Читать книгу: «Наставник во Христе»
Литературный редактор Олеся Царева.
Художественное оформление серии Натальи Портяной.
Marie Corelli
The Master-Christian: A Question of the Time
1900

© Фокина Ю., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Всем конфессиям, что бранят одна другую во имя Христа
Глава I
Садилось солнце, и все колокола вызванивали «Ангелуса» 1. С каждой из многочисленных колоколен, что являются будто бы затейливыми зубцами в дивной короне древнего города Руана, летели священные звуки (разные по тональности, но неизменно сладостные), сливаясь в вышине с потоками теплого осеннего воздуха. Рыночные торговки, целый день проведшие за своими прилавками, над грудами плодов, пучками зелени и цветочными букетами, замедляли при этих звуках тяжкие шаги свои, останавливались посреди пыльной дороги, которая вела их домой, в жалкие жилища, и с истовостью творили крестное знамение. Барочник, несомый по течению на своем плоскодонном неповоротливом судне, вынул изо рта трубку, машинально снял шляпу и пробормотал, более по привычке, нежели по зову души: «Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас». С полдюжины ребятишек, что выбежали из школьных стен, вдруг замерли и стали переглядываться, безмолвно спрашивая друг дружку, уместно – или глупо – будет им сейчас повторить знакомые слова, давным-давно упорядоченные Церковью. Правда, уже распространился слух, будто бы из некоего маленького, полузабытого (хотя во время о́но достославного соборного города) прибыл нынче в Руан кардинал-архиепископ – человек чистейших помыслов и аскетических привычек, в своем отдаленном, крошечном диоцезе 2 почитаемый едва ли не святым; и тем не менее разумно ли для них – получающих светское образование детей Прогресса – бубнить текст «Ангелуса» под колокольный перезвон? Тут было над чем задуматься: ребята ходили в государственную школу, где Закон Божий не преподавался и молитвы не приветствовались, ибо Франция исключила Бога из национальных учреждений. Пусть так – слава изгнанного Создателя все-таки озаряла темнеющий предвечерний небосвод! Начиная с серебряной Сены, которая, зарумянившись на закате, обвила прекрасный древний Руан словно праздничная пунцовая лента, и заканчивая верхушками рослых тополей по берегам – всюду теплое сияние, пульсируя тысячами разноцветных мазков, трансформировало каждый объект таким образом, что его можно было счесть обителью мечты. Динь-дон, динь-дон – растаяли в вышине последние отголоски колокола, заодно с финальными словами молитвы, что выдохнул в своем уединении каждый пастор: «Молись о нас в час смерти нашей! Аминь!» И тут же усталые торговки продолжили свой медленный путь домой, и школяры рассыпались, как бусины, живо позабыв о священных словах, так ими и не произнесенных, а что до барочника, его посудина уже успела скрыться за поворотом реки. Тишина, которая наступила после перезвона, была глубока и наполнена смыслом; великое Солнце, уходя на покой, получило в свое распоряжение весь небосвод. В великолепную оконную розу 3 Руанского собора был пущен на прощание пучок лучей, и рубиновые, золотые, аметистовые блики заплясали на истертых Временем крышках саркофагов над местами упокоения Ричарда Львиное Сердце 4 и Генриха Второго, супруга Екатерины Медичи и любовника блистательной Дианы де Пуатье. Один широкий луч диагональю пересек резные хоры в той части собора, которая посвящена Святой Деве, осияв алебастровое надгробие того, кто известен как «Le Mourant» – «Умирающий». Поистине, это творение внушает трепет и заставляет изумляться, ибо скульптор запечатлел сильного мужчину в последних конвульсиях агонии. О, этот художник, живший столь давно, не был склонен смягчать и сглаживать – из-под его беспощадного резца вышли напряженные мышцы, вздувшиеся вены, вспухшие веки полузакрытых утомленных глаз. Он стоял за истину в искусстве – неумолимую, свободную от стыдливых покровов изящества; истину, которая сродни откровению, нагую, как сам столь реалистично изваянный «Умирающий». Такая истина притом еще и уродлива, по крайней мере на вкус людей светских, ценящих приятности и лицеприятности; людей, которые не терпят напоминаний о простом факте – что они, заодно со всеми прочими, обречены когда-нибудь умереть. А между тем последний солнечный луч касался призрачно-белой, полупрозрачной фигуры с той же кротостью, с какой ласкал изваяние самой Девы Марии, простирающей руки из полумрака ниши, каковая ниша тонкостью резьбы походила на старинное кружево, где, как в паутине, сверкают алмазные росинки. Да, прекрасен и тих был в этот час Собор Девы Руанской; сулил отдохновение под сенью своих темных переплетающихся арок, траченных Временем статуй, древних боевых знамен, что колышутся под сводами от каждого сквозняка. Пахло ладаном, и казалось, воздух тяжелит память о тех, кто здесь молился – вслух ли или в молчаливом благоговении. А по нефу, окруженный полуразрушенными символами жизни и смерти, равно как и символами бессмертия (увы, пребывавшими в столь же плачевном состоянии), двигался, увенчанный розоватым нимбом закатного света, тот, для кого вечные истины перевешивали свои тленные подобия, а именно кардинал Феликс Бонпре, человек безупречной репутации, которого в Ватикане иногда шутливо называли «наш добрый святой Феликс». Высокого роста, пугающе худощавый, с лицом, чьи тонкие черты еще более истончил аскетический образ жизни заодно с непрестанной духовной работой, Феликс Бонпре имел вид ученого и мыслителя, чья жизнь не была и не будет подвластна привычкам, усвоенным миром в последнее время. В чистом и твердом взгляде лазоревых глаз читалось: «Мир Божий… превыше всякого ума» 5; трепетные линии рта и подбородка говорили о внутренней силе и несгибаемой воле, одновременно свидетельствуя, что и сила, и воля направлены на служение добру и избегание зла. Ни единого признака колебаний, малодушия, плутовства, низости или потворства своим слабостям не было на благородном и открытом лице кардинала; сама его манера двигаться, прямо держа свое легкое тело, молчаливо подтверждала красоту духа, без которой не бывает истинной внешней красоты и грации. Кардинал замедлил и без того неторопливые шаги перед «Умирающим», обозрел сей шедевр (в коем автор поднялся до высот самой Смерти), вздохнул раздумчиво и скорбно; губы кардинала зашевелились, творя молитву. Ибо сама судьба человеческая – начало ее, упования и печальный финал – предстала перед кардиналом в этом резном куске алебастра. Верхнюю часть надгробия занимала сцена с младенцем, приникшим к материнской груди; пониже был изображен отрок, поражающий цель стрелой, пущенной из лука. Далее, в более крупном масштабе, кардинал видел горделивого мужа в расцвете лет и сил, славного рыцаря, готового биться и побеждать, вооруженного до зубов, на богато убранном боевом скакуне, с копьем наперевес. Наконец, четвертая сцена – собственно саркофаг – являла нагого, беспомощного человека, чьи руки стиснуты в усилии сделать еще хоть глоток воздуха, чьи мышцы напряжены в неравной борьбе с неизбежным распадом.
– Однако, – молвил кардинал вполголоса, и улыбка, подобно рассветному лучу, мягко легла на его аскетические уста, – это вовсе не конец! То есть это конец здесь; но в то же время начало – ТАМ!
Он возвел очи горе и машинально коснулся серебряного Распятия, что на пурпурной ленточке висело на груди его. Апельсинно-алый свет объял кардинала – создалось впечатление, будто истощенную фигуру в черном сейчас поглотит пламя, совсем как в былые эпохи оно поглощало мучеников. Сверху, из своих изъеденных временем ниш, глядели скульптурные изображения тех, кого не пощадило Средневековье, и словно бы говорили: «Вот так и мы думали – да, даже мы! За наши мысли и убеждения мы добровольно приняли муку. И что же? Нам привелось увидеть мир, в котором люди либо не знают про нас, либо, зная, глумятся над нами».
