Читайте только на Литрес

Книгу нельзя скачать файлом, но можно читать в нашем приложении или онлайн на сайте.

Читать книгу: «Фашисты»

Шрифт:

© ООО Издательство "Питер", 2023

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

«“Фашисты” М. Манна – книга по всем меркам впечатляющая. В ней профессионально и беспристрастно анализируется широкий круг эмпирических данных <…> Главную тему Манн раскрывает в оригинальном ключе и на основе достаточного количества документов. Здесь проявились многие козыри Манна как социолога. Он прекрасно раскрывает религиозный и региональный аспекты изучаемой проблемы и, предлагая свой, весьма впечатляющий, вариант ее решения, тщательно взвешивает преимущества наиболее значимых, с его точки зрения, альтернативных вариантов».

New Left Review

«Манн в очередной раз представил образцовый профессиональный труд по сопоставительной исторической социологии. Книга написана прекрасным языком, содержит в избытке социологический и исторический материал, представляя собой важную работу для всех, кто занимается сопоставительными исследованиями фашизма и другими проблемами за пределами этой научной области. Чтение этой важной и многомерной книги покажется увлекательным и полезным в равной мере политологам, политическим социологам, проводящим сопоставительные исследования, историкам, изучающим историю Европы XX века».

Modernism/Modernity

«…книга, в высшей степени достойная рекомендации ученым и студентам. В ней перекинут мостик между историей и социологией, и в фокусе внимания исследователя проблемы фашизма вновь оказываются национализм, этатизм и насилие. Увлекательная и понятная читателю, книга была бы полезна историкам, социологам и политологам».

Nations and Nationalism

«М. Манн подарил научному миру прекрасную работу по фашизму и его последователям и одновременно выступил с критикой традиционных подходов к теме, чем дал пищу для размышлений. И сама теория, и то, с какой смелостью она излагается, стимулируют дискуссию вокруг этой работы, способной стать в своей сфере едва ли не культовой».

Patterns of Prejudice

Предисловие

Вначале я намеревался ограничиться одной главой в третьем томе моей обширной работы «Источники социальной власти». Но третий том пока не написан1, а тема фашизма безраздельно владеет моим вниманием вот уже целых семь лет. Свою «фашистскую главу» я собирался написать первой, потому что мне выпал счастливый шанс целый год проработать в одном мадридском институте, располагавшем богатым собранием источников о борьбе между демократией и авторитаризмом в период между двумя мировыми войнами. Неудивительно, что глава о фашизме выросла в целую книгу. С дрогнувшим сердцем я осознал (читатели понимают, как непросто годами работать над столь зловещей темой), что книга разрастается в нечто большее. Поскольку деяния фашистов и их пособников привели к массовому уничтожению людей, я был вынужден заняться огромным пластом материалов, посвященных «окончательному решению еврейского вопроса». Вскоре я понял, что два собрания источников – собственно о фашистах и об их злодеяниях – не во всем пересекаются. Фашизм и массовые убийства, совершенные во время Второй мировой войны, рассматриваются в двух отдельных массивах научной и популярной литературы, где сталкиваются различные теории, противоречивые данные, разные подходы. Накопленная информация о нацизме никак не сопоставляется с весьма схожими кровавыми чистками, неизменно происходившими на протяжении всего Нового времени – от Америки XVII века до Советского Союза 1920–1950-х, от геноцида в Руанде и Бурунди до гражданской войны в Югославии на исходе XX века.

Три главных проявления удручающе жестокого человеческого поведения: фашизм, холокост и в обобщенном смысле этнические и политические чистки – понятия родственные. Их объединяют три признака, наиболее недвусмысленно проявившие себя в фашизме: органический национализм, радикальный этатизм2 и парамилитаризм. Это триединство следует изучать комплексно. Но, будучи по натуре эмпириком, я решил углубиться в подробности. Это произвело на свет книгу объемом в тысячу страниц, которую вряд ли кто-то прочитает до конца и вряд ли кто-то опубликует.

Поэтому я решил разделить свое исследование на две части. В этом томе речь пойдет о фашистах, главным образом об их приходе к власти в Европе после Первой мировой войны. Следующий том, «Темная сторона демократии: объяснение этнических чисток», посвящен всем проявлениям этнических и политических чисток Нового времени – от колониальных времен, армянской резни и геноцида, совершенного нацистами, до нынешних дней3. Несовершенство расчленения одной темы на два тома заключается в том, что «карьера» самых омерзительных фашистов, особенно нацистов, их пособников и наследников оказалась разнесенной по двум разным книгам. Их приход к власти описан в этом томе, их страшные дела – в другом. Преимущество такого разграничения в том, что фашисты предстают не сами по себе, а в соседстве с теми, с кем их объединяет внешнее сходство: колониальной милицией в Америке, карательными отрядами в Турции 1915 г., камбоджийской «Ангкой», «Интерахамве» хуту в Руанде, «Тиграми Аркана» в Югославии и другими. В народной памяти, в памяти жертв и ненавистников карателей все они остались «фашистами» – термин не вполне точный, но лучше любого другого выражающий ненависть и отвращение к убийцам – беспощадным мужчинам и женщинам с искаженным сознанием, творившим зло во имя примитивного органического национализма и/или радикального этатизма (а это родовые черты собственно фашизма). Ученые отказываются от такого расширенного толкования понятия «фашист». Убрав эмоции, они атрибутируют его вполне определенной и жестко структурированной идеологической доктрине. Поскольку я тоже считаю себя немного ученым, я разделяю подход моих коллег: терминология должна быть исчерпывающе точной. Но страшные дела похожи друг на друга как две капли воды, схожа и идеология убийц. В этой книге я изучаю фашистов в рамках классической интерпретации этого понятия, в следующем томе слово «фашисты» предстает скорее как имя нарицательное, которое дал народ преступным исполнителям кровавых этнических чисток.

Готовя эту книгу, я почерпнул много полезного из советов и критических замечаний моих коллег. Я выражаю особую благодарность Айвану Беренду (Ivan Berend), Рональду Фрейзеру (Ronald Fraser), Бернту Хагтвету (Bernt Hagtvet), Джону Холлу (John Hall), Яну Кершоу (Ian Kershaw), Стенли Пейну (Stanley Payne) и Дилану Рили (Dylan Riley). Я многим обязан также Институту Хуана Марча в Мадриде (Instituto Juan March in Madrid), который предоставил мне все условия для исследований, и Социологическому отделению Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, где я чувствовал себя как дома.

Глава 1
Социология фашистских движений

О фашистах всерьез

В этой книге я хочу объяснить, что такое фашизм, поняв самих фашистов: что это были за люди, откуда они взялись, каковы были их мотивации, как они пришли к власти. Мое внимание занимает именно эпоха зарождения и подъема фашистских движений, а не фашизм как уже устоявшийся режим. Мне интересна «приливная волна» фашизма, затопившая такие европейские страны, как Австрия, Германия, Италия, Венгрия, Румыния и Испания. Мы сможем хоть что-то сказать об отдельных фашистах и их деяниях лишь тогда, когда поймем, что объединило их в определенные политические организации. Кроме того, мы должны понять фашистские движения в широком контексте межвоенной Европы и господствовавших в ней стремлений к укреплению государственности и большей сплоченности нации. Ибо фашизм – не случайное отклонение и представляет не только исторический интерес. Фашизм – это, хотим мы того или нет, могущественная движущая сила Нового времени. Сейчас, в начале XXI века, у нас есть семь причин относиться к фашистам со всей серьезностью.

1. Фашизм – вовсе не тупиковая ветвь развития современного общества. В ХХ веке он был одной из ведущих политических доктрин всемирно-исторического значения. И вполне вероятно, что тот же фашизм, хоть, скорее всего, и под другим именем, сможет сыграть весомую роль и в XXI веке. Фашизм – это отличительная черта Современности4.

2. Фашизм как движение не существует в отрыве от других современных общественно-политических движений. Фашисты лишь усерднее других молятся на главную икону наших дней: национальное государство со всеми его идеологиями и патологиями. Можно благодарить судьбу за то, что сейчас в мире по большей части господствуют умеренные национальные государства, карательные функции которых сведены к минимуму, а национализм, в сущности, безвреден. Государственная бюрократия раздражает нас, но не ужасает – положа руку на сердце, признаем, что современное государство все-таки служит интересам народа. Национализм, как правило, выглядит «одомашненным» и неопасным. Пусть французы гордятся своей несравненной культурой, пусть американцы считают себя самым свободным народом на земле, пусть японцы восхищаются своей уникальной расовой гомогенностью – все эти весьма сомнительные утверждения утешают их самих, вызывают иронические ухмылки у других народов, но едва ли кому-то вредят.

Фашизм представляет собой иной уровень национал-этатизма. Переход на этот уровень совершается сразу в отношении и нации, и государства. Если говорить о нации, то стремление к демократии переплетается с понятием «целостного» или «органического» народа. Власть должна принадлежать народу, кто бы спорил; но сам народ при этом рассматривается как единый и неделимый, а значит, начинает беспощадно освобождаться от чужеродных этнических вкраплений и политических оппонентов (подробнее об этом см. следующую книгу, «Темная сторона демократии», гл. 1). Если же говорить о государстве, то в начале ХХ века мы стали свидетелями расцвета могущественных государств – «носителей морального проекта», способных к стремительному экономическому, социальному и идейному развитию5. В определенных условиях это приводило к формированию сильной авторитарной государственности. Смычка современного национализма и этатизма ставила демократию с ног на голову, авторитарный режим начинал «зачистку» меньшинств и всех несогласных с генеральной линией. Фашизм, переходя на следующий уровень, добавлял к этой картине «низовой» и «радикальный» парамилитаризм. Эта могучая сила могла смести снизу любую оппозицию нации-государству, не щадя ни себя, ни других. Такое открытое прославление насилия стало возможным благодаря современной демократизации войны, превращению ее в войну между двумя «армиями граждан». Таким образом, фашизм представляет собой радикальную парамилитарную версию национального государства (собственное определение фашизма я дам в этой главе чуть позже). Это было самое крайнее выражение господствующей политической идеологии нашей эпохи.

3. Прислушаемся к постулатам фашистской доктрины, воспримем их с предельной серьезностью. Не стоит отмахиваться от них, называя безумными, противоречивыми или бессодержательными. В наше время серьезный подход к фашизму распространяется все шире. Штернхелл (Sternhell, 1986: x) пишет, что фашизм имеет «целостную доктрину, не более уязвимую с точки зрения логики, чем учения многих других политических движений». Мосс (Mosse, 1999: x) считает: «лишь… увидев фашизм изнутри, сможем мы в полной мере оценить его привлекательность и силу». Фашисты предлагали вполне возможные решения современных общественных проблем – и именно благодаря этому получали поддержку избирателей и восторженную преданность своих сторонников. Разумеется, как и большинство политических активистов, фашисты были разными и не чурались популизма. Культ вождя и власти делал их оппортунистами. Ради власти лидеры фашизма готовы были почти на все – в том числе и на отказ от своих изначальных ценностей. И все же большинство фашистов, ведущих и ведомых, обладали определенными принципами. Это не были чудаки, «ненормальные», садисты или психопаты или же люди с мешаниной плохо понятых догм и лозунгов в голове (по крайней мере – не больше, чем все мы). Фашизм был движением высоких идеалов: он сумел убедить значительную часть двух молодых поколений в том, что несет с собой более гармоничный общественный порядок. Чтобы понять фашизм, я рассматриваю всерьез его ценности: таков мой метод. Вот почему каждую главу, посвященную рассмотрению того или иного конкретного случая, я начинаю с изложения местного фашистского учения, а затем стараюсь понять, во что могли верить местные рядовые фашисты.

4. Мы должны серьезно разобраться с социальной базой поддержки фашистских движений и понять, каких именно людей привлекал фашизм. Не многие фашисты были маргиналами или антисоциальными личностями. Не многие принадлежали к тем классам или социальным группам, что могли бы использовать фашизм как прикрытие для своих узких материальных интересов. Существовала некая социальная база, в которой фашистские идеи и ценности находили наибольший отклик. Рассмотрение этого вопроса, пожалуй, составляет самую новаторскую часть моей книги: и здесь я исхожу из той же методологии – принимаю фашистские ценности всерьез. Дело в том, что эта социальная база была тесно связана с главной священной иконой фашизма – национальным государством. Поняв, кто и почему так любил национальное государство, мы сможем определить, какие люди рискуют соблазниться фашизмом.

5. Стоит серьезно отнестись и к самим фашистским движениям. Они были иерархичны, но в то же время поддерживали чувство товарищества, воплощали и принцип вождизма, и низовое взаимодействие: то и другое укрепляло связь с ними, особенно у одиноких молодых людей, для которых движение начинало составлять почти всю их жизнь. Необходимо оценить по достоинству и парамилитаризм фашистских организаций – ведь именно принцип «народного насилия» привел их к успеху. Фашистские движения испытывали двоякий соблазн. С одной стороны, им хотелось все более радикально и жестоко использовать силу; с другой – наслаждаться плодами тайных сговоров с традиционными элитами. Эти разнонаправленные стремления могли вести как к ужесточению фашизма (как в Германии), так и к его смягчению (как в Италии, по крайней мере, до конца 1930-х). Конкретные фашисты, делающие в своих движениях карьеру, могли двинуться как по одному, так и по другому пути. Нам стоит проследить фашистов в действии: как они применяли насилие, как лавировали, как строили карьеры.

6. Радикальных фашистов следует принимать всерьез в куда более зловещем смысле – как людей, закончивших свой путь бесчеловечными преступлениями. Мы не должны искать им оправданий; но должны попытаться их понять.

Способность творить зло – неотъемлемая часть человеческой натуры, как и способность совершать зло ради благих (как нам кажется) целей. Фашисты были особенно склонны к самообману. Но на то, что совершали они, способны и другие – и нам необходимо знать больше об обстоятельствах, в которых это становится возможным. Хоть мы и предпочитаем представлять историю и социологию в виде сказки со счастливым концом, реальный опыт человечества в эту розовую картину никак не укладывается. Двадцатый век видел страшное зло: и не как случайность или возрождение первобытных инстинктов – нет, как сознательное, упорядоченное, вполне современное поведение. Понять фашизм – значит понять, как во имя, казалось бы, высоких идеалов современности люди творили зло, которому нет оправдания. Впрочем, худшие проявления фашизма я оставлю для своей следующей книги.

7. Мы должны серьезно отнестись к возможности возрождения фашизма. Поняв, какие условия породили фашизм, мы поймем также, может ли фашизм вернуться и как этого избежать. Некоторые предпосылки возникновения фашизма живы и по сей день. Органический национализм и парамилитарные движения, приверженность этническим и политическим чисткам и сейчас привлекают тысячи людей во всем мире, толкая их к якобы «идеалистическим», а на деле кровавым и бесчеловечным действиям против соседей и политических оппонентов, именуемых «врагами». Быть может, это ужасает; но не стоит отмахиваться от этого, списывая на «возвращение первобытных инстинктов». Этнические и политические чистки – главный вклад Европы в историю Нового времени, а парамилитарное насилие – отличительная черта ХХ века. Это приметы современности: так их и надо понимать. Нам повезло, что этатизм (третий важнейший элемент фашизма, после органического национализма и парамилитаризма) сегодня вышел из моды, поскольку оба великих этатистских проекта, фашизм и коммунизм, потерпели крах. Современные режимы, склонные к чисткам, заигрывают с авторитаризмом и парамилитарным насилием, однако именуют себя демократическими; а слова «фашист» и «коммунист» в наше время почти обессмыслились и превратились в ругательства. Но подождем, пока неолиберализм, якобы способный обойтись вовсе без государства, причинит миру столько же вреда, – и, быть может, эта неприязнь к сильному государству померкнет. Радикальные этатистские ценности снова сольются с радикальным парамилитарным национализмом в движениях, напоминающих фашизм, – если мы только не извлечем урока из истории, о которой я рассказываю в этой книге. Едва ли новые движения станут называть себя фашистскими: слово это сейчас слишком одиозно. Однако суть фашизма жива и сейчас.

В исследовании фашизма существуют две школы. Более идеалистическая националистическая школа, о которой мы поговорим первой, сосредоточена на фашистской идеологии и доктрине, а более материалистическая классовая школа, о которой поговорим второй, – на классовой базе фашизма и его соотношении с капитализмом. Споры между ними представляют собой, по сути, еще один извод вечного спора между идеализмом и материализмом в общественных науках. В сущности, эти две школы обсуждают разные уровни одного и того же феномена – убеждения vs. социальная база/функции, и потому часто дополняют друг друга. Однако приемлемая общая теория фашизма пока отсутствует. Такую теорию необходимо выстроить на основе обоих подходов, заимствуя у каждого что-то полезное и добавляя то, чем оба пренебрегают.

Я предпочитаю не потчевать читателей ударной дозой социологической теории. Однако собственный мой подход основывается на более общей модели человеческих обществ, выходящей за рамки дуализма «идеализм/материализм». В более ранней своей работе я выделяю четыре источника социальной власти в человеческом обществе: идеологический, экономический, военный, политический6. Классовые теории фашизма выдвигают на первое место в своих объяснениях экономическую власть, националистические теории – идеологическую. Однако для объяснения значительных исторических и общественных событий необходимо учитывать все четыре источника социальной власти. Чтобы достичь своих целей, общественные движения в той или иной степени захватывают контроль над системами создания и распространения смыслов (идеологическая власть), средствами производства материальных благ и обмена благами (экономическая), организованным физическим насилием (военная) и централизованными или территориальными институтами общественного управления (политическая). Чтобы объяснить фашизм, необходим учет всех четырех факторов. Массовый фашизм стал ответом на послевоенные кризисы – идеологический, экономический, военный, политический. Фашисты предлагали выход из всех этих кризисов. Фашистские организации сочетали в себе серьезные идеологические инновации (так называемую «пропаганду»), стремление к победе на выборах и парамилитарное насилие. В попытках достичь власти и удержать власть фашистские лидеры стремились также нейтрализовать существующие экономические, военные, политические и идеологические (особенно церковные) элиты. Таким образом, любое объяснение фашизма должно принимать в расчет все четыре источника социальной власти, как и показывают эмпирические главы этой книги, посвященные конкретным случаям. В последней главе я изложу свои выводы: общее объяснение фашизма.

Путь к определению фашизма

Очевидно, вначале стоит договориться о терминах, хоть это и непростая задача. Некоторые ученые вообще отказываются говорить о фашизме как родовом понятии, полагая, что «истинный» фашизм можно было найти только у него на родине, в Италии. Я, как и многие другие, с этим не согласен. Однако и я не стану начинать с родового определения, которое можно было бы применять к разным временам и странам. Для начала я предложу эвристическую модель, подходящую для Европы в период между двумя мировыми войнами, и лишь в последней главе подниму вопрос о том, существуют ли фашистские движения в иных местах и в более близкие к нам времена.

Для начала разберемся с общим определением фашизма, опираясь на взгляды его ведущих интеллектуалов, в основном на комментарии Штернхелла (Sternhell, 1976; 1986; 1994) и Моссе (Mosse, 1999), а также на компиляцию фашистских первоисточников, собранных Гриффином (Griffin, 1995). Большинство теоретиков фашизма изначально были левыми, не-материалистами, принимающими органический национализм. В 1898 г. француз Барре назвал созданный им сплав «социальным национализмом»; итальянец Коррадини поменял эти слова местами и ввел термин «национальный социализм», который и прижился, хотя под «социализмом» Коррадини имел в виду синдикализм. «Синдикализм и национализм вместе – вот учение, воплощающее в себе солидарность», – подчеркивал он. Классовый конфликт и секторальные интересы можно гармонизировать с помощью синдикалистских (профсоюзных) организаций, координируемых «корпоративным государством». Таким образом, национальный социализм строится в границах нации, а классовая борьба превращается в борьбу между народами. «Буржуазные» нации (такие как Великобритания или Франция) эксплуатируют нации «пролетарские» (такие как Италия). Пролетарская нация должна сопротивляться угнетению экономическими средствами, опираясь на «священную миссию империализма». Идеи, хорошо знакомые ХХ веку: все, кроме последней фразы, здесь очень напоминает современный нам социализм третьего мира.

Будучи левыми, но не материалистами, эти теоретики восхваляли «сопротивление», «волю», «движение», «коллективное действие», «массы» и диалектику «прогресса» через «борьбу», «силу» и «насилие». Эти ницшеанские ценности и делали фашизм радикальным. Фашисты готовы были безжалостно подавлять противников – силой, если потребуется, не входя в переговоры и не идя на компромисс. На практике это означало создание не только партий, но и парамилитарных движений. Будучи коллективистами, они презирали «аморальный индивидуализм» рыночного либерализма и «буржуазную демократию», пренебрегающую интересами «живых общин» и «нации как органического целого». Нация была для них едина и неделима: своего рода живое существо, понимаемое как целостное и органическое. Быть немцем, итальянцем или французом, утверждали фашисты, – это нечто намного большее, чем жить на определенной территории: это опыт, который не дано пережить чужаку, это первичное, внерациональное ощущение единства. Мосс подчеркивает, что немецкое понимание нации отличается от южноевропейского: в нем играет роль не только культура, но и расовая теория. Опираясь на социал-дарвинизм, на антисемитизм, на различные расовые теории XIX века, оно порождает Volk — этнокультурное единство, растворяющее в себе все внутренние конфликты, однако и более высокими стенами огражденное от прочих народов.

Тем не менее у нации есть и моральная, и рациональная структура. Основываясь на Руссо и Дюркгейме, теоретики говорили, что соперничающие институты – рынки, партии, социальные классы, выборы – морали не создают. Мораль должна исходить из общины, из нации. Француз Берт так негодовал против либерализма: «Общество доведено до той грани, где все оно превращается в рынок, в Броуново движение свободно покупающих и продающих атомов, при соприкосновении с которым растворяется все остальное… пылинки отдельных людей, запертые в узких границах своих сознаний и банковских сейфов». Панунцио и Боттаи вслед за Дюркгеймом восхваляли добродетели «гражданского общества», видя в добровольных общественных объединениях фундамент свободы. Однако эти объединения должны быть интегрированы в общее корпоративное государство, представляющее интересы нации как целого. Без этой связи между государством и общественными объединениями, говорили они, государство останется «пустым», с «дефицитом социального содержания», что и происходит с либеральными государствами (Riley, 2002: гл. 1). Фашистское государство, напротив, должно быть корпоративным и социальным, прочными узами скрепленным с обществом. Все это тоже звучит очень современно. С тем же успехом Берт и Панунцио могли бы написать это сто лет спустя, в порядке критики неолиберализма.

Критиковали фашистские интеллектуалы и левых, попавших в ловушку пассивного буржуазного материализма. Их революционные претензии, говорили они, не в силах спорить с превосходящей мощью современной войны между целыми народами. Нации, а не классы – вот истинные массы современности. Классовая борьба между капиталистом и рабочим, настаивали фашисты, вовсе не корень зла. Настоящая борьба идет между «тружениками всех классов», «продуктивными классами» – и паразитическими «врагами», под которыми, как правило, понимались финансисты, иностранные или еврейские капиталисты. Свою миссию фашисты видели в том, чтобы защищать тружеников всех классов. Француз Валуа писал: «Национализм + социализм = фашизм», англичанин Мосли говорил: «Если ты любишь свою страну – ты националист; если любишь свой народ – ты социалист». В начале ХХ века, в «эпоху масс», эти идеи были очень привлекательны: фашисты обещали преодолеть классовую борьбу, грозившую разорвать ткань общества. В сущности, более умеренные версии таких обещаний приняла на вооружение большая часть успешных политических движений ХХ века.

Представлять нацию должно корпоративистское, синдикалистское государство. Лишь оно сможет преодолеть упадок нравов и классовую борьбу буржуазного общества, предложив «общий план» – этатистский третий путь между социализмом и капитализмом. Итальянец Джентиле, впоследствии ставший фашистом, писал, что фашизм разрешает «парадокс свободы и власти. Власть государства абсолютна». С ним соглашался Муссолини: «Все в Государстве, ничего против Государства, ничего вне Государства». «Нас ждет тоталитарное государство во имя целостности родины», – провозглашал испанец Хосе Антонио Примо де Ривера. Бельгиец Анри де Ман приветствовал «авторитарную демократию». «Фашистская революция» создаст «тотального человека в тотальном обществе – без конфликтов, без прострации, без анархии», – писал француз Деа.

Но это в будущем. А сейчас ради самореализации нация должна бороться со своими врагами. Борьбу возглавит парамилитарная элита. Более радикальные фашисты оправдывали «нравственно допустимое убийство». Они утверждали, что парамилитарное насилие «очистит» и «возродит» сначала элиту, которая его совершает, а затем и всю нацию. Валуа выразил эту мысль брутально:

«Буржуа щелкает на счетах и подводит баланс:

– Два плюс три равняется…

– Нулю! – говорит Варвар и проламывает ему череп».

Варвар-фашист для Валуа был нравственно прав, поскольку представлял именно органическое единство нации, из которого исходят все моральные ценности. Разумеется, для этих интеллектуалов, обитавших в том же пост-ницшеанском мире, что породил философию жизни, сюрреализм и дадаизм, все это были в значительной степени литературные метафоры. Но позже для фашистов «с улицы» эти метафоры станут руководством к действию.

О’Салливан (O’Sullivan, 1983: 33–69) замечает, что фашисты ненавидели «ограниченную природу» либеральной демократии, ее несовершенную, непрямую, представительскую форму правления. Либеральная демократия смиряется с конфликтами интересов, прокуренными залами заседаний, сделками «ты мне, я тебе», нечистоплотными и беспринципными компромиссами. Принятие несовершенства и компромиссов – в этом суть демократии, и либеральной, и социальной. Потенциальные «враги» здесь превращаются просто в «оппонентов», с которыми можно и договориться. Либеральная и социальная демократии не признают абсолютной истины, монополии на добродетель. Они антигероичны. Работая над этими двумя книгами, я научился не ждать от наших демократических политиков чрезмерной принципиальности. Нам нужна их беспринципность, их грязные сделки. Но фашисты были слеплены из другого теста. Политику они воспринимали как ничем не ограниченное средство достижения нравственных абсолютов. Говоря словами Макса Вебера, это было ценностно-рациональное поведение, ориентированное на достижение абсолютных ценностей, а не инструментальных интересов.

Это предполагает серьезную эмоциональную вовлеченность. Фашизм видел себя как крестовый поход. Зло фашисты не считали универсальным свойством человеческой природы. Как и некоторые марксисты, они верили, что зло воплощено в некоторых общественных институтах, а значит, его можно уничтожить. Органическая нация, очищенная от «врагов», вполне может достичь совершенства. Как отмечает О’Салливан, крайним примером таких воззрений был лидер румынских фашистов Кодряну. Свой «Легион Михаила Архангела» он рассматривал как нравственную силу: «Все [прочие] политические организации… верят, что страна гибнет от недостатка хороших программ: поэтому они придумывают себе очередную дурацкую программу и начинают под нее вербовать сторонников». На самом деле, продолжает Кодряну, все совсем не так: «Страна гибнет от недостатка людей, а не программ». «Нам нужны люди, новые люди». С новыми людьми Легион освободит Румынию от «сил зла». Это будут «герои», «самые чистые души, какие может представить наш разум; самые гордые, высокие, прямые, могучие, мудрые, отважные, неутомимые, каких способна породить наша раса». Они будут сражаться с «врагами», загрязняющими нацию (Codreanu, 1990: 219–221). В борьбе добра со злом, верил Кодряну, насилие вполне оправданно.

Однако очевидно: чтобы понять фашизм, нельзя ограничиваться интеллектуалами. Как идеи, приведенные выше, побуждали миллионы европейцев к действиям? Какие жизненные условия открыли дорогу столь необычайным чувствам и убеждениям? Штернхелл склонен считать, что фашизм сформировался до Первой мировой войны, ему не интересен вызванный войной переход от пламенной риторики отдельных ораторов к массовому движению. Однако ценности и эмоции позднейших рядовых фашистов исследовать нелегко. Большинство из них мало рассказывали о своих взглядах. А если и рассказывали, часто лгали (ибо были под судом и им грозила смерть). В своих эмпирических главах я постарался собрать все свидетельства, какими мы располагаем.

Кроме того, Штернхелл в своем исследовании явно предубежден в пользу ранних итальянских, испанских и французских интеллектуалов, а немцами откровенно пренебрегает. Мосс и другие пишут, что фашизм – не то же, что нацизм. Они полагают, что нацистов, как расистов и антисемитов, больше занимал народ, Volk, и в меньшей степени государство, а модель утопического государства у них вовсе отсутствовала. Нацию представляло не государство, а нацистское движение, а персонифицировалась она в фюрере. Среди южноевропейских фашистов, напротив, расистов и антисемитов было немного, и они много говорили о своем идеале государства, корпоративистском и синдикалистском. Нацизм был volkisch (народным), фашизм – этатистским (Mosse, 1964, 1966, 1999; Bracher, 1973: 605–609; Nolte, 1965, etc). И только у нацистов, продолжают они, расизм привел к геноциду. Следовательно, нацизм – не фашизм.

Хоть некоторое зерно истины в этом и есть, я принадлежу к тем, кто считает нацистов именно фашистами и видит необходимость в использовании слова «фашизм» в качестве общего понятия. Сами Гитлер и Муссолини считали, что принадлежат к одному движению. Фашизм – итальянское слово, и нацисты, будучи немецкими националистами, не хотели его заимствовать (как и некоторые испанские авторы, которых все называют фашистами). Однако, как мы увидим далее, эти движения разделяли одни базовые ценности, одну социальную базу, создавали очень схожие движения. В нацизме на первом месте стоял национализм, в итальянском фашизме – этатизм. Но это лишь вариации одной темы.

Кроме того, стремление развести в разные стороны немецкий нацизм и итальянский фашизм несправедливо ограничивает тему этими двумя странами. Фашизм был распространен куда шире и запустил множество политических процессов, особенно в правом политическом крыле. Я сосредоточусь на пяти примерах массовых фашистских движений: в Италии, Германии, Австрии, Венгрии и Румынии. Каждое из них уникально, но у всех есть общие черты. Это родственные явления; главная разница между ними – в их способности или неспособности захватить и удержать власть. Достичь власти и установить фашистские режимы, пусть и ненадолго, сумели лишь первые три. Связано это главным образом с тем, что в разных странах фашизм зарождался и развивался в разное время – и, следовательно, политические соперники его, особенно на правом фланге, применяли против него различные методы. В сущности, на примерах Австрии, Венгрии и Румынии мы можем рассмотреть диалектику взаимоотношений между фашизмом и более консервативными формами авторитаризма, диалектику, которая поможет нам лучше понять природу фашизма в целом. Под конец я перейду к Испании – стране, в которой, как и в некоторых других, собственно фашистов было немного, но хватало их попутчиков, и где более консервативным националистам и этатистам удалось удержать своих союзников-фашистов в узде. В следующей своей книге я рассмотрю множество профашистских движений в других странах – Словакии, Хорватии, Украине, Литве и так далее, – принимавших некую смесь немецкого нацизма и итальянского фашизма ради собственных целей7.

