роскошью, а первейшей необходимостью.
По мере того, как строительство подходило к концу, перед ним вставали новые заботы. Нужно было обставить дом мебелью, закупить кровати, столы, скамьи, посуду, постельное белье, одежду для детей. Его тающие на глазах сбережения уходили на все это без остатка. Он ездил на толкучие рынки, где часами торговался с ушлыми старьевщиками за каждую копейку, заказывал у ремесленников простые, но прочные деревянные кроватки, покупал у оптовых торговцев целые кипы грубого, но чистого полотна и сукна. Он, никогда в жизни не купивший для себя ни одной лишней вещи, теперь с какой-то исступленной щедростью тратил последние деньги на обустройство чужого быта. И в этих хлопотах, в перебирании детских рубашонок, в выборе оловянных мисок и деревянных ложек, он находил странное, горькое утешение. Он как будто создавал для себя тот уютный, заботливый мир, которого был лишен всю свою жизнь; он баюкал в себе неродившегося ребенка, даря ему все то, чего ему самому так не хватало.
Но самым трудным было не это. Самым трудным было найти людей, которым можно было бы доверить его детище. Он понимал, что дом – это всего лишь стены, а настоящим сердцем приюта должны стать те, кто будет в нем жить и работать. Ему нужна была хозяйка, смотрительница – женщина немолодая, но еще крепкая, с добрым сердцем и твердой рукой, которая смогла бы заменить сиротам мать. И ему нужен был попечительский совет из уважаемых граждан, который бы наблюдал за порядком и управлял делами приюта после его смерти, ведь он не мог просто так оставить свое дело на произвол судьбы, обрекая его на неминуемое разорение и гибель. Он пошел по тому же пути, что и в начале своих строительных хлопот, – по пути униженных просьб и хождений по инстанциям. Он писал прошения в Синод, обращался к известным в городе филантропам, обивал пороги в домах богатых купцов и влиятельных чиновников, пытаясь заинтересовать их своей идеей.
Это была самая мучительная часть его подвига. Ему, человеку замкнутому и гордому, приходилось рассказывать о своем замысле людям, которые смотрели на него с плохо скрываемым подозрением или снисходительным любопытством. Одни считали его сумасшедшим, юродивым, другие подозревали в каком-то тайном корыстном умысле, третьи отделывались пустыми обещаниями и мелкими подачками, желая лишь поскорее избавиться от назойливого просителя. Но были и те, немногие, кто сумел разглядеть за его невзрачной внешностью и сбивчивой речью подлинный огонь самопожертвования. Старый, вышедший в отставку генерал, потерявший в Крымскую кампанию единственного сына; вдова богатого купца, посвятившая остаток жизни делам благотворительности; молодой, деятельный священник из бедного прихода на той же Выборгской стороне – эти люди, каждый по своим причинам, откликнулись на его призыв. Они согласились войти в совет попечителей, и их имена, их положение в обществе стали той гарантией, которая обеспечивала будущее приюта. Через священника нашлась и смотрительница – вдова дьякона, Матрена Карповна, женщина строгих правил, но с душой простой и сострадательной, вся жизнь которой прошла в заботах о чужих детях.
Наступила осень. Деревья на окраинных пустырях облетели, покрыв землю ковром мокрых, гниющих листьев. Небо затянуло непроглядной серой пеленой, из которой почти не переставая сеял мелкий, холодный дождь. Строительство было закончено. Дом стоял, пахнущий свежим деревом и краской, чистый и светлый посреди осенней хмари, словно маленький ковчег, готовый принять тех, кто спасался от потопа житейских невзгод. Была закуплена провизия, сложены дрова, на кроватях лежали аккуратные стопки белья. Все было готово. Матрена Карповна уже переехала в свою комнатку при кухне и хлопотала по хозяйству, наполняя дом запахами щей и свежеиспеченного хлеба. Оставалось только получить последнее, самое главное разрешение – официальную бумагу от Приказа общественного призрения, которая давала право на открытие богоугодного заведения. И эта последняя бумага, как это часто бывает, застряла в какой-то канцелярии, утонула в море других, более важных, по мнению чиновников, дел.