Впрочем, кардинал Бонпре в искренней, идеальной вере не заметил ни намека на ропот или отчаяние в сих каменных ликах. Евангелисты, его окружавшие, были последователями Христа, а значит, могли только ликовать, принимая пытки, сулившие им вечную славу. Нет, кардинал Бонпре сопереживал лишь тем несчастным, которые страдали вовсе не за Христа, и их одних считал заслуживающими сочувствия.
«Если этот рыцарь давних времен, – думал кардинал, отходя от надгробия, – известный нам – увы! – как «Умирающий», и только, – был преданным слугой Благословенного Господа нашего, значит, его можно приравнять к святым мучеником. Да пребудет его душа в мире и покое!»
Бонпре задержался возле очередного шедевра – гробницы кардинала Амбруаза 6, чьи перспективы обрести жизнь вечную не вызывали в добром Феликсе ни малейших сомнений. Постояв с минуту над этим своим «братом во Христе», он тихонько покинул капеллу – место одиноких размышлений – и направился к центральному нефу. Неф был пуст – даже утомленная прядильщица шелка, тайком бросив один из тех станков, что не простаивают ни мгновения, не перебирала здесь своих чёток. Просторный, гулкий, безлюдный в самом возвышенном смысле этого слова, Собор своей земной формой повторял Распятие, и вдаль почти необозримую уходил его неф. В самой глубине Собора, над усыпальницами, как бы вдавленными в темные стены, теплились одна-две лампадки; несколько поминальных свечей – как горящих, так и потухших, скрюченных – льнули друг к дружке на шатком медном поставце перед изваянием Святой Девы, которое тоже, увы, не пощадило Время. «Ангелуса» отзвонили минут десять назад; теперь единственный колокол, раскачиваясь на соборной колокольне, обозначая час суток, издал шесть низких звуков, каждый из которых долго еще пульсировал в воздухе и сообщал дрожь всему Собору, от сводов до фундамента. Отзвуки последнего удара еще были ощутимы, когда откуда-то сверху послышалась музыка. Сначала обозначившая себя нотой-другой, она вскоре набрала силу и сделалась как бы продолжением вибрации, произведенной колоколом. Кардинал успел пройти неф до середины; он медленно продвигался к дверям, но был вдруг застигнут мелодией – словно ангел предстал перед ним, вынудив замереть на месте.
– Наверное, органист репетирует, даром что час не ранний, – вслух произнес Феликс Бонпре, словно обращаясь к невидимому спутнику, и замолк, поглощенный музыкой.
Вокруг него и над ним ширился поток сладчайших нот, между тем как закатные лучи, проникая сквозь синие и красные витражные стекла, делались все бледнее, и уже начали теряться во мгле многократно пересекающиеся своды (благодаря изяществу боковых колонн они напоминали цветы на высоких стеблях). Внезапно и без какой-либо внешней причины Феликс Бонпре оказался охвачен странным чувством – будто здесь, в Соборе, незримо присутствует нечто сверхъестественное. Благоговейный трепет объял прелата. С легкой телесной дрожью, происхождение которой было ему непонятно, кардинал выдвинул стул из темного угла (куда подобную мебель прячут после мессы, дабы не портила впечатление от широкого, великолепно украшенного нефа), уселся, прикрыл глаза ладонью и попытался стряхнуть предчувствие, от которого, к слову, опасался упасть в обморок. Мелодия, изливаемая откуда-то из-под самого купола скрытым от глаз органом, звучала теперь с победительной мощью. Сколь полновесное, сколь неоспоримое заявление, думал кардинал; поистине, дивный инструмент славит вечную тайну, не подвластную ни разуму, ни речи человеческой. Господь вездесущ, а Небеса ближе, чем кажется, умилялся Феликс Бонпре, сидя будто бы в коконе торжественных и умиротворяющих звуков, уносимый ими из пределов бренности. Он не мог ни молиться, ни размышлять, пока резко и болезненно, как откровение, как если бы ей был придан новый, ошеломляющий смысл, в благоговейную тишину его души не вторглась давно знакомая фраза:
«Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» 7
Медленно отвел он ладонь от лица и стал озираться, не то испуганный, не то потрясенный. Была ли фраза кем-то произнесена вслух? Или слова возникли сами собой, выплыли, огненные, из моря музыки, что бушевало вокруг него, Феликса Бонпре?
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Казалось, вопрос выдохнули ему в ухо, ожидая ответа, – и кардинал, этот благочестивый старик, охваченный раскаянием, обратил взоры в душу свою и мысленно проследовал через минувшие годы, выясняя у себя самого, праведно ли, хорошо ли он жил. Внутренний взор кардинала Феликса Бонпре обнаруживал только умышленные прегрешения и полную негодность, даром что те, кому кардинал служил словом и делом, видели в нем идеального пастыря. В их глазах это был человек, любимый Господом и бережно хранимый ангелами – последнему обстоятельству имелось немало подтверждений. Кардинал благоденствовал в своем диоцезе, который, даром что количеством населения едва дотягивал до какой-нибудь процветающей английской деревни, всегда имел во главе своей архиепископа. По этой причине кардинал Бонпре жил вдали от современного мира, большую часть досуга посвящая чтению и ученым занятиям. Он позволял себе лишь одну земную радость – выращивал лучшие розы во всей округе. Но в невинности сего занятия уверен он не был, подозревая, что потворствует своему эгоизму, и для очистки совести не брал к себе в дом ни единого цветка. Лучшие из них ложились на алтарь как подношение Деве Марии, исполненное чистой веры; остальные отправлялись к изголовьям больных и скорбящих либо на гробовые крышки умерших. Феликсу Бонпре было невдомек, что бедняки считали «кардиналовы розы» чудотворными и хранили, даже когда те увядали; что цветам приписывалась способность исцелять и что холодеющие уста прикладывались к душистым лепесткам (несомненно, полным таинственной благодати) почти столь же истово, сколь они лобызали святое распятие. Феликс Бонпре об этом не ведал; зато с какой ясностью видел он свои недостатки! В последнее же время, чувствуя, что стареет, и понимая, что с каждым днем приближается к черте, которую на пути из Времени в Вечность должен переступить каждый, Феликс Бонпре страдал душой. Мудрость его была того сорта, что достигается вдумчивым чтением, уединенными размышлениями и усердными занятиями (Феликс Бонпре изучал не только древнюю философию, но и современные веяния и тенденции). Душа кардинала не имела сомнений касательно веры, но в мире множилось зло, усугубляя хаос, грозя чудовищной, неотвратимой катастрофой, – и этот факт, осознаваемый Феликсом Бонпре, несказанно его печалил. Дурные предчувствия давно уже терзали не только душу, но и плоть кардинала; от природы худощавый, кардинал совсем иссох, а год, о котором идет речь, он встретил в состоянии, чреватом роковым ударом. Вот почему те, кто любил его, встревожились, призвали врача, и тот, с убежденностью опытного эскулапа считая душевную боль необъяснимым и неизлечимым недугом, объявил, что больному необходима перемена обстановки. Кардинал Бонпре должен отправиться в путешествие; новые впечатления дадут ему покой и отвлекут от тяжких мыслей. Кардинал с улыбкой смирения повиновался – не столько веря, что рекомендация поможет, сколько не желая огорчать свою паству. Он покинул соборный город, намереваясь пробыть вдали от него несколько месяцев. За это время, думалось ему, он выяснит, куда все-таки движется мир – к распаду и смерти или к вершинам прогресса и жизни. Он уехал один, без сопровождающих; целью кардинала был Париж, где находилась его племянница, откуда он намеревался сопроводить девушку в Рим, в дом ее отца. Желая выяснить глубину веры жителей разных французских городов, кардинал намеренно двигался к Парижу кружным путем; к тому времени, как он достиг Руана, сердечная его болезнь не только не пошла на убыль – она усугубилась. Кардинал убедился, что хаос и смятение в мире действительно наличествуют. Все меньше тех, кто верит в Господа и жизнь после смерти, – вот в чем главная причина, думал кардинал. Но как недостаток веры вообще мог возникнуть в христианском мире? С горечью задавался кардинал этим вопросом, и всякий раз ответ был один: львиная доля вины лежит на самой Церкви, на богословах, на проповедниках всех конфессий.