Дихотомии здесь не было: был диапазон фашистских движений и практик – так же как в случае с консерватизмом, социализмом или либерализмом.

Однако, в отличие от социализма (у которого есть марксизм), у фашизма нет систематической теории. Авторы, которых я цитировал выше, говорят самые разные вещи в рамках одного довольно расплывчатого Weltanschauung (мировоззрения) – множества взглядов, собранных вместе, из которых разные фашистские движения черпали разное. Определить суть фашизма пытаются многие. Нольте (Nolte, 1965) определял «фашистский минимум» как три «анти-»: антимарксизм, антилиберализм, антиконсерватизм – плюс две характеристики движения, вождизм и милитаризованная партия, направленные к одной цели – тоталитаризму. Из этого не вполне понятно, чего же хотели фашисты, а акцент на «анти-» несправедливо представляет их в виде реакционного, антимодернистского движения.

Ведущим сравнительным историком фашизма считается сейчас Стенли Пейн. По его мнению, ядро фашизма заключает в себе три «анти-» Нольте, а также целый список других терминов: национализм, авторитарный этатизм, корпоративизм и синдикализм, империализм, идеализм, волюнтаризм, романтизм, мистицизм, милитаризм и насилие. Вот так список! Дальше Пейн сужает его до трех категорий: стиль, противостояние и программа – хотя это скорее абстрактные, чем сущностные свойства. А заканчивает тем, что фашизм – это «самая революционная форма национализма», основанная на философском идеализме и морально обоснованном насилии (Payne, 1980: 7; 1995: 7–14). Заключение звучит довольно расплывчато, и, когда Пейн пытается выделить типы фашизма, оказывается, что фашизм классифицируется по национальностям (немецкий, итальянский, испанский, румынский, венгерский, а также целый набор «недоразвитых» фашизмов в других странах), что, казалось бы, наполовину уничтожает общую теоретическую базу.

Хуан Линц – ведущий социолог фашизма. Его определение еще пространнее:

Гипернационалистическое, часто пан-националистическое, антипарламентарное, антилиберальное, антикоммунистическое, популистское, а посему антипролетарское, частично антикапиталистическое и антибуржуазное, антиклерикальное или по меньшей мере не-клерикальное движение; ставит целью национальную социальную интеграцию посредством единой партии и корпоративного представительства (не всегда в равной мере); с отличительной стилистикой и риторикой, с опорой на активистские кадры, способные на насильственные акции в сочетании с электоральной борьбой, с целью установления тоталитарной власти путем сочетания законных и насильственных тактик.

Он также одобрительно цитирует Рамиро Ледесма Рамоса, видного испанского фашиста, который определял фашизм чуть короче и в более чеканных формулировках:

Глубокая национальная идея. Оппозиция демократическим буржуазным институтам, либеральному парламентаризму. Срывание масок с истинных феодальных властей современного общества. Национальная экономика и народная экономика против международного финансового и монополистического капитализма. Дух власти, дисциплины и насилия. Отрицание антинационального и противоречащего природе человека классово-пролетарского решения очевидных проблем и несправедливостей капиталистической системы (Linz, 1976: 12–15).

Эти авторы ярко излагают фашистский Weltanschauung и предполагают, что в основе его лежит гипернационализм. Однако родовому определению необходима большая точность и лапидарность.

Современные ученые стремятся восполнить этот пробел. Итуэлл дает лапидарное определение. Фашизм, говорит он, «стремится имитировать национальное возрождение, основываясь на целостно-национальном радикальном третьем пути». Он добавляет, что на практике фашизм склонен уделять стилю, особенно действию и харизматическому лидеру, больше внимания, чем проработанной программе, и тяготеет к «манихейской демонизации врагов» (Eatwell, 2001: 33; 1995: 11; 1996). Далее он расширяет это определение, разрабатывая четыре ключевые характеристики: национализм, целостность (то есть коллективизм), радикализм и «третий путь». Третий путь лежит между левым и правым, трудом и капиталом, и берет у обоих все лучшее. Это означает, что у фашизма есть практические предложения для современного общества, и, следовательно, он – не антимодернистское движение, а альтернативный взгляд на современность. Определение Итуэлла ближе всего к моему собственному, которое я привожу ниже.

Гриффин полагает, что родовое определение должно быть более сосредоточено на ценностях. В этом отношении он следует за Штернхеллом и Моссом. Он видит в фашизме «мифическое ядро» популистского ультранационализма, вдохновленное идеей возрождения нации, расы или культуры и устремленное к созданию «нового человека». Фашизм – это «палингенетический миф» популистского ультранационализма, представляющий нацию возрождающейся, как феникс, из пепла старого, упадочного общественного порядка. Это «особый род современной политики, ищущей бескомпромиссных революционных преобразований в политической и социальной культуре того или иного национального или этнического сообщества… Классический фашизм черпает вдохновение и энергию в ключевом мифе о том, что век упадка и разложения непременно должен смениться золотым веком возрождения и омоложения в постлиберальном новом порядке». Гриффин согласен с Итуэллом в том, что фашизм – альтернативный путь модернизации. По его мнению, он представляет «консенсусный» взгляд на фашизм: противостоят ему только материалисты, которых Гриффин высмеивает. Он открывает «первичность культуры» в фашизме. Называет Гриффин фашизм и «политической религией» (Griffin, 1991: 44; 2001: 48; 2002: 24).

Однако таким идеализмом, как у Гриффина, гордиться не стоит. В нем заключена серьезная ошибка. Как может миф породить внутреннюю сплоченность или стать движущей силой? Сам по себе миф не способен ничего двигать или объединять – ведь идеи не парят в пустоте. Без организации и власти идеи не стоят и ломаного гроша. Но к понятию власти Гриффин даже не обращается. Такому определению недостает обычного здравого смысла. Несомненно, фашисты должны были предлагать нечто более практичное, чем мифическое возрождение нации. Кто бы за это проголосовал? Хоть у фашизма и была иррационалистическая сторона, в целом он был достаточно трезв, предлагал и экономические программы, и политические стратегии (Eatwell, 2001). Он был определенно «от мира сего», а сакральным, религиозным измерением человеческой жизни не интересовался, хоть и готов был использовать его в своих целях.

Впрочем, идеализм заметен во всех этих определениях. Первенство в них отдается фашистским идеям. Национализм выглядит бестелесным, отторгнутым от своего основного носителя в реальном мире – национального государства. Сплоченная нация и сильное государство, то и другое вместе – этого желали все фашисты. Гриффин, кроме всего прочего, обеляет фашизм, умалчивая о характерном для него жестоком насилии и парамилитаризме; и даже Итуэлл замечает, что фашизм прибегает к насилию лишь «иногда» (Линц, Нольте, Пейн не пренебрегают значением насилия для фашизма).

Чтобы исправить эти упущения, однако, нет нужды прибегать к традиционной материалистической альтернативе идеализму, вписывая фашизм в теорию капитализма и классов. Нужно определить фашизм в его собственной системе координат, однако к ценностям добавить программы, действия и организации. Фашизм был не просто множеством людей с определенными убеждениями. Фашисты оказали огромное влияние на мир именно благодаря своим коллективным действиям и организационным формам. Фашисты были преданы элитизму, иерархии, товариществу, популизму и насилию, заключенным в достаточно свободные, парамилитарные формы этатизма. Если фашизм состоит лишь в палингенетических мифах о возрождении – в чем его вред и опасность? Будь фашизм только крайним национализмом – он был бы ксенофобией, и только. Но, принимая парамилитаризм, фашисты подталкивают друг друга к экстремальным действиям, уничтожают своих противников и убеждают множество зрителей, что смогут наконец принести в современное общество порядок. Затем их авторитарное государство требует от народа полного повиновения, уничтожает оппозицию и совершает массовые убийства. Следовательно, наше определение фашизма должно включить в себя как его ключевые ценности, так и ключевые организационные формы.

Определение фашизма

Я определяю фашизм, исходя из его ключевых ценностей, действий и организаций. Если говорить очень кратко, фашизм – это попытка создать трансцендентное национальное государство, при помощи парамилитаризма проведя народ через чистки. В этом определении содержится пять ключевых терминов, требующих дальнейшего объяснения. Кроме того, в каждом из них имеются внутренние противоречия.

Национализм. Все признают, что фашисты были глубоко преданы идее «органической», «целостной» нации и что это включало в себя необычно серьезное внимание к «врагам нации», как за границей, так и (особенно) дома. Фашисты не склонны были терпеть этническое и культурное разнообразие – оно, в их понимании, подрывало органическое единство нации. Агрессия против врагов, якобы угрожающих этому единству, – вот изначальный источник радикализма фашистов. Расово окрашенный национализм оказался еще более радикальным, поскольку расовая принадлежность – характеристика врожденная. С ней мы рождаемся, и только смерть, естественная или насильственная, может ее у нас отнять. Поэтому расовый национализм нацистов оказался сильнее одержим «чистотой» и совершил куда больше преступлений, чем итальянский культурный национализм, в целом позволявший присоединяться к нации тем, кто демонстрировал правильные ценности и правильное поведение.

Понятие «возрождения», которое Гриффин считает ключевой характеристикой фашизма, я бы отнес к национализму в целом: оно свойственно и многим умеренным национализмам – например, ирландскому, литовскому или зимбабвийскому. Поскольку нации, в сущности, возникли в Новое время (за одним или двумя исключениями), но националисты притязают на древность своих народов – этот парадокс они разрешают при помощи представления о возрождении древнего народа, ныне приспособившегося к современности8.

Миф о преемственности возводит народ ко временам Верховных Королей, Великого Княжества Литовского, Великого Зимбабве – но никто не ждет, что они возродятся в наше время.

Этатизм. Включает в себя и цель, и организационную форму. Фашисты поклонялись государственной власти. Грегор (Gregor 1979) подчеркивает, что именно авторитарное корпоративное государство, по их представлениям, должно было разрешить кризисы, вызвать общественное, нравственное и экономическое развитие. Поскольку государство представляет нацию, которая мыслится как органическая по своему существу, государство должно быть авторитарным – воплощающим в себе единую сплоченную волю, которую выражает партийная элита, преданная принципу вождизма. Ученые обычно подчеркивают «тоталитарные» черты фашистских идеалов и государств: Берли (Burleigh, 2000) и Грегор (Gregor, 2000) говорят об этом и сейчас. Другие соглашаются, что целью фашистов было «полное преображение» общества, однако выдвигают на первый план отступления от этой цели. Фашистский идеал государства представляется им бессмысленным или противоречивым, поскольку содержит в себе одновременно партийные, корпоративистские и синдикалистские элементы, и они подчеркивают, что в реальности фашистские государства были на удивление слабыми. Они обращают внимание на подковерную борьбу и политические торги при режиме Муссолини (Lyttleton, 1987), на «многовластие» и даже «хаос» нацистского режима (Broszat, 1981; Kershaw, 2000). Поэтому они не спешат наклеивать на фашизм ярлык тоталитарности. Для фашистских режимов, как и для коммунистических, характерна диалектика между «движением» и «бюрократией», «перманентной революцией» и «тоталитаризмом» (Mann, 1997). Можно отметить и противоречие между более организованным синдикализмом/корпоративизмом в итальянском стиле и склонностью к поликратической, более гибкой диктатуре, характерной для нацистов. И при всех режимах стремление к единому бюрократическому государству подрывалось партийным и парамилитарным активизмом, а также сделками соперничающих элит. Фашизм был более тоталитарным в своих целях, чем в актуальных проявлениях.

Трансцендентность. Фашисты отвергали консервативное представление, что существующий общественный порядок в целом гармоничен. Отвергали они и либеральные и социал-демократические представления, что конфликт групп интересов – нормальное свойство общества. Отвергали они и левую мысль о том, что гармонии можно достичь, ниспровергнув капитализм. Фашисты вели свою генеалогию и от правых, и от левых, и от центристов, опирались на поддержку представителей всех классов (Weber, 1976: 503). Они нападали и на капитал, и на труд, и на либерально-демократические институты, обостряющие их борьбу. Фашистский национал-этатизм должен был «превзойти» общественную борьбу: сперва обрушить репрессии на все конфликтующие стороны и «проломить им черепа», а затем инкорпорировать классы и другие группы интересов в корпоративистские институты государства. Термин «третий путь», предлагаемый Итуэллом, для такого революционного преображения общества звучит слишком мягко; его вполне мог бы принять какой-нибудь центристский политик вроде Тони Блэра. Речь определенно не о компромиссе и не о том, чтобы отовсюду взять лучшее (как утверждает Итуэлл). Речь о создании «нового человека».

Фашизм отчасти был (как говорят материалисты) ответом на кризис капитализма, однако предлагал для него революционное и, как казалось, вполне достижимое решение. Ниже мы увидим, что основную социальную базу поддержки фашистов можно понять, лишь если принять их стремление к преображению всерьез: в этом они действительно были совершенно искренни. Это была самая привлекательная часть фашистской идеологии – она предлагала практичный, вполне возможный путь изменения общества к лучшему. Преображение общества стало центральным элементом избирательной программы фашистов. В предыдущей своей книге я показывал, что идеологии сильнее всего тогда, когда предлагают трансцендентные, однако достижимые в реальности проекты «нового мира», когда сочетают рациональное с внерациональным.

Однако трансцендентность – самое изменчивое и проблематичное из пяти ключевых понятий, определяющих фашизм. Достигнута она так и не была. На практике большинство фашистских режимов держались за существующий порядок и за капитализм. В отличие от социалистов, фашистам недоставало критики капитализма в целом, поскольку недоставало интереса к капитализму и классам. Центр их притяжения составляли нация и государство, а не класс. Одно это вовлекало их в конфликт преимущественно с левыми, а не с правыми, поскольку именно марксисты и анархисты, а не консерваторы, обычно привержены интернационализму. Однако фашисты, в отличие от политически левых и правых, к классам относились прагматично – по крайней мере, пока не видели в них врагов нации. Они нападали не на капитализм как таковой, а на определенные виды извлечения прибыли, как правило, на финансистов, иностранных или еврейских капиталистов. В Румынии и Венгрии, где эти типы капиталистов преобладали, это придавало фашизму отчетливо пролетарскую окраску. В других местах фашистские движения были прокапиталистическими. Приближаясь к власти, фашисты сталкивались с особой проблемой. Хоть они, как авторитаристы, верящие в управленческие технологии, и надеялись подчинить капиталистов собственным целям, но сталкивались с тем, что самим им определенно не хватает технократических навыков для управления производством. Им приходилось договариваться с капиталистами. Более того: в Германии и особенно в Италии фашистские перевороты получили поддержку высшего класса. Муссолини, придя к власти, не пытался разорвать свои связи с правящим классом. Иным был Гитлер: просуществуй его режим дольше, сомневаюсь, что экономика рейха осталась бы капиталистической.

Однако и за то короткое время, что было им отпущено, фашисты далеко ушли от своего первоначального замысла «превзойти» классовую борьбу. Это «предательство» подчеркивают классовые интерпретаторы фашизма и другие исследователи, сомневающиеся в искренности или последовательности фашистских ценностей (например, Paxton, 1994, 1996). Однако нельзя сказать, что фашисты просто пошли на предательство и на том успокоились. Во всех фашистских движениях имелся разрыв между радикалами и оппортунистами – часть общей противоречивой динамики этих движений. Особенно ярко проявился он у нацистов. Эта динамика смещала акценты в поставленных транцендентных целях, но не уничтожала их вовсе. Фашизм ставил своей целью «превзойти» классовую и этническую рознь, но с классовым врагом-капиталистом пока приходится идти на компромисс – что ж, займемся врагами этническими. Такое смещение акцентов привело к тому, что фашистские режимы стали более кровавыми – не только в Германии, но в конечном счете и в Италии, как я покажу в своей следующей книге.

Чистки. Поскольку оппоненты воспринимаются как враги, их необходимо уничтожить и очистить от них нацию. Здесь фашистская агрессия проявлялась в действии. Тяжело видеть, что практика этнических чисток возрождается кое-где и в наше время, хотя политические чистки, начиная с конца ХХ века, стараются не афишировать. Органические националисты, как правило, считают, что с этническими врагами справиться труднее, поскольку политическую идентичность легче изменить. Так, можно репрессировать, даже убивать коммунистов; но, если они покаются, большинство из них будет принято в нацию. Поэтому политические чистки зачастую начинаются очень жестоко, но, как только враг сдается, – смягчаются и заканчиваются «примирением». Но жесткость этнических чисток со временем только нарастает, так как враг считается неспособным к ассимиляции. Как правило, фашисты практиковали сразу и этнические, и политические чистки, хотя и в разной степени. Даже для нацистов образ врага представал в некоем смешанном политико-этническом облачении, как ненавистный «жидобольшевик». Такие движения, как итальянский фашизм и испанский национализм, определяли своих врагов преимущественно через политическую терминологию. В результате немецкие нацисты, более склонные к этническому пониманию врагов, пролили больше крови, чем итальянские фашисты.

Парамилитаризм — и ключевая ценность, и ключевая организационная форма фашизма. Считался «народным», возникающим снизу; но в то же время был и элитистским – парамилитарные формирования рассматривались как авангард нации. Брукер (Brooker, 1991) рассматривает дух товарищества как основную характеристику фашистских движений; да и сами они рассматривали свое боевое братство как горнило, в котором выковывается новая нация и новый человек. Насилие – краеугольный камень фашистского радикализма. Убийствами фашисты опрокидывали все легальные формы деятельности. «Разбивая головы», они на практике стирали грани между классами. Элитизм и иерархия боевых отрядов должны были стать отличительной чертой и будущего авторитарного государства. Фашистское движение никогда не было всего лишь партией. В сущности, итальянские фашисты много лет существовали именно в форме парамилитарных отрядов. Фашизм всегда носил форму, маршировал, был вооружен и опасен – и стремился радикально дестабилизировать существующий общественный порядок.

От многих военных и монархических диктатур мира фашизм отличает именно этот низовой и насильственный характер парамилитаризма. Он приносил популярность как в широких народных массах, так и среди элит. Фашисты всегда изображали свое насилие как «успешную оборону»: истинное насилие, мол, исходит от врагов, но фашисты вступают с ними в бой и побеждают. Верили им не все, но многие: и это увеличивало их популярность, их рейтинги на выборах, привлекательность для элит. Таким образом, парамилитаризм предлагал особый подход и к выборной демократии, и к существующим элитам, хотя и то и другое фашисты на деле презирали. Парамилитаризм не следует рассматривать в отдельности, не учитывая его тесной связки с двумя другими основными источниками власти фашистов: избирательной борьбой и сговором с элитами. Именно парамилитаризм – способ организовать и сплотить самих фашистов, устрашить и привести к повиновению врагов, получить поддержку или уважение зрителей – позволял фашистам добиться куда большего, чем можно было бы ожидать, исходя только из их численности. Парамилитаризм был насилием, но включал в себя далеко не только насилие. Разумеется, его никогда не хватило бы для того, чтобы организовать настоящий переворот и бросить вызов государственной армии. Парамилитарные отряды не были равнозначны военной силе. Чтобы заговор оказался успешен, фашистам требовалось не победить военных в бою, а перетянуть их на свою сторону.

Это сочетание свойств, несомненно, делает фашистов революционным движением, хоть и не в традиционном лево-правом смысле. Недостаточно назвать их, как некоторые, «революционерами справа» и на этом успокоиться. Это сочетание означает также, что движение может быть в большей или в меньшей степени фашистским. Генезис каждого фашистского движения (хотя, несомненно, каждое из них уникально) можно разложить в пятимерной проекции – но, признаюсь, это превосходит мои аналитические способности. Не готов я и проводить сравнительный анализ фашистских и коммунистических движений по этим пяти параметрам – хотя, очевидно, между ними есть и сходства, и различия. И те и другие представляли альтернативные взгляды на современность; и те и другие потерпели поражение.

Привлекательность фашизма: классовая теория

Кого же привлекали эти ключевые характеристики? Что за люди становились фашистами и чего они стремились этим достигнуть? Странным образом – поскольку эти движения отрицали важность классов – на этот вопрос отвечают в основном сторонники классовой теории. Они рассматривают фашизм как продукт классовой борьбы и экономического кризиса, а основное его достижение видят в том, что он разрешил этот кризис, подавив рабочий класс. Поэтому другие классы общества его и поддержали. Существуют два варианта этой теории: одна видит в фашизме порождение среднего или нижнего среднего класса, другая – союзника или орудие класса капиталистического. Рентон (Renton, 2000) называет их соответственно «правой» и «левой» марксистскими теориями. Марксисты поняли, как важно для фашизма насилие и парамилитаризм. Отто Бауэр писал, что фашизм – это «диктатура вооруженной банды». Однако марксисты склонны не принимать в расчет убеждения фашистов, сводя их лишь к предполагаемой социально-экономической базе. Им несложно разглядеть в фашизме единый универсальный тип. Поскольку классы и капитализм – универсальные черты современного общества, универсалистский потенциал должен быть и у фашизма. Однако другие универсальные социальные структуры, в начале ХХ века также распространенные повсюду, несомненно, должны были оставить свой отпечаток на фашизме – как я уже показал на примерах национального государства и призывной армии.

Всякому, кто пишет о среднем классе, для начала необходимо освоиться с избытком ярлыков, наклеиваемых на тех, кто занимает в классовой иерархии срединное место. На разных языках их именуют по-разному. Одни причисляют всех, кто не относится ни к пролетариям, ни к высшему классу, к «мелкой буржуазии». Так принято в итальянском и испанском языках; примерно то же широкое значение имеет немецкое Mittelstand («среднее состояние»). Однако в английском языке термин «мелкая буржуазия» не особенно принят. Те, кто его употребляет, имеют в виду лишь разновидность этой срединной страты – ремесленников, мелких лавочников, мелких торговцев, словом, независимых собственников, которые трудятся сами, возможно, с участием семьи, но крайне редко нанимают наемных рабочих. Эту группу я называю «классической мелкой буржуазией». Немцы часто называют ее, вместе с государственными служащими, «старым» Mittelstand. Часто и ошибочно считается, что именно классическая мелкая буржуазия была склонна к фашизму; однако она одна никак не смогла бы наполнить собою такое массовое движение. Таким образом, большинство «среднеклассовых» или «мелкобуржуазных» теорий фашизма понимают эти термины в широком смысле, видят в фашизме движение, опиравшееся одновременно на «средний класс» и «нижний средний класс» (в обычном английском значении этих слов). Я буду называть это сочетание просто «средним классом», дабы противопоставить его двум другим сборным классам: рабочему и высшему. Разумеется, эти термины ни в коей мере не точны; однако, поскольку в эмпирических главах этой книги я буду подробно рассматривать классификацию по занятости – и покажу, что ни одно определение классов не слишком-то помогает понять фашизм, – более точные определения классов нам в этой книге не понадобятся.

Уже в 1923 г. Сальваторелли доказывал, что фашизм – независимое движение недовольных представителей среднего класса, а лидер Коминтерна Карл Радек именовал фашизм «мелкобуржуазным социализмом». Такие интерпретации широко распространились после Второй мировой войны, когда горы исследований, казалось, подтверждали, что фашисты выходили в основном не из элитарных, но и не из пролетарских групп, а в основном из нижнего среднего класса (напр., Lipset, 1963: гл. 5; Bracher, 1973: 145; Kater, 1983: 236; Stachura, 1983b: 28). Традиционное объяснение этому давалось в экономической сфере:

Недуги, кризис, поразивший капиталистическое общество… [ударили по тем, кто] был выбит из колеи социальными и экономическими неурядицами, чье социальное положение было под угрозой, кто потерял работу и статус и утратил веру в будущее. Это был нижний средний класс, а еще точнее – его наиболее уязвимая часть: ремесленники, частные мелкие торговцы, мелкие фермеры, мелкое чиновничество и белые воротнички низшего звена (Carsten, 1980: 232–233).

Теоретики такого рода признают, что некоторые фашисты были антикапиталистами, но в еще большей степени – антисоциалистами. При фашизме капитализм должен был быть взят под контроль, а социализм уничтожен. Ибо – говорят они – угрозы «снизу» средний класс страшился больше, чем угрозы «сверху».

Иногда теория среднего класса является и в еще более обобщенной форме. Фашизм понимается как поражение всего «общества среднего класса», созданного либерализмом и капитализмом (Eley, 1986: гл. 9–10). Трудно понять, что это значит. Никакое общество, никакую эпоху невозможно определить в терминах лишь одного класса. И ни либерализм, ни капитализм вовсе не потерпели поражение. Некоторые авторы расширяют эту теорию, припрягая к среднему классу другие, более маргинальные группы. Карстен (Carsten, 1976) подводит итоги традиции, восходящей к 1920-м, к Тольятти, Таски, Фромму, Райху и Нольте: ядром фашистского движения они считали студентов, отставных военных, безработных интеллектуалов, деклассированных и люмпен-пролетариат – вместе с мелкими торговцами, ремесленниками и «белыми воротничками». Смесь очень пестрая, скорее отражающая неприязнь автора к фашистам, чем какой-либо общий принцип, лежащий в основе такого группирования. Карстен полагает, что столь разнородные люди становились фашистами, поскольку все они переживали опыт экономических и статусных лишений. Цеткин, Тальхаймер, Левенталь, Зауэр и Джермани считали, что фашизм притягивает униженных, неудачников, маргиналов, людей без корней. «Истинное сообщество банкротов!» – клеймил их Левенталь. Всегда, когда эти авторы пишут, что какая-то профессиональная группа (будь то студенты, военные, адвокаты или конструкторы) особенно склонна к фашизму, – они связывают это с экономическими лишениями, безработицей или снижением заработка. Любопытно, что большинство психологических теорий фашизма также основаны на понятии среднего класса. Франкфуртская школа переосмысливает фрейдизм так, что «репрессии», «авторитарная личность», «статусная уязвимость» и «иррациональность» оказываются явлениями буржуазными по сути своей, связанными с упадком буржуазной семьи. Однако ни одна из этих психологических теорий фашизма не имеет достаточных эмпирических подтверждений (Payne, 1995: 454). Даже если какие-то из этих групп и были предрасположены к фашизму, то едва ли по классовым причинам. Бывшие офицеры становились фашистами скорее из-за военного склада ума и характера, студенты – в силу возраста и идеологического климата, царившего в университетах. Социальная идентичность человека всегда сложна и не ограничивается классом, к которому он принадлежит.

В сущности, ни одна из теорий, увязывающих фашизм со средним классом, не выдержала проверку временем. Да, фашизм зародился в недрах среднего класса – как и большинство политических движений. Но, едва он превратился в массовое политическое движение, его привязка к среднему классу, как будет показано в главах 3 и 8, сошла на нет. Большинство членов крупных фашистских движений не были ни членами среднего класса, ни экономически обездоленными9. После 1930 г. ни сами нацисты, ни те, кто за них голосовал, в основном не принадлежали ни к буржуазии, ни к мелкой буржуазии. Они черпали свою поддержку из всех классов.

Итальянских фашистов часто называют буржуа, хотя данные по этому вопросу скудны. Однако рядовые фашисты в Венгрии и Румынии были скорее пролетариями (Berend, 1998: 342–343). Пейн в своем обзоре подробно пишет обо всем этом, однако старается спасти хоть что-то из теории среднего класса. Он заключает: «радикализм среднего класса» остается «одной из важнейших черт фашизма, однако для того чтобы выработать общую теорию, этого недостаточно» (Payne, 1995: 445). Заключение вполне разумное, но что оно нам дает? Если фашистами становились люди из всех классов – маловероятно, чтобы классовое сознание или классовая борьба помогли нам что-то понять в фашизме.

Вторая классовая теория видит в фашистах союзников или орудия капиталистического класса. Капитализму начала ХХ века, в его «империалистической», «монополистской» или «кризисной» фазе, требовалось авторитарное государство, чтобы защититься от восставшего пролетариата. Такая теория наделяет фашизм бонапартистской «относительной автономией» от капитализма, однако полагает, что в конечном счете фашизм был подотчетен капиталу. Так, Пуланзас определял фашизм как «исключительно капиталистическое государство», функционально необходимое во время кризиса, чтобы защитить капиталистический класс от пролетариата (Poulantzas, 1974: 11). Капитализму угрожали два кризиса один за другим: подъем революционного социализма в 1918 г. и далее (вызвавший захват власти в Италии) и массовая безработица и давление на государственный бюджет во время Великой депрессии (вызвавшие захват власти Гитлером). Некоторые пишут, что капиталисты принимали фашизм быстро и с энтузиазмом, но большинство исследователей говорит о медленном, неохотном и недоверчивом сближении.

Теория эта отчасти утратила свою популярность вместе с общим упадком марксизма. Однако ее принимает Хобсбаум, говоря: «Перед лицом неразрешимых экономических проблем и/или растущей революционности рабочего класса буржуазия вынуждена была возвратиться к силовым методам и принудительным мерам, иначе говоря, к чему-то вроде фашизма» (Hobsbawm, 1994: 136).

Даже если не замечать опасно функционального выражения «была вынуждена» – беглый взгляд на пять основных фашистских стран открывает нам большое разнообразие в ответах на вопрос, до какой степени капиталисты этих стран могли видеть в пролетариате опасную для себя угрозу. Если они боялись несуществующей угрозы снизу – это предмет скорее психологического, чем социологического анализа. Психология – не моя специальность, однако и я порой задаюсь вопросом, почему имущие классы так остро реагируют на относительно незначительную угрозу снизу. Ответ я постараюсь дать в последней главе. Говоря эмпирически, степень поддержки фашистских движений со стороны капитала остается вопросом спорным – она сильно менялась от страны к стране. Как и с теорией среднего класса, картину порой смазывает «наложение» поддержки близких капиталу социальных групп, связанных со «старыми режимами» предшествующего периода: королей, аристократов, высшего чиновничества, армейского командования, церкви, интеллектуалов. Как правило, эти люди владели и значительной собственностью; однако их симпатии к фашизму могли исходить из военных, религиозных или «старорежимных», а не капиталистических ценностей и потребностей. Теоретики капиталистического класса рассматривают как аргумент в свою пользу то, что фашистские лидеры, придя к власти, как правило, отказывались от притязаний «превзойти» классовую борьбу. Если фашистское движение в самом деле неизменно заканчивало такой «политической проституцией», то социальный бэкграунд рядовых фашистов особого значения не имеет: фашизм – в самом деле лишь прислужник или марионетка капитализма. Да, бывало и так; но чаще бывало иначе. В целом капиталистическая теория фашизма, как и теория среднего класса, объясняет кое-что в фашизме – но далеко не все.