Дни шли, а разрешения все не было. А ему становилось все хуже. Приступы боли случались теперь по нескольку раз в день, и после них он лежал без сил, покрытый холодным, липким потом, чувствуя, как жизнь утекает из него с каждой минутой. Он понимал, что доктор был прав. Он не доживет до первого снега. Отчаяние, которое он так долго сдерживал своей волей, начало подтачивать его изнутри. Неужели все было напрасно? Неужели он так и умрет, не увидев, как в окнах его дома зажжется свет, не услышав, как его стены наполнятся детскими голосами? Эта мысль была для него страшнее самой смерти. И тогда, собрав последние силы, он совершил свой последний поход в этот мир сильных и власть имущих. Он отправился на прием к самому директору Приказа, сенатору, человеку, от одного росчерка пера которого зависела судьба его дела.
Глава VII
Приемная сенатора, обставленная с тяжеловесной, казенной роскошью – с огромными, в золоченых рамах, портретами императоров на стенах, с массивными кожаными диванами, на которых в позах томительного ожидания застыли другие просители, – была последним кругом того бумажного ада, через который он прошел. Он сидел на краешке дивана, сжимая в похолодевших руках папку с документами, и чувствовал, как его маленькая, тщедушная фигурка теряется, растворяется в этом пространстве власти и холодного величия. Его знобило не то от слабости, не то от нервного напряжения, и каждый удар высоких часов в углу, отмерявших время, казалось, отзывался глухим ударом в его собственном, измученном теле. Он просидел так несколько часов, наблюдая, как из обитой красным сукном двери кабинета выходят одни важные господа и входят другие, и никто из них, ни услужливый секретарь, сновавший по приемной, не обращал на него ни малейшего внимания. Он был для них пустым местом, досадной помехой, еще одной безымянной единицей в бесконечной череде просителей.
Когда он уже почти потерял всякую надежду, секретарь наконец нехотя подозвал его и, скривив губы, процедил: «Его превосходительство вас примет. Пять минут, не более». Он вошел в огромный кабинет, где за необъятным письменным столом, заваленным бумагами, восседал сам сенатор – дряхлый, но еще сохранивший следы былой барской стати старик с пергаментным лицом и холодными, выцветшими глазами. Он слушал его сбивчивый, прерывающийся от волнения и слабости рассказ с выражением скуки и усталого безразличия, перебирая бумаги и изредка бросая на него короткие, колючие взгляды. Казалось, слова этого странного, больного человека о каком-то приюте для сирот на Выборгской стороне пролетали мимо его ушей, не находя никакого отклика. Когда он закончил, сенатор помолчал, постукивая по столу длинным, костлявым пальцем, а затем произнес ледяным, скрипучим голосом:
– Все это похвально, милостивый государь, весьма похвально. Но вы понимаете, что дела такого рода требуют тщательного рассмотрения. Порядок есть порядок. Ваше прошение будет рассмотрено в установленные сроки.
– Но, ваше превосходительство, – прошептал он, и в голосе его прозвучало отчаяние, – у меня нет этих сроков. Я умираю. Я не доживу… Я лишь хочу увидеть, как он откроется. Это все, о чем я прошу.
В этот миг что-то, казалось, дрогнуло в ледяной душе старика. Может быть, его поразила эта отчаянная, почти безумная искренность, а может, вид этого человека, в чьих горящих глазах уже стояла тень смерти, пробудил в нем какие-то давно забытые человеческие чувства. Он долго, в упор смотрел на него, а затем, взяв со стола его прошение, размашисто написал что-то на полях и, позвонив в колокольчик, отдал бумагу вошедшему секретарю.