«Мы ошиблись в самой сути, – рассуждал Феликс Бонпре, почему-то испытывая муки совести, словно был виноват куда больше, чем другие священники. – У нас не получилось следовать наставлениям Учителя; мы делаем не то, что Он заповедал. Мы посеяли в своих душах зерна порока и разврата, мы допустили – нет, даже в отдельных случаях стимулировали их рост, и вот теперь под угрозой заражения целая возделанная нива».
На ум кардиналу пришли слова Иоанна Богослова, изреченные к церкви в городе Сарды:
«ЗНАЮ ТВОИ ДЕЛА – ТЫ НОСИШЬ ИМЯ, БУДТО ЖИВ, НО ТЫ МЕРТВ.
БОДРСТВУЙ И УТВЕРЖДАЙ ПРОЧЕЕ БЛИЗКОЕ К СМЕРТИ, ИБО Я НЕ НАХОЖУ, ЧТОБЫ ДЕЛА ТВОИ БЫЛИ СОВЕРШЕННЫ ПЕРЕД БОГОМ МОИМ.
ВСПОМНИ, ЧТО ТЫ ПРИНЯЛ И СЛЫШАЛ, И ХРАНИ И ПОКАЙСЯ. ЕСЛИ ЖЕ НЕ БУДЕШЬ БОДРСТВОВАТЬ, ТО Я НАЙДУ НА ТЕБЯ, КАК ТАТЬ, И ТЫ НЕ УЗНАЕШЬ, В КОТОРЫЙ ЧАС НАЙДУ Я ТЕБЯ.
ВПРОЧЕМ, У ТЕБЯ В САРДАХ ЕСТЬ НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЕ НЕ ОСКВЕРНИЛИ ОДЕЖД СВОИХ, И БУДУТ ХОДИТЬ СО МНОЮ В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ, ИБО ОНИ ДОСТОЙНЫ.
ПОБЕЖДАЮЩИЙ ОБЛЕЧЕТСЯ В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ, И НЕ ИЗГЛАЖУ ИМЕНИ ЕГО ИЗ КНИГИ ЖИЗНИ, И ИСПОВЕДАЮ ИМЯ ЕГО ПРЕД ОТЦОМ МОИМ И ПРЕД АНГЕЛАМИ ЕГО» 8.
Гуще и темнее делались длинные тени под сводами Собора; две свечи, которые и без того уже мигали перед изваянием Пречистой Девы, внезапно погасли, с шипением разбрызгав воск; торжественная музыка звучала все тише и тише, покуда ноты ее не стали подобны морскому ветерку, что принес этим стенам, нишам, колоннам цветочное дыхание тропических островов, чьи золотые берега целует томный прибой, где распевают сладкоголосые птицы. Кардинал, однако, продолжал размышлять о горестях и бедах, о прискорбных сомнениях в душах большей части населения Земли. И пусть сам кардинал к этим сомневающимся не относился, пусть его не тяготило бремя неверия – он ни за что не противопоставил бы себя этим горемыкам. В его понимании безмятежность подразумевала веру в Творца и Христа, а вера оберегала от страданий, испытываемых столь многими. Заезженную фразу «добродетель гарантирует счастье» кардинал причислял к вечным истинам и не подвергал анализу, так же как не мог усомниться в том, что солнце светит в небесах, а горе порождается исключительно злом. Кардиналу даже в голову не пришло бы сравнить себя с ближними; если бы у него хоть на миг мелькнула мысль о своем превосходстве над большинством и о вытекающем из превосходства благополучии, кардинал сам себя обвинил бы в непростительной гордыне и предерзостной самонадеянности. Буквально все говорило кардиналу о недовольстве и суетности современного человека. Умение просто радоваться бытию, казалось, навсегда покинуло этот мир, и даже поразительные научные открытия, даже достижения так называемого прогресса лишь усугубляли всеобщую неудовлетворенность. Это глубоко печалило кардинала. Застигнутые горем, болезнью, смертью родных, люди крайне редко были склонны утешаться философией и еще реже – верой; они сразу поддавались отчаянию и животному страху, какой обнаруживается у малых детей перед громом и молнией. Увы, так было почти повсеместно, кроме тех редких случаев, когда у того или иного горемыки сохранялась вера во Христа.
«Впрочем, у тебя и в Сардах есть несколько человек»! Несколько человек! Буквально горстка! Всеобщая усталость от жизни, похоже, стала болезнью века; ничто не радует людей, и даже новейшие, удивительные результаты научных исследований приедаются им уже через неделю после их триумфальной демонстрации и первой волны одобрения.
– Не иначе мир состарился, – печально пробормотал Феликс Бонпре. – Он теряет былую энергичность; он слишком утомлен, чтобы тянуться к свету; слишком изможден для молитвы. Как знать, вдруг близок конец всего сущего? Вдруг мы – на заре обетованных «новых небес и новой земли»?
Тут же смолкла музыка, и кардинал, очнувшись от задумчивости, более похожей на транс, медленно поднялся и с минуту стоял лицом к главному алтарю, который с такого расстояния был едва различим среди теней, в неверном свете тусклой потолочной лампы перед дарохранительницей. В ней, находившейся за дверьми из белоснежного мрамора, золотым ключом были заперты священные, таинственные облатки.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
Возникнув снова, этот вопрос будто бы прозвучал не в разуме кардинала, а в его ушах – так отчетливы были слова. Глубокая тишина будто ждала ответа, и кардинал, движимый внезапным восторгом, воскликнул:
– Да! Он найдет веру – пусть и в немногих! Ибо есть «несколько человек в Сардах»! В скорбящих и смиренных, в неимущих и терпеливых, в тех, чье мученическое подвижничество подверглось глумлению, Он найдет веру. В тех, за чье спасение Он умер, будут Им обнаружены бесценные сокровища духа! Но не сыскать Ему веры в баловнях жизни и судьбы – в наставниках и проповедниках, называемых мудрецами. Если обратится Он к книгам, то обнаружит презрение к Себе, отрицание Себя, ибо такова дешевая, подложная философия нынешних эгоистов, извративших Его заповеди, объявивших их бесполезными. Мало осталось тех, кто ради Него пойдет на самоотречение, кто будет славить Его имя, не помышляя возвеличить заодно и собственное. Многие знания рождают в гордеце-ученом самонадеянность; так и с Господними чудесами – чем больше их нам явлено, тем сильнее мы сбиты с толку. В своем ослеплении мы уже поклоняемся не Творцу, но Его творениям, забывая, что Вселенная управляется непостижимым Божественным Разумом. Возьмем чудеса эпохи, или научные достижения, или предвидение еще более чудесных вещей – что они, как не предтечи самого Господа, «грядущего на облаке с силою и славою великою» 9?