Иные стремятся совместить эти две классовые теории. Рентон (Renton, 2000: 101) говорит: хотя по своему происхождению фашизм – это «социализм среднего класса», в конечном счете это реакционное антирабочее движение, поддерживающее капитализм. Китчен также считает, что социальную базу фашизма составлял средний класс, однако задача его была по сути капиталистической. По его словам, «фашистские партии представляли собой мелкобуржуазные организации», ибо представители мелкой буржуазии «составляли в них подавляющее большинство». Однако от них требовалось действовать «в тесном союзе с капиталистической элитой» (Kitchen, 1976: 59, 65). Такой двоякий подход отчасти отражает динамику фашистских движений – напряжение между радикальными рядовыми фашистами, выходцами из мелкой буржуазии, и их более консервативными и оппортунистическими лидерами. Конфликты таких радикалов, как Грегор Штрассер и рядовые СА с более консервативнооппортунистическими Гитлером и Герингом, или между провинциальными фашистскими главарями (известными под наименованием «ras») и Муссолини, в которых лидеры побеждают радикалов, часто рассматриваются с этой точки зрения. Бесспорно, и здесь есть зерно истины.

Однако, обращая внимание лишь на социальную базу и объективные функции, большинство классовых теоретиков упускает из виду убеждения самих фашистов. Они рассматривают фашизм извне, с точки зрения для самих фашистов, отвергавших все классовые теории как «материализм», бессмысленной. Для фашистов было важно другое. В начале главы 3 я расскажу о классовой теории итальянского фашизма (по Сальваторелли), а затем приведу рассказ самого Бенито Муссолини о его пути к фашизму. Мы увидим, что говорят они как будто совсем о разных вещах. Быть может, теоретикам лучше знать, чего хотел Муссолини на самом деле или зачем он искажал истину (а он, разумеется, в своей «исповеди» не вполне искренен). И все же контраст приводит в замешательство, особенно социолога. Большинство социологов согласны с утверждением: «Если люди верят в Х как в реальность, то по своим последствиям Х будет реальностью». Фашисты верили, что стремятся к определенным целям, во имя этих целей совершали определенные действия; это реальность, от которой нельзя просто отмахнуться.

Наконец, с классовым интересом есть еще одна проблема: ведущая мотивация фашистов. Фашисты были эмоционально вовлечены в задачу очищения нации от врагов: во имя этой задачи они позволяли себе безжалостное насилие и совершали самое ужасное зло. Как правило, это насилие и зло не окупалось материально. Фашисты были агрессивны себе во вред – особенно в своей одержимости войной. О способностях и возможностях «нового человека» они были самого необоснованно высокого мнения. И, хотя в некоторых их преступлениях против евреев и других врагов заметен и корыстный интерес (повсеместно распространенные грабежи), геноцид – совсем иное дело. В материальном плане он приносил Германии только ущерб (и как армейские генералы, так и высшие чины СС, занимавшиеся экономическим планированием, прекрасно это понимали). Присущее фашистам сочетание моральности, агрессии и кровопролития не вписывается в теории материального интереса. Фашисты подчинялись не только рациональному целеполаганию, но и своим ценностям. И именно их ценности победили разум и, в конце концов, погубили своих носителей.

Интерпретация фашизма с националистической точки зрения ущербна по другой причине. В отличие от классовой теории, она не способна исследовать социальную базу фашизма. Теоретики такого рода сосредоточиваются на идеологии, забывая о социальной базе. Впрочем, порой они заимствуют и классовые интерпретации. Любопытно, что такие ценности, как расизм, национализм и милитаризм, они называют «буржуазными» или «мелкобуржуазными» (Mosse, 1964, 1966; Carsten, 1980: 232). Я не в силах понять, с какой стати приписывать эти ценности исключительно среднему классу. Многие ученые явно недолюбливают мелкую буржуазию. Быть может, это сословие раздражает их, поскольку они сами из него вышли? Даже некоторые не-классовые теоретики никак не могут расстаться с идеей классов. Книги с подзаголовками, обещающими показать «социальное лицо» нацистов и их сторонников, на 90 % состоят из рассуждений о классах и профессиях (напр., Kater, 1983; Manstein, 1988), как будто наше социальное лицо на 90 % определяется тем, где мы работаем и к какому классу принадлежим!

Пейн (Payne, 1995) предлагает наиболее детальный обзор социальных корней фашистов. Их классовый бэкграунд он исследует очень подробно. Более кратко останавливается на других социальных характеристиках, таких как молодость, маскулинность, преобладание отслуживших в армии, высшее образование, религия и (иногда) место проживания. Однако только данные по классам он стремится связать с общей теорией фашизма. Все остальное он рассматривает как второстепенные детали и не стремится объяснить. Линц (Linz, 1976) ранее предпринял великолепный анализ биографий фашистов: профессия, род деятельности, место проживания, религия, возраст, пол и так далее. Однако странным образом (он ведь прекрасный социолог) никаких общих закономерностей в этом многообразии идентичностей не отыскал. Хоть эти ученые и видят в фашизме крайний национализм, они не пытаются определить социальную базу национализма. Между идеологией и социальной базой у них зияющая брешь. Мы можем заполнить ее, признав, что, помимо классовой составляющей, поддержка фашизма исходила от людей, поддерживающих национальное государство и парамилитаризм. В классовых теориях содержится значительная доля истины. Фашизм многое заимствовал из классовых идеологий и организаций, был одержим угрозой большевизма и чувствителен к классовым интересам. Китчен прав: нам необходимо понять социальную базу и функции фашизма. Однако «социальное» нельзя уравнивать с «классовым». Рассмотрим вкратце общественные условия, в которых развивался фашизм.

Общественный резонанс фашизма

Общественные условия, в которых возник и развивался фашизм, можно разбить на пять основных категорий. Начну с самой общей.

Макропериод: межвоенные кризисы европейской современности

Массовое движение, называющее себя фашизмом, возникло и набрало силу в Европе в период между двумя мировыми войнами. Изучая это явление, я буду привязывать его к месту и времени – к «европейской эпохе», по выражению Итуэлла (Eatwell, 2001), хотя, быть может, отголоски фашизма были слышны и на других континентах. Европа в этот период переживала четыре серьезных кризиса: последствия опустошительной мировой (но, по сути, в основном европейской) войны – войны между массовыми призывными армиями; ожесточенная классовая борьба, усиленная Великой депрессией; политический кризис, вызванный ускоренным переходом многих стран к демократии и национальному государству; культурное ощущение кризиса и упадка цивилизации. Сам фашизм признавал эти кризисы, громогласно обещая разрешить все четыре. К тому же все четыре кризиса сыграли важную роль в ослаблении способности элит управлять по-старому.

Это не противоречит тому, что в разных странах фашизм возникал по разным причинам: здесь из-за поражения в войне, там из-за Великой депрессии. Но сильнее всего фашизм становился там, где сочетались все четыре. Вопрос здесь в степени: до какой степени тот или иной кризис – экономический, военный, политический и идеологический – вносил свой вклад в появление и развитие фашизма? Подробнее мы поговорим об этом в главе 2. По всей видимости, эти четыре кризиса стали необходимыми предпосылками фашизма. Без них фашизма бы не было. Однако, как видно, ни одного из них по отдельности не было достаточно. Большинство стран справились с кризисом, не превращаясь в органические национальные государства – не говоря уж о фашизме. Это выводит нас на второй уровень анализа, а именно к вопросу: в каких местах возник фашизм?

Макрогеография: половина Европы

В межвоенный период, как показано далее, на карте 2.1 (с. 64), почти во всей Центральной, Южной и Восточной Европе правили достаточно схожие авторитарные правые режимы; фашизм представлял собой одну из их разновидностей. На северо-западе континента сторонниками подобных режимов были лишь незначительные меньшинства. Профашистские движения имелись и в наиболее экономически развитых странах на других континентах – в Японии, Южной Африке, Боливии, Бразилии и Аргентине. Европейский фашизм получал здесь определенный резонанс, хотя до какой степени – вопрос спорный (Payne, 1995: гл. 10; Larsen, 2001). На мой взгляд, ни в одной из этих неевропейских стран нельзя найти сочетания всех предпосылок появления фашизма, перечисленных выше. В Японии, например, имелся чрезвычайно сильный национал-этатизм, создавший, пожалуй, самую проработанную в мире квазифашистскую экономическую теорию (Gao, 1997: гл. 2–3). Однако Японии недоставало парамилитаризма, массового движения снизу (сравнение Японии с Европой см.: Brooker, 1991). В том, что принято называть японским «фашизмом», господствовал милитаризм, а не парамилитаризм. Аргентина и Бразилия, напротив, порождали массовые популистские движения авторитарного типа, с этатистскими и радикальными тенденциями, однако им не хватало националистических чисток. В течение всего межвоенного периода мы встречаем теоретиков, которые читали Барре, Муссолини, Гитлера и так далее, а затем старались приспособить их идеи к местным условиям, создавая своего рода квазифашистские учения. Так, в Индии Голваркар перенял расовые теории Гитлера и использовал их в своей концепции чистого индуистского теократического государства. Сложим эти теории с парамилитарными отрядами индуистской праворадикальной организации «Раштрия сваямсевак сангх» – и получим нечто очень близкое к нацизму (Jaffrelot, 1996). Однако движение это в 1930-х было мизерным, как и почти все профашистские партии и ополчения той эпохи. Лишь одним континентом – Европой – фашизм овладел почти полностью.

Почему же в одной половине Европы победил авторитарный этатизм, а в другой – либеральная демократия? Очевидно, проблема не в каком-то общем кризисе, вроде Великой депрессии или недостатков либерализма: такой кризис сказался бы на всей Европе, а не на ее половине. Основная разница была в поведении консервативного, «старорежимного» политического крыла и класса собственников. Да, именно здесь классовый вопрос сыграл важнейшую, хоть и довольно странную роль. На половине континента правящие классы обратились к более жестким режимам, надеясь с их помощью защититься от двух тесно связанных угроз – народных восстаний и своих оппонентов, левых политиков. Однако рациональным такое поведение назвать нельзя. Они значительно преувеличивали эти угрозы и отказывались от тех более безопасных мер противостояния им, что приняли их коллеги на северо-западе Европы. Их реакция была несоразмерной: можно сказать, что они слишком рано и слишком резко схватились за оружие. Объяснить эту загадку – нерациональное, по всей видимости, поведение целого класса – одна из главнейших задач моей книги. Это объяснение необходимо нам, чтобы понять макрорегиональную обстановку авторитарного национал-этатизма, в которой процветал фашизм. Но это не объясняет нам самого появления фашизма: ведь он стал массовым движением лишь в нескольких странах – и произошло это вовсе не по воле правящих классов.

География: пять фашистских стран

Почему именно у итальянцев, немцев, австрийцев, венгров и румын фашизм получил массовую популярность, какой не имел в соседних странах? Верно, что в нескольких регионах других стран – в Судетах, Словакии, на Украине, в Хорватии – впоследствии возникли довольно многочисленные квазифашистские движения. Их я рассматриваю в следующей своей книге. Однако в других странах и регионах фашистов было совсем немного. Нельзя сказать, как говорят часто, что фашизм имел успех лишь в более развитых странах или в великих державах центра, востока и юга Европы. Этот аргумент связан с чрезмерной сосредоточенностью на Германии и Италии. Венгрия и Румыния великими державами вовсе не были, это были скорее отсталые страны – и что же? Некоторые авторы уверяют, что именно отсталость и породила в них фашизм (Berend, 1998). Однако фашизм – как и социализм – был привлекателен для очень и очень многих, а значит, дело тут не в развитой или отсталой экономике. Чтобы понять, что произошло, нам необходимо найти между этими странами нечто общее – и это будет явно не уровень развития. Но и это само по себе не даст удовлетворительного ответа. Ведь и в этих странах фашистами становились далеко не все – скорее уж меньшинство населения. Кто были эти люди и почему они стали фашистами?

География: социальная база фашизма

Какие же социальные группы в этих странах больше всего привлекал фашизм? На многих страницах, на протяжении нескольких глав, я исследую социальное происхождение фашистских лидеров, боевиков, партийцев, попутчиков, заговорщиков и избирателей – сравнивая их (там, где это возможно) с аналогичными представителями других политических движений. Кто они были: мужчины, женщины, какого возраста, военные, штатские, горожане, сельские жители, верующие, атеисты, богатые, бедные; где родились, чем занимались, к какому классу принадлежали? С благодарностью я проштудировал работы ученых из многих стран, стремясь собрать богатейшую из ныне существующих базу данных по фашистам. В этих данных можно различить три социальные базы, наиболее чутко воспринявшие перечисленные мною ранее ценности фашистов; именно на их основе и возникали фашистские движения. Разумеется, социальные базы фашистов не возникали мгновенно и в готовом виде. Фашистам необходимо было их «открывать», а затем работать над ними – организовывать, убеждать, подкупать, принуждать. Одним фашистам это удавалось лучше, другим хуже. Некоторые фашисты неверно определяли свою социальную базу, другие натыкались на нее почти случайно (так нацисты наткнулись на немецкий протестантизм). Фашистские движения были разнородны, так что и социальные базы их несколько различались. Но среди всех этих случайностей и вариаций мы можем различить три общие модели массовой поддержки. Эта поддержка исходила от миллионов людей, голосовавших за фашистов, и тысяч вступавших в фашистские организации. И то и другое – важнейшие, хоть и очень разнородные факторы успеха фашистов. Для своих нынешних целей, однако, я объединяю эти два вида поддержки в один.

Сторонники парамилитаризма. Во всех странах фашизм поддерживали последовательно два молодых поколения, повзрослевших между Первой мировой войной и концом 1930-х. Их юности и идеализму импонировали ценности фашизма, преподносившиеся как современные и в то же время нравственные. Особенно легко распространялись фашистские идеи через два института социализации молодых людей: среднее и высшее образование, внушавшее идеи морального прогресса, – и армию, воспитывавшую в молодежи милитаризм. Фашизм апеллировал в первую очередь к молодым мужчинам – поэтому в нем ярко проявлялся дух «мачизма», поощряющий браваду и не вполне контролируемое насилие; в мирное время милитаризм его легко превращался в парамилитаризм. Характер фашизма определяли молодые мужчины, социализировавшиеся в институтах, где оправдание насилия и даже убийства было самым обычным делом. Однако схожесть ценностей милитаризма и парамилитаризма всегда давала фашизму возможность обращаться к самим вооруженным силам: не настолько, чтобы поднять их на мятеж, но настолько, чтобы внушить военным такую симпатию к себе, которая в решительный момент сможет парализовать армию.

Желающие покончить с классовой борьбой. Нигде фашизм не был ни исключительно буржуазным, ни исключительно мелкобуржуазным. Да, в Италии и, пожалуй, в Австрии у него чувствовались определенные классовые симпатии. Но в Германии после 1930 г. (если мы причисляем к нацистской партии отряды СА и СС) подобных симпатий не было. Фашистские перевороты в этих странах поддержали и высшие классы. В то же время румынские и венгерские фашисты особой поддержкой высших классов не пользовались, а сторонников себе вербовали скорее из пролетарских, чем из буржуазных кругов. Таким образом, классовый состав фашистского движения сложен и в разных странах заметно различается. Более устойчивые тенденции связаны с занятостью. По-видимому, чаще фашисты приходили оттуда, где не велась организованная борьба между трудом и капиталом. Реже это были городские, фабричные и заводские рабочие (исключение составляют Будапешт и Бухарест, где рабочие традиционно поддерживали «сильное государство»). Как правило, это не предприниматели, мелкие или крупные, и не управленческий слой. Однако нельзя назвать фашистов и маргиналами, людьми без корней. В межвоенный период их социальное положение было более или менее стабильно. Но со своей несколько отстраненной точки зрения они взирали на классовую борьбу с отвращением – и рады были отдать голоса за движение, обещающее положить ей конец. Разумеется, в большинстве случаев конца так и не случилось; и многие авторы отмечают напряжение между более радикальными рядовыми фашистами и более оппортунистическими лидерами, готовыми пойти на сговор с элитами. Так же и капиталисты, и представители «старого порядка» в разной мере готовы были идти на компромисс с этой новой для них идеологией. Однако, если мы принимаем убеждения фашистов всерьез, из этого следует, что фашизм был привлекателен именно для тех, кто глядел на классовую борьбу извне, восклицая: «Чума на оба ваши дома!»

Сторонники сильного национального государства. Бэкграунд фашистов выглядит неоднородным. Часто встречается военный опыт, высшее образование, работа на государство или военная служба, определенное географическое происхождение или религиозные симпатии. Для многих наблюдателей это подтверждает, что фашизм – движение «лоскутное» (таков самый распространенный взгляд на нацизм, как мы увидим в главе 4). Однако у всех этих пестрых атрибутов есть нечто общее: фашисты – «соль» нации и государства. Некоторые «национально-государственные» локации одинаковы во всех странах: прежде всего, это военные и ветераны, но также и госслужащие, учителя и работники физического труда в государственном секторе. Почти во всех странах, где фашизм был распространен массово, доля именно этих людей в фашистских движениях непропорционально высока. Другие характеристики варьируются от страны к стране. Так, индустриализацию столиц и их пригородов в Венгрии и особенно в Румынии проводило государство – поэтому здесь рабочие, даже трудившиеся на частных предприятиях, отличались более этатистскими взглядами. Религия важна почти везде – и почти везде поддерживает национал-этатизм (кроме Италии, где религия транснациональна). Евангелическая церковь в Германии 1925–1935 гг., православные верующие и духовенство в Румынии, католики в «австрофашизме» – все они поддержали фашизм, поскольку религия для них была тесно связана с чаемым национальным государством. В Германии роль религии менялась по мере преображения самого нацизма: среди исполнителей геноцида, в отличие от ранних избирателей нацистов, мы видим непропорционально большое число бывших католиков (этот феномен я продемонстрирую и объясню в своей следующей книге). В некоторых странах фашисты происходили в основном из исторического центра народа или государства; но чаще это были уроженцы «угрожаемых» приграничных территорий или беженцы с «утраченных земель». Далее мы убедимся, что все они были именно сторонниками сильного национального государства.

Очевидно, не все фашисты были выходцами из этих трех групп и не все представители этих групп были фашистами. Ценности и характер фашистов также не оставались неизменными. Простодушные избиратели, которые, подумав минут десять, голосовали за фашистов, ничем не напоминали элиту, годами выстраивавшую с фашистами отношения и заключавшую сделки. И ни те ни другие не были похожи на активных членов движения или боевиков, отдававших движению большую часть своего времени, энергии, а порой и рисковавших ради него жизнью. Кем же были они, эти активные фашисты?

Микроуровень: фашистские движения

Вступая в движение, фашист еще не был фашистом в полном смысле слова. Войти в движение можно было, даже если представляешь его себе довольно смутно: поддерживаешь несколько лозунгов, симпатизируешь харизматичному фюреру или дуче или просто идешь туда за компанию с друзьями. Большинство фашистов присоединялись к движению в юности – неженатыми, неопытными, с очень небольшим опытом взрослой общественной жизни. Фашистские партии и боевые отряды становились для них мощными средствами социализации. Эти движения дарили своим адептам гордое чувство исключительности и власти, строгую иерархию, культ великого вождя. Приказы надо было исполнять неукоснительно, дисциплине подчиняться безоговорочно. Прежде всего каждый должен был вносить свою лепту в общее дело. Так рождалось теплое чувство товарищества. Если движение запрещали, оно уходило в подполье, и общая тайна и опасность сплачивали его участников. Многие активисты теряли работу, попадали в тюрьму, бежали из страны. Это пугало и отталкивало слабых и робких – но лишь сильнее сплачивало оставшихся.

Так же действовал и парамилитаризм. В некоторых фашистских движениях (раннем итальянском или румынском) боевые отряды и были движением; в других (как у нацистов) они существовали наряду с партийными институтами. Боевики не щадили времени и сил, подчинялись жесткой дисциплине, но получали право на ограниченное групповое насилие. От них много требовали, но само это давление доставляло им радость. Физические лишения и опасности, суровые наказания, острое чувство товарищества, очень активная коллективная социальная жизнь – все это создавало для них своего рода «клетку», тотальный институт, по выражению Гофмана. Разумеется, кого-то это не устраивало; многие уходили. Но те, кто оставался, приобретали в этих боевых отрядах опыт фашистской социализации. Например, с 1934 по 1938 г. правительство преследовало австрийских нацистов. Многие бежали в Германию, вступили в СС или в Австрийский легион и превратились в тесно сплоченное сообщество: вместе работали, вместе пили в нацистских пивных, вместе спали в нацистских казармах10. Из этих «социальных клеток» фашистские лидеры и рекрутировали надежных, закаленных бойцов для выполнения особенно жестоких задач.

К насилию они были готовы. Для многих, причастившихся фашизму в юности, единственным известным взрослым образом жизни осталась война. Первое («фронтовое») поколение фашистов почти все побывало на фронтах Первой мировой; второе («домашнее») поколение во время войны еще училось в школе, хотя многие рвались в бой и исполнили свою мечту позднее, в парамилитарных отрядах, совершавших вылазки и налеты по всей Европе в первые послевоенные годы. Третье поколение фашистских рекрутов о войне знало уже лишь по рассказам старших – зато с восторгом отдавалось стихии уличного насилия. Старшие члены движения, уже прошедшие школу «насилия без войны», стали их наставниками. Более того: успешное и безнаказанное насилие вызывает у тех, кто его совершает, своего рода катарсис, чувство очищения и освобождения. Они выходят за рамки привычной морали, нарушают закон, проходят точку невозврата: все это усиливает коллективное ощущение, что они – элита, особые люди, над которыми обычные правила поведения не властны. Для этих молодых людей эффект насилия подкреплялся еще двумя отличительными свойствами их «банд»: мачистскими представлениями о мужественности, среди которых способность к насилию играла не последнюю роль, и обильными возлияниями, снимавшими все тормоза и запреты. Трудно представить себе фашистских боевиков без потасовок в пивных. Благодаря всему этому, прибегнув к насилию один раз, легче было обращаться к нему снова и снова.

Карьера в фашистском движении приносила материальную и статусную выгоду. По мере того как движение крепло и разрасталось, перед его участниками открывались новые горизонты власти, обогащения, социального роста. Однако карьера фашиста требовала не только умения приспосабливаться. Большинство в фашистских элитах составляли «закаленные» бойцы. Надежные и образованные становились «офицерами» фашизма, не столь образованные – «унтер-офицерами». На большинстве уровней «закаленные» фашисты превращались в элиту, отдающую приказы, способную социализировать новичков и обучить их «нормальному» фашистскому поведению. Фашистские движения шли по разным траекториям. Небольшие организации в северо-западной Европе зачастую возникали и быстро исчезали, не оставляя особого следа. Получив по зубам в первой массовой драке, многие благоразумно решали, что лучше им держаться в стороне. Но в пяти основных фашистских странах невозможно понять успех горстки в несколько тысяч фашистов, при равнодушии или неприязни миллионов, если не учитывать их чрезвычайно активную и жестокую гражданскую позицию.

Краткий обзор этой книги

Концептуальная рамка, очерченная выше, помогает нам понять, кем были фашисты. Дальше я расскажу о социальных кризисах и ответах на эти кризисы со стороны элит, о тысячах людей, присоединившихся к фашистским движениям, и миллионах тех, кто их поддержал. В следующей главе я рассматриваю межвоенные кризисы на макроуровне: почему половина Европы приняла фашизм, а другая половина встретила его враждебно? Думаю, ответ на этот вопрос мне известен; поэтому нет нужды рассматривать различия между враждебными фашизму странами северо-западной Европы. Вместо этого следующие семь глав я посвящаю другой половине континента – и пытаюсь объяснить, почему в одних странах восторжествовал фашизм, в других – иные авторитарные правые движения. Исходя из этого вопроса я выбрал для исследования шесть стран. В Италии, Германии (которой отведено две главы) и Австрии фашизм возобладал и пришел к власти без посторонней помощи. Еще в двух – Венгрии и Румынии – фашисты играли на равных в смертельной игре с другими авторитарными течениями. Наконец, последняя страна, Испания, где борьба между демократами и сторонниками авторитаризма проходила наиболее жестко, покажет нам, что происходило, когда авторитаризм оттеснял фашизм в тень. По методологии моя работа представляет собой почти исключительно вторичный анализ исследований, предпринятых другими учеными, у коих я в огромном долгу и безмерно им благодарен. Анализ фашизма в разных странах позволит мне сформулировать более общее объяснение возникновения фашистских движений и их прихода к власти: этому и будет посвящена заключительная глава.

Глава 2
Объяснение межвоенного подъема авторитаризма и фашизма

Введение: формирование сильных национальных государств

Чтобы объяснить фашизм, необходимо рассмотреть его в историческом контексте. На протяжении трех десятилетий он был лишь одним из вариантов более широкого политического идеала – авторитарного национального государства. А оно, в свою очередь, было лишь одной из версий господствующего политического идеала современности – сильного национального государства. Фашизм получил распространение только в Европе, где был встроен в единый географический блок авторитарных режимов. Поскольку другие европейские страны оставались либерально-демократическими, можно говорить о «двух Европах». Кроме того, период взрывного роста фашизма отмечен экономическим, военным, политическим и идеологическим кризисами. Итак, в этой главе мы обсудим формирование и подъем в Европе сильных национальных государств на фоне этих четырех кризисов.

Сила государства имеет два измерения: инфраструктурное и деспотическое (Mann, 1988). Эффективная инфраструктурная власть – это возможность государства проводить политику через инфрастуктуры, пронизывающие его территории. Инфраструктурно сильное государство может быть как демократическим, так и авторитарным. Демократические США обладают более сильной инфраструктурой, чем авторитарный СССР. Этот тип власти – власть «через» людей, а не «над» людьми. Но деспотическая власть дает государственным элитам возможность принимать решения вопреки воле своих граждан или подданных. Практически у всех современных государств инфраструктурная власть выше, чем у их исторических предшественников, а многие из них обладают и значительной деспотической властью. Сочетание значительного объема той и другой власти характерно для авторитарных государств ХХ века, которые я здесь и попытаюсь объяснить. Как возникало такое сочетание? Вот ответ: его породила чрезмерная приверженность к обычным политическим идеалам современности.

К началу ХХ века в Европе уже имелись суверенные национальные государства. Иначе говоря, каждое из этих государств претендовало на суверенную власть над определенными территориями, получая свою легитимность от «народа» или «нации», на этих территориях обитающей (хотя многие из них, разумеется, оставались мультиэтничными). Однако национальные государства молоды. Разумеется, уже с XVI—XVII веков монархи во внешней политике претендовали на суверенную власть, возникали «дворянские нации», а в религиозных войнах выковывались «нации духа». Но основная часть населения влилась в «нацию» совсем недавно. Вплоть до XVIII века государство, в сущности, делало очень немногое. Оно вело переговоры и локальные войны с соседними государствами, вершило суд и расправу на высшем уровне. Формально регулировало внешнюю торговлю и владело монополиями, которые, как правило, сдавало в аренду частным лицам. Некоторые государства контролировали цену на зерно, чтобы предотвратить голодные бунты. Только опираясь на устойчивую и послушную церковь, государство могло проникнуть в жизнь общества за пределами столицы и собственно королевских земель. Однако в XVIII веке государства монополизировали право на военное насилие и начали бурно развиваться. Около 1700 г. государство присваивало приблизительно 5 % ВВП в мирное время и 10 % во время войны. В 1760-е гг. этот уровень вырос до 15 % и 25 %. В 1810-е гг. – до 25 % и 35 % соответственно, а 5 % населения стали военнообязанными. Эти цифры (Mann, 1993, гл. 11) схожи с данными в период двух мировых войн и с высочайшими современными ставками налогообложения – в Израиле и в Северной Корее. Это сравнение позволяет нам понять размах изменений, произошедших в XVIII веке. Почти незаметное ранее, государство явило себя подданным в полный рост: сборщики налогов и армейские вербовщики вошли в каждый дом. Подданные очнулись от прежнего политического безразличия и начали требовать себе представительских прав. Так родилось членство в нации, гражданство – первый из политических идеалов современности.

Однако даже в XIX веке немногие видели в государстве путь к достижению важных общественных целей. Свобода обычно воспринималась как свобода от государства, а не благодаря ему. Лишь якобинцы эпохи Великой Французской революции сумели сформулировать представление о сильном государстве и активном гражданском участии как социальном и моральном идеале. Якобинцы потерпели поражение, но государство пошло окольным путем и начало укрепляться за счет развития индустриального капитализма. Государство оплачивало строительство дорог и каналов, брало на себя попечение о бедняках. Во Франции государство участвовало в общественных проектах в большей степени, чем в Великобритании или США, а в Германии протекционистская теория Фридриха Листа стала ответом на вызов, брошенный свободным рынком. К концу XIX века возникли новые экономические теории, требовавшие большего вмешательства государства. К этому времени государство строило железные дороги, занималось массовым образованием, здравоохранением, появились и первые социальные программы. Все это означало рост инфраструктурной власти. Народ охотно принимал эти блага, но не слишком охотно платил налоги, все больше людей начинали интересоваться народным представительством и правами граждан – словом, стремились сократить деспотическую власть государства.

Такая активность государства привела и еще к одному непреднамеренному результату – к возникновению консолидированных сетей общественного взаимодействия, «гражданских обществ», ограниченных государственными территориями. Отсюда родилось и чувство национальной общности: не столько идеология национализма, сколько понимание, что каждый из нас живет среди себе подобных, в одном обществе, под властью одного государства. В этот же период рос и укреплялся и откровенный национализм. В странах северо-западной Европы и в европейских колониях, где впервые утвердилась «власть народа», под «народом» поначалу понимались исключительно мужчины-собственники: за ними – дворянами, купцами, фабрикантами, ремесленниками и так далее – признавались различные интересы. Это сословие граждан в полном смысле слова было внутренне стратифицировано и существовало «поверх» низших классов, обладавших лишь некоторыми, далеко не всеми гражданскими правами. Народ или нация противопоставляли себя реакционным старым режимам, однако сами были далеко не однородны – и не обязательно враждебны другим нациям.