– Распорядитесь, чтобы сегодня же все было готово, – бросил он ему, а затем, повернувшись к просителю, уже более мягким тоном добавил: – Ступайте, любезный. Будет вам разрешение. Ступайте с Богом.
Он вышел из кабинета, шатаясь, как пьяный, не веря своему счастью. Он получил его, этот последний, самый важный лист. Он держал его в руках, когда через час секретарь с кислой миной вынес ему бумагу с гербовой печатью и всеми необходимыми подписями. Дорога домой показалась ему сном. Он нанял извозчика, чего не делал никогда в жизни, и всю дорогу прижимал к груди драгоценный документ, боясь, что тот может истлеть, исчезнуть, оказаться миражом. Когда он приехал к своему дому, уже сгущались сумерки. Из окон лился теплый, желтый свет, а из трубы вился сизый дымок, пахнущий березовыми дровами и домашним уютом. На крыльце его встретила Матрена Карповна. Он молча протянул ей бумагу, и она, поняв все без слов, перекрестилась и заплакала тихими, светлыми слезами.
В тот же вечер в приют привезли первых детей. Это были трое ребятишек – два мальчика и девочка, – которых молодой священник нашел в какой-то ночлежке на Лиговке, грязных, оборванных и голодных, оставшихся без родителей после недавней эпидемии холеры. Их отмыли в теплой бане, одели во все чистое и усадили за большой стол в столовой, где Матрена Карповна налила им полные миски горячих, дымящихся щей. Он сидел в углу, в тени, и смотрел на них. Он смотрел, как они, поначалу испуганные и недоверчивые, постепенно оттаивали в тепле, как они жадно, обжигаясь, ели хлеб и щи, как свет от лампы играл в их коротко остриженных волосах. Он видел, как маленькая девочка, доев, положила свою голову на плечо Матрене Карповне и задремала, и в этом простом, доверчивом жесте было больше смысла, чем во всех тридцати годах его службы, во всех тоннах бумаг, исписанных его рукой. Боль отступила, словно испугавшись этого зрелища. Он не чувствовал ничего, кроме безграничного, всепоглощающего покоя и какой-то тихой, светлой печали. Его дело было сделано. Его бумага, его последняя, самая главная бумага, была написана, подписана и исполнена. Теперь можно было уходить.
Поздно ночью, когда в доме все стихло, и только слышно было мерное дыхание спящих детей да потрескивание остывающей печи, он поднялся к себе в маленькую комнатку, которую оставил для себя на втором этаже. Он не стал зажигать свечу. В окно заглядывала бледная, осенняя луна, и ее призрачный свет заливал пустое, чистое помещение. Он подошел к окну и в последний раз посмотрел на этот город. Там, вдали, мерцали огни, жила своей жизнью огромная, равнодушная столица, которая сначала отняла у него все, а потом, сама того не ведая, дала ему возможность совершить единственное, что имело значение.
Он не чувствовал к ней ни ненависти, ни обиды. Он был благодарен ей за все, даже за страдания. Он накинул на плечи свой старый сюртук, еще раз оглядел комнату, словно прощаясь с ней, и почувствовал, что его вахта окончена. Он не хотел прощаний и долгих проводов. Он хотел уйти тихо, как уходит со сцены актер, сыгравший свою роль и уступающий место самой жизни. Никто не слышал, как скрипнула дверь, как он шагнул в темноту и растворился в ней, став частью этого города, этого ветра и этой ночи.
А наутро, когда первый, еще робкий и мокрый снег начал падать с низкого серого неба, покрывая тонкой белой пеленой грязь и убожество петербургской окраины, в окнах приюта уже горел свет. Матрена Карповна растапливала печь, и по дому разносился запах свежего хлеба. В большой комнате просыпались и начинали возиться дети. Жизнь продолжалась. И в этом простом, незамысловатом утре, в свете, горевшем в окнах дома, построенного безымянным маленьким человеком, было его настоящее бессмертие, куда более прочное, чем память имен и слава великих дел.