Говоря так, Феликс Бонпре по привычке воздел руку, и солнечный луч – последний, замешкавшийся – коснулся драгоценного камня в апостольском перстне 10, сделав его из бледно-зеленого – густо-пурпурным, будто искра живого огня. Восковое лицо Феликса Бонпре вспыхнуло вдохновенным румянцем, но секунду спустя кардинал уже был поглощен мыслями об огромной части человечества, что о Христе не ведает. Кардиналу привиделись обитатели восточных пределов мира с их запутанной, хотя и прекрасной философией; дикие племена, как покоренные, так и нет; свирепые и отважные янычары, которые при всем при том беззаветно верны своему Пророку. Наконец, кардинал вспомнил о многих тысячах христиан в христианских странах, которые поминают Христа всуе, для которых Его имя значит не больше, чем какой-нибудь идол для членов племени мумба-юмба. Неужели все эти люди сгинут навек? Разве не наделены и они бессмертными душами, подлежащими спасению? Неужели труды Церкви длиною в восемнадцать с лишним столетий пошли прахом, ибо как еще назвать сей жалкий итог: «У Тебя и в Сардах есть НЕСКОЛЬКО ЧЕЛОВЕК»? Если так, на церквях лежит тяжкая вина! Повинна даже святая Матерь-Церковь, которая зиждется на памяти о лживом апостоле 11! Или не повинна? С неумолимой быстротой, словно пущенные мучителем-бесом, эти мысли охватили разум кардинала, запылали, искажая тонкие черты его лица и терзая трепетную душу. Неужели Господь, исполненный любви Творец бессчетных миров, настолько жесток, что способен преднамеренно уничтожить миллионы беспомощных созданий на одной планетке лишь потому, что по невежеству и за неимением наставников они не сумели найти Христа? Неужели Господь распространит Свою милость и всепрощение только на «нескольких человек» из Сард?
«Но ведь наш мир – булавочная головка по сравнению с непостижимой в своей безмерности вечностью, – сам себе возразил кардинал. – Лишь единицы могут уповать на спасение».
Впрочем, он себя не убедил. Как все-таки быть с миллионами обреченных? Что же, они сгинут навеки? К чему такое расточительство? Расточительство – применительно к жизни человека! Нет, его не может быть – по крайней мере, этот догмат современной науки преподобный Феликс усвоил. Природа не терпит расточительства; ни вздох, ни звук, ни сцена не пропадают, а бережно сохраняются в кладовых и по воле Природы могут воспроизводиться до бесконечности. Что тогда станется с мириадами человеческих существ – и с бессмертными душами, которые Церковь не сумела спасти? Церковь – и вдруг «не сумела»! Но почему? Чья это вина, чья слабость – ибо вина и слабость тоже ведь никуда не денутся.
«НО СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ, ПРИДЯ, НАЙДЕТ ЛИ ВЕРУ НА ЗЕМЛЕ?»
– Нет, – выдохнул кардинал словно против воли, сам же опровергая свои недавние утверждения. – Нет!
Постояв еще с минуту, он двинулся к дверям, на ходу омочил пальцы в святой воде, что тускло поблескивала в мраморной чаше близ дверей из мореного дуба, и сотворил крестное знамение.
– Не найти Ему веры там, где вера должна быть превознесена. Призна́ем же это в открытую – и с покаянием. Ему не найти веры даже в Церкви, Им основанной; о, стыд нам и позор!
Кардинал поник головой, будто собственные слова ранили его, и в глубоком унынии покинул Собор. Окованная железом дверь бесшумно открылась для него и закрылась за ним; колокол пробил семь раз, и голос его доносился будто из мира мертвых.
За стенами Собора кроткие сумерки смягчили дневную жару, и мир, осиянный предзакатным светом, готовился встретить благословенный вечер; в стенах Собора длинные тени, скопившись в проходах и приделах, в нишах с изваяниями, раньше срока призвали ночь. Последняя из поминальных свечей перед Святой Девой мигнула и погасла – будто светляк исчез в кромешной тьме; последние отзвуки колокола пролились на могильные плиты безвестных мертвецов. Вместе с худощавой фигурой кардинала, казалось, покинули Собор – сие святилище, сей дом Господень, – и последние намеки на живую жизнь и чувство. Каменная громада стала схожа со склепом – или с темной космической Пустотой, где, словно единственная алая звезда, теплилась перед алтарем лампадка.
Глава II
Руанская Соборная площадь есть истинная услада для глаз, когда речь идет о поэте или художнике. Каждый уголок ее, неважно, насколько укромный, каждый причудливый дом, каждая сомнительная лесенка, чьи ступени ведут бог весть куда, каждый конек покатой крыши – да что там, само полнейшее отсутствие системы при застройке – все романтично, все дышит историей. Полускрытая ниша, искалеченная статуя, едва различимые очертания древнего герба на столь же древних воротах; ржавое кольцо, намертво вмазанное в стену для поддержания фонаря, ненужного в эпоху газового и электрического освещения; давно не действующий, поросший сорной травою фонтан; каменная чаша для святой воды, в которой после ливней купаются беззаботные пичужки – вот лишь некоторые из удивительных фрагментов Прошлого, благодаря коим Соборная площадь заинтересует ученого, заворожит мыслителя и мечтателя. Чего стоит один только роскошный отель «Бургтерольд», основанный еще при Франциске Первом! Эпизоды переговоров на Поле Золотой Парчи 12 отображены на стенах этого здания заодно с эпизодами из «Триумфов» 13 Петрарки; это неожиданно само по себе, и этого довольно, чтобы минимум час предаваться фантазиям. Как случилось, что Петрарка и Поле Золотой Парчи разом пришли на ум скульптору, который столь давно ваял эти барельефы? Вопрос праздный, ответа на него не будет, объяснение невозможно – «Бургтерольд» останется восхитительной загадкой из мира архитектуры. По улицам Эписери и Грос-Орлож, несомненно, прогуливались братья Корнели 14, когда были еще молоды, еще не извлекли из своих душ торжественный и тяжеловесный гений французской трагедии. А неподалеку – надо только пройти по одной из убегающих вверх змеистых улочек и свернуть за угол – обнаружится отреставрированный особняк Дианы де Пуатье; вид у него обитаемый, причем настолько, что в резном окне почти мерещится прекрасное, хищное лицо женщины, умевшей жонглировать настроением короля посредством улыбок и капризных гримас.
Кардинал Бонпре, покуда шел мимо готической громады Дворца юстиции, выстроенного еще в XIV веке, вскользь подумал обо всех перечисленных событиях и персонах – вот именно «вскользь», ибо оставался под впечатлением от торжественной музыки и от тьмы, что медленно сгущалась под соборными сводами, как бы сливаясь с той тьмой, которая объяла его душу. Тяжкое бремя нес кардинал, был близок к тому, чтобы осудить себя за смертный грех. Разве не он только что, пред алтарем Всевышнего, в полный голос, с неслыханной дерзостью заявил, будто веры прискорбно мало в самой Церкви? Он, кардинал-архиепископ, произнес сии крамольные слова; он выкрикнул их в тишине святого места – разве этот акт не является подтверждением, что он недостоин служить Господу? Разве не богохульной была его речь? Удрученный, сам не свой, добрый Феликс продолжал почти вслепую идти к скромной, если не сказать жалкой, гостиничке. Ночевали в ней только беднейшие путники, что и стало для кардинала главным аргументом в ее пользу. Конечно, адепты новейших идей о личном комфорте сочли бы нашего праведного прелата чудаком из чудаков, ибо он искренне полагал, что обязан, насколько возможно, во всем подражать Учителю, за Коим дал клятву следовать. Странная, нелепая мысль, особенно если учесть неприкрытую и кощунственную распущенность, наблюдаемую ныне в поведении христиан; поистине, Феликс Бонпре проявлял фанатизм! Впрочем, у него имелись одобренные Церковью основания, и главным из евангелических советов, сиречь первейшим руководством к действию, он почитал Добровольную Бедность. Вот именно, Добровольная Бедность – в пику несметным сокровищам, безо всякой пользы хранящимся в Ватикане; в пику жирным синекурам, в коих процветают епископы и архиепископы, ибо и сокровища, и синекуры находятся в прямом противоречии с заветами Христа, являются примерами непослушания. Христос в Своей земной жизни был беден; посещал только беднейшие дома. Ни разу не коснулся Он пречистой Своей стопой дворцовых плит, если не считать дворца первосвященника, где Спаситель выслушал смертный приговор. Символичность этого события нередко становилась предметом тягостных размышлений Феликса Бонпре.