Однако в XIX веке выкристаллизовался и иной, более агрессивный национализм (Mommsen, 1990). До некоторой степени его можно объяснить тем, что представительское правительство начало восприниматься как власть всего народа, сообща владеющего свойствами и добродетелями, необходимыми гражданину. Особенно распространилось это представление на востоке Европы, где царили многонациональные династические империи: Османская империя, империи Габсбургов и Романовых. Конфликты между имперской властью и местными жителями под влиянием демократических требований претворились здесь в конфликты между предполагаемыми этническими/национальными общинами. Местные элиты, лишенные привилегий, требовали представительских прав для себя, но, сталкиваясь с давлением снизу, старались мобилизовать «весь» народ против имперской этничности и ее местных этнических клиентел. Так сбывались слова Коррадини о пролетарской нации, восстающей против своих угнетателей. Хорваты или словенцы ненавидели турецкое или сербское господство; румыны терпеть не могли венгров; словаки косо смотрели на чехов; и все они вместе проклинали господствующих немцев, русских или турок. Имперские нации – немцы, русские, турки (а впоследствии и венгры) отвечали им собственным контрнационализмом. Евреи, этот рассеянный по земле народ, повсеместно воспринимавшийся как угроза нации, встречали неприязнь со всех сторон. Однако антисемитизм был тесно увязан с другими националистическими конфликтами: чешским антисемитизмом двигали антинемецкие чувства, словацким – антимадьярские, а мадьярский и австрийский антисемитизм питался мечтами об имперском возрождении. Во всех случаях евреев ненавидели, ибо видели в них союзников национального врага. Национализм, поначалу идеалистический внутренний союз против феодальных правителей, быстро становился агрессивным и внутри, и снаружи, направленным против других наций.

Так возник органический идеал, в противоположность либеральному идеалу стратифицированного национального государства (или «этнический национализм» в противоположность «гражданскому»). Рассмотрим Австрию (Schmidt-Hartmann, 1988). В 1882-м трое молодых австрийских политиков разработали «Линцевскую программу» – теоретическую основу будущей Немецкой народной партии. Программа сочетала в себе немецкий национализм, всеобщее избирательное право и прогрессивное социальное законодательство. Она отвергала и либерализм, и капитализм свободного рынка, и марксистский социализм. Трое политиков заявили: в то время как либерализм отстаивает порядок вещей, в котором конфликт интересов возведен в абсолют, они предпочитают защищать «сущность» демократии. Легитимность власти, продолжали они, основана на единстве народа, на «общем благе», на «национальном интересе». Партия так и не появилась на свет. Троица раскололась, и каждый занялся созданием собственной партии. Виктор Адлер стал лидером социал-демократов, Карл Люгер – христианских социалистов, а Георг фон Шенерер – основателем будущей Всегерманской партии: трех массовых политических организаций межвоенной Австрии, породивших широкие народные движения, два из которых были фашистскими (подробнее об этом в главе 6).

Эти три молодых австрийца отстаивали органическую концепцию народа и государства. Народ, говорили они, един и неделим, целостен, внутренне неразделен. Поэтому государство не должно основываться на институционализации конфликта противоборствующих интересов. Единое национальное движение должно представлять весь народ – и преодолевать конфликты интересов между социальными группами внутри народа. Классовые конфликты, профессиональные интересы необходимо не примирять, а превосходить. Звучит красиво – но у этого прекрасного идеала есть своя темная сторона (намного подробнее мы обсудим ее в следующем томе). В любом государстве найдутся меньшинства со своими отличительными культурными особенностями. У некоторых из них есть культурные связи с тем или иным иностранным государством, где их этничность доминирует, которое они считают своей родиной. Органические националисты смотрят на таких людей с подозрением. Им представляется, что лояльность представителей меньшинств неполна, а значит, они не могут быть полноправными членами нации. Так органические националисты приходят к вере в существование: 1) общего национального характера, души или духа, отличного от духа других народов; 2) исключительного права государства на выражение этого духа нации; и 3) права исключать меньшинства с иными национальными характерами, которые только ослабляют нацию.

Все это знакомая нам история «двойного подъема» наций и современных государств – история, к описанию которой и я приложил руку (см. Mann, 1986, 1993: гл. 10–11). Однако укрепление внутренних национальных связей шло одновременно с развитием транснациональных межгосударственных отношений – индустриального капитализма и таких сопутствующих ему идеологий, как либерализм и социализм, а также с расширением культурных связей, подпитываемых представлением о европейской/христианской/ «белой» коллективной идентичности. Собственность повсюду оставалась преимущественно частной. Ни одно государство практически не вмешивалось в экономику, за исключением протекционистских тарифов на импорт, развития коммуникаций (особенно железных дорог) и регулирования банковской деятельности. В европейской глубинке потихоньку складывалось понятие государственных фондов развития, однако до 1914 г. эти фонды особой роли не играли. Таким образом, даже в период бурного развития национального государства экономика, по большей части, оставалась вне сферы его влияния. Большего от государства почти никто не ожидал.

Не ожидали большего и политики. До 1914 г. левые в большинстве своем были сторонниками децентрализованной демократии, а к государству относились амбивалентно. На крайне левом фланге остатки якобинства уступили место глубокому недоверию ко всем существующим государствам и поддерживающему их национализму. Социалистическая идеология признавала лишь транснациональные классы (хотя на практике случалось по-разному). Красноречивое молчание Маркса о государстве после революции, его бойкие заявления о том, что государство «отомрет», а национальности у рабочего класса нет вовсе, – яркий пример тогдашнего равнодушия левых к новой проблематике национального государства. Марксисты надеялись воспользоваться государством для изменения формы собственности, а затем от него отказаться. Анархо-синдикалисты считали, что вопрос государства для левых безопаснее вообще обходить стороной. В сущности, левые хотели, чтобы государство боролось с бедностью и вводило бесплатное образование. Однако довоенные социальные реформы проводили, как правило, не социалисты, а «буржуазные» леволибералы, в государстве чувствовавшие себя как дома. Так что увеличения мощи государства в целях экономического, культурного и нравственного развития желали не марксисты или левые синдикалисты, а немецкие «социалисты на [профессорской] кафедре», британские «новые либералы», французские республиканские радикалы, русское либеральное земство. Но для всех них увеличение роли государства было неотделимо от роста демократии. Деспотические функции государства они стремились сократить.

Иначе обстояло дело на правом фланге, в крайних националистических движениях, возникших еще до 1914 г. Они требовали от старых режимов национальной мобилизации для победы над разрушительными силами либерализма и социализма. Штернхелл подчеркивает: многие фашистские идеи имели хождение и до 1914 г. Однако, хоть они и увлекали некоторых интеллектуалов, массовости им недоставало; массовое движение изначально принадлежало левым партиям, успех которых затем удалось скопировать некоторым националистам. Старые режимы и церкви, контролирующие большинство государств, и в них – большинство избирателей, на массовую мобилизацию смотрели с подозрением. Народ безмолвствовал; от его имени говорили элиты. Как подчеркивает Эли (Eley, 1980), правые националистические группы влияния в Германии начинали тревожить местных консерваторов и дестабилизировать немецкую внешнюю политику, однако роль их во внутренней политике была куда скромнее. Самое массовое националистическое движение сложилось, быть может, в Австрии (Schorske, 1981: гл. 3). Хотя функции государства расширялись, большинство консерваторов вряд ли видели в государстве нечто большее, чем способ поддержания порядка и присоединения новых территорий. Правые, как и левые, не видели в государстве «носителя нравственного проекта» (по звучному определению Переса-Диаса). Националисты начинали преследовать меньшинства, раздавались голоса с требованием увеличить инфраструктурную власть государства. Деспотизм и авторитаризм воспринимались как характеристики «старых режимов», которые неизбежно отомрут с наступлением нового века. Немногие в 1914 г. могли бы предвидеть не только наступление фашизма, но и появление новых авторитарных государств.

Если бы Европе удалось сохранить мир, безусловно, расширение функций государства и его инфраструктурной власти продолжалось бы. Индустриальный капитализм по-прежнему нуждался бы в помощи государства. Получение избирательных прав рабочими и женщинами усилило бы социальную политику. В любом случае, сложился бы умеренный национал-этатизм, на полупериферии дополненный официальными идеологиями «догоняющего развития». Но вмешалась Великая Война. Она милитаризировала национальное государство и предложила экономическую модель того, как государственное планирование и активное вмешательство государства поможет достичь экономического успеха. Она предложила парамилитаристскую модель коллективного общественного действия, ослабила традиционный консерватизм, уничтожила главных соперников национального государства – многонациональные империи, усилила агрессивный национализм, направленный против «врагов». С приходом к власти в 1916 г. Ллойд-Джорджа, Клемансо и Людендорфа стало ясно, что новая война будет тотальной – не войной дворянских старых режимов, а схваткой целых народов, отмобилизованных войной и военной экономикой. Промышленники, профсоюзные лидеры, гражданские чиновники, генералы, политики стали винтиками одной государственной машины. В России, Австро-Венгрии и Италии это свершилось не слишком эффективно, и вина за это была возложена на мощь старых режимов (а также «непатриотическую» позицию местных социалистов). Даже невоюющие страны Северной Европы из-за блокады и подводной войны вынуждены были обратиться к жесткому государственному регулированию (в том числе к вводу продовольственных карточек – самому красноречивому примеру вмешательства государства в экономику). В Европе лишь нейтральные Испания и Португалия продолжали жить как прежде, сохраняя старые режимы и слабую государственность. Во всех остальных странах свободный рынок и частное предпринимательство были подчинены общенациональным целям. Так родился современный этатизм, а с ним и современный национализм.

После войны мобилизационные структуры военного времени были демонтированы, но инфраструктурно мощное государство осталось нетронутым. Было расширено избирательное право, ожидалось, что правительства возьмут на себя борьбу с послевоенной безработицей и жилищным кризисом. К политическому гражданству добавилось гражданство социальное. Среди технократов, в том числе экономистов, набирали популярность амбициозные идеи социального переустройства и экономического развития. На левом фланге социалисты возобладали над анархо-синдикалистами (за исключением нейтральной Испании) и начали рассматривать и революцию, и реформы как действия государства. Довоенные представления о развитии демократии в обход государства теперь казались бессмысленными. В России война, а затем Гражданская война превратила большевиков в ярых государственников. В других местах либерализм мутировал в социал-демократию, исповедовавшую умеренный этатизм.

Но наиболее драматически развивались события на правом фланге. Правые, в основном под этатистскими лозунгами, пришли к власти в половине стран послевоенной Европы. Возвышение их стало полной неожиданностью – ведь мирные соглашения 1918 г. заключали либералы. Президент Вудро Вильсон провозглашал пришествие «мировой демократической революции». Версальские миротворцы расчленили Австро-Венгрию и отчасти Российскую и Османскую империи на дюжину предположительно демократических государств. Правили в них, как и встарь, титульные народы, однако права меньшинств гарантировались в конституциях. Некоторые либералы и социалисты надеялись даже, что вскоре этому примеру последует и остальной мир – колонии и зависимые государства. Казалось, воцарился новый мировой порядок – эпоха умеренных демократических национальных государств.

На первый взгляд так оно и было. Окончилась послевоенная смута, и Европа устремилась по пути прогресса. К концу 1920-х из всех двадцати восьми европейских государств лишь в одном не было конституции, узаконивающей парламентские выборы, партийную конкуренцию и гарантии для меньшинств. Правда, не везде избирательное право распространялось на женщин (а также на многих мужчин), исполнительная власть часто вступала в конфликт с законодательной, политическая практика нередко шла вразрез с конституционными нормами. Но либеральная демократия оставалась идеалом – и, казалось, уже стояла на пороге. Даже единственное исключение, Советский Союз, позиционировал себя как более демократическую, истинно демократическую страну. Перспективы умеренного национализма были не столь радужными. Миллионы беженцев – национальных меньшинств возвращались на родину под давлением своих бывших государств (об этом я расскажу в следующем томе).

Но прежде всего все великие державы искренне верили, что XX век пройдет под флагом либеральной демократии.

К концу ХХ века в Европе, как и на Западе в целом, либеральная демократия действительно победила. Северо-запад Европы уже много десятилетий остается твердо либеральным или социал-демократическим, как и политические институты (вначале – только для белых) в основных бывших колониях. Последний из авторитарных режимов юга Европы пал в 1975 г. Коммунистические режимы востока рухнули в 1989–1991 гг. К концу тысячелетия все европейские страны стали формально многопартийными демократиями, хотя в некоторых посткоммунистических странах легитимность правительства вызывает сомнения, а межэтнические противоречия порой выходят на поверхность. И все же Югославия для большинства европейцев выглядит чем-то чуждым и исключительным. Демократию оказалось трудно экспортировать в другие части света, однако на Западе она главенствует.

Но между 1920 и 1945 гг. либеральная демократия отступала и несла тяжелые потери в боях с авторитаризмом. К 1938 г. в пятнадцати из двадцати семи парламентских стран Европы правили диктаторские режимы: большинство из них выступали от имени единой органической нации и притесняли меньшинства. На карте 2.1 обозначены годы переворотов и захвата власти. На других континентах четыре бывшие британские колонии с большинством белого населения – США, Канада, Австралия и Новая Зеландия – обладали демократией только для белых (лишь в Новой Зеландии у большинства аборигенов имелись представительские права; в Южной Африке и в Родезии установились безупречные демократии, но только для белых). Две крупнейшие азиатские страны, Китай и Япония, подпали под власть авторитарных правительств; в Латинской Америке относительно демократическими оставались лишь Уругвай, Колумбия и Коста-Рика, в остальных же странах форма правления была неустойчивой. Таким образом, в межвоенный период в Европе сформировалось два приблизительно равных по силам глобальных блока, либерально-демократический и органически-авторитарный. Оба стремились к большей инфраструктурной власти государства, но лишь последний увеличивал и деспотическую власть. Дело окончилось тотальной войной между ними. Как объяснить эту межвоенную победу авторитаризма в половине (но не во всех) более или менее развитых стран Европы и мира? Ответ на этот предварительный вопрос необходим нам для того, чтобы ответить на следующий: как возник фашизм? Первые ключи к ответу дает нам карта Европы.

Карта 2.1. Две Европы между мировыми войнами

География: две Европы

На карте 2.1 – политической карте межвоенной Европы – мы отчетливо видим два субконтинента, «две Европы»: одну – либерально-демократическую, вторую – авторитарную. Эти две Европы различаются и географически: одна занимает северо-запад материка, вторая – центр, юг и восток. Кроме Чехословакии (лишь незначительно ограничивавшей в правах немецкое и словацкое меньшинства), к либерально-демократическому блоку относились одиннадцать стран северо-запада: Финляндия, Швеция, Норвегия, Дания, Исландия, Ирландия, Великобритания, Нидерланды, Бельгия, Швейцария и Франция. Почти все остальные либеральные демократии в мире представляли собой бывшие британские колонии. Таким образом, либерально-демократический блок включал в себя три социогеографические зоны: «север», «англосаксов» и «нижние земли»11, связанные между собой морской торговлей и схожими политическими и идеологическими особенностями. Во всех этих зонах еще до 1900 г. утвердилось конституционное правление. Англосаксонский мир говорил по-английски; северные страны (кроме Финляндии) общались на понятных друг другу языках одной языковой группы; и на всем этом пространстве, кроме Франции, Бельгии и Чехословакии, элиты легко могли разговаривать друг с другом на английском языке.

Все эти регионы, кроме Ирландии, были весьма деполитизированы. Десять из шестнадцати были в основном протестантскими. В Бельгии, Чехословакии, Франции и Ирландии большинство было католиками, в Нидерландах и Швейцарии две религии сосуществовали на равных. В блок входили все европейские страны протестантского большинства, кроме Германии, Эстонии и Латвии; а кроме того, все протестантские страны, в которых за предыдущее столетие резко ослабла связь между церковью и государством. В Нидерландах и Швейцарии католическая церковь также была отделена от государства, а Бельгия, Чехословакия и Франция были достаточно секулярными католическими странами (чешская церковь вошла в конфликт с Ватиканом). Как видим, северо-запад объединяла не только идея либерально-демократического национального государства; его географическая связанность обеспечивала беспрепятственную циркуляцию общих идеологий. Далее мы увидим, что эта культурная солидарность оказалась весьма весомым фактором.

Большая часть органически-авторитарной «семьи» также представляла собой единый географический блок, хоть и разделенный на два исторически различных социокультурных сегмента: «романо-средиземноморский» и «славянский/восточно- и центрально-европейский». Их языки сильно разнились, общего экономического пространства не было. Однако эти страны (кроме большей части Германии, Эстонии и Латвии) сохранили свои исконные христианские церкви: в этот блок входило большинство католических стран и все православные страны в Европе. Кроме того, в этот блок входили все европейские страны, не считая Ирландии, где церковь сохраняла сильные связи с государством. Это культурное родство в одних случаях и культурный антагонизм в другом во многом определили специфику развития авторитаризма и фашизма на этих территориях.

По «линии соприкосновения» двух Европ мы можем определить и «зону разлома», обозначенную на карте. В основном она проходит по границе между Францией и Германией. Эти две страны могли склониться на ту или другую сторону. Франция могла стать авторитарной страной, Германия вполне могла сохранить парламентскую систему, ведь борьба между демократическими и авторитарными силами шла в обеих странах на протяжении десятилетий. Основные довоенные теоретики протофашизма (Моррас, Баррес, Сорель) были французами, и именно в довоенной Франции имелись сильнейшие на всем северо-западе радикальные партии справа и слева. По мере укрепления нацизма в Германии нарастала растерянность и раскол в рядах французских консерваторов. Все громче звучали голоса фашистов. Если бы в 1940 г. во Франции (естественно, не оккупированной) были проведены выборы, полуфашистская Французская социальная партия (PSF) вполне могла бы получить больше 100 мест в парламенте, полагает Суси (Soucy, 1991). Позднее в стране пользовался немалой поддержкой коллаборационистский режим Виши. И наоборот: Веймарская республика была весьма демократична и при других обстоятельствах могла бы и уцелеть. Исход политической борьбы во Франции и Германии можно объяснить и географическими факторами: политическая «сердцевина» каждой из этих стран находилась ближе к противоположному географическому блоку. Париж и окружающая его провинция Иль-де-Франс находятся на севере, наиболее экономически развитые районы Франции – на северо-западе. Франция была интегрирована и в северо-западную британско-нидерландскую рыночную/демократическую/протестантскую зону, а не только в более авторитарный католический юг. И напротив, сердце Германии лежало в Берлине и Пруссии, на востоке страны. Немецкая история часто предстает как безостановочная экспансия авторитарной Пруссии на более либеральный юго-запад и на северные торговые порты.

В нашей книге «линия разлома» представлена также страной, в которой борьба между демократией и авторитаризмом продолжалась дольше всего, – Испанией. В главе 9 мы увидим, насколько ожесточенной и непредсказуемой была эта схватка. Были также и три политически «пограничные» страны: в Финляндии, Чехословакии и Австрии до 1934 г. мы обнаруживаем своего рода несовершенные демократии. Более того, авторитарные движения на северо-западе имели успех лишь в этнически смешанных анклавах и регионах, близких к пограничной зоне. Так, в многоэтничной Чехословакии Судетская немецкая партия, опираясь на этнических немцев, получила 15 % парламентских мест на выборах 1935 г.; 10 % словацких избирателей отдали голоса Глинковой партии. В многоязычной Бельгии «Кристус Рекс» завоевал 11,5 % голосов в 1936 г. (в основном среди франкоязычных), а Фламандский национальный союз (VNV) – 7,1 %. Но в 1939 г., когда лидеры «Кристус Рекс» открыто объявили себя фашистами, поддержка избирателей упала до 4,4 %, та же судьба постигла VNV, когда их поддержали финансами немецкие нацисты. Финское движение Лапуа (IKL) воспользовалось плодами победы правых в гражданской войне и антисоветским ирредентизмом, в результате чего эти финские радикалы получили 8,3 % голосов в 1936 г., но в 1939-м этот результат упал до 6,6 %. В религиозно разделенной Голландии NCB выиграла 7,9 % голосов в 1935 г., но потеряла всякую популярность в 1939-м, когда сблизилась с Гитлером. В отличие от юга и востока Европы, эти авторитарные движения никогда не пользовались массовой поддержкой, но все же обладали некоторым влиянием.

Однако чем дальше на северо-запад, тем меньше голосов получали авторитаристы. Фашистов и их попутчиков ждал полный провал в Норвегии, где они набрали 2 %, в Швейцарии – 1,5 %, и оглушительное поражение в Британии, Ирландии, Исландии, Швеции, Дании, США, Канаде, Австралии и Новой Зеландии, где они никогда не набирали более 1 % голосов (Lindstrom, 1985: 115; Linz, 1976: 89–91; Payne, 1980: 126–135; 1995: 290–312). Хотя некоторые интеллектуалы и элиты (я упоминал о них в главе 1) заигрывали с фашистскими идеями, хотя не смолкало недовольное брюзжание по поводу «слабостей» и противоречий парламентской демократии, тем не менее пусть местные консерваторы и не брезговали популизмом, оставались на твердых демократических позициях: они довольствовались тем, чтобы мобилизовать массы на позициях умеренного национализма, религиозности, почтения к традициям и притязаний на более умелое управление капиталистической экономикой (Mann, 1993). Консерваторы сопротивлялись авторитарным правым, социал-демократы – революционерам. И те и другие уживались вместе, разрешая конфликты демократическим путем, что в конечном счете укрепляло демократию.

Однако в центре, на юге и на востоке континента авторитаристы процветали. На свободных выборах в Австрии, Германии и Испании они набирали почти 40 % голосов. На полусвободных выборах в Восточной Европе – одерживали убедительные победы. Будь фашисты там лучше организованны, они набирали бы еще больше голосов (что и происходило в Венгрии и Румынии, как мы увидим в главах 7 и 8). Эти победы авторитаристов невозможно объяснить привлечением административного ресурса или каким-то принуждением на выборах. Здесь, в отличие от стран северо-запада, у них действительно была мощная народная поддержка. В самом деле, существовали две Европы: одна – твердая либерально-демократическая, вторая – с выраженными симпатиями к органически-авторитарному взгляду на национальное государство, и неустойчивая «пограничная зона» между ними.

Мощность этих географических блоков заставляет меня усомниться в трех наиболее распространенных объяснениях авторитаризма и фашизма. Первое из них считает каждую страну уникальной, и предлагаемое им объяснение оказывается в конечном счете «националистическим». Мощь национального государства обращает внимание многих ученых вовнутрь, на одну лишь страну – чаще всего, их собственную. Они начинают ссылаться на «национальные особенности», например, на Sonderweg, некий «особый путь» немцев к нацизму. Испанские историки обожают толковать о славных временах Siglo de Oro («золотого века»), за которыми последовал упадок империи: загнивание церкви, засилье армейского влияния, регионализм, мятежи на юге и так далее. Если бы я читал по-албански, то, несомненно, и у албанских авторов нашел бы что-нибудь об уникальной предрасположенности албанцев к тоталитаризму. Верно, местный колорит объясняет детали развития каждой страны. Нацизм имеет характерно немецкие черты, франкизм – характерно испанские. Ни в какой иной стране их вообразить невозможно. Однако на карте 2.1 мы видим отчетливые макрорегиональные закономерности поверх национальных границ. Это означает, что Испания могла стать авторитарной, Албания, скорее всего, тоже, а вот Ирландия нет. В Ирландии существовала мощная и реакционная католическая церковь, в 1920-е гг. в стране шла настоящая гражданская война. Однако Ирландия находится на северо-западе; в ней действовали британские демократические институты, она говорила на одном языке с демократическими Великобританией и США и обменивалась с ними населением. В отличие от албанцев, ирландцы обитали в центре демократической цивилизации. Вот почему враждующие армии эпохи гражданской войны в Ирландии затем превратились во враждующие политические партии – и эти две партии главенствуют в ирландской политике и по сей день. Конечно, нам нужны детали – и в соответствующих главах они появятся в изобилии; но нужен и более широкий макроанализ.

Второй подход также скрыто националистичен. Он делит Европу на национальные государства и рассматривает каждое как отдельный случай в многовариантном сравнительном анализе. К примеру, берется статистика по странам, и с ее помощью доказывается, что фашизм развивался в отсталых странах или в странах, где быстро распространялось университетское образование. Такой статистикой я не премину воспользоваться позже. Однако сам метод упрямо опровергает география, с которой мы уже познакомились. Неужто все отсталые страны или все страны с множеством университетов на карте слеплены в единый ком? Очень вряд ли. Скорее география сблизила эти страны, помогла им наладить коммуникационные потоки, так что определенные идеологии легче распространялись в определенных географических регионах, независимо от их уровня развития или количества студентов.

Третий подход, по сути региональный, рассматривает как каузально значимые макрорегиональные культуры: «средиземноморскую», «восточно-европейскую», «центрально-европейскую» и так далее. Например, этот подход верно отмечает, что органический национализм, основанный на расистском антисемитизме, был свойствен лишь Центральной и Восточной Европе, а на Южную практически не распространялся. Однако авторитаризм в целом имел куда более широкое распространение. Он подчинил себе половину Европы. Он не был «особым случаем Центральной Европы», как заявляет Ньюмен (Newman, 1970: 29–34), или «запоздалым развитием Восточной Европы», о чем пишут Янош (Janos, 1989) и Беренд (Berend, 1998: 201, 343–345), или даже «тупиковым развитием региона», о чем нам сообщает Грегор (Gregor, 1969: xi-xiv)12. Все эти макрорегиональные теории в чем-то справедливы, однако фашизм представляет собой сразу и более широкое, и более локальное явление, чем видится теоретикам-регионалам. Обратим внимание, что пять основных фашистских режимов (в Германии, Австрии, Венгрии, Румынии и Италии) были разбросаны по всему континенту и не зависели от уровня развития этих стран. Нам необходимо найти более универсальное объяснение авторитаризма и, возможно, более частное – фашизма. Сначала я рассмотрю первую переменную: типы режима.

Типы авторитаризма

Основная проблема лежит здесь в области политической «правизны». Во всей «Большой Европе» левым авторитарным государством был лишь Советский Союз. Все прочие авторитарные режимы воспринимались как политически правые – хотя, как мы увидим далее, для фашизма понятие «правизны» весьма двусмысленно. У этих режимов были определенные общие черты. Все они поклонялись порядку и защищали частную собственность; все почитали авторитарное государство, отвергали федерализм, демократию и их предполагаемые пороки: беспорядочную классовую борьбу, коррумпированность политиков, моральное разложение13. Также все они приходили к органическому национализму. Нация должна быть «единой и неделимой», очищенной от тех, кто подрывает национальное единство. Поэтому эти режимы подавляли социалистов и либералов, сторонников интернационализма, а также этнические, региональные и религиозные меньшинства, которых подозревали в лояльности к другим странам. Большинство авторитаристов полагались на военную и полицейскую силу старых режимов; фашисты предпочитали собственные парамилитарные формирования. Однако, отвергнув мирные компромиссы между разномыслящими, все они неизбежно выбирали путь насилия – военного или парамилитарного – для решения политических проблем.

Однако члены этой семьи сильно различались между собой (общие обзоры см. Polonsky, 1975; Payne, 1980; Lee, 1987; Berend, 1998). Некоторые исследователи делят их на две группы: собственно «фашистов» – и намного большую группу, которую именуют либо «авторитарными консерваторами», либо просто «авторитаристами» (Linz, 1976; Blinkhorn, 1990). Но этого недостаточно. Во-первых, хотя такое определение и признает, что фашизм представляет собой изменение ориентации, специфическое сочетание «правизны» с радикализмом, но не видит в этом конечную стадию более широкой проблемы, с которой сталкиваются правые: необходимости справиться с организованным политическим давлением масс. Современный авторитаризм отличается от деспотических режимов прошлого тем, что старается вобрать и впитать в себя массовые движения снизу: именно это характерно для всей политики XX века. Во-вторых, группа «авторитаристов», выделяемая этой классификацией, слишком велика и разнородна. Так, режим Франко, часто расплывчато называемый «авторитарно-консервативным», хладнокровно уничтожил не менее 100 тысяч человек. Режим Метаксаса в Греции, носящий то же название, едва ли погубил больше сотни14. В-третьих, с течением времени эти режимы становились жестче. Необходима более четкая классификация, показывающая, как менялся авторитаризм от страны к стране и от эпохи к эпохе. Исследуя семью авторитарных режимов, я выделяю в ней четыре степени авторитаризма. Разумеется, четких и однозначных границ между ними нет: в любом делении на типы есть элемент произвольности, к тому же каждый тип включает в себя очень разные режимы. Стоит помнить также, что речь о режимах, а не о движениях. Как отмечает Каллис (Kallis, 2000), режимы не просто выражают ту или иную идеологию. Они воплощают в себе процессы, которые он называет политической консолидацией, политическим формированием и стремлением к переменам. Режим – это не только идеология, но и политическая практика (см. Paxton, 1998)15.

Полуавторитарные режимы

Это были наиболее консервативные и умеренные режимы. Они стремились придерживаться методов управления конца XIX века. По существу, это были «двойные государства», в которых значительной властью обладали и выборная законодательная ветвь, и неизбираемая исполнительная – отсюда название «полуавторитарных». Давление снизу отклонялось при помощи манипуляций выборами и парламентами. Исполнительная власть фальсифицировала результаты выборов, покупала депутатов, назначала кабинеты, расправлялась с «экстремистами». Однако за парламентами, судами и прессой сохранялась определенная свобода. В этой категории преобладали монархии, дополненные традиционными, лояльными монарху консервативными и либеральными партиями. Этатизм здесь означал лояльность существующему «старому режиму». Национализм, едва ли органический, власть держала в узде. Политических врагов запугивали, бросали в тюрьмы, но убивали крайне редко – если не считать краткий послевоенный период революционной смуты. Ощутив себя в целом в безопасности, режимы перестали полагаться на убийства и, в частности, не потворствовали еврейским погромам: евреи были для них полезны. Некоторые из них использовали распространенные предрассудки против меньшинств, однако, как правило, эти режимы всего лишь дискриминировали меньшинства, не стремясь их изгнать или уничтожить. Армии их были достаточно сильны, но внешняя политика оставалась осторожной. Налоговая и социальная политика также были консервативными, прокапиталистическими. Эти режимы противостояли и демократии, и модернизму.

Примеры таких режимов в межвоенный период: Греция вплоть до переворота Метаксаса, румынские режимы 1920-х и начала 1930-х, испанский режим Альфонсо XIII до 1923 г., режим адмирала Хорти и графа Бетлена в Венгрии 1920-х, христианско-социалистическое правительство канцлера Зейпеля в Австрии конца 1920-х, дофашистские итальянские правительства Саландры и Сонино, донацистские режимы Брюнинга, Шлейхера и фон Папена в Германии. Фашистские идеологии имели на них мало влияния; как правило, они оставались умеренными и прагматичными – в сравнении с тем, что за ними последовало. Но ни один из них не продержался долго.