«Божественность обречена гибнуть во всех дворцах, сколько их ни есть, – говаривал кардинал. – Господь живет лишь на лоне природы, под небосводом, осиянным солнцем либо россыпями звезд. Неспроста Свои проповеди Он читал исключительно на открытом воздухе – уже в самом этом факте содержится руководство для нас».
Кстати, кардинала Бонпре приглашали в дом, очень похожий на дворец, и оставаться там он мог столько, сколько пожелал бы. Речь идет об особняке архиепископа Руанского. Истинной обителью роскоши был этот особняк, особенно по сравнению с гостиничкой под названием «Пуатье», чье ветхое убожество, впрочем, оправдывалось почтенным возрастом строения. Ее крошечные тусклые окошки, как бы вдавленные в стены, как бы пришлепнутые резными арками, походили на старческие глаза под нависшими бровями; ее узкая дверь, не оснащенная засовом, болталась на скрипучих ржавых петлях и ни днем ни ночью не закрываясь как положено. Зато каждый усталый путник при входе в гостиничку оказывался под целым каскадом изумрудных, пересыпанных золотистыми цветками плетей вербейника – и невольно чувствовал душевный подъем, и догадывался, что в этом убогом заведении будет принят не без радушия. Держала гостиничку смиреннейшая супружеская чета. Хозяин, Жан Пату, имел на окраине Руана клочок земли, где выращивал на продажу картофель и сельдерей – самые непритязательные овощи. Его жена была занята хлопотами по дому и воспитанием Анри и Бабетты – а надобно заметить, что таких шалунов еще и не видывали ни в Руане, ни за его пределами. Сохраняя улыбку полнейшего довольства на своем круглом лице, мадам Пату – женщина пышная, тучная, неповоротливая, но опрятная и всегда умытая буквально до блеска – твердила, что выходки сына и дочери вгонят ее в гроб, однако почему-то (не иначе действовали скрытые силы организма) с каждым днем только полнела. Кушанья, ею приготовленные, неизменно были превосходны – даже если Бабетта умудрялась сунуть куклу в горшок жаркого, а ее брат Анри пускал в кастрюле с супом бумажные кораблики. Так и жила эта семья: Жан Пату не сетовал на скромную выручку за овощи и полагал себя человеком преуспевшим, мадам Пату чувствовала, что «милосердный Господь» отдельно печется лично о ней. Что до шкодливой Бабетты и еще более шкодливого Анри, после очередной шалости они бросались матушке на шею и молили о прощении, затем некоторое время сидели по разным углам за чтением часослова, отбыв же наказание, могли вновь озорничать в свое удовольствие. Впрочем, именно сейчас в доме царило нехарактерное благолепие; покой снизошел на гостиничку, и атмосфера в ветхих стенах стала сродни той, что наблюдается во дворцах. Мадам Пату, отлично понимавшая, сколь скудно и бедно меблированы комнаты, суетилась куда меньше и перемещалась куда величественнее, чем было у нее в обычае; Анри с Бабеттой сидели как мышки, хотя никто не велел им вести себя тихо, и зубрили уроки, побуждаемые к тому внезапным и странным импульсом. Причиной этих перемен было появление Феликса Бонпре, который искал и нашел здесь приют. Мадам Пату извинялась за тесноту и неудобство лучших своих комнат, но сдалась под действием доброй улыбки, мягкого голоса и непритязательности кардинала.
– Сами судите, монсеньор, – пролепетала мадам Пату, – могли ли мы ожидать такой чести, как визит святого кардинала-архиепископа в наше жалкое заведение! На Бульварах полно новеньких домов, где монсеньор устроился бы со всеми удобствами, а ему, то бишь вам, ваше преосвященство, угодно было одарить благодатью нас, ничтожных. О! Не иначе, это произволение Пречистой Девы – слишком удивительное и чудесное, а потому и не постижимое вот этак с ходу!
Так говорила мадам Пату, прерывая речь задышливыми паузами и почтительными книксенами; но добрый кардинал одним жестом как бы отмел все ее извинения и протесты, назвал ее «дочь моя», по-отечески нежно перекрестил ее чело и заверил, что проблем с ним будет не больше, чем с любым другим постояльцем.
– Проблемы! О небо! Да разве ж может речь идти о проблемах, когда дело касается вашего преосвященства! – воскликнула мадам Пату, растроганная до слез готовностью кардинала занять лучшие покои (две смежные комнаты с минимумом мебели), и поспешила на кухню.
По пути она прихватила своих упитанных отпрысков и торжественно сообщила им, что в доме находится святой, достойный составить компанию любому из тех, других, каменных святых, что занимают ниши в Соборе, возле круглого разноцветного окошка; ну а если Анри с Бабеттой будут паиньками, у них все шансы увидеть, как с Небес к этому святому спустится всамделишный ангел. Бабетта сунула пальчик в ротик и уставилась на мать. В ее сердечке еще теплилась вера в ангелов. Зато Анри, со своим дешевым цинизмом типичного юного француза нынешних времен, колебаний не ведал.
– Мама, – заговорил он, – у нас в школе один мальчик утверждает, что Бога вовсе нет, а значит, не нужны ни священники, ни кардиналы, ни соборы – это все хлам и надувательство!
– Бедное маленькое заблудшее чудовище! – воскликнула мадам Пату, не отвлекаясь от кастрюльки, в которой булькал суп кардиналу на ужин. – Вот попомни, Анри, мои слова: вырастет из этого мальчика вор или убийца! А тебе не пристало его слушать, не зря ведь ты ходишь на занятия к благочестивому Перу Лорену, который объясняет тебе, в чем твои святые обязанности, раз уж так получилось, что нынешняя школа их вовсе перечеркнула. Глупыш ты этакий! Да если бы Господа Бога не было, и мы бы на свете не жили! Наш мир только и держится, что милостью Спасителя да молитвами святых угодников.
Анри притих, Бабетта скроила презрительную мину.
– Если кардинал и правда святой, – изрекла она, – значит, он должен творить чудеса. Фабьен Дюсэ уже целых семь лет – калека. Мы с Анри приведем его к монсеньору, и пускай он исцелит Фабьена. Сумеет – так и быть, поверим, что святые живут на свете.
Мадам Пату подняла над кастрюлькой разгоряченное, раскрасневшееся лицо и с негодованием уставилась на свою не по годам дерзкую дочь.
– Как! Ты посмеешь докучать кардиналу? – взвизгнула она. – Ты надумала лезть к нему с подобными глупостями? О мой Бог! Да можно ли быть такой нечестивицей? Послушай-ка меня, Бабетта! Если ты хоть одно словечко скажешь его преосвященству, я тебя накажу! Что тебе за дело до Фабьена Дюсэ? Если бедняжка больной и увечный, значит, такова Господня воля.
– Не понимаю, какой интерес Богу калечить и мучить Фабьена… – начал было неугомонный Анри, но мадам Пату оборвала его, топнув мощной ногой, и прикрикнула:
– Цыц! Ни слова больше, гадкий, порочный мальчишка! Ты меня в могилу сведешь своими речами! А все школа – вот уж рассадник зла! На беду отец тебя туда отправил!
Еще не смолк исполненный праведного негодования материнский голос, как Анри, вдруг поддавшись необъяснимому, таинственному чувству, разразился рыданиями, более похожими на вопли пытаемого дикаря, а Бабетта, в первый миг замершая в ужасе, живо опомнилась и заревела в унисон с братом.
Тут-то и раздался мягкий голос, отчетливый и чистый даже среди звуков бурного семейного скандала:
– Почему плачут мои дети? – осведомился кардинал Бонпре, словно выросши на пороге. – Что за малая печаль их расстроила?
Анри перестал рыдать, Бабеттин отчаянный визг мгновенно смолк, и наступила тишина, проникнутая священным трепетом. Брат и сестра таращились на почтенного Феликса, который восковым лицом и позой истощенного тела выражал благородство и снисхождение. Мадам Пату, судорожно глотая воздух, изложила суть проблемы.
– Одной Пресвятой Деве известно, что станется с этими бесенятами, когда они подрастут! Они уже сейчас заражены неверием – все им надобно увидеть своими бесстыжими глазами! – подытожила мадам Пату.
При этом утверждении, сделанном с таким пылом сердитой матушкой, на двух лукавых мордашках мелькнуло нечто вроде ухмылки, но кардинал улыбаться и не думал. Напротив, его лицо сильно побледнело и стало серьезным, даже суровым.
– Дети правы, дочь моя, – терпеливо заговорил он. – Никакой я не святой! Ни единого чуда в жизни не сотворил. Я – бедный грешник и вотще старался поступать правильно; да, вотще! Прошлое, исполненное благородства, минуло; ныне мы все погрязли в заблуждениях, и разве может Господь благословить тех, кто зовет себя Его слугами, но священные заветы исполняет кое-как, без должного сердечного пыла? Подойди ко мне, моя крошка! – продолжал Феликс Бонпре, обращаясь к Бабетте, и она, со странной гримаской, выражающей решимость пополам с робостью, повиновалась. – Ты всего лишь маленькая девочка, – ладонь кардинала опустилась на каштановые кудряшки, – но я был бы неразумным стариком, если бы пренебрег тобой, или твоими мыслями, или твоим стремлением к истине ради самой истины. Завтра приведи ко мне своего увечного друга, я же, не обладающий ни одним из божественных даров, поступлю по завету Учителя, то есть возложу руки на бедное дитя и помолюсь об его исцелении. Увы, только на это я и способен! Если же чудо случится, то лишь волей Господа нашего, ибо Он один может творить чудеса.
Далее кардинал, по обыкновению, благословил всех троих и скрылся в своей комнате. Бабетта, вдруг посерьезневшая, охваченная одним из тех порывов, которые свойственны сумасбродным детям, протянула руку Анри.
– Идем в Собор! – властно шепнула она. – Нужно помолиться Пречистой Деве.
Ни слова не ответил сестре бойкий Анри – но, взявши ее пальчики в свою довольно грязную, усеянную бородавками ладошку, послушно и поспешно вышел из дому, чтобы пересечь площадь и шагнуть в тишину и сумрак Собора. Мадам Пату глядела вслед своим отпрыскам, пока их пухлые фигурки не скрылись. Изумлением и благодарностью полнилась ее душа. Воистину, начались чудеса, рассуждала мадам Пату, если всего несколько слов из уст кардинала внушили Бабетте и Анри идею о необходимости молитвы!
Дети отсутствовали недолго; скоро, рука в руке, они вернулись, забились в уголок и стали учить уроки. Напрасно Бабеттина кукла, некогда наряженная как модница-парижанка, ныне – скорее прачка, одноглазая, в засаленных чепце и переднике (вот до чего довела ее жизнь!), – напрасно эта кукла, сидевшая на скамейке, одиноко склонявшаяся над совком, тянула к Бабетте свои ручки на шарнирах. Барабан, чьим пугающим громом Анри всегда был рад всполошить сонные старинные улочки, валялся позабытый, постыдно немой. Ибо, как уже было сказано, в доме царил мир. Даже появление папаши Пату, румяного после прополки сельдерея, пахнущего землей, – даже его появление не повлияло на атмосферу. Папаша Пату был низенький, толстый весельчак; в его продолговатой голове не водилось иных идей, кроме вот этой: что Вселенная устроена превосходно, а сам он, известный в округе просто как Пату, везуч сверх всякой меры как в семейной жизни, так и в делах, ибо выращивать сельдерей совсем нетрудно, ежели земля благословлена Господом. Остальное не волновало папашу Пату; он знал, что мир весьма широк и что погода в разных его частях разная; он ежедневно штудировал грошовую газетку и утверждал, что следит за политической ситуацией, поскольку это занятно, на самом же деле считал французский сенат сборищем болванов и дивился, зачем они нужны, если только и знают, что переливать из пустого в порожнее. Папаша Пату чтил «Отечество», но только до известных пределов; вмешайся «Отечество» в процесс выращивания сельдерея, он бы возмутился. Если коротко, папаша Пату вполне понимал, что французы – это нация и он к этой нации принадлежит, то есть при вторжении врага возьмет мушкет и будет до последнего вздоха биться за жену, детей и грядки с сельдереем. Дальше его представления о патриотизме не шли. Он не анализировал мнения инакомыслящих (зачем утруждаться?) и не вникал в споры между враждующими партиями. Когда настало время отдавать детей в государственную школу, первым делом папаша Пату осведомился, преподается ли там Закон Божий. Нет, сказали ему; правительство против религии в образовании, поскольку религия не допускает дискуссий, да и проку от нее в жизни ни малейшего. Пату долго чесал голову и сокрушался; наконец на его щекастой физиономии появилась самодовольная улыбка.
– Отлично! – воскликнул он. – Теперь я понял, почему наше правительство вечно на смех себя выставляет! Да разве могут безбожники толком дело делать? То-то, что не могут! Не беда: Пер Лорен научит моих детей молитвам и катехизису, а об остальном позаботятся Небеса.
Приняв это решение, папаша Пату выбросил проблему из головы. Его сын и дочь ходили в государственную школу, но по средам, субботам и воскресеньям Пер Лорен – добрый и простодушный старик-кюре – рассказывал им и группке других детей, тоже «обучаемых государством», о Творце Вселенной, изгнанном из Франции, об Его бесконечной любви к людям – грешникам и богохульникам.
Так и шло: Анри и Бабетта, напичканные всевозможными фактами, которые теоретически могут пригодиться в жизни, превращенные до срока в циников, все-таки имели опору в виде спасительного ощущения, что в мире есть нечто выше и лучше их. Это Благо молчаливо заявляло о себе то величественной красой небосвода, то тихой прелестью цветка и вообще всех нерукотворных объектов. Таким образом, ни Анри, ни Бабетта еще не превратились в самые пугающие порождения наших дней – в детей-атеистов, для которых нет божества более великого, чем они сами.
Вернувшись тем вечером в лоно семьи, папаша Пату хоть сообразительностью и не блистал, а все ж таки заметил, какая поистине голубиная благодать царит среди его домашних. Круглощекое лицо жены светилось кротостью; дети были как шелковые. Вот почему за ужин папаша Пату садился в еще более твердом, нежели обычно, убеждении, что в этом лучшем из миров ему здорово везет. И прежде чем сунуть в рот полную ложку горячего супа, он осведомился:
– А монсеньеру, кардиналу Бонпре, ты, душенька, ужин подала?
Мадам Пату округлила глаза:
– Конечно! Не вообразил ли ты, мой кочанчик, будто тебя накормят прежде, чем монсеньора? Вот было бы диво!
Папаша Пату смутился и не сказал более ни слова, пока не съел весь налитый ему суп.
– А в поле-то какая нынче была благодать! – завел он, разделавшись с супом. – Этакий славный дух от землицы, вот вроде как ежели бы фиалки расцвели. И жаворонок пел, так и заливался, даром что осень на дворе. А небо-то! Синее-пресинее, будто одеяние Пречистой Девы. А тучки-то! Белехонькие, как ангелы, которые к Деве прильнули.
Со стороны мадам Пату последовал снисходительный кивок. Были люди, которые считали ее мужа поэтической натурой; она к таковым не относилась. Анри с Бабеттой слушали внимательно.