Полуреакционные авторитарные режимы

Итак, старый режим (опирающийся на монархию, армию и церковь) противодействует давлению снизу, ужесточая репрессии. Он упраздняет или лишает силы законодательную власть, тем самым покончив с упомянутым выше двоевластием. Репрессии чередуются с дискриминационными мерами против «козлов отпущения» – левых, меньшинств, евреев. Режимы все еще боятся масс. Однако уже делают ограниченные модернистские шаги – поэтому я и называю их «полуреакционными». Они начинают присматриваться к органическому национализму, хоть пока и опасаются мобилизовать народ под его знаменами. На них начинает оказывать влияние идеология фашизма. Некоторые (напр., Салазар, Пилсудский, Примо де Ривера), по примеру Муссолини, культивируют власть одной партии, однако партии, контролируемой сверху: задача ее – не возбуждать массы, а приручать. Могут возникать парамилитарные формирования, однако скорее для парадов, чем для боев; монополия на военное насилие по-прежнему остается за армией. Внешняя политика остается осторожной, внутренняя – прокапиталистической, но становится явно модернизационной. Примо де Ривера и Пилсудский даже пытались провести социальные реформы, но этому воспротивились их консервативные сторонники: в результате Примо де Ривера был свергнут (см. главу 9), а Пилсудский совершил поворот вправо.

Таков был самый распространенный тип межвоенных режимов. Примеры его – венгерское правительство адмирала Хорти и других (см. главу 7), румынская «управляемая» демократия короля Кароля в 1930-х (глава 8), режим генерала Примо де Ривера, Испания, 1923–1930 гг. (он внес много корпоративистских элементов, см. главу 9), генерала Пилсудского, Польша, 1926–1935 гг., милитаристские режимы в Прибалтике (Сметона в Литве, 1926–1940 гг.; Ульманис в Латвии, 1934–1940 гг.; Пятс в Эстонии, 1934–1940 гг.)16, режим короля Зогу в Албании, 1928–1939 гг., короля Александра и регента Павла в Югославии в 1930-х, болгарского короля Бориса с 1935-го, правление Метаксаса в Греции, 1936–1938 гг., Дольфусса в Австрии с 1932 по 1934 г. (глава 6) и военная хунта в Португалии с 1928 по 1932 г.

Корпоративистские режимы

Около трети режимов дрейфовали дальше. Они стремились повысить уровень этатизма, мобилизовать народ на основе органического национализма, с удвоенной силой лепили козлов отпущения из левых и меньшинств. Наконец – и это важнее всего – они начали, часто под давлением настоящих фашистских организаций, заимствовать многое из фашистской идеологии и практики. Заимствования эти касались скорее этатизма «сверху», чем парамилитаризма «снизу». Слово «корпоративизм» передает этот образ единой иерархической организации, хотя термин этот не вполне точен: он стремится сгладить противоречия, часто возникавшие между основными двумя составляющими системы, старорежимными авторитаристами и более радикальными националистами. В целом прокапиталистические, некоторые корпоративистские режимы развивали патриархальную социальную политику и вмешивались в экономику, спонсируя ее развитие (хотя другие предпочитали порядок и стабильность бурной динамике капитализма). Опорой режима оставалась армия: монополия на военное насилие в целом сохранялась за ней, лишь малая часть ее делегировалась парамилитарным формированиям. Во внешней политике воинственная националистическая риторика сочеталась с куда более осторожной практикой.

Примеры этого – полуфашистские режимы, в которых фашистские тенденции умерялись противоположными: «монархо-фашизм» Метаксаса в Греции после 1938 г., «клерикальный фашизм», или «австрофашизм» 1934 г. (см. главу 6), «монархо-фашизм» короля Кароля в Румынии 1938 г., на смену которому в 1940–1944 гг. пришел «милитаристский фашизм» генерала Антонеску (см. главу 8). А еще был режим Виши во Франции, «радикально правые» правительства в Венгрии (глава 7), режим Салазара с его deus, patria et familia («Бог, родина и семья») и диктатура Франко, просуществовавшая до 1970-х. Диктатура Метаксаса была среди них самой умеренной: молодежное парамилитарное движение, корпоративистская риторика, массовые аресты, но единичные убийства и очень скромное давление на меньшинства. Метаксас не давал спуску монархистам, но самого монарха не трогал, а во внешней политике аккуратно лавировал между Германией и Великобританией (Kofas, 1983). Вне Европы в том же русле действовала японская императорская власть, начиная с 1931 г. (хотя в Японии имелись и элементы фашизма); к тому же стремился и Чан Кайши, но ему недоставало инфраструктурной власти над Китаем.

Разумеется, я говорю об идеальных типах; в реальности границы между ними были достаточно размытыми. Где-то – как, например, в Венгрии и Румынии в конце 1930-х – сохранились парламенты, хотя баланс сил решительно сместился в сторону исполнительной власти. В Венгрии сохранился не только парламент. Вплоть до 1944 г. – уникальная ситуация для стран Оси – в этом парламенте были депутаты-социалисты. Границы между реакционными и органически-корпоративистскими режимами, как и между последними и фашистскими, также достаточно смазаны. Быть может, режим Примо де Ривера был скорее корпоративистским, чем реакционным. В режимах Франко и, в меньшей степени, Салазара фашисты часто выполняли грязную работу; а Кароль, Антонеску и Хорти в какой-то момент обнаружили, что фашисты стали самостоятельной силой в их правительствах. Вообще же между корпоративистами и фашистами шла ожесточенная борьба за власть.

Фашистские режимы

Фашизм представляет собой разрыв этого континуума, качественное изменение: в нем, одновременно с усилением репрессивных функций государства, к корпоративизму «сверху» добавляются парамилитаризм и электорализм «снизу». Расцвет парамилитаризма связан с очевидным упадком лояльности и сплоченности государственной армии. Армия раскалывается, фашистские и парамилитаристские симпатии многих военных подрывают дисциплину, угрожая монополии государства на военную силу. Так складывается основное противоречие фашизма: противоречие между движением «снизу» – парамилитаризмом и опорой на демократические выборы, и движением «сверху» – этатизмом, основанным на принципе лидерства. Это противоречие не позволяло фашистским режимам, пришедшим к власти с помощью старых элит, превратиться просто в ультраправые режимы и придавало им радикальный характер. В сущности, фашистские вожди приходили из всех частей политического спектра, многие из них (как Муссолини, Деа, Мосли) даже были прежде социалистами. Фашизм поддерживал парамилитаризм внутри государства и милитаризм за его пределами. Он активно вмешивался в экономику, воплощая в жизнь фашистские теории экономического развития. Взаимоотношения фашистов с консерваторами и капиталистами оставались противоречивыми – но, по-видимому, и те и другие нуждались друг в друге.

Примеров фашистских режимов у нас немного. Нацисты и итальянские фашисты – единственные, кто, придя к власти, успешно удерживал ее на протяжении ряда лет. Австрия опережала остальные страны по массовости фашистского движения, однако там оно было разбито на два противоборствующих течения: лишь с помощью гитлеровской армии в 1938 г. австрийские фашисты смогли прийти к власти. Венгерские и румынские фашисты пользовались широкой поддержкой, но подвергались и суровым преследованиям. Им удалось просочиться во власть и ненадолго взять верх над противниками лишь в 1944 г., ближе к концу войны. Здесь (как и в случае Испании) мы видим важность взаимоотношений между фашистами и другими авторитарными правыми: фашистские перевороты основывались на балансе сил между ними. Однако влияние фашизма распространялось намного шире. Корпоративистские режимы, репрессируя реальных фашистов, чтобы удержаться у власти, в то же время присваивали их идеи. В условиях войны заигрывали с фашизмом и присоединялись к странам Оси другие органические националисты: Глинкова партия в Словакии, усташи в Хорватии, националисты прибалтийских стран, Белоруссии и Украины. Но, разумеется, важнее всего были фашисты в Германии и в Италии. Их успех вдохновлял других. Марш Муссолини на Рим в 1922 г. стал самой ранней победой фашизма, так что далее все авторитарные режимы поневоле воспроизводили или адаптировали к своим условиям итальянскую модель. Геополитическая власть Гитлера распространила влияние фашизма почти на всю Европу, хоть и ненадолго. Гитлер развязал мировую войну, погубившую всех фашистов. Фашистские режимы не успели полностью институционализироваться, и трудно сказать, как бы они выглядели, проживи они подольше. Что в этом случае произошло бы с внутренне нестабильным и оппортунистическим режимом Муссолини? Куда завела бы Гитлера его неуклонная, пусть и несколько хаотическая радикализация? Быть может, сложились бы стабильные корпоративистские/синдикалистские структуры? Говоря о фашизме как самом крайнем проявлении авторитаризма, я сосредотачиваюсь не столько на самих авторитарных режимах, сколько на предпосылках их радикализации. Меня интересует проблема фашизма: вопрос о том, как и почему в рамках авторитарных режимов, описанных выше, появились и набрали такую силу фашистские идеалы.

Моя типология порождает три главных вопроса: почему половина Европы неуклонно двигалась в сторону все большего авторитаризма? Почему авторитаризм переродился в фашизм лишь в нескольких странах? И наконец, почему лишь в двух из них фашизм победил сам, без поддержки извне? Далеко не все авторы четко разграничивают эти вопросы. Чаще всего в ответ на все три ссылаются на серьезные общественные кризисы начала ХХ века: идеологический, экономический, военный и политический. Далее мы увидим, что общий кризис лучше всего объясняет подъем авторитаризма в целом, куда хуже – возникновение фашистских движений и совсем не объясняет успешный захват власти фашистами.

Экономическая власть, экономический кризис

Экономические отношения власти вызваны потребностью человека добывать природные богатства, перерабатывать их, распределять и потреблять для поддержания своей жизни. Это порождает экономические институты и социальные классы, вырастающие из производительных и рыночных отношений, сотрудничающие и в то же время конфликтующие друг с другом. Те, кто контролирует средства производства и обмена, сосредотачивают в своих руках основные рычаги власти, позволяющие им добиться значительной власти над обществом в целом. Однако острый классовый конфликт может поставить их власть под сомнение. В то время и в том месте, которые мы здесь обсуждаем, господствовал капиталистический способ производства в своей индустриальной фазе. Итак, я говорю о развитии индустриального капитализма, о его классовых конфликтах, о мере их ответственности за рост авторитаризма и фашизма.

Социально-экономические отношения в человеческих делах всегда важны, но в нашу материалистическую эпоху социальная теория, как кажется, порой прямо-таки одержима ими. Самые популярные объяснения фашизма – экономические; я их подробно обсуждаю. Фундаментальные причины авторитаризма и фашизма возводятся к «отсталости» или «догоняющему развитию», непосредственные причины – к экономическому кризису и обострению классовой борьбы. Все это, как считается, подрывало легитимность существующих правительств и усиливало социальную нестабильность вплоть до того, что авторитарные решения начинали казаться вполне приемлемыми – особенно тем, у кого имелся доступ к средствам принуждения и насилия. Я начну с фундаментальных причин.

1. Теория догоняющего развития полагает, что экономически отсталые страны начали проводить авторитарную политику под воздействием этатистских теорий догоняющего развития. В другом варианте того же аргумента авторитаризм восходит к национализму. Отсталые страны чувствуют, что развитые страны их угнетают; от националистов раздается призыв «опираться на собственные силы», в экономической политике начинают господствовать автаркия и протекционизм, что, в свою очередь, укрепляет государство.

Такие теории подразумевают, что в экономике авторитарные государства неудачливы; и зачастую это действительно так. Ученые обрушили на наши головы терабайты социоэкономической статистики, чтобы доказать, что чем выше ВНП, урбанизация, народное просвещение и так далее, тем демократичнее будет государство. Корреляции между индексами развития и либеральной демократией обычно колеблется между r =.60 и r =.85. Возведя в квадрат эти показатели, мы обнаруживаем, что уровень развития с погрешностью от одной до двух третей соответствует уровню либеральной демократии – впечатляющий результат в макросоциологии, где кросснациональная статистика по большей части удручающе неточна и содержит много «грязи» (Rueschemeyer, Stephens, Stephens, 1992: 13–20; Maravall, 1997). Сравнения по Европе в период между двумя мировыми войнами приводят нас к тому же заключению (Janos, 1989; Stephens, 1989; Gomez-Navarro, 1991). Справедливо ли это по отношению к двум межвоенным географическим блокам, о которых мы говорили выше?

В табл. 2.1 я оперирую четырьмя индексами социоэкономического развития: ВНП на душу населения, доля экономически активного населения, занятого в сельском хозяйстве, лесоразработках, рыболовстве, детская смертность и количество почтовых отправлений на душу населения. ВНП является показателем экономического развития, избыточная занятость в сельском хозяйстве сигнализирует об отсталости. Ни один из индексов не претендует на абсолютную точность, поскольку качество статистики и категоризация меняются от страны к стране. Детская смертность – простейший показатель благосостояния, но следует учесть, что на него сильно влияет высокая смертность среди беднейших слоев населения17. Почтовые отправления (переписка) свидетельствуют об «истинной» грамотности населения. На этот показатель воздействует урбанизация, поскольку горожане чаще пишут письма. У каждого показателя есть свои особенности, но, взятые в комплексе, они дают достаточно достоверную картину. Более развитые страны имеют больший ВВП, большее количество почтовых отправлений, меньшую занятость в сельском хозяйстве и более низкую детскую смертность. Относятся ли к ним либерально-демократические страны?

Таблица 2.1. Статистика по авторитарным и демократическим странам


a) Процент рабочей силы, занятой в сельском хозяйстве, ок. 1930 г. Цифра по Чехии соответствует 1930 г. и относится к территории до 1945 г.; цифра по Португалии исправлена; цифра по Испании дана по 1920 г.

b) ВНП от 1929 г. исчисляется в долларах США от 1960 г. Источник: Bairoch, 1976: 297; Mitchell, 1993; данные по Эстонии, Латвии и Литве приводятся по Latvian Economist 1933, оценки национального дохода исправлены с повышением на 15 % (эти цифры все равно кажутся слишком низкими).

c) Детская смертность на тысячу населения по 1928 г. Обратим внимание, что смертность среди только негритянских детей в США составляла 106 человек. Источник: Mitchell, 1993; 1998.

d) Количество почтовых отправлений на душу населения. Источник: Mitchell, 1993; 1998.

e) Максимальное падение ВВП в процентах за период 1922–1935 гг. в постоянных ценах. Источник: Mitchell, 1993; 1995; 1998; Lethbridge, 1985: 538, 571, 592. Цифра по Польше – оценочная.

f) Самый высокий уровень довоенной безработицы. Источник: Maddison, 1982: 206; Newell, Symons, 1988: 70; Toniolo, Piva, 1988: 230; Garside, 1990: 5; Mitchell, 1993; 1995; 1998. Эти цифры не внушают никакого доверия, поскольку статистика безработицы в малоразвитых странах, как правило, сфальсифицирована. Цифры, которые мне показались слишком низкими, я помещаю в скобки.

g) Все цифры в скобках, скорее всего, недостоверны. Я не включаю их в подсчет среднего арифметического значения.

h) Только занятые в промышленности.

В целом таблица отвечает «да». Демократии стабильно опережают авторитарные страны по двум или трем индексам18. Большинство демократических стран превосходит авторитарные по всем четырем измерениям, поскольку северо-запад Европы в целом развит лучше юго-востока. Однако есть и заметные отклонения. Все четыре немецких и три из четырех австрийских индекса показывают, что перед нами развитые страны. Чехословакия, Финляндия и Ирландия экономически – «промежуточные» страны между двумя Европами; то же положение занимали они и политически. В целом, за исключением двух немецкоязычных стран, зависимость очевидна. При всех уточнениях, которые я сделаю позже, рост авторитаризма в межвоенной Европе был именно проблемой менее развитых стран.

Однако таблица показывает, что в отношении фашизма это неверно. Некоторые утверждают, что в очень отсталых странах, где не было ни развитой экономики, ни развитого общества, потребных для эффективной мобилизации масс, фашизм развиться не мог. Самым отсталым странам, говорят они, оставалось лишь полагаться на традиционные старые режимы, монархические или военные; самое большее, чего они могли достичь, – корпоративизм (Gomez-Navarro, 1991). Райли (Riley, 2002) доказывает, что фашистская массовая мобилизация требует гражданского общества – переворачивая, таким образом, обычную либеральную теорию гражданского общества, в которой оно выступает предпосылкой для демократии. Эти авторы полагают, что фашизм лучше развивался в более развитых странах, с густой сетью рынков и общественных движений. Однако табл. 2.1 показывает, что крупнейшие фашистские движения мы обнаруживаем на всех уровнях развития: в высокоразвитых Австрии и Германии, промежуточной Италии, отсталых Венгрии и Румынии. По-видимому, с уровнем экономического развития фашизм не связан.

«Модернизационная» и марксистская теоретические школы утверждают, что экономическое развитие приводит к демократии, проводниками которой становятся передовые социальные классы. Опираясь на традицию, восходящую к Аристотелю, такие теоретики модернизации, как Липсет (Lipset, 1960) и Хантингтон (Huntington, 1991: 66–68), считают, что экономическое развитие увеличивает численность среднего класса, что благотворно для демократии. Их мнение разделяет и марксистский автор Баррингтон-Мур (Barrington-Moore, 1966): он пишет, что буржуазия (а также свободное крестьянство) стали в Европе раннего нового времени проводниками либеральных реформ. В более близкие к нам времена другие марксистские исследователи, в особенности Руэшмайер (Rueschemeyer et al., 1992), оспорили это утверждение.

Они показывают, что средний класс скорее плетется в хвосте демократизации, чем возглавляет ее, что он может быть как про-, так и антидемократичным. По их словам, главная сила демократизации – рабочий класс, а главные противники демократии – крупные землевладельцы. Следовательно, капиталистическая индустриализация, увеличивающая число рабочего класса и сокращающая количество крупных землевладельцев, действует на благо демократии. Стивенс (Stephens, 1989) объясняет межвоенный авторитаризм в основном как результат конфликта между демократическим рабочим классом и капиталистами, особенно сельскими, которые в конце концов прибегли к авторитарным репрессиям. Этот аргумент не нов: чем больше социальная группа, склонная к мобилизации, тем настоятельнее она требует расширения прав и свобод. Сперва гражданских прав для себя добился средний класс, затем рабочий – и это, как и во время революции 1848 г., заставило некоторые группы среднего класса, вытесненные на обочину, разочароваться в демократии.

Добавлю еще одно. Политическое прошлое класса может определять его поведение в дальнейшем. Рассмотрим крупных землевладельцев. В довоенной Европе они, как указывает Баррингтон-Мур, были главной политической силой: именно они управляли обществом. Но в межвоенный период, после индустриализации и земельной реформы, они сохранили свое влияние лишь в таких отсталых регионах, как Венгрия или Андалусия. Куда меньшую экономическую роль играли крупные землевладельцы в Веймарской Германии, еще меньшую – в Румынии. Однако землевладельцы часто сохраняли контроль над исполнительной властью, особенно над офицерским корпусом и министерствами внутренних дел. Связано это было с тем, что за долгие годы «старого режима» земельная аристократия прочно закрепилась на верхних этажах власти через родственные узы с правящими домами Европы, пропитала собой бюрократические элиты, армейское командование и церковь. Майер подчеркивает, что старые режимы благополучно дожили до 1920–1930-х, сохранив военную, политическую и идеологическую власть, хотя экономическая власть их поблекла. Далее мы увидим, что и авторитарные правые, и собственно фашисты были связаны со старыми режимами куда теснее, чем с узко определяемыми классами собственников.

Любберт (Luebber, 1991) подчеркивает два важных фактора, оставшихся в наследство от довоенного периода: мощь либеральных политических партий и мобилизованность крестьянства. Он отмечает, что сильные либеральные политические традиции склоняли колеблющихся на демократические позиции, а их отсутствие толкало сомневающихся в авторитарный лагерь. Если же крестьянство не было уже организовано, межвоенные попытки социалистов его организовать отчуждали мелких земельных собственников и толкали их вправо (как показывает Хеберле (Heberle, 1964) в своем классическом исследовании Шлезвиг-Гольштейна). Я разделяю первый аргумент Любберта, но хочу внести коррективы во второй.

Классы – полезные теоретические конструкции, когда мы оперируем эмпирическими индикаторами. В исторических исследованиях индикаторов нам зачастую не хватает. Так, изучая конец XIX – начало ХХ века, мы собираем информацию о таких организациях, как профсоюзы и политические партии, а также статистику по голосованию. Но экзит-поллов или опросов общественного мнения вплоть до 1945 г. мы почти не встречаем. Никто из авторов, процитированных выше, не пытался провести и экологический анализ голосования19. Они приводят лишь общую электоральную ориентацию и исследуют те организации, которые считают выразителями классовых интересов: социалистические партии и профсоюзы представляют рабочий класс, консервативные партии и союзы работодателей – промышленную и земельную буржуазию и так далее. Но отождествлять класс и организацию – дело рискованное. Немногим межвоенным профсоюзам удавалось объединить более четверти рабочих, а успешные консервативные партии очень часто опирались именно на пролетариев, а не на другие социальные группы, поскольку рабочих в индустриальную эпоху было очень много. Многие социальные факторы существовали поверх классов: экономический сектор, регион, религия, гендер, поколение. Экологический анализ голосования выявляет пролетарские гетто – плотно заселенные рабочие кварталы, где левые партии пользовались наибольшей поддержкой. Но далеко не все рабочие жили и трудились в такого рода агломерациях. Для них могли быть привлекательными либеральные и консервативные модели демократии, но также и авторитарные, недемократические и в особенности фашистские взгляды. Такой же разброс политических предпочтений был и у мелких фермеров: от демократических до антидемократических – в зависимости от сложных экономических обстоятельств (а вовсе не из страха перед батраками, как уверяют некоторые исследователи). На политические взгляды также воздействовали региональные, этнические, религиозные и гендерные факторы. В предвоенный период капиталистические организации (особенно аграрные) тяготели к авторитаризму, а социалистические – к демократии, но это скорее тенденция, чем общее правило.

С фашизмом классовая теория становится в тупик. Если другие виды авторитарных режимов поддерживали в основном консерваторы, стремившиеся мобилизовать и подчинить себе массовое движение, то фашизм был движением популистским и «радикальным», в нем был отчетливо слышен голос низов. Традиционные классовые объяснения подходят для более консервативных форм авторитаризма куда лучше, чем для фашизма. Нельзя сказать, что фашизм – явление внеклассовое. Но фашисты получали непропорциональный объем поддержки от тех экономических секторов, где их обещание «превзойти» классовую борьбу встречало живой и горячий отклик. Опору фашизма составили люди из всех классов, жившие и работавшие вдали от основных полей классовой борьбы современного общества.

Межвоенный период стал также временем роста этатизма. Авторитарные правительства не без оснований претендовали на роль локомотива общественного развития, например, боролись с безработицей, чем более ранние абсолютистские режимы себя не утруждали. Это могло вызывать симпатию у рабочих. Таким образом, привлекательность либеральной демократии и авторитаризма для значительных групп во всех классах общества могла меняться со временем, независимо от уровня развития. Межвоенная Европа, в отличие от более ранней и более поздней, отчетливо склонялась в сторону авторитаризма. Это означает, что статистические различия, показанные в табл. 2.1, возможно, отчасти отражали связь капиталистического развития с демократией в прошлом. Эта возможность кажется самой вероятной, если вспомнить о том, какие изменения в сравнении с прошлым претерпел средний класс. В период французской революции капитализм был очень децентрализован, индустриальным развитием его занимались в основном мелкие мануфактуры. Рынки его были относительно свободны, что способствовало свободе и в политике. К 1918 г. на сцену явился «организованный капитализм» (используя современный термин Гильфердинга), большая часть среднего класса превратилась в наемную рабочую силу и подчинилась авторитарным организациям. Быть может, этих людей уже не так привлекала свободная политика.

Все это лишь отвлеченные рассуждения. Но статистика в самом деле показывает, что абсолютный уровень экономического развития, достигнутый в межвоенный период, не в силах объяснить победы авторитаризма. Возьмем примеры Италии и Испании. В 1930 г. их доход на душу населения был примерно равен среднедушевому доходу других стран с авторитарной моделью государства. Этот абсолютный уровень в мировом масштабе был достигнут совсем недавно: Соединенными Штатами и Британией в 1850-е, Бельгией, Голландией и Швейцарией в 1860-е, Францией и Норвегией в 1880-е, Данией в 1890-е и Швецией в 1900-е (Bairoch, 1976: 286, 297)20. В эти годы указанные страны были на уровне Италии и Испании 1930 г. (естественно, в самых общих экономических показателях). Но в конце XIX века мир был устремлен к демократии, а не к авторитаризму! А теперь Италия и Испания (догнавшие XIX век в XX веке) двинулись в обратном направлении. Демократизация перед Первой мировой войной разворачивалась на том же уровне экономического развития, что и авторитарные режимы после нее. Эта проблема сохраняется и поныне: большинство стран мира уже достигли уровня Британии 1850-х и Дании 1890-х, но лишь немногие из них встали на демократический путь. В XX веке из десятилетия в десятилетие повышается «экономический ценз» перехода к демократии (любопытная статистика приводится в: Huntington, 1991; Maravall, 1997). Вероятнее всего, иные процессы исторического развития преградили миру в XX веке путь к демократии. Мировая экономика не оказалась благосклонной к демократии, в отличие от войн, в которых, как правило, демократии побеждают.

Теория «догоняющего развития» предлагает экономическое обоснование расстановке сил в ХХ веке. Она утверждает, что страны, в своем развитии вырвавшиеся вперед – Британия, Бельгия, Нидерланды, Швейцария, возможно, Франция и США, – оказались в исключительно благоприятных экономических условиях для расцвета либеральной демократии. Их экономический потенциал плавно возрастал в условиях свободного рынка и государственного невмешательства. Первые «запоздавшие» страны, прежде всего Германия, создали более протекционистские и этатистские модели развития. В результате последовал мощный экономический рывок, обостривший социальные конфликты в государственно регулируемой экономике. Форсированная модернизация переместила в города миллионы крестьян, возросла концентрация производства, новоявленный рабочий класс оказался крайне восприимчивым к вирусу социализма и анархо-синдикализма. Рабочим противостояла более организованная и сплоченная буржуазия, в услужении у которой находился более зависимый средний класс. Классовые конфликты дестабилизировали общество сильнее, чем в странах «раннего развития». Два мощных «вооруженных лагеря» (по выражению Карла Шмитта, которого я буду цитировать далее) готовились к столкновению. Государства всячески содействовали экономическому росту, видя в себе носителей национального проекта развития (Janos, 1982; Gomez-Navarro, 1991). В борьбе с пролетариатом буржуазный класс стремился опереться на сильное государство. Тем временем на международном уровне создавалась и укреплялась глобальная экономика. Опоздавшие считали себя пролетарскими нациями, ограбленными великими державами, что усиливало националистические настроения среди низшего и среднего класса. Из-за этих макроэкономических тенденций в догоняющих странах мог возникать крайний национал-этатизм, направленный на подавление классовых врагов в стране и за ее пределами.

Именно такие процессы шли на восточно-европейской периферии. Политика догоняющего развития играла важную роль в Венгрии и Румынии, как мы покажем в главах 7 и 8. Однако ни Германия, ни Австрия «опоздавшими» не были: Германия обладала самой развитой экономикой в Европе, Австрия, хотя и катастрофически ослабленная потерей Империи, быстро развивалась. То же можно сказать и об Испании и Португалии до Франко и Салазара. Хотя эти два квазикорпоративистских диктатора выстроили более автаркическую экономику, объяснялось это не экономическими, а политическими соображениями. В сущности, обе эти корпоративистские экономики оказались в тупике стагнации. И, напротив, догоняющее развитие без особого вмешательства государства характерно для демократической скандинавской периферии (Bairoch, 1976). Темпы роста и индустриализации, размеры фабрик, влияние социалистов в Скандинавии в межвоенный период опережали почти все авторитарные страны. Однако демократия там лишь укреплялась. Давление, в центре, на юге и на западе опрокидывавшее хрупкие демократии, здесь ее только усиливало. Итак, догоняющее экономическое развитие хоть и объясняет кое-что – авторитаризма в целом объяснить не может.

Одна из проблем в том, что научное сообщество традиционно сосредоточено на этатизме и игнорирует национализм. Однако авторитарные движения – и их экономические теоретики – опирались на национализм не в меньшей мере, чем на идею сильного государства. Как отмечает Беренд (Berend, 1998), протекционизм, импортозамещение, скрытая девальвация и тому подобные методы, господствовавшие в Центральной и Восточной Европе в межвоенный период, не были лишь техническими приемами. За ними стояли определенные националистические убеждения. Очень схожие органически-националистические идеологии и движения возникали и развивались повсюду на востоке и на юге континента. В более старых странах северо-запада, даже в медленно развивающейся Скандинавии, они встречались реже. Однако на бывших землях Габсбургов, Романовых и Османской империи были распространены повсеместно. В этом и заключено важнейшее различие. Большинство демократических стран северо-запада намного дольше пробыли независимыми. Что бы ни думали они об эксплуатации, для них она не была связана с иноземным политическим господством в стиле империй Габсбургов или Романовых. Разумеется, об Ирландии или Норвегии этого в полном смысле сказать нельзя. Однако сами подобные различия и исключения указывают нам на важность политических и геополитических властных отношений, которые мы обсудим в этой главе далее. Опыт иноземного угнетения у стран востока и юга был общим, а вот классовые конфликты – различными: формат их сильно зависел от экономического устройства той или другой страны. Более того, классовая борьба была старше и привычнее, для нее существовали какие-то рамки (хотя в конце Первой мировой войны она на короткое время вышла из берегов); а этнические противоречия в начале ХХ века только формировались. Рождению авторитаризма способствовали и классовая, и национальная борьба, а вот фашистские проекты, как мы увидим далее, были более тесно связаны с национальными конфликтами. Немецкие и румынские фашисты, о которых мы подробно поговорим позже, разделяли друг с другом скорее национальные, чем классовые чувства. Таким образом, долгосрочное экономическое развитие и связанные с ним конфликты стали одной из важных причин ведущих политических конфликтов этого периода – через посредство национализма. Вот почему самые амбициозные проекты развития с наибольшим энтузиазмом принимали фашисты, готовые сочетать в себе национализм и этатизм.

Итак, относительная экономическая отсталость может помочь нам объяснить авторитаризм, а стратегии догоняющего развития помогают объяснить фашизм. Но полностью мы пока не объяснили ни то ни другое.

2. Экономический спад. Авторитаризм мог быть реакцией на кратковременные экономические флуктуации, в особенности на рецессии. Это объяснение кажется очевидным, но едва ли однозначно подтверждается данными. В последних двух столбцах табл. 2.1 указаны низшие точки падения ВНП за двухлетние периоды с 1927 по 1935 г. и самый высокий зарегистрированный уровень безработицы. Какой-либо принципиальной разницы между либерально-демократическими и авторитарными странами здесь нет. Сильнее всех рецессия ударила по демократическим Канаде и США, за ними идут авторитарные Австрия, Польша и Испания, затем демократические Чехословакия и Ирландия, авторитарная Германия и демократическая Австралия. Данные по безработице не столь надежны. К сожалению, в большинстве отсталых и авторитарных стран подсчитать реальный уровень безработицы не представляется возможным. Однако самый высокий уровень – в двух авторитарных странах, Германии и Австрии, и наряду с ними в демократической Дании. Едва ли это можно считать свидетельством какой-то однозначной связи. Проблема в том, что экономический спад охватил все западные страны, а авторитаризм – только половину.