– Пречистая Дева всегда одета в синее, – сказала Бабетта.
– А небесные ангелы – в белое, – добавил Анри.
Мадам Пату промолчала и налила всем добавки. Папаша Пату глядел на детей с нежностью.
– Все верно, малютки мои, – подытожил он. – Потому что синий да белый – небесные цвета, а Дева Мария с ангелами живет на небесах!
– Вот интересно, где именно? – пробормотал Анри с набитым ртом. – Небо – оно ведь что? Тысячи лье воздуха, а в этом воздухе миллионы и миллионы планет крутятся, да каждая побольше, чем наша Земля, – иные прямо огромные, а которая из них самая большая – никому не известно!
– Ты прав, сын мой, – заговорщицким тоном отвечал папаша Пату. – Никому не известно, которая из планет больше всех, но как раз она-то Пресвятой Деве с ангелами и принадлежит.
Анри покосился на сестру, но та хрустела кресс-салатом и проигнорировала вопросительный взгляд. Зато папаша Пату, довольный, что так удачно ответил сыну, продолжал ужин в наилучшем расположении духа.
– А какие блюда ты подала на ужин его преосвященству, малютка моя? – обратился он к жене любовно-игривым тоном, словно имел дело с невесомой лесной нимфой, а не с матроной могучего сложения, каковою являлась мадам Пату. – Уж наверное, состряпала что-нибудь этакое, изысканное, благоуханное?
Мадам Пату сокрушенно покачала головой.
– Нет, монсеньор об разных изысках и слышать не хотел. Постного супу похлебал, хлебца пожевал с инжиром и яблоком – вот и все. Святое Небо! Хорош ужин для кардинала-архиепископа! Слезы, а не ужин!
Папаша Пату некоторое время переваривал сведения, наконец выдал с полувопросительной интонацией:
– А может, он бедный, монсеньор-то?
– Если и так – сам виноват. Где это слыхано, чтобы кардиналы-архиепископы бедняками были? Они ж разбогатеть могут запросто!
– Разве? – оживился Анри. – А как?
Ему не ответили, потому что послышался громкий стук в дверь, а через минуту в тесном коридорчике возник рослый, плечистый человек в сутане, за могучей спиной которого маячил некто неказистый.
Папаша Пату поспешно выдвинул стул.
– Архиепископ! – шепнул он жене. – Нашенский, руанский. Собственной персоной!
Мадам Пату вскочила, побуждая встать и своих детей, и принялась делать книксены.
– Благословен будь дом сей! – изрек вошедший, с учтивой улыбкой творя адресованное всем сразу крестное знамение. – Не утруждайтесь, чада мои! Лучше скажите – не здесь ли остановился прославленный кардинал Бонпре?
– Здесь, здесь, монсеньор! – зачастила мадам Пату. – Его преосвященство как раз закончил вечернюю трапезу. Желаете, чтобы я вас проводила в его покои?
– Будьте так добры, – отвечал архиепископ Руанский с прежней благожелательной улыбкой. – А мой секретарь, если позволите, пускай подождет меня здесь.
Архиепископ указал на плюгавого, с землистым лицом своего спутника и учтиво пропустил вперед мадам Пату, дал ей удалиться на несколько шагов и лишь тогда последовал за ней мягкой и упругой поступью, распространяя изысканное благоухание, таившееся в шуршащем шелке его сутаны.
Жан Пату остался занимать секретаря. Первые пару минут он чувствовал неловкость. Анри и Бабетта таращились с нескрываемым любопытством, причем по их мордашкам видно было, что мнение об этом чужаке складывается у юных Пату самое неблагоприятное.
– У него ресницы совсем белые! – шепнул Анри.
– А зубы совсем желтые! – подхватила Бабетта.
Тем временем Пату, который успел как следует почесать свою дынеобразную голову, нашелся – предложил гостю стул.
– Садитесь, сударь, – сказал он почтительно.
Секретарь скроил вялую улыбку и принял приглашение. Пату снова задумался. Навыков вести светские разговоры у него не имелось, и он пребывал в неведении относительно дальнейших действий.
– Дурно это будет, да, поди, и непочтительно, ежели я при вас трубочку раскурю, мосье… мосье…
– Кезу, – подсказал секретарь с очередной вялой улыбкой. – Клод Кезу, бедный писарь, к вашим услугам! Прошу вас, мосье Жан Пату, курите, не стесняйтесь!
Иронию уловил папаша Пату в этом голосе – и нашел ее чрезвычайно обидной, ибо неизвестно почему принял на свой счет. Нарочито медленно взял он с каминной полки свою трубку, еще медленнее принялся ее набивать, щепотками беря табак из жестяной коробочки.
– Не припомню, чтобы в городе вас встречал, мосье Кезу, – заговорил он. – Да и на мессах в Соборе что-то не видел.
– Что ж такого? – живо откликнулся секретарь. – По улицам слоняться я привычки не имею, а в Собор хожу лишь по воскресеньям, к ранней обедне. Работа на монсеньора занимает все мое время.
– Вон оно что! – Пату наконец-то набил трубку, раскурил и принялся пускать колечки дыма. – Вы работой загружены! В Руане столько бедняков, столько хворых имеют нужду в деньгах, одеже и прочем таком! Каждую несчастную душу утешить, каждому пособить – дело мудреное даже для архиепископа.
В знак согласия Кезу сцепил свои костлявые пальцы, изобразивши на физиономии гримасу благочестивого рвения.
– Взять хоть наш квартал. Тут неподалеку живет одна несчастная, – раздумчиво продолжал Пату. – Мы зовем ее Дурочка Маргерит. У бедняжки сердечко-то – вдребезги; я все думаю, надо бы об ней с Пером Лореном потолковать, пускай обратится к его преосвященству. Она вроде как бесами одержима – вот его преосвященство бесов-то и повыгонял бы. Славная была эта Маргерит еще пару лет назад, пока не свалился на ее голову один мерзавец. Через срам-то она и разума лишилась. Теперь и не взглянешь без слез на горемыку, на злополучную Маргерит Вальмон!
– Ха! – вдруг воскликнул Анри, грязным пальцем показывая на Кезу. – Чего это вы дернулись, будто укушенный?
Кезу и впрямь дернулся, то есть подпрыгнул на стуле и тотчас сел, всем своим видом выражая досаду и неловкость. Впрочем, он быстро справился со своими чувствами (каковы бы они ни были), растянул тонкие губы (предполагалось, что это улыбка) и обратился к востроглазому Анри.
– А ты бойкий мальчик! – заметил он снисходительным тоном. – И рослый – явно не по годам. Кстати, который тебе год?
– Мне одиннадцать, – ответил Анри. – Но к вашему прыжку мой возраст никак не относится.
– Пожалуй. – Кезу заерзал на стуле, словно сдерживая смех. – Но и мой прыжок никакого касательства не имел до тебя, юный друг! Я просто вспомнил об одном важном деле.
– Так это у вас от мыслей? – недоверчиво переспросил Анри. – Вы всегда подпрыгиваете, как чего вспомните?
– Ай-ай-ай, сынок! – проговорил Пату между двумя затяжками. – Вы уж извините его, мосье Кезу, – что взять с ребенка?
Кезу скроил дружелюбную улыбку.
– Да, но какой это славный ребенок! – бросил он. – А девочка, его сестренка, – она просто прелесть. Карие глазки – как вишни, а уж кудряшки!.. Почему бы ей не подойти и тоже не поговорить со мной?
Кезу протянул руку к Бабетте, но она скривила свое хорошенькое личико и попятилась. Пату одобрительно заулыбался.
– Она у нас чужих дичится, мосье Кезу.