Быть может, сразу вслед за спадами шли авторитарные перевороты? В 1932–1934 гг. на фоне Великой депрессии, произошли пять путчей: в Германии, Австрии, Эстонии, Латвии и Болгарии. Очень вероятно, что к ним действительно подтолкнула Депрессия. Случаи Германии и Австрии я подробнее рассмотрю в главах 4–6. Но, даже если с ними гипотеза подтверждается, остаются еще десять или одиннадцать стран, в которых путчи не были спровоцированы Великой депрессией, и шестнадцать северо-западных стран, в которых путчей вовсе не было, а Депрессия была. Из переворотов, происходивших в другие годы, лишь немногие прямо следовали за рецессиями. Итальянская рецессия продолжалась с 1918-го по 1922-й – год фашистского переворота. Испания и Румыния испытали по два подъема авторитаризма. В Испании мы видим переворот Примо де Риверы в 1926 г. и военный мятеж в 1936 г. Однако между 1922 и 1935 гг. в Испании наблюдается умеренный экономический подъем, в 1932–1933 гг. – спад, в 1934-м восстановление и в 1935-м выход на докризисный уровень: такие результаты ничего не доказывают. В Румынии король Кароль объявил себя диктатором в 1938 г., после шести лет умеренного экономического роста. В том же году, так же в условиях небольшого экономического роста, произошло фашистское восстание в Венгрии. В Польше, Португалии и Литве основные перевороты произошли в 1926 г., после нескольких лет умеренного экономического роста. Наконец, югославский кризис 1928–1929 гг. и греческий 1935–1936 гг. также разразились после нескольких лет экономического роста. Как видим, результаты очень противоречивые, не дающие какого-то единого объяснения.

Подъем авторитаризма шел тремя волнами, каждая волна приносила как минимум один фашистский переворот: в середине 1920-х, в 1932–1934-м и во второй половине 1930-х. Вторая волна катилась следом за Великой депрессией и привела к самому значительному фашистскому перевороту – в Германии; однако первая и третья пришлись на период устойчивого экономического роста. Все три охватили и большие, и малые страны, разбросанные по всему центру, югу и востоку континента. Как видно, между экономическими циклами и подъемами авторитаризма в межвоенный период нет какой-либо однозначной связи.

Европейскую экономику в межвоенный период нельзя назвать процветающей. Индустриальные экономики страдали от банкротств и массовой безработицы, аграрные – от перепроизводства, падения цен и задолженностей. Депрессивная экономика порождала политические кризисы. Режимы шатались. Как разрешить экономический кризис? – таков был главный вопрос политики того времени. Традиционный подход, от которого было мало толку, гласил, что свободный рынок восстановится сам. Ни у консерваторов, ни у либералов, ни у трудовиков фактически не было внятной макроэкономической политики. Однако в силу входила политика национального государства. Кейнсианская модель эффективного спроса предлагала именно умеренные национально-этатистские решения. Повсюду вводились заградительные тарифы на импорт и проводилась девальвация национальной валюты для удешевления собственного импорта. Это и был экономический национализм. Отталкиваясь от такой политики, фашисты создали свою автаркическую экономику. Это были не просто «технические экономические решения» (да и бывают ли такие на свете?). Скандинавская экономическая политика стала самой кейнсианской, но оставалась демократической, в то время как большинство стран, и демократических, и авторитарных, начали выстраивать таможенные барьеры. Нет, чтобы объяснить, почему лишь в некоторых странах экономический национализм привел к авторитарному повороту, нужно нечто большее. Экономические трудности ослабили режимы во всех межвоенных государствах. В северо-западных странах распадались кабинеты и партии, формировались и перетасовывались коалиционные правительства; в центре, на юге и на востоке происходили путчи, подъем авторитаризма, массовый фашизм. Откуда это региональное различие? Опираясь только на межвоенную экономику, объяснить его невозможно. Экономические трудности вызывали кризисы и политические заговоры; но, по-видимому, только они не в силах объяснить, почему одни страны выбирали авторитарный и даже фашистский, а другие – демократический путь.

Разумеется, такое обсуждение может показаться слишком узким. Собственно говоря, почему мы ожидаем, что спад торговли или рост безработицы в этом году должен повлечь за собой переворот в следующем? Политическому движению для разгона требуется несколько лет. Может быть, главной причиной ослабления государственной власти, появления авторитарных и фашистских режимов стало общее ощущение глобального экономического кризиса? Однако если пошатнувшаяся экономика была главным фактором политической нестабильности, это должны были подтвердить элиты и электорат – их реакцию мы изучим в следующих главах.

3. Классовая борьба. Быть может, авторитаризм и фашизм – плоды роста классовой борьбы? Две рассматриваемые мною классовые теории отвечают на этот вопрос утвердительно. «Теоретики среднего класса» доказывают, что средний класс сильнее всего пострадал от тогдашнего экономического кризиса и жаждал восстановить равновесие любыми, даже насильственными средствами. Доводов в пользу этой теории приводится немного, хотя по среднему классу с его фиксированными доходами и заработной платой инфляция, пожалуй, в самом деле ударила больнее всего. В некоторых странах (например, в Германии в конце 1920-х) это привело к упадку буржуазного либерализма. Но прямая связь с ростом фашизма здесь неочевидна. Не так уж много переворотов произошло после периодов инфляции. Никто еще не продемонстрировал эмпирически, что рабочему классу в обсуждаемые годы жилось легче, чем буржуазии, – хотя большому бизнесу жилось легче, тут сомнений нет. Быть может, дело за исследователями будущего; хотя пока собранные мною данные в основном указывают на противоположное. А если фашизм – не движение среднего класса, то всю эту теорию можно отбросить за ненадобностью.

«Теоретики капиталистического класса» говорят, что экономический кризис усиливает борьбу между трудом и капиталом, заставляя капитал полагаться на репрессии. Это звучит более убедительно. Сейчас, по опыту всего ХХ века, мы подозреваем, что истинное предназначение рабочих движений – не уничтожить капитализм, а его реформировать. Однако в 1920–1930-х это было вовсе не очевидно. Большевистская революция имела огромное влияние, многие ожидали таких же революций в развитых странах. Крупные социалистические, коммунистические, анархо-синдикалистские движения клялись в верности революции. Чем сильнее были левые, тем сильнее становилась авторитарная реакция. Не так ли? Обычно так, но не всегда. В 1930-х крупнейшей коммунистической партией в Европе обладала либерально-демократическая Франция, крупнейшей лево-социалистической партией – либерально-демократическая Норвегия. Но лишь в центральных, восточных и южных странах левые порой убивали своих врагов и организовывали настоящие революционные заговоры. Поставим себя на место испанских латифундистов, постоянно ждущих от социалистов и анархо-синдикалистов взрывов, захватов земли, «революционных» беспорядков – и тоже захотим схватиться за пистолет.

Однако если мы вглядимся в классовое насилие более пристально, результаты получатся обескураживающие. В 1917–1919 гг. насилия было куда больше, чем позже, и правые прибегали к куда более серьезному насилию, чем левые. В 1917 и 1918 гг. прошла череда восстаний против правительств, ослабленных войной. Некоторые из них ненадолго побеждали. Однако если не считать Гражданскую войну в России, жертвами насилия становились в основном левые. Единственная «успешная» (пусть и очень ненадолго) революция, помимо России, произошла в Венгрии. Блок коммунистов и социалистов, возглавляемый Белой Куном, пришел к власти и продержался чуть больше года. В процессе левые убили от 350 до 600 гражданских лиц: три четверти из них были крестьяне, оказывавшие сопротивление продразверстке. В ответ правые развязали «белый террор», в котором погибло от 1000 до 5000 левых, а 60 тысяч человек (огромная для Венгрии цифра) – брошено в тюрьмы (Rothschild, 1974: 153; Janos, 1982: 202; Mócsy, 1983: 157; Vago, 1987: 297). Насилие правых не было просто ответом на насилие левых – оно оказалось намного кровавее.

Более рутинный индикатор классовой борьбы и левой «угрозы» – это забастовки и голоса, отданные за социалистов или коммунистов. Уровень забастовок взлетел вверх к концу войны, но затем упал – задолго до основного авторитарного подъема. Исключением стала Италия. Там пик забастовок пришелся на 1919–1920 гг. – и явно способствовал росту фашизма. Затем уровень забастовок резко упал, видимо, в значительной степени из-за того, что фашисты подавляли рабочее движение. Таким образом, пример Италии подтверждает предложенную теорию. В Австрии забастовочное движение достигло высшего накала в 1924 г., а затем пошло на убыль – задолго до подъема правых. В Германии пик забастовок пришелся на 1920 г., еще один пик, поменьше, – на 1924-й, и еще поменьше – на 1928-й, но в целом количество забастовок неуклонно уменьшалось – снова до авторитарного подъема в 1932–1933 гг. Португальские забастовки: пик в 1920 г., пик поменьше – в 1924 г., за два года до первого военного переворота. Польша: пик в 1922–1923 гг., задолго до всяких переворотов. Эстония: новый пик в 1935 г. (забастовки достигли уровня 1921–1922 гг.), однако связь с переворотом в следующем году не прослеживается. С «левой угрозой» Эстония столкнулась в 1924 г., когда российские большевики спровоцировали там вооруженное восстание. Оно было быстро подавлено, лидеры его бежали в Россию, где с ними разобрался Сталин; на этом с угрозой «внутренних большевиков» в Эстонии было покончено (Parming, 1975). Куда больше были распространены забастовки в демократических странах. В 1926 г. всеобщая забастовка разразилась в Британии, во Франции пик забастовок пришелся на 1936 г. при правительстве «Народного фронта». Однако не стоит забывать, что забастовки – это вполне узаконенная форма протеста, принуждение к уступкам, не направленное на разрушение самой системы. Забастовки редко ставят себе целью революцию. Возможно, по этой же причине с правыми переворотами никак не коррелирует численность членов профсоюзов. За исключением Испании, профсоюзное движение достигло пика в 1918–1921 гг., а потом стало снижаться. То же самое с голосованием за коммунистов и социалистов. Общее снижение активности левых наблюдалось с середины 1920-х, хотя в Австрии социалисты не уступали на выборах вплоть до переворота, немецкие левые тоже сумели сохранить голоса избирателей, а часть социал-демократов в 1932–1933 гг. даже перекочевала в лагерь коммунистов. Профсоюзное и левое движения в Восточной Европе были слишком слабы, чтобы существенно воздействовать на общие процессы. Левые Восточной Европы не представляли угрозы. Они могли иметь какое-то отношение лишь к ранним правым переворотам, особенно к фашистскому перевороту в Италии. Во многих местах рабочие были просто слишком слабы, чтобы вызывать какую-то правую реакцию.

И наконец, у нас есть еще один достоверный показатель соотношения сил между левыми и правыми – способность к захвату власти. В 1917–1920 гг. у консерваторов появился серьезный повод для беспокойства: русские и венгерские революционеры пришли к власти, разрозненные революционные восстания произошли и в других странах. Но после 1920 г. счет шел не в пользу левых: в 16 странах к власти пришли правые, левые – ни в одной. Ближе всего к победе они оказались в 1934 г., когда испанские левые заняли часть Астурии (без столицы), но удерживали власть всего лишь две недели (см. главу 9). Если бы коммунисты, социалисты и анархисты были серьезной силой, они бы одержали хотя бы одну победу сроком на месяц или около того; но этого не произошло. Большинство правых переворотов произошли в 1930-х, слишком поздно, чтобы считать их симметричным ответом на левую угрозу (это подмечено в: Eley, 1983: 79). Конечно, ссылки на «красную чуму» могли быть и тактической уловкой. Верил ли Гитлер в большевистскую опасность или только в ее пользу для захвата власти? Муссолини лишь притворялся, что верит в красную угрозу (см. главу 3). Коммунистическая угроза помогла Метаксасу осуществить переворот в Греции. Но коммунистическая партия Греции была малочисленной и раздробленной, и, как сообщало британское посольство, коммунисты послужили для Метаксаса не более чем дымовой завесой в ожесточенной политической грызне на правом фланге (Kofas, 1983: 31–50, 129–145). И все же, очевидно, кто-то боялся «красной чумы» – иначе Муссолини и Метаксас не трудились бы пугать людей этом жупелом. Иных рациональных оснований для этого у них не было.

Рассуждая от противного, можно также предположить, что правые нанесли удар, потому что левые были слабее. Но, если левые были слабы, о чем беспокоиться правым? Какие классовые интересы заставили центр, восток и юг сменить свои полуавторитарные или реакционные режимы на еще более радикальные? Может быть, не стоит недооценивать ту огромную роль, которую в человеческих конфликтах играет мстительность. Левые до дрожи напугали власть имущих, и, когда реальная угроза растаяла, высшие классы не упустили шанс стереть левых с лица земли. Но возникает другой вопрос. Почему высший и средний классы обратились к репрессиям, распустили парламенты, уничтожили гражданские свободы, отмобилизовали массовые партии и даже создали смертельно опасный фашизм? Ведь в их распоряжении были и более цивилизованные, щадящие методы воздействия, требовавшие куда меньшей цены и риска. В сущности, лучший способ разрешения классовых конфликтов был найден на северо-западе. Там рабочие союзы и партии были гораздо мощнее, чем в Центральной, Восточной и Южной Европе, но стремились к классовому компромиссу и потому не представляли фатальной угрозы для капиталистических экономических отношений. Все социалистические партии интегрировались во власть в качестве парламентского меньшинства или в коалиции с центристами – великолепные условия для изучения искусства компромисса. То, что европейский восток, центр и юг пренебрегли опытом соседей, вызывает недоумение.

Тем не менее консерваторы упрямо и незаслуженно обвиняли рабочих в «бунтарстве» и «революционности». Это была (как указывается в: Mayer, 1981) чрезмерная реакция: консерваторы видели революцию там, где ее не было, и готовы были чуть что хвататься за пистолет. Большинство так называемых немецких большевиков, проклинаемых Гитлером, на самом деле были респектабельными социал-демократами: больше десятилетия они управляли Пруссией, крупнейшей провинцией Германии – и управляли вполне умеренно. В Восточной Европе истинная сила социалистов (и интерес Сталина к их поддержке) была ничтожной в сравнении с правой антимарксистской истерией. Это признают и некоторые классовые теоретики. Корнер (Corner, 1975: 83) пишет об итальянской буржуазии: «Убежденные в неизбежности социальной революции, они утратили способность отличать свои фантазии от реальности». Если это так, то мы нуждаемся в объяснении, выходящем за пределы «объективного» классового интереса. Чрезмерная, истеричная реакция правящего класса – одна из загадок предвоенной истории.

Некоторые считают, что авторитаризм, в особенности фашизм, иррационален по своей природе. В это легко поверить, если вспомнить «окончательное решение еврейского вопроса». Но я предпочитаю не разграничивать искусственно рациональное и иррациональное, поскольку рациональные человеческие расчеты всегда переплетены с идеологией. Проблему, с которой столкнулась буржуазия, демонизирует и сама социальная теория. Мы до сих пор не можем понять, чем объяснить предельную ожесточенность классовой борьбы. Отчасти в этом виноват Маркс. Основатель марксизма был скорее экономистом, чем социологом, в своей главной работе «Капитал» он анализирует не классовые конфликты, а экономические отношения: прибыль и издержки производства, присвоение прибавочной стоимости и так далее. Маркс, по-видимому, разделял общее заблуждение, что капитализм движим рациональным стремлением к прибыли, хоть и полагал, что в конечном счете для человечества в целом это стремление нерационально.

Тут вырисовываются две проблемы. Во-первых, социальное поведение, описываемое в этой книге, по большей части невозможно объяснить исключительно с помощью инструментальных критериев. Посмотрим на испанских капиталистов 1939 – конца 1960-х, верных сторонников генерала Франко, обреченных на стагнирующую, неэффективную экономику и минимальную прибыль. Почему испанский капитализм привел к власти Франко и неизменно его поддерживал? При Второй республике капиталистам определенно жилось бы лучше, чем сейчас, при Третьей. По всей видимости, ими двигал более фундаментальный для капиталиста мотив – точнее, мотив, свойственный всем имущим классам в истории: желание сохранить собственность и привилегии. К черту прибыль, если под угрозой сама собственность! Прибыль относительна, она измеряется количественно, ею приходится делиться, прибыль, как правило, возрастает благодаря классовому компромиссу. Но право на собственность неделимо, игра с собственностью – игра с нулевой суммой. Если вы получите право на мою собственность, я ее потеряю. Страх перед потенциальной утратой собственности эмоционально гораздо сильнее, чем страх недополучить прибыль. Можно полюбовно договариваться о дележе доходов, но не на жизнь, а на смерть бороться за право на свою собственность. Марксистам, право, не стоило бы так увлекаться буржуазной экономикой. В этой книге мы увидим, что главная классовая мотивация капиталистов – не прибыль, а защита собственности.

Однако ни один из этих мотивов не существует сам по себе, в качестве рационального расчета, свободного от идеологии. Погоню за личной прибылью сопровождает теория эффективной экономики, мораль личной свободы и рациональности. И теории, и мораль не бывают неизменными, менялись они и на протяжении нашего столетия. В XIX и начале XX века господствовали две идеи: коллектив подавляет личную свободу; только образованный джентльмен (но никак не леди) способен на рациональные действия. Капиталисты ненавидели профсоюзы как ограничение их фундаментальных свобод, как удушающий ошейник для эффективной экономики. Они были уверены, что профсоюзы сократят их прибыль, однако зачастую не это было главным движущим мотивом их сопротивления: тем более что это было не так, что выяснилось, когда профсоюзное движение было легализовано. Но это не было главным источником ненависти и страха в странах, которые мы сейчас исследуем. Не в Германии, а в Соединенных Штатах капитал яростно и беспощадно преследовал организованное рабочее движение, как ни в одной другой стране на рубеже столетий (см. Mann, 1993: 638–659). Это отношение к рабочему классу живо в США и по сей день: слово «красный» по-прежнему провоцирует бешенство, при этом в коммунизме подозревают любую общественную организацию, стоящую чуть левее центра.

Но именно идеологический субстрат второго мотива, защиты права на собственность, стал питательной средой для возникновения авторитарных режимов. В идеологии той эпохи собственность была связана с двумя фундаментальными социальными ценностями: безопасностью и порядком. Богом установленная триада собственности, порядка и безопасности – вот краеугольный камень идеологии старой Европы. Новый европейский авторитаризм сделал в этой формуле особое ударение на порядок и безопасность; фашизм пошел еще дальше. Считалось, что современные левые и большевистская революция несут с собой две угрозы. Первая – традиционная: высшие классы могут лишиться собственности и привилегий. Вторая – угроза для всех классов – состоит не в «победе» революции, а в хаосе, беспорядке и бесконечной классовой борьбе. Первая угроза целила в яремную вену капитализма; вторая сулила крах цивилизованного общества как такового, угрожала всеобщей безопасности. Именно эта угроза могла вызвать истинную ненависть и злобу против угрожающих «врагов».

Я еще не вполне прояснил проблему «истерической реакции». Пока я лишь предположил, что в период после окончания Первой мировой войны на классовом уровне могли действовать базовые человеческие чувства страха, ненависти, насилия. Но почему страхи не рассеялись, когда объективная угроза исчезла? Вероятно, это еще одно базовое человеческое желание, крепко сидящее в каждом из нас: не прощать, а растоптать врага, когда он обессилеет, особенно если до того он сильно нас напугал. Свою роль могла сыграть и идеология, трактующая «интересы» гораздо шире, чем теория рационального выбора. Если собственность уравнивается с понятиями порядка и безопасности, то они – воплощенные в форме милитаризма или парамилитаризма – превращаются в сверхценности для класса, боящегося эту собственность потерять. Если обществу угрожает анархия, то такие предполагаемые противоядия, как национализм, этатизм, возможность «превзойти» классовую борьбу, тоже становятся позитивными ценностями. Именно это мы скоро и обнаружим. Правые в половине Европы воспринимали милитаризм, национализм, этатизм как самоценности; собственники зачастую ставили их выше расчетов на прибыль или даже возможности сохранить свою собственность. Эти ценности вели их к куда более радостному приятию авторитаризма и часто даже фашизма, чем можно объяснить с позиции одних лишь классовых интересов. Но чтобы полностью понять этот процесс, нам придется рассмотреть военный, политический и идеологический кризисы довоенной эпохи.

Учитывая все это, даже самая сложная и красочная экономическая гипотеза может дать лишь частичное объяснение; чтобы объяснить все, необходимо дополнить ее другими подходами. Быть может, экономическая отсталость благоприятствовала полуавторитарным режимам. Быть может, догоняющее развитие дестабилизировало классовые отношения и способствовало этатизму. Быть может, консервативный страх дестабилизации вместе с этатистскими идеалами толкал страну еще правее, к репрессиям. Но в эту схему не встраиваются ни Германия, ни Скандинавия, и у нас по-прежнему нет убедительного объяснения фашизма. Хотя экономические и классовые теории помогают нам продвинуться вперед, нам необходимо исследовать и другие источники социальной власти.

Военная власть, военный кризис

Военная власть — это социальная организация физического насилия. Это универсальный элемент человеческого общества, поскольку люди нуждаются в организованной защите и в использовании агрессии для своих целей. Тот, кто распоряжается военными ресурсами, обладает значительной властью над обществом. И наоборот, если военные институты приходят в упадок, это дает другим силам возможность захватить власть, в том числе и вооруженным путем. Однако и то и другое предполагает, что «милитаризм» имеет в обществе позитивную идеологическую ценность, что армия и армейское командование представляют собой легитимные модели обладания и распоряжения властью. В принципе, любая хорошо организованная военная сила может захватить власть, но на деле это происходит редко.

Социальная наука склонна пренебрегать военной властью. В начале XX века появилась масса социальных теорий милитаризма, но все они увяли после 1945 г. – по иронии судьбы вместе с победой над фашизмом. С тех пор перед нами разворачивается любопытное зрелище: нынешний век экспансии, агрессивной геополитики, локальных войн и геноцида объясняют пацифистские экономические теории. Даже если теоретики снисходят до обсуждения военных властных отношений, обычно они ограничиваются институционализированным государственным насилием во внутренней жизни и международных войнах. Как мы увидим далее, внимания к насилию, организованному государством, для объяснения фашизма недостаточно.

Однако в последнее время историческая социология обнаружила целый пласт военных и геополитических причин, разделивших Европу на конституционные и абсолютистские страны, в дополнение к тем экономическим причинам, которые идентифицировал Баррингтон-Мур. Ваш покорный слуга (Mann, 1986; 1993), Тилли (Tilly, 1990) и Даунинг (Downing, 1992) вывели, что: (1) борьба за политическое представительство стала результатом поиска более широкой налоговой базы для ведения все более разорительных внешних войн; (2) все чаще эти войны вели профессиональные армии, контролируемые государством, которое потенциально могло использовать вооруженную силу и внутри страны для выбивания новых налогов; но (3) государства, строящие бюджет на внешней торговле или на военных контрибуциях в покоренных странах, не нуждались в закручивании репрессивных гаек для изъятия средств у своего населения и (4) морские державы реже прибегают к насилию, чем сухопутные, потому что корабли по земной тверди не плавают, по ней маршируют армии. Чтобы понять раскол Европы на абсолютистские и конституционные режимы в XVI–XVIII веках, необходимо изучить совокупность экономических, военных, геополитических и иных причин. Вполне вероятно, что военные и геополитические факторы будут определять и современное развитие «двух Европ».

Исследователи фашизма признают, что военная инфраструктура Европы прошла через революционные изменения. Первая мировая война стала не классической европейкой войной, а войной тотальной. Многие ученые солидарны в том, что именно эта катастрофическая форма ведения боевых действий обеспечила фашизму его первые победы. Возможность мобилизовать многомиллионную армию и заставить десятки миллионов мужчин и женщин трудиться в тылу резко изменила социальные отношения. В самые короткие сроки тотальная война до предела усилила инфраструктурную и (в меньшей степени) деспотическую власть государства. Всем известен трюизм: победа делает незаконную власть законной, поражение ставит вне закона законную власть. Тотальная война делает этот аргумент беспощадным, особенно в случае поражения, которое оборачивается социальной катастрофой. Современная тотальная война провоцирует конфликт между государством и массовой национальной армией. В случае поражения, действительного или кажущегося, армия может смести любую власть. Первые тревожные сигналы прозвучали в 1917 и 1918 гг., когда во всех воюющих армиях начались бунты и восстания. Кульминацией стали Февральская и Октябрьская революции в России. Солдаты организовали революционные комитеты (Советы) и спешно создали Красную армию, которая защитила завоевания революции в полномасштабной гражданской войне. В Австрии, Германии и Венгрии тоже появились солдатские советы, но вскоре были разогнаны. Но репрессии последовали не от командования, а от двойников солдатских комитетов – вооруженных парамилитарных радикалов. Этот «народный» парамилитаризм впоследствии станет силовой опорой фашизма.

Фашизм стал массовым движением только к исходу Великой войны. В ней участвовало много европейских стран, последствия сказались и на нейтральных государствах. Война зримо усилила национализм и этатизм. С фашизмом войну прямо связывают три обстоятельства. Во-первых, поражение сделало нелегитимными законные правительства, которые были тогда всего лишь полуавторитарными. Многие исследователи считают, что военные поражения Первой мировой после краткого революционного и демократического всплеска вызвали к жизни авторитарные и фашистские движения. Это справедливо в отношении трех проигравших стран – Германии, Австрии и Венгрии (не считая Россию): во всех этих странах утвердились реакционные авторитарные, потом корпоративистские и фашистские правительства. За поражение Германия расплатилась 10 % территории и огромными репарациями. Венгрия утратила половину своей земли, а Австрия потеряла всю империю. Правые обвиняли в этой катастрофе внутренних врагов, «вонзивших нож в спину» – доморощенных либералов, левых и злодеев-«жидобольшевиков». Подогреваемые беженцами, которые хлынули в страну с аннексированных территорий, правые требовали возврата утраченных земель. Болгария проиграла войну, но без тяжелых последствий. Италию порой причисляют к партии проигравших. Хотя страна формально и числилась в стане победителей, ее армия была сильно потрепана, а скромные территориальные приобретения никак не устраивали националистов. «Изувеченная победа», доставшаяся Италии, вменялась в вину «декадентствующему» либеральному правительству и левым «национал-предателям» (De Grand, 1978: 102–114). Побежденные стали главными цитаделями фашизма (исключая Румынию), поэтому мы вправе объединить в одну причинно-следственную цепочку военное поражение, ревизионизм и фашизм.

Проблемой остаются временные рамки. Только итальянские фашисты (1922) и болгарский реакционный авторитаризм (1923) пришли к власти вскоре после войны, хотя эти страны пострадали от войны в наименьшей степени. У Германии было время оправиться. Репарации были сняты в 1930 г., а оккупация Рейнской области считалась временной мерой. Гитлеровский переворот в 1933 г. произошел слишком поздно, чтобы объяснять его поражением в Первой мировой войне. Венгры сознавали, что их ревизионизм – всего лишь риторика; австрийцы понимали, что им не удастся возродить империю. Поражение лишь отчасти объясняет появление авторитаризма и фашизма в 1930-е гг. Военный разгром не мог породить фашизм. Однако он мог стать причиной первого послевоенного авторитарного подъема, подорвавшего шансы на быструю демократизацию, и подготовить бойцов для будущих парамилитарных отрядов.

Авторитаризм победил в странах и с другой военной судьбой. Сербия и Румыния оказались среди победителей. Сербия даже получила в награду господство над всей Югославией. А Румыния в результате войны удвоила территорию и население. Но обе победительницы стали авторитарными странами, а Румыния даже породила массовый фашизм. Авторитарными стали и две нейтральные страны, Испания и Португалия. Впрочем, Португалия в этот период вообще практически не воевала. В 1898–1899 гг. испанскую империю добили Соединенные Штаты, марокканцы разгромили испанцев в 1921 г. Левые и правые, армия и король спихивали вину за поражение друг на друга. Немногие испанцы поддерживали имперский реваншизм. Не стремились к реваншу и греки, разбитые турками в 1922 г. Когда в 1936 г. генерал Метаксас совершил переворот, его не слишком волновала внешняя политика. Не будем также забывать про «государства-преемники», одним своим существованием обязанные Первой мировой войне. Польша, балтийские страны, Албания тоже обзавелись авторитарными правительствами, но большинство их послевоенных лидеров в сознании народа были героями национального освобождения. Таким образом, авторитаризм и, в меньшей степени, фашизм формировались в разных военных и послевоенных контекстах, не только в контексте поражения.

Война нанесла еще один чувствительный удар по Европе. В центре, на востоке и на юге победители, побежденные и новообразованные страны претерпели серьезнейшую геополитическую травму. Капитулировавшие режимы утратили легитимность, территорию, ресурсы, в некоторые страны хлынули беженцы. Греция (нейтральная в 1914–1918 гг.) испытала многие из этих тягот после 1922-го. Италия потеряла только Триест и Южный Тироль. Румыния и Сербия, страны-победительницы, столкнулись с проблемой другого рода – им пришлось инкорпорировать обширные новые территории, что меняло облик страны и характер государства. Сербам пришлось вырабатывать новую национальную политику, чтобы закрепить свою гегемонию, но не унизить при этом народы, вошедшие в состав страны. Югославам относительно повезло. Румыны уже не могли считать себя угнетенной пролетарской нацией на задворках Европы, ибо получили большую территорию с развитым сельским хозяйством. «Старые страны» Германия, Австрия, Венгрия, Болгария, Румыния, Сербия и Италия столкнулись с необходимостью усовершенствовать парламентскую систему. Новые с иголочки «страны-преемники» не имели собственного опыта государственности и были вынуждены создавать ее с чистого листа, в отличие от финнов и чехов, которые в прошлом уже имели региональное управление и парламенты. Все это вызывало политическую чехарду и неурядицы в центре, на востоке и юго-востоке Европы. Лишь нейтральные Испания и Португалия были избавлены от такой участи.

По-иному сложилось на северо-западе. Все страны Северной Европы (кроме трех) были победителями или не принимали участия в войне. Неустойчивые либеральные демократии – Финляндия и Чехословакия – были здесь единственными новообразованными государствами. Бельгия потерпела полупоражение (она была оккупирована немцами), но бельгийцы мудро винили в этом географию, а не своих правителей. По итогам войны Бельгия незначительно расширила территорию и получила репарации. В стане победителей (Франция, Британия, США, Канада, Австралия и Новая Зеландия) только Франция получила существенные территориальные приращения – Эльзас и Лотарингию, которые были французскими до 1871 г. Поправок в конституции не вносили – это были «старые» государства. Даже чехи и финны имели проверенные временем «региональные» политические институции, правда, у Чехословакии не было опыта управления словаками и судетскими немцами (в будущем Судеты будут аннексированы Германией). В конечном счете, ни одному из северо-западных государств не пришлось изведать горечь поражения, поглощать и переваривать новые территории и придумывать новые законы. У центра, юга и востока Европы была совершенно иная судьба, но северо-запад практически без исключения сохранил политическую стабильность и преемственность. Но почему дестабилизацией грозили именно правые, почему именно они привели свои народы к авторитаризму и фашизму? Поговорим о третьем наследии Первой мировой войны – парамилитаризме.

Довоенные теоретики фашизма знали, что современная война способна мобилизовать всю нацию. Первая мировая доказала, что это действительно так. «Вооруженная нация» была дисциплинированной и проникнутой духом товарищества, элитарной и в то же время эгалитарной – офицеры и рядовые сражались здесь плечом к плечу, и командиры погибали даже чаще, чем рядовые. От 25 до 80 % «национальной армии» составляли юноши и молодые мужчины. Однако тотальная война внушала ужас; к 1918 г. большинство солдат мечтали поскорее вернуться домой, к семьям и привычной работе. У левого меньшинства горькое разочарование войной пробудило жажду более справедливого и счастливого мироустройства. Начав с требований «рабочих и солдат», это меньшинство постепенно влилось в общегражданские левые движения. Уличные демонстрации, униформа, массовая организация – все это придавало активности некоторых левых привкус парамилитаризма; но в реальности левые были куда менее опасными и агрессивными, чем фашисты, и недаром в уличных столкновениях коричневые всегда брали верх над красными. Коммунисты, прошедшие через окопы Первой мировой, относились к милитаризму без всякого пиетета и не выпячивали свои боевые заслуги. Для правых ветеранов все было по-другому. Ветераны войны гордились фронтовым товариществом поверх классовых границ и презирали беззубую и лицемерную демократию мирного времени. Они превозносили суровый армейский дух, в мирное время сохраняли военные практики и создали хорошо структурированное общественное движение – гражданский парамилитаризм.

Правые парамилитарные организации, всевозможные лиги ветеранов множились после войны практически во всех странах. Они выиграли гражданскую войну в Финляндии, раздавили революцию в Венгрии 1919–1920-х, подавили левых в послевоенной Германии, Австрии и Польше, смели в 1923 г. гражданское правительство в Болгарии и чуть было не свергли законную власть в Эстонии в 1934 г. Это были знаменосцы первой волны фашизма. Все фашистские, а также некоторые корпоративистские и реакционно-авторитарные движения имели парамилитарный характер, ведущие роли в них играли ветераны-фронтовики Первой мировой. Большинство теоретиков современного государства исходят из утверждения Макса Вебера: государство обладает монопольным правом на насилие в обществе. Это так, но не всегда так. Даже анализируя современность, мы стараемся разграничить власть военную и власть политическую. И военную силу мобилизует не только государство. Хотя все межвоенные режимы имели мощные вооруженные силы, хорошо обученные, экипированные, закаленные в боях Первой мировой, армии некоторых государств были идеологически расколоты изнутри. Различные идеологии, особенно правые, захватили и рядовой, и офицерский состав; идеи правых откровенно поддерживали прославленные ветераны – даже сам Верховный Главнокомандующий генерал Людендорф. Армия стремительно утрачивала дух кастовости и профессиональной замкнутости. Кое-где святая святых государства превращалась в дискуссионный клуб.

Связь между ветеранами войны и фашизмом зачастую рассматривают как связь между военной и экономической властью: ветераны, мол, были недовольны своим материальным положением. Другой взгляд на эту проблему фокусируется на связи военной и идеологической власти, то есть на росте парамилитарных идеалов и ценностей. Сторонники экономической аргументации утверждают, что ветераны, происходившие в основном из низшего среднего класса (включая фермеров), после войны страдали от безработицы и материальных лишений, что и толкало их к экстремизму. Сторонники аргумента парамилитарных ценностей указывают на военный опыт фронта, бесклассового товарищества и иерархической субординации. Ветераны верили, что в мирной жизни парамилитарная организация сможет достичь столь же великих общественных и политических целей, как и военная организация на войне. Правых среди ветеранов едва ли было больше, чем левых, однако между ними имелось существенное различие: правые были сплоченнее, они искали и находили «врагов народа», они готовы были «всем миром и одним ударом» разрешить наболевшие социальные проблемы. В последующих главах я разберу и оценю эти соперничающие теории на конкретных примерах, и мы увидим, что идеологическая аргументация ближе к истине.

Беды войны, а в некоторых случаях и поражение в войне обусловили собой изначальный политический кризис новых режимов; возможно, именно в этом была главная причина первоначального движения к демократизации. Но затем военное прошлое многих активных граждан, присущие им милитаристские ценности подтолкнули их к мысли о парамилитаризме как возможном пути к решению проблемы. Однако этого объяснения недостаточно. Напомню: ужасы войны испытала на себе вся Европа (да и многие другие страны), однако лишь в половине Европы возникли значительные парамилитарные движения. Не буду спорить: некие зародыши парамилитаризма и даже протофашистских движений среди ветеранов появлялись почти во всех странах – участницах войны. Весьма значительны были они в демократической Франции. В Великобритании возник небольшой, но влиятельный Британский союз фашистов Освальда Мосли. В США, как указывает Кэмпбелл (Campbell, 1998), в 1920-х ударной силой правых в борьбе с «красными» стал Американский легион. Однако в сравнении с фашизмом в Германии, Италии, Венгрии или Румынии все это была рябь на воде. Отчасти (но не в случае Румынии) это, быть может, объясняется разницей между победой и поражением. Но похоже, что корни авторитаризма и фашизма следует искать не только в войне и ее результатах.

Политическая власть, политический кризис

Политическая власть рождается из контроля над государством и, в конечном счете, из пользы централизованной территориальной регуляции общественных отношений для различных групп населения. Очевидно, те, кому принадлежит контроль над государством, обладают наибольшим объемом власти. Межвоенная эпоха стала свидетельницей множества политических кризисов и заговоров, в которых соперничающие группировки боролись за государственную власть. Этот материал изучают теории элит, которые можно свести к двум редукционистским теориям государства: классовой теории и теории плюрализма. Однако независимо от объема власти, сосредоточенной в руках государственных элит, государственные учреждения и поражающие их кризисы обладают собственным влиянием на исход политических процессов. Например, тот факт, что во Франции власть высоко централизована, а в США децентрализована, отчетливо проявляет себя в текущей политике: это пример того, что я называю «теорией институционального этатизма» (Mann, 1993: гл. 3). «Новый институционализм» также подчеркивает долгосрочное воздействие существующих учреждений на структуризацию жизни общества. В межвоенный период мы встречаемся с полуавторитарными государствами, чьи институты имеют долгую историю, но сейчас движутся к демократизации и сталкиваются на этом пути с кризисами, что, среди прочих факторов, и ведет к возникновению фашизма.

Основная проблема объяснения авторитаризма исключительно результатами Первой мировой войны и межвоенных экономических кризисов состоит в том, что политика в «двух Европах» различалась уже задолго до этого. Большая часть северо-западных стран перешла к либерально-демократическому национальному государству в течение XVIII–XIX веков. Напротив, весь центр, юг и восток подошли к этому переходу только сейчас – и подошли более неожиданно и бурно, в обстановке растущего национализма и этатизма. Разумеется, во многом эта разница объясняется экономическим отставанием, а также военным и геополитическим контекстом. Однако у центра, востока и юга имелись и специфические политические проблемы. Это были переходные государства, для которых межвоенный кризис стал особенно тягостен.

Я различаю две стороны либеральной демократии, которые Даль (Dahl, 1977) именует «участием» и «состязательностью». Участие – это степень участия в управлении страной, определяемая прежде всего по тому, кто обладает избирательным правом. Когда мы говорим о развитии демократии, вопрос голосования неизбежно выходит на первый план (Rokkan, 1970: part II; Therborn, 1977; Rueschemeyer et al., 1992: 83–98). Однако столь же необходима для либеральной демократии состязательность, означающая, что верховная власть оспаривается партиями на свободных выборах, а исполнительная власть не может контролировать выборы или пренебрегать их результатами.

Непосредственно перед войной мы не видим между «двумя Европами» особой разницы в вопросе участия. Все мужчины получили право голоса в Португалии – в 1822 г., в Болгарии – в 1879-м, в Сербии – в 1889-м, а во Франции и Германии – во время полуавторитарных правлений Наполеона III и кайзера. В конце XIX века мужчины во многих странах имели неограниченное право голоса, однако выборы контролировала местная аристократия: они могли быть работодателями, мировыми судьями, налоговыми инспекторами, филантропами, и с их мнением приходилось считаться (хоть здесь и выручало новое изобретение – тайное голосование). Хотя к 1914 г. избирательное право в целом было шире на северо-западе, имелись и вариации – и после 1918 г. различия стали глубже. В 1920-х все взрослые женщины получили право голосовать в Германии и Австрии, но не во Франции; одинокие женщины от 21 до 30 лет получили право голоса в Великобритании лишь в 1929 г. Сам по себе охват избирательного права не гарантировал выживания либеральной демократии; хотя резкие изменения в избирательном законодательстве, как в Италии и Испании, могли насторожить консерваторов и подтолкнуть некоторых из них в сторону авторитаризма. И здесь, по-видимому, важен был не столько сам политический строй, сколько резкие перемены в нем.

Состязательность дает более точную корреляцию. К 1880-м (а чаще всего – и намного раньше) все страны северо-запада, в том числе и их белые колонии, обзавелись состязательной многопартийной системой и свободными в целом выборами; в них установилась система правления, при которой партии сменяют друг друга в правительстве без особого вмешательства исполнительной власти. В северных странах государственные ассамблеи существовали даже при абсолютных монархиях. Даже в северо-западных «колониях», Ирландии и Норвегии, местные жители высылали своих избранных представителей в законодательные собрания метрополий – Лондона и Копенгагена. Даже в двух маргинальных случаях – Финляндии и Чехословакии – их российские и австрийские владыки допускали существование местных законодательных собраний. Кроме того, структура власти в северо-западных парламентах строилась таким образом, чтобы правящая партия не могла вечно оставаться у власти, манипулируя административным ресурсом или прибегая к репрессиям. Классические примеры – Соединенные Штаты (свободное многопартийные выборы для большинства белых граждан с 1790-х) и Великобритания (свободные многопартийные выборы для 15–20 % мужчин с 1832 г.). В течение XIX века большая часть северо-западных стран последовала этим образцам. Право короля назначать министров сохранилось в Швеции и Дании, однако короли редко пользовались этим правом, и в 1917 и 1920 гг. соответственно эта традиция была отменена.

По этому критерию можно четко разграничить две Европы. Очевидно, различия тесно связаны с уровнем развития, с классовой политикой более ранней эпохи, а также с разницей в налогообложении и военной политике (Mann, 1986; Downing, 1992). Каково бы ни было точное соотношение причин, результатом стали значительные различия как в сущности, так и в устойчивости политических режимов начала XX века – а эти различия, в свою очередь, повлекли за собой разные их судьбы в послевоенный период.

Итак, к началу Первой мировой войны во всех странах Северо-Западной Европы появились парламенты, обладающие верховной властью21. Когда избирательное право распространилось на все классы и религии, а также на женщин, в политической жизни начали укореняться либеральные практики (Luebbert, 1991). Именно через представительские институты выражались межвоенные разногласия (Schmitt, 1988). Лишь Финляндии и Чехословакии пришлось строить политическую жизнь с чистого листа – но и у них неплохо получалось. Северо-западное государство было унитарно: в нем господствовал парламент, обладающий верховной властью, привыкший разрешать конфликты между классами, религиозными общинами и регионами. Уникальный опыт разрешения этнических разногласий имелся лишь у Бельгии и Швейцарии. Не столь важна была либеральная идеология, сколько государственные институты, воплощавшие идеи либерализма в своей повседневной практике.

Рассмотрим британских шахтеров конца XIX века. Должно быть, мало кто из них верил в либерализм. Они были так же радикальны (и так же хорошо организованы), как и шахтеры в большинстве других стран. Однако многие из них проходили тогдашний имущественный ценз и обладали правом голоса, так что им удалось стать мощной силой в некоторых парламентских округах и составить избирательный блок, с которым существующие партии вынуждены были считаться. Либеральная партия откликнулась на их нужды, начала представлять их интересы в парламенте, так что шахтеры голосовали за либералов. Конечно, не обходилось без противоречий, и со временем представители шахтеров обрели некоторую автономию в качестве «либ-лейбов». В начале ХХ века они присоединились к партии лейбористов. Этот путь определила не столько идеология, сколько прагматические соображения повседневной избирательной и парламентской политики. Схожим образом проходили через парламентский тигель в демократических государствах и другие проблемы и вызовы межвоенной эпохи – и в конечном счете государство от этого только укреплялось. Эти демократические политические традиции вошли слишком глубоко в плоть и кровь государства, чтобы фашизм, большевизм или какая-либо иная идеология смогла их опрокинуть. Применительно к этим странам, быть может, неверно даже говорить о либерализме как об идеологии – разве что об институционализированной идеологии, укорененной в повседневных ритуальных практиках. Ценности и нормы она рассматривала инструментально, стремясь с их помощью выиграть выборы или примирить враждующие партийные фракции.

Как отмечает Линц (Linz, 1976: 4–8), фашистские партии поздно познакомились с парламентскими институтами. При уже устоявшихся традициях партийной борьбы новичкам с трудом удавалось отвоевать себе место. Например, в Норвегии, Швеции и Дании демократические партии справлялись с любыми вызовами Первой мировой войны или капитализма (Hagtvet, 1980: 715, 735–738; Myklebust, Hagtvet, 1980: 639–644). Если их электоральные антенны улавливали рост национализма, значит, консервативные партии немного сдвигались в националистическую сторону. Если улавливали этатистские чувства – на эти порывы отвечали центристские и левые партии. Позже, когда некоторые из этих стран были оккупированы нацистами и партийная система в них рухнула, все в одночасье переменилось. Уничтожив парламенты и выборы, нацизм нашел себе множество идеологических союзников. В Норвегии, например, он завоевал поддержку 55 тысяч местных национал-социалистов.

В центре, на востоке и на юге Европы все было иначе. Парламенты до 1914 г. либо практически не существовали (как в Российской или Османской империях), либо делили политическую власть с неизбираемым монархом, военной верхушкой или премьер-министром и его кабинетом, обладавшими значительным административным ресурсом. Государство было дуалистическим — две ветви его власти (парламентская и исполнительная) пользовались относительной независимостью (Newman, 1970: 225–226). Именно таково значение термина «полуавторитарный». В наследие от прежнего абсолютистского периода остались вооруженные силы, подчиненные исполнительной власти намного плотнее и жестче, чем в другой половине Европы. В Германии и империи Габсбургов, в Сербии, Румынии, Греции и Болгарии монарх мог манипулировать выборами и парламентом с помощью административного ресурса и избирательных репрессий. В Испании периода Реставрации и (в меньшей степени) в «либеральной» Италии до 1919 г. министр внутренних дел или премьер-министр назначал выборы, чтобы создать покорное олигархическое правительство (el turno в Испании, trasformismo в Италии). В 1901 г. половина депутатов итальянского парламента были правительственными чиновниками – людьми едва ли независимыми. А в Великобритании «держатели мест» были упразднены еще в 1832 г.! Однако в этой половине Европы демократические установления работали лишь частично, в той мере, в какой им не мешала исполнительная власть. Шахтеры здесь не имели реальных рычагов политического влияния. Их интересы могла «представлять» местная аристократия непрямым путем, через политический клиентелизм. Но, если это не срабатывало, для власть имущих открывались куда более серьезные возможности репрессий, чем для их собратьев на северо-западе. У них имелись авторитарные, деспотические возможности.

В 1918 г. центр, юг и восток Европы столкнулись с тем, что можно назвать «политическим догоняющим развитием». Ларсен (Larsen, 1998; ср. Griffin, 2001: 49) пишет, что страны Оси были «поздними строителями нации, поздними либералами и ввели демократическое правление лишь незадолго до своего краха»; то же верно и для всей восточной половины континента. Германия и Австрия, как и Испания в 1931 г., сделали резкий рывок в сторону парламентской демократии и всеобщего избирательного права. Италия резко расширила избирательное право в первый раз еще перед войной, в 1912 г., и второй раз – в 1918 г. Эти резкие изменения парламентской системы не сопровождались параллельными реформами исполнительной власти, которая (как мы увидим далее, рассматривая конкретные случаи) по-прежнему оставалась в тисках «старого режима», сумевшего сохранить контроль над большей частью государственного репрессивного аппарата. Такие дуалистические государства, пытающиеся нащупать пути либерализации, мы видим повсюду. Однако многие центральные, южные и восточные государства столкнулись еще с одной проблемой переходного периода – они создавали национальное государство. Эта проблема была совершенно новой, неизвестной странам северо-запада. Северо-западная «этническая слепота»22 была бесполезна для обитателей бывших территорий или окрестностей многонациональных Российской, Австро-Венгерской и Османской империй, где требовалось политическое представительство не только классов, но и народов. Наряду с движениями, мобилизующими классы, возникали движения, стремящиеся мобилизовать национальные чувства и интересы. На исторической сцене столкнулись старые имперские нации (русские, немцы и турки), более молодые империалисты (венгры), пролетарские нации (украинцы, румыны), новые субимперские нации (сербы, чехи), а также соответствующие этнические меньшинства в странах, где их окружало этнически чуждое большинство. Нередко нации различались и в религиозном отношении – и это усиливало их взаимную отчужденность.

Межнациональные конфликты были связаны с международными теснее, чем классовые. Версальский и Трианонский договоры начертили новые границы Европы, исходя из двух противоречащих друг другу принципов. Первый – вознаградить победителей и наказать проигравших. Второй – положить начало «национальному самоопределению», начертив границы согласно расселению народов, так, чтобы каждое новое государство стало преимущественно моноэтничным. В результате сложился целый список обиженных стран с ирредентистским настроем, мечтающих вернуть утраченные территории; особенно настойчиво добивались этого беженцы, вынужденные покинуть родину. Мы видим, насколько сложные и серьезные требования предъявлялись теперь к дуалистическим национальным государствам центра, юга и востока и насколько мало отвечали этим требованиям привычные для них политические практики. Все вовлеченные стороны столкнулись с неопределенностью и риском, на северо-западе практически неизвестными. В кризисные периоды исполнительная власть чувствовала, что безопаснее всего прибегать к репрессиям. Вспомним также, что именно по этому критерию бывшие абсолютистские государства – Германия и Австрия – оказались в том же положении, что и менее развитые страны востока и юга.

Теперь взглянем на политический кризис переходного периода глазами самого известного консервативного теоретика государства той эпохи23. Карл Шмитт – знаменитый немецкий юрист, после прихода Гитлера к власти ставший апологетом нацизма. Однако в 1920-х он был просто консерватором, без приверженности какому-то конкретному режиму: восхищался Муссолини, но не Гитлером, стремился создать теорию современного конституционного строя на твердом юридическом фундаменте абсолютного правового принципа. Он искал надежности и не хотел риска. По его мнению, незыблемые устои континентальной Европы пошатнулись из-за того, что крах традиционных полуавторитарных режимов свел на нет два неотъемлемых атрибута конституционного права. Во-первых, парламенты при старых режимах воплощали в себе просвещенческий принцип разума: в них шли дебаты между независимыми, образованными, рационально мыслящими людьми. Суть континентального либерализма XIX века в том, что лучшие законы вырабатываются в рациональных дискуссиях образованных людей. Теперь же, продолжает Шмитт, массовое избирательное право («участие», по терминологии Даля) породило массовые партии, угрожающие независимости этих людей. Депутаты превратились в представителей тех или иных общественных интересов: у них есть организации и идеологии, указывающие им, как голосовать. Свободной и рациональной дискуссии настал конец. Шмитт рисует даже более мрачный сценарий: бюрократически организованные, корпоративистские «массовые армии» (прежде всего он думал о профсоюзах, но упоминал также экономическую концентрацию и большой бизнес) «вторгаются» в государство и подчиняют его моралистической идеологии ненависти, в конечном счете основанной на узко понятых классовых интересах. Быть может, компромисс между этими интересами по-прежнему возможен, однако теперь его придется искать не через парламент, а напрямую через эти организации. Ведь именно так, верно замечает Шмитт, и возникла Веймарская республика как открытое, хоть и шаткое классовое перемирие между социалистическими профсоюзами и деловыми воротилами. Общественный договор между ними не был скреплен парламентской солидарностью респектабельных джентльменов. Не был он скреплен, добавлю я, и повседневными, освященными долгой историей политическими практиками партий и парламента. Так можно ли им доверять? Могут ли они сами доверять друг другу? В этом Шмитт сомневался.

Во-вторых, писал Шмитт, господство политических партий (то есть полная состязательность) закрывает для традиционного государства все возможности оставаться беспристрастным арбитром, гарантом порядка и компромиссов, каким являлось оно в прошлом. Хоть мы и склонны считать, что исполнительная власть старых режимов выступала на стороне имущих классов, не так смотрели на нее консерваторы. Монарх и государство, пишет Шмитт, находились «над» обществом и обуздывали частные хищнические интересы. Партия способна представлять лишь часть нации. Она не может заменить государство как универсальную силу. Шмитт полагал – и не без оснований, – что государственная элита Германии сейчас парализована. Однако заменивший ее плюрализм партийной состязательности стоит лишь в шаге от гражданской войны, где не будет судей, способных сказать: «Это мое, а то твое». Беспощадная конкуренция рискует перерасти в войну. И если ни бурлящий парламент, ни старый режим не могут обеспечить порядок – быть может, это задача для новой исполнительной власти? Так в 1920-е Шмитт начал формулировать идею о том, что, для спасения от хаоса, «опустевшие» центры государственной власти должна занять новая правящая элита, стоящая над обществом. Это привело его к поддержке полуавторитаризма Брюнинга и фон Папена, а затем – к поддержке Гитлера и нацизма.

Шмитт выражал широко распространенные в обществе страхи. Первый его аргумент был особенно понятен либералам старой формации, второй – консерваторам. Разумеется, за этими страхами во многом стояло классовое сознание. Страшнее всего для Шмитта, как и для прочих либералов и консерваторов, казалась новая «массовая армия» – профсоюзы рабочих и социалистические партии, выражающие их интересы. За худшими из их страхов маячила тень большевистской революции. Однако свою теорию Шмитт основывал не на правах собственности, а на более широком представлении о порядке и безопасности. Шмитт вполне воплощает в себе то, о чем я говорил чуть раньше, описывая страхи имущих классов: страх потерять собственность встраивался в позитивное стремление к безопасности и порядку. Упор Шмитта на угрозу для свободной рациональной дискуссии, которую представляют крупные бюрократические организации и корпорации, имел тогда (и имеет сейчас) более широкое значение. Он очень напоминает, например, сравнительно недавнюю теорию искаженной коммуникации Хабермаса – теорию отчетливо левого происхождения. Шмитт даже вполне благосклонно смотрел на государственные программы помощи малоимущим – до тех пор, пока общество не начинает «вторгаться» в государство. В первую очередь он беспокоился о государстве и общественном порядке, а не о классовых и общественных интересах. С капитализмом сам Шмитт и его единомышленники имели мало общего. Сам он происходил из бедной семьи: отец его был неквалифицированным рабочим на железной дороге. Семья была строго католической, и в юности (пока Шмитт не порвал с церковью из-за развода) консерватизм его принимал католические формы. Всю дальнейшую жизнь он преподавал в различных немецких университетах: звание профессора обеспечивало ему уважение и достаток. Он был завсегдатаем кафе и светских салонов, общался с художниками, писателями, другими учеными. Труды Шмитта обеспечили ему известность среди юристов и чиновников: именно государственные чиновники представляли собой ту элиту, с которой в первую очередь он был связан. Шмитт стал знаменем интеллигенции и немецкого этатизма, но не капитализма. Национализм его был умеренным, а милитаристом он не был вовсе – однако писал о том, что современный мировой порядок перекошен в сторону интересов победителей в Первой мировой войне.

Таким образом, он помогал легитимизировать германский имперский ревизионизм. Как мы увидим далее, обращаясь к высшим классам, фашисты апеллировали отнюдь не только к интересам собственников. Забота о собственности была щедро приправлена темами порядка и стабильности, которые принесет с собой надклассовое государство-нация.

Таким образом, страхи многих консерваторов и некоторых либералов идеологически сближали их с фашизмом. Политический кризис переходного периода в массовом обществе разрушил прежние источники безопасности и порядка. Жизнь стала рискованной, а возрастающий национализм, этатизм и милитаризм грозили новыми рисками. Казалось, что лучше перестраховаться. Поскольку в дуалистическом государстве консерваторы имели легкий доступ к репрессиям, они могли, пользуясь футбольной терминологией, «первыми размочить счет» и не дать провести ответный мяч в свои ворота. Именно такая логика лежала в основе их параноидального страха перед «красной чумой». Увы, они не понимали, что «коричневая чума» фашизма может оказаться еще опаснее.

Следовательно, авторитаризм напрямую вырос из политического кризиса и блокировал для некоторых стран возможность демократического выхода из него. Дуалистическим государствам в центре, на юге и на востоке Европы (я включаю сюда и германоязычные страны) безопасный выход из кризиса мог быть гарантирован лишь при помощи репрессий. Либеральные страны северо-запада успешно преодолевали все кризисы, порожденные войной и капитализмом. Как пишет Юджин Вебер (Weber, 1964: 139): «Фашизм двадцатого века – побочный продукт распада либеральной демократии». Но это не совсем верно. Государства, где либерализм был институционализирован, успешно преодолели кризис. Тезис этот нужно перефразировать: фашизм отразил в себе кризис дуалистических, полулиберальных, полуавторитарных государств, занимавших половину Европы и, наряду с экономическим и военным кризисами, столкнувшихся с кризисом перехода к демократии и национальному государству. В результате положение государства стало шатким, началось движение по нисходящей, и в самом государстве возник протест против либерализма: общество раскололось на два лагеря, каждый из которых имел значительную поддержку в широких слоях населения. Нам необходимо проанализировать государственные элиты и партии так же тщательно, как и социальные классы. Громоотводом для кризиса послужил не либерализм, а консерватизм. Именно успех северо-западных консерваторов в превращении партий аристократов в партии массового представительства позволил либеральным государствам выжить. Там, где консерваторам не удалось совершить этот переход, – кризис переходного периода породил авторитаризм и распахнул двери перед фашизмом. Хотя политический кризис во многом связан с долгосрочными процессами экономического и геополитического/военного развития, а отчасти и с краткосрочными экономическими и военными потрясениями, есть у него и специфически политические причины. И политический кризис, в свою очередь, породил потребность в реальных идеологиях.

Идеологическая власть, идеологический кризис

Идеологическая власть рождается из потребности человека понять значение происходящего, обрести общие нормы, ценности и ритуалы, придающие жизни осмысленность и укрепляющие социальное взаимодействие. Идеология, предлагающая привлекательные нормы, ценности и ритуалы, может также узаконивать власть создателей этой идеологии. Человеческое существование само в себе смысла не несет. Мы опираемся на более общие системы смыслов, как правило, не проверяемые напрямую ни наукой, ни нашим практическим опытом. Системы смыслов «превосходят» опыт и помогают определить наши интересы. Однако жизнь в обществе, как и укорененные в обществе системы образования, трудоустройства, политической деятельности и т. п., в норме избавляет нас от необходимости часто обращаться к господствующим идеологиям напрямую. В общественных институтах, в которых мы участвуем, создаются повседневные практики, которые работают и выглядят нормальными: они порождают минималистические институциональные идеологии, в которых ценности отступают на задний план перед прагматизмом. Однако в кризисные времена традиционные практики и прагматизм перестают работать – и мы обращаемся к идеям напрямую, желая найти или изобрести для себя новые работающие практики. Интеллектуалы предлагают новые системы ценностей и благодаря этому, возможно, обретают больше власти в обществе. Мы можем счесть одну из этих новых систем привлекательной и принять ее. Именно так я в первом томе «Источников социальной власти» (Mann, 1986: гл. 10) объяснял возникновение мировых религий спасения, а во втором томе (Mann, 1993: гл. 6–7) – влияние движения Просвещения на Французскую революцию. Можно ли так же объяснить фашизм? Я исследую сети коммуникаций фашистов. Географически можно выделить три основных типа: международные сети, макрорегиональные сети (они могут поддержать теорию «двух Европ») и сети в границах одного национального государства. Также я выделяю основные идеологические составляющие фашизма на социальном уровне.

Очевидно, что фашизм глубоко идеологизирован. Другие авторитарные правые были далеко не так привержены идеологии. Они могли прагматически заимствовать у фашистов те их идеи, что помогали оставаться у власти, но тот радикальный переворот, которого требовал фашизм, старались затушевать и обезвредить. Однако предвоенные прародители фашизма были интеллектуалами; и для самого фашизма интеллектуалы оставались важными фигурами. В предвоенный период Моррас, Баррес, Сорель, такие расовые теоретики, как Чемберлен и Гобино, а также толпа посредственных журналистов, популяризаторов и памфлетистов – вплоть до авторов печально известной антисемитской фальшивки, так называемых «Протоколов Сионских мудрецов» – имели куда больше читателей, чем состояло членов в довоенных фашистских или расистских политических организациях. И все фашистские движения продолжали обращаться прежде всего к высокообразованным людям – к университетским студентам, дипломированным специалистам, самым образованным представителям среднего класса. Сальваторелли (Salvatorelli, 1923) называл свою целевую аудиторию «гуманистической буржуазией». Большинство интеллектуалов фашизму удалось привлечь лишь в Италии и Румынии, однако повсюду он привлекал значительное меньшинство – в том числе журналистов, радиоведущих, кинорежиссеров, художников. Фашизм стал движением, так сказать, интеллигенции низшего порядка.

Таким образом, фашистские программы формировались в контексте более широкой идеологии. Я уже приводил презрительный отзыв Кодряну о типичном «пакете требований» обычной партийной программы. Фашисты помещали экономику или политику личных выгод и интересов в контекст Weltanschauung (миропонимания). Они провозглашали стремление к высшим моральным целям, выходящим за пределы классовой борьбы, готовность заново сакрализировать современное общество, все более материалистическое и загнивающее. Они говорили о кризисе цивилизации, охватившем правительство, нравственность, естественные и общественные науки, искусство и «стиль». Своих врагов они проклинали, используя моральную и очень эмоционально насыщенную риторику. Социалисты несли с собой «азиатское варварство», либералы были «испорченными» и «растленными». Наука «материалистична». Культура «одряхлела», «выродилась»: ее необходимо обновить и оживить. Фашисты пропагандировали собственное искусство, архитектуру, естественные и общественные науки, собственные молодежные движения и культ нового человека, с особым интересом к стилистике и ритуалам. Разумеется, Муссолини и Гитлер признавали эмоциональную силу искусства: музыки, маршей, риторики, картин, графики, скульптуры, архитектуры. Немало творцов с радостью поступали к ним на службу, чувствуя, что их художественное видение соответствует фашистской идеологии. В течение 1920–1930-х цепь кризисов, перечисленных нами выше, подорвала ощущение осмысленности жизни. Когда страна терпит страшные, разрушительные войны, теряет или присоединяет огромные территории, теряет (или принимает к себе) тысячи беженцев, сталкивается с тяжелым экономическим кризисом и классовыми конфликтами, переживает резкий и драматический политический переход – все это подрывает не только «старый порядок», но и множество старых верований, убеждений и способов жить. Общественные и политические идеологии не требуют научного подтверждения, да и получить его не могут. Так и новые идеологии не обязательно должны быть истинными – но от них требуется правдоподобие и привлекательность, хотя бы кажущаяся способность объяснить текущие события, перед которыми умолкают в растерянности идеологии прошлого. В межвоенный период традиционным идеологиям не так-то легко было объяснить современную реальность, по крайней мере в половине Европы. Консерватизм не доверял вышедшим на сцену массам; либерализм выглядел коррумпированным, недостаточно этатистским и националистичным. Социализм не доверял нации и, обостряя классовый конфликт, не предлагал для него никакого разрешения. Христианские церкви переживали кризис: они отдалились от мирской жизни, их сотрясали внутренние неурядицы. Открылось место для новых идеологий и идеологов, обладающих тем, что Люсьен Голдман назвал «максимально возможной сознательностью» – обостренным чутьем, позволяющим определить провалы привычных идеологий и заменить их новыми.

Такие авторы, как Хьюз (Hughes, 1967), Штернхелл (Sternhell, 1976: 320–325) и Мосс (Mosse, 1999), описывают общий международный идеологический кризис, поразивший Европу. Они видят противоречие между просвещенческим Разумом и постромантическим интересом к эмоциям, страстям, воле и подсознанию – тому, что порождает такие массовые феномены, как толпа, уличные столкновения, войны и национализм. Некоторые стремятся найти в «истории идей» связь между фашизмом и революциями высокого модернизма, в которых отразился и укрепился всеобщий кризис начала ХХ века: «тревожные перевороты» в психоанализе, абстрактной живописи, атональной музыке, закат «всеведущего автора» в реалистическом романе, тяготение к странному, фантастическому, декадентскому и иррациональному – все это отвергало характерный для Просвещения примат холодного и самоуверенного рассудка. Однако если бы международный культурный кризис помог укрепиться авторитаризму, это произошло бы повсюду. Возможно, это происходило лишь на макрорегиональном уровне? В таком случае культурный кризис на юге и востоке Европы должен был быть глубже. Пожалуй, в англосаксонских и скандинавских странах он действительно проявлялся меньше; однако столицей авангарда был демократический Париж, а новаторской музыки и психоанализа – социал-демократическая Вена. А до юга и юго-востока модернизм доходил с опозданием. В сущности, высокую культуру создавал тонкий слой космополитической элиты, не особенно привязанной к местности. Особенно верно это для музыки и художественного творчества, не стесненных лингвистическими барьерами. Однако трудно связать революции, совершенные Фрейдом, Шенбергом, Пикассо, Джойсом и так далее, с политическими революциями. Многие радикальные художники отвергали художественные формы, доступные и понятные массам (простые мелодии, красивые пейзажи и т. п.), и, следовательно, имели на массы мало влияния. По мнению Шорске (Schorske, 1981), культурные элиты Вены видели, что либерализм не смог реформировать Австро-Венгерскую империю, и страшились пробудившейся яростной активности масс. Поэтому они бежали в эстетический романтизм и оккультизм, отвергая ценности существующего общественного порядка, с ужасом предсказывая неслыханные политические потрясения.

Однако значительную часть модернистского искусства фашисты называли «дегенеративной» и отвергали. Поэтому некоторые называют фашизм антимодернистским движением. Сам я предпочитаю концепцию ресакрализированного модернизма Джентиле (Gentile, 1996) или реакционного модернизма Херфа (Herf, 1984). В нацизме была ностальгия по прошлому, романтизм, тяготение к Средневековью и даже к первобытным временам. Однако, как пишет Аллен (Allen, 2002) о технократах в СС, сами нацисты считали себя модернистами. В таких различных областях, как инженерное дело, теория управления, биология, пропаганда и графика, фашисты принимали новое с энтузиазмом. Они вводили инновации в массовых коммуникациях, распространяя свою идеологию через плакаты, парады, художественные выставки, кинофильмы и архитектуру. В архитектуре и в музыке они были довольно консервативны; в графике, кинематографе и театрализованных представлениях – радикальны. Однако кризис высокой культуры, по-видимому, не играл большой роли в фашистской идеологии. Скорее фашисты предлагали соблазнительные решения для экономического, военного и политического кризисов своей эпохи – и сообщали о них, изобретательно используя модернистские приемы массовой коммуникации.

В самом деле, это была эпоха подъема национальных государств, и коммуникации в ней становились все менее международными, все более внутригосударственными. В XVIII веке литературную коммуникацию вели между собой многоязычные церкви и аристократические элиты. Просвещение было международным движением – оно охватывало всех грамотных европейцев и даже выходило за пределы Европы. То же верно и для его наследников – либерализма и социализма XIX века, врагов авторитаризма века двадцатого. Международному распространению социализма способствовал космополитизм крупного капитала, привычка старых режимов карать инакомыслящих изгнанием, а также левые симпатии еврейской молодежи, вызванные новым политическим антисемитизмом. Космополитические сети изгнанников и евреев составили основу Интернационалов и способствовали быстрому распространению социалистических текстов. Марксизм, синдикализм и реформизм – субкультуры, влияние которых испытало на себе большинство рабочих движений – все были макрорегиональными. И авторитаристы, особенно фашисты, обвиняли социалистов в космополитизме, чуждости, измене. Подъем социологии в конце XIX века носил националистическую окраску. Вебер, Дюркгейм, Парето и Моска почти не ссылались друг на друга. Они были замкнуты в своих национальных границах – и каждый по-своему, независимо друг от друга, развивали критику интернационального социализма.

Суть либерализма также была интернациональной, хоть у него и имелись две родины, Великобритания и Франция. Либерализм воплощал в себе парламентские компромиссы и открытые дискуссии между независимыми джентльменами. В эпоху подъема масс эта идеология столкнулась с трудностями. В Британии эти трудности замаскировало постепенное расширение избирательного права: шаг за шагом все больше людей включались в игры джентльменов в Вестминстере. Во Франции времен Третьей республики также какое-то время удавалось скрывать напряжение, поскольку все партии объединяло общее стремление защитить Республику от правых. Однако, с точки зрения видных консерваторов в других местах (таких, как Карл Шмитт), внезапное явление масс на политическую сцену заставило партии дисциплинированно следовать заранее установленным идеологиям. Идеологические армии затоптали свободную дискуссию. Либеральные аристократы иногда пытались манипулировать растущими массовыми партиями – так происходило в caciquismo и trasformismo, – но в результате коррумпировались и развивали в себе авторитарные наклонности. Британское идеологическое влияние на континенте к концу XIX века, когда Британия полностью погрузилась в свои имперские дела, постепенно сошло на нет. Влияние британских и, в меньшей степени, французских либералов в Европе практически угасло.

Континентальные споры с либерализмом часто представляли собой вызов англосаксонской (или порой англо-французской) ортодоксии. В философии утилитаризму Бентама, позитивизму Конта и американскому прагматизму, происходящим от прагматического крыла просвещенческой традиции, противостояли неоидеалистские интенции, внимание к эмоциям, «жизненной силе», Lebensphilosophie, связанная особенно с именами Шопенгауэра, Брентано, Бергсона и Ницше. В бессознательном Фрейда чувствуются параллели с психологией толпы Лебона, первичной ролью мифа у Сореля. Тённис и Дюркгейм оспаривали либерализм Спенсера и Конта: общество, говорили они, формируют не просто контакты между отдельными людьми – оно требует общности и коллективного сознания. Гумпловиц и Ратценхофер развивали социологию этнического конфликта и воинственной «сверхстратификации», оспаривая более мирные марксистские и либеральные теории классовых и групповых конфликтов. В Великобритании и США эти новые социологические разработки оставались почти неизвестны. Хотя социал-дарвинизм привел к популярности евгеники повсюду, на северо-западе проблемой считалось скорее воспроизводство низших классов, чем «низших рас». В Германии же и в Австрии расистским социал-дарвинизмом были пропитаны и книжные бестселлеры, и популярная социология, и программы политических партий. Немногие из их авторов были правыми; однако вульгаризация их взглядов «в руках тысяч интеллектуалов невысокого пошиба» (говоря словами Штернхелла) поощряла романтические и популистские выражения национализма и этатизма.

Франция и Германия по-прежнему служили для юга и востока континента идеологическими посредниками. Вебер отмечал дуалистичность инструментальной и ценностной рациональности. Ортега-и-Гассет говорил, что Бисмарк и Кант в Германии воплотили в себе общеевропейскую политическую дилемму: Бисмарк предлагал порядок, стабильность, общину и авторитет, Кант – свободу, просвещение, равенство, индивидуализм. Либералы, отвернувшись от Вестминстера, обратились к более воинственной и националистичной Французской Республике. Так, испанские либералы заявляли, что, хотя колыбелью общественных свобод стала Англия, именно Франция сделала свободы универсальными (Marco, 1988: 37–42). В Германии главенствовал социализм – от Маркса до Бернштейна, Каутского, Розы Люксембург, лидеров крупнейшей социалистической партии. Около 1900 г., с падением популярности либерализма, в европейской политической мысли воцарились французские и немецкие социалисты и авторитарные консерваторы. Новая радикально правая мысль распространялась к югу и востоку от двух основных игроков «пограничной зоны», Франции и Германии.

Интересы этих двух стран разнились. Французские правые были сосредоточены на этатизме, немецкие – на национализме. Связано это было с тем, что во Франции был решен территориальный вопрос и не было серьезной этнической напряженности (спорными территориями были Эльзас-Лотарингия, но и там этническое напряжение было минимальным). Французы спорили о том, что за государство должно распоряжаться этими территориями. На рубеже веков их протофашистские интеллектуалы, огорченные поражением монархизма, милитаризма и ультрамонтанства24, предсказывали государство нового типа, основанное на модернизме, интегральном национализме и массовой мобилизации. Поэтому французская правая мысль была более востребована в странах с четкими границами, где проблему составляла не нация, а государство. Морраса, Барреса и «Аксьон Франсез» больше всего цитировали в Испании, Португалии и Италии. Особенно в Италии: здесь к такому протофашизму тяготели и консерваторы, и либералы. Однако этим либералам не удалось институционализировать в собственных странах либеральные практики.

Германии, напротив, единого государства недоставало. Здесь шли споры о достоинствах Малой и Великой Германии (последняя включала в себя Австрию и другие области проживания этнических немцев), а конституции у основных немецких государств, Пруссии/Германии и Австрии, были достаточно схожи. Таким образом, намного чаще, чем конституцию, немцы обсуждали национальный вопрос. Правые здесь породили volkisch («народный») органический национализм. Он встречал наибольший отклик в тех странах, где предметом спора становилось отношение этничности к государству, – в основном на востоке и на Балканах. Этнонационализм вначале развивали австрийские немцы, поскольку Австрия стала единственной в Европе империей, где столкнулись интересы имперской и пролетарских наций. Хотя социал-дарвинизм распространился по всему континенту, только восточные немецкие земли начали применять его к внутриевропейским этническим различиям: это было вызвано и антисемитизмом, и разрывом между нацией и государством.

Великая война снизила геополитическое влияние обеих стран, однако дала толчок росту национализма. Румын Элиаде проклинал «трансильванских изменников… выучивших французский и верящих в демократию» (Ioanid, 1990: 155). Немецкий «народный» национализм распространился на востоке – особенно там, где были недовольны исходом войны. В более общем плане национализм опирался на немецкую философию, с ее упором на «волю» и «борьбу» героев или элит против разложения, порчи и пошлости – идеи Ницше, Вагнера, Шпенглера, а также на проведенное Зомбартом противопоставление немецких «героев» и англосаксонских «купцов». Ницше и Шпенглер были популярны повсюду; Морраса, Барреса и прочих на северо-западе читали лишь редко и случайно. Гораздо реже отражались их идеи в повседневных практиках либеральных демократий или среди деполитизированных протестантов и католиков.

Третий вид немецкого влияния ощущался на протяжении всего XIX века благодаря господству немецкой системы университетов и систематизации знаний в целом (Collins, 1998: гл. 13). Особенно важна была немецкая университетская философия. Однако немецкая филология, этнография и археология также мощно подпитывали национализм. Формально националисты отрицали иностранные влияния, настаивая на своей уникальности. Националистические представления об «испанском духе», «венгерстве», «арийской нации», «третьей греческой цивилизации» – все они претендуют на некую уникальную связь с историей, цивилизацией и почвой. Так, один румынский фашист провозглашал: «Наш национализм не приемлет ничего, кроме сверхчеловека и сверхнации, избранных благодатью Божьей» (Ioanid, 1990: 114). Однако национализм – по природе своей учение сравнительное, в котором происхождение каждой нации укоренено в более широкой истории цивилизации: так, весь немецкий национализм базировался на исследованиях индоевропейцев, ариев, Востока, Ветхого Завета, варваров и раннего христианства. В популярных пересказах научных трудов Румыния объявлялась «единственной православно-латинской и латино-православной нацией». Венгерские националисты видели в мире три избранных народа: немцев, японцев и мадьяр. Мадьяры, как единственный «туранский» народ Западного мира, считали себя способными стать уникальным посредником между Западом и Востоком и создать «третью, срединную империю». Свое видение Срединной Туранской империи предлагали турки. Эти всемирно-исторические мифы явно испытали на себе влияние европейской, особенно немецкой науки предвоенного периода.

В межвоенный период традиционный немецкий этатизм и милитаризм, смешавшись с «народным» национализмом и антисемитизмом, породил нацизм. Влияние его распространялось более на восток, чем на юг, где границы были прочнее, а расизм и антисемитизм не столь актуальны. Французский этатизм, смешавшись с итальянским авторитарным либерализмом и синдикализмом, породил итальянский фашизм. Парето и Моска были здесь адаптированы к мысли, что элиты, преследующие (неважно, какими средствами) абсолютные нравственные ценности, стоят выше «развращенного» парламентаризма «законной Италии». Корпоративизм Шпанна вырос из австрийских представлений о делении на сословия, румынский корпоративизм Манойлеску предвосхитил теорию периферийной зависимости. Как и у Джентиле в Италии, в их корпоративистских схемах реорганизации общества экономическая эффективность была тесно сплавлена с понятиями единой нации и «нового человека». Корпоративистское однопартийное государство итальянского фашизма вызывало восхищение и подражание везде – от Польши и стран Балтики до Испании и Португалии. В 1920-х, не в последнюю очередь благодаря театральному стилю и риторике Муссолини, Италия оказалась в центре внимания новых правых. По мере развития фашизм испытывал на себе все более сильное католическое влияние. Компромиссу Муссолини с папой тоже старались подражать в других местах – и католические Франция, Испания и Португалия приняли австрийский клерикальный фашизм.

Церкви предоставляли ключевые инфраструктуры для идеологической коммуникации. Они были «душой» старых режимов – и оставались мощной массовой силой: через систему школ, выпускающую в свет половину грамотных европейцев, и через проповеди и пастырские послания, достигающие каждого прихода, воспроизводимые в газетах и журналах.

Религиозные сообщения циркулировали в трех различных макрорегионах – протестантском, православном и католическом, а также внутри государственных границ.

Большинство крупных протестантских деноминаций давно уже были «стабильными» государственными церквями. На северо-западе их система образования влилась в государственную или существовала с ней в гармоничном тандеме. Здесь церкви обычно поддерживали государство, капитализм и демократию, были консервативны, очень умеренно этатичны и националистичны. Уважение протестантов к личности и местным общинам способствовало существованию в Британии и Скандинавии диссидентских сект, что также укрепляло либеральную и социальную демократию. Радикально правое мышление северо-западные протестантские церкви, как правило, не поощряли. В Германии дело обстояло иначе: единственная государственная протестантская церковь здесь вплоть до 1918 г. оставалась душой полуавторитарного режима. Теперь же она остерегалась светских и католических партий Веймарской республики, и многие церковники искали альтернативного государства с иным пониманием священного. То, что искали, они нашли в нацизме.

Восточно-православные церкви изначально напоминали протестантские тем, что каждая из них была связана со своим государством. Однако по большей части они подчинялись иностранным правителям – австрийцам, русским или туркам. Правители новых православных государств XIX века – Болгарии, Румынии, Греции – также происходили из иностранных династий. Следовательно, православные церкви воплощали в себе не столько душу государства, сколько душу народа – зачастую крестьянства. Православные школы и семинарии пестовали национально-освободительные движения и органический национализм. Сочетание умеренного этатизма (исходящего из политического квиетизма и любви к иерархичности) и более отчетливого национализма приводило к различным политическим исходам. Однако в некоторых православных церквях, особенно в Румынии (см. главу 8), имелись влиятельные фракции, склонные к радикально правым взглядам и даже к фашизму.

Католическая церковь интернациональна, хотя «база» ее находится в Италии. В некоторых странах католические школы и система образования в целом господствовали над государственной. Давным-давно католические иерархи пришли к согласию со светскими властями в странах, где католицизм представлял собой господствующую религию. К XIX веку католики стали душой «старых режимов». Однако в результате либералы и социалисты, желающие сделать государство светским, начали рассматривать их как своих естественных врагов. Итальянское государство секуляризировалось первым. К 1900 г. церковь проиграла войну во Франции и Бельгии. Так некоторые католические иерархи и интеллектуалы заинтересовались социалистическими и корпоративистскими темами. Католический социализм и корпоративизм отчасти напоминал фашизм – так же был одновременно и правым, и левым (Fogarty, 1957; Mayeur, 1980). Поощряемый папской энцикликой Rerum novarum от 1891 г., католический социализм сперва проник в экономически развитые области: Бельгию, Францию, Австрию, южную Германию. Там возникали католические профсоюзы и массовые партии. Затем, в годы перед Первой мировой войной, движение начало распространяться на юг и на восток, порождая такие партии, как немецкая Центристская партия, австрийские христианские социалисты, итальянские народные партии, испанские консерваторы-«мауристас». На социалистическом и иерархическом духе фундамента католического социализма вполне мог возникнуть фашизм. Однако во Франции и в Бельгии движение распалось на социалистическую и иерархическую фракции. Католики-социалисты породили левые движения, а некоторые из тех, для кого иерархия была важнее, влились в немногочисленные ряды местных фашистов. В начале 1920-х португальское движение «интегралистов» присвоило себе тексты «Аксьон Франсез», а затем перенесло их и в Испанию. Католический мистицизм сплавился с органическим национализмом. Призыв Морраса к народному национализму, основанному на порядке, иерархии и общинности как защите от индивидуализма, секуляризации и либерализма, нашел отклик в католических странах – и получил некоторое влияние также в православной Греции и на Балканах (Augustinos, 1977; Morodo, 1985: 92–100, 107–114; Lyttleton, 1987: 16–20; Close, 1990: 205–211; Gallagher, 1990: 157–158).

Таким образом, религиозная идеологическая власть проявлялась и использовалась по-разному. Религия укрепляла макрорегиональную сплоченность северо-западного блока стран, поддерживая там либерально-демократический компромисс между умеренно-правыми и умеренно-левыми. В других местах религия могла играть и иную роль. Основными своими врагами церковь, как правило, считала безбожных левых – но кого поддерживать против них? Национализм православных церквей иногда оказывался консервативным, иногда радикальным. Там, где старый режим и поддерживающая его церковь оставались в силе (напр., в Испании), церковь могла немного сдвигаться вправо, но остерегалась фашизма. Однако более слабые и уязвимые «старые режимы» отчасти теряли свою сакральную ауру, то, что Вебер называл традиционной легитимностью. Эта утрата вызывала моральную панику, заставлявшую некоторых церковников с симпатией поглядывать на корпоративизм и даже на фашизм – как в Германии, Австрии, Италии и Румынии. Старые режимы слабели, и этические и трансцендентные притязания фашизма, обещавшего не отвергнуть, но заново освятить современность, могли стать для церкви серьезным соблазном. Фашизм возникал в странах, где церковь привыкла играть значительную политическую роль, но сейчас эта роль слабела; эту ситуацию и использовали фашисты, перенося понятие «священного» с Бога на нацию-государство.

Мы все ближе к объяснению выбора в пользу фашизма, сделанного четырьмя из пяти основных фашистских движений. Как уже отмечали другие авторы, успешные фашистские движения старались модернизировать и национализировать чувство священного. Религиозный дух румынского фашизма и (в меньшей степени) австрофашизма был очевиден. Итальянский фашизм разработал собственные нехристианские сакральные ритуалы. Джентиле (Gentile, 1990; 1996) говорит, что фашисты заново освятили государство, лишенное сакральности, и что папа отнесся к этому с пониманием. Нюрнбергские факельные шествия и тому подобные мероприятия также призваны были возродить ощущение сакральности, и в результате нацистами стали многие немецкие церковные деятели. Не стоит, конечно, называть фашизм религией (как это делается в: Burleigh, 2000; Griffin, 2001): в фашизме нет концепции божества, возрождение и прогресс в нем – дело рук человеческих. Однако он тесно взаимодействовал с институциональными религиями и заимствовал кое-что из их практик – как и из практик социалистических движений.

Не менее важны для передачи ценностей и светские учебные заведения. С 1900 по 1930 г. количество студентов университетов в развитых странах возросло вчетверо – даже быстрее, чем в конце 1950–1960-х. Оба периода ознаменовал взрывной рост роли студентов в политике. В 1960-х студенты были левыми; после Первой мировой войны – решительно правыми. В табл. 2.2 показано, что число студентов быстрее росло в авторитарных странах. Если изъять из вычислений две обособленные страны, Болгарию и Данию, мы увидим, что в авторитарных странах рост числа студентов на 50–100 % превышал те же цифры в либеральных странах непосредственно перед приходом к власти авторитаристов. К концу 1920-х разрыв сокращается: фашисты и авторитаристы, придя к власти в Венгрии и Италии, начали сознательно сокращать число буйных и плохо управляемых студентов. Расширение социального состава студенчества привело к тому, что юные интеллектуалы «из простых» ощущали разрыв между университетом и домашними, семейными нравами и традициями. Важно помнить, что этот рост числа студенчества происходил в условиях доминирования немецких университетов. В эпоху всеобъемлющего экономического, военного, политического кризиса в умах студенческой молодежи распространялась германская Problemmatik – уж точно не способствующая успокоению, примирению с действительностью и принятию мирного либерализма. Стоит учитывать и психологические характеристики молодежи. Новые правые идеологии хорошо отвечали юношескому идеализму и морализму. Театральность д’Аннунцио, его панегирики юности находили живой отклик в молодежной среде. Муссолини быстро последовал этому примеру. Экстремальные сторонники нации-государства, прежде всего фашисты, продвигали и пропагандировали культ молодости. Фашизм был молод и, следовательно, современен, он был обществом будущего – вот что внушали фашисты своим юным сторонникам, и именно у молодежи неизменно находили свою основную поддержку.

1.3-й том «Источников социальной власти» М. Манна был опубликован в 2012 г., через восемь лет после публикации «Фашистов». Русское издание всех четырех томов «Источников социальной власти» выпущено в свет издательским домом «Дело» РАНХиГС в 2018 г. – Примеч. науч. ред.
2.Этатизм (фр. etatisme) – направление политической мысли, рассматривающее государство как наивысший результат и цель существования общества. – Примеч. науч. ред.
3.Книга М. Манна «Темная сторона демократии: объяснение этнических чисток» была опубликована в 2004 г. На русском языке выпущена фондом «Историческая память» в 2016 г., переиздана совместно с ИД «Питер» в 2022 г. – Примеч. науч. ред.
4.Автор использует термин modernity, в гуманитарных науках обозначающий социально-культурную формацию, характеризующуюся секуляризацией, бурным развитием науки и техники, переходом от аграрного общества к индустриальному и, не в последнюю очередь, отказом от сакральной легитимации власти (от суверенитета монарха к суверенитету народа). В русскоязычной литературе этот термин передается либо как Современность, либо как Модерн (как с большой, так и с маленькой буквы), либо – редко – как модернити. – Примеч. науч. ред.
5.Теория о том, что в XX веке имели место взлет и падение государства как носителя «морального проекта», занимает центральное место в (Perez-Diaz, 1993).
6.Если читателям интересно узнать подробнее о моей общей теории, можно ознакомиться с вводными главами двух опубликованных томов моей истории власти в обществе (Mann, 1986; 1993).
7.См. М. Манн, «Темная сторона демократии», гл. 10. – Примеч. науч. ред.
8.Заметим, что Итуэлл отказывается от употребляемого им ранее концепта «перерождения», объявляя его «философски банальным» (Eatwell, 2001). В моей новой книге, готовящейся к изданию, я рассматриваю конкурирующие концепции нации («Темная сторона демократии», гл. 3).
9.Я называю движения крупными, так как фашистские движения часто зарождались внутри групп, принадлежащих к среднему классу (особенно среди учащихся и младших офицеров). По мере роста фашистские движения обычно расширяли базис. Так, в Северо-Западной Европе, где фашистские движения были малочисленными, фашизм так до конца и отличался перекосом в сторону среднего класса. А вот во Франции, где имело место расширение движения по мере его роста, оно в конечном счете обрело довольно большие масштабы.
10.Столь тесная мужская дружба время от времени носила гомосексуальный оттенок, хотя данный аспект фашизма не был в достаточной мере задокументирован. Хорошо известно, что нацистские лидеры во время путча Рёма стали ярыми противниками гомосексуалистов. В личных делах СС время от времени фигурировали свидетельства гомосексуализма, с намеком на то, что организация может, сыграв на уязвимости одного из своих членов, заставить его выполнять «тяжелую работу» (то есть стать убийцей).
11.Термин «нижние земли» (Low Countries) традиционно используется в английском языке для обозначени Бельгии, Люксембурга и Нидерландов. Однако М. Манн также включает в «нижние земли» Францию и, похоже, даже Швейцарию. – Примеч. науч. ред.
12.Грегор ждет, что ему предсказуемо возразят: «А как же Германия?» (высокоразвитая, но при этом фашистская), но этот тезис он парирует странным предположением о том, что Германия «отождествляла себя с подающими надежды революционными странами», на что, по его мнению, повлиял «травматичный опыт» войны и ее последствия.
13.У некоторых фашистов были надежды на демократизацию: они надеялись на расширение влияния рядовых членов партии (Linz, 1976: 21). Вождь, с их точки зрения, должен был воплощать «всеобщую волю» движения. Но такие квазидемократы внутри всех фашистских движений потерпели крах.
14.Очевидно, что это разграничение возникло под влиянием американской внешней политики времен окончания холодной войны, когда различались дружественные «авторитарные» режимы (многие из которых были весьма жесткими) и враждебные «тоталитарные» коммунистические правительства (некоторые из которых были мягче «авторитарных»). Решающим критерием на деле была не степень авторитарности, а ярлык капиталистического или коммунистического государства, который навешивало правительство США (и американский крупный бизнес), таким образом отделяя «своих» от «чужих».
15.Пэйн (Payne, 1980; 1995: 15) разграничивает «правоконсерваторов», «праворадикалов» и «фашистов», и эта типология напоминает мою. В средней категории, в общем и целом, у него сливаются два моих промежуточных типа. При этом он относит к «консерваторам» некоторых из тех, кого я поместил в промежуточные категории (напр., Салазара, Сметону, короля Румынии Кароля).
16.В эту типологию не вполне укладываются страны Балтии. Поскольку у них до 1918 г. не было государственности, а после не было монархов, авторитарных правителей этих стран нельзя в строгом смысле назвать «реакционерами». Однако эти три страны обнаруживают прочие признаки реакционных режимов. Наиболее умеренным среди них можно считать Пятса. Его режим занял пограничную позицию между полу- и реакционным авторитаризмом.
17.До сих пор разницы в уровне смертности в городах и сельской местности не наблюдалось (в отличие от XIX века).
18.Я не пытался установить степень демократизации или авторитарности. Такие параметры, как выборы и конституция, плохо стыкуются с нередко фиктивным характером органов у режимов межвоенного времени; кроме того, позиции стран на востоке и юге с течением времени менялись.
19.Экологический анализ голосования – анализ взаимодействия природных, исторических, экономических, политических, социокультурных и других факторов, влияющих на выбор избирателя. – Примеч. науч. ред.
20.Если бы я взял смертность в младенчестве, то диапазон исторического сопоставления оказался бы заужен. Упомянутые северозападные страны достигали уровня Испании 1930 г. только в период 1890–1920 гг. Очевидно, к этому моменту их партийные демократии сумели себя еще более обезопасить. Два других моих показателя соответствуют промежуточным историческим диапазонам (за исключением того, что выбивается дата, в которую наблюдалась похожая картина по занятости в сельском хозяйстве Великобритании: она сдвигается на 1820-е, когда имела место успешная массовая агитация за расширение избирательных прав).
21.Если применять этот термин широко и включить туда на тех же конкурентных основаниях, что и членов парламента, избранных президентов.
22.Под этим термином я подразумеваю, что изначально при выдаче документов на собственность редко учитывалась этническая принадлежность собственника. Собственники английские, валлийские и шотландские считались активными гражданами, и их редко классифицировали по этническому принципу.
23.Следующими тремя абзацами я обязан Балакришнану (Balakrishnan, 2000). Основные работы Шмитта, на которые я опираюсь, – «Кризис парламентской демократии» (1923) и «Понятие политического» (1927). Я также признателен за помощь Дилану Райли в дискуссиях о кризисе парламентского либерализма.
24.Ультрамонтанство (от итал. Ultramontano) – политческая идеология, выступавшая за подчинение национальных церквей папе римскому.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,3
31 оценка
399 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
29 мая 2023
Дата перевода:
2022
Дата написания:
2004
Объем:
754 стр. 25 иллюстраций
ISBN:
978-5-00116-839-3
Научный советник:
Правообладатель:
Питер (Айлиб)

Похожие книги