– А вот это очень хорошо! Это правильно! Маленьким девочкам следует без оглядки бежать от чужих людей, особенно если они моего пола. – Кезу хихикнул. – Ну а в школу эти детки ходят?
Пату вынул трубку изо рта и возвел взор к потолку.
– Разумеется, ведь это закон, – отвечал он, не спеша подбирая слова. – Хотя, будь моя воля, они бы и порога школьного не переступили. Там их только дурному учат, а что до пользы – я ее пока еще не видал. Возьмите географию, или, к примеру, звезды небесные, или анатомию – да любую науку из тех, что зовутся точными. Знаний в эти две головки напихано – хоть отбавляй. А вот насчет заповедей Господних – жить честно, не жульничать, соблюдать себя в чистоте телесной – оченно я сомневаюсь, чтобы школа этому детей учила. Вся надежда на Пера Лорена – уж он старается, он не подведет.
– Пер Лорен? – осклабившись, повторил Кезу. – Вы о нем высокого мнения? Действительно, он хороший человек. Если б только не его полное невежество…
Папаша Пату бросил созерцать потолок и стал сверлить глазами своего собеседника.
– Невежество?
Увы, в этот миг вошла мадам Пату, властно обняла детей и сообщила мосье Кезу, что архиепископ пока занят беседой с кардиналом Бонпре и секретарь вовсе не обязан его дожидаться – монсеньор пойдет домой один. Кезу встал, явно довольный, что его отпускают, и покинул дом Пату. Правда, на пороге он помедлил, бросил на главу семейства почти угрожающий взгляд и отчеканил:
– На вашем месте я не докучал бы монсеньору историей этой… этой… как же ее… Маргерит Вальмон. Монсеньор терпеть не может дурных женщин.
С тем он удалился в сторону архиепископского особняка, причем Соборную площадь пересекал крадущейся походкой, будто вор, который задумал особо дерзкую кражу со взломом.
– Да он просто крыса! Крыса! – выкрикнул Анри и ни с того ни с сего исполнил в кухне дикарский боевой танец. – На этакую крысу хорошая кошка нужна!
– Крысы – они милые, – возразила Бабетта, у которой одно время жила белая крыса, бравшая лакомства прямо из рук. – Мосье Кезу – мужчина, а мужчины – плохие.
Пату так и прыснул со смеху.
– Мужчины – плохие! Да что ты можешь о них знать, глупышка моя маленькая?
– То, что сама видела, – отвечала Бабетта строго, как взрослая женщина, чей опыт куда как горек, и, не смущенная смехом родителей, продолжила: – Мужчины – гадкие. Мужчины – грязные. Они зовут: «Поди сюда, милая крошка, я тебе гостинчик дам»; а когда подходишь – с поцелуями лезут. А мне противно с ними целоваться, у них у всех изо рта воняет. Еще они мои волосы треплют и лохматят; мне это не по нраву, а они говорят, если так, значит, из меня кокетка вырастет. Диана де Пуатье ведь была кокеткой, верно? Получается, я буду как она?
– Да не допустят этого святые угодники! – вскричала мадам Пату. – А ты, доченька, не болтай глупостей. И вообще, спать пора. Анри, подойди к отцу; Жан, благослови детей, а я их в спальню отведу, пока архиепископ беседует с кардиналом, не то они его преосвященство вопросами забросают вроде тех, которые в катехизисе.
После сего наставления папаша Пату с нежностью поцеловал сына и дочь и осенил их лобики крестным знамением – совершенно как его собственный отец, который до смертного часа был верен этому ежевечернему ритуалу. Трудно сказать, что дети думали о самом акте благословения, зато ясно: если бы папаша Пату его не сотворил, итогом были бы горькие слезы Бабетты и демонический вопль Анри. Обладало благословение мистической силой или нет, в спальню юные Пату отправились в умиротворении и в ладу друг с дружкой. Идя вслед за матерью, у двери кардинала дети по наитию стали на цыпочки и понизили голоса до шепота.
– Архиепископ ведь не ангел? – выдохнула Бабетта.
Мадам Пату ласково улыбнулась:
– Нет, конечно, доченька. Что за нелепый вопрос!
– Ты ведь сказала, что кардинал Бонпре – святой и к нему в гости вполне может слететь с Небес настоящий ангел, – объяснила Бабетта.
– В том-то и дело, что архиепископ не с неба спустился, а из своего дома пришел, да еще и с секретарем, – презрительно бросил Анри. – У ангелов секретари разве служат?
Бабетта хихикнула – так нелепа была идея об ангельских секретарях.
Дети как раз приблизились к деревянной лесенке, что вела в спальню; мадам Пату, пропустив их вперед, подняла свечу… Тут-то и донеслись до всех троих слова архиепископа, который, не иначе как в возмущении, сильно возвысил голос:
– Заявляю вам, что вы заблуждаетесь насчет вашего призвания и положения!
И снова – только едва слышные, неразборчивые фразы.
– Они там ссорятся! Архиепископ рассердился! – с ухмылкой заметил Анри.
– Наверное, архиепископы не жалуют святых, – предположила Бабетта.
– Ах вы, глупенькие! Да ведь кардинал Бонпре – сам архиепископ! Значит, они вроде как братья, эти два почтенных и уважаемых монсеньора.
– Конечно, потому-то они и ссорятся, – не сдавался бойкий Анри. – Один мальчик в нашей школе говорит, что первыми братьями были Каин и Авель; они поссорились – и с тех пор нет таких братьев, чтобы обходились без ссор. Это у них в крови – так он говорит. Еще и оправдывается, когда колотит своего братишку. Ему-то самому двенадцать лет, а братишке только шесть – ясно, кто одерживает верх. Этого драчуна послушать – он иначе не может, ну, чтобы не драться. Он книжек начитался про психологию и наследственность, а там сказано: если ЧТО-ТО есть в крови, так ОНО ищет выхода и непременно найдет. Каин Авеля убил – потому и разные народы враждуют; а не убил бы – жили бы в мире и войн бы не было, ну а раз ОНО в крови у каждого, то…
Ход рассуждений прервала мадам Пату, принудив юного оратора встать на колени и прочесть молитвы, уложив его в постель и подоткнув ему одеяло. Анри забыл все, что имел сообщить о братских ссорах, и быстро заснул. Подготовка ко сну его сестры требовала больше времени. У Бабетты были прекрасные каштановые кудри, и мадам Пату всегда с особой гордостью их расчесывала.
– А может, я и стану как Диана де Пуатье, – вдруг выдала Бабетта, поглядевшись в зеркальце после того, как ее волосы были заплетены на ночь в косу. – Почему бы и нет?
– Потому что Диана де Пуатье была злодейка, – с жаром объяснила мадам Пату. – А ты должна учиться скромности и послушанию.
– Если она такая плохая, отчего тогда о ней до сих пор говорят, и легенды сочиняют, и дом ее всем показывают, и называют ее красавицей? – не унималась Бабетта.
– От глупости! – отрезала мадам Пату, теряя терпение. – Глупцы так и тянутся к злодейкам, а тем того и надо. А теперь прочти молитвы.
Бабетта покорно опустилась на колени, закрыла глаза, сложила ладошки и проговорила привычные ежевечерние фразы, легонечко вздохнув после своего «акта раскаяния». Вверяя себя ангелу-хранителю, она сама выглядела сущим ангелочком. Наконец матушка поцеловала ее и оставила до утра со словами:
– Спокойной ночи, доченька! Думай о Пречистой Деве и святых угодниках, молись им, дабы хранили нас от всякого зла. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, – сонным голоском отозвалась Бабетта – однако Пречистой Деве и святым угодникам в ее мыслях досталось вдвое меньше места, чем блистательной Диане де Пуатье.
Немного найдется дочерей Евы, которые победительной власти предпочтут смирение. Зато сплошь и рядом девочки, только-только открывшие силу своих чар, находят, что власть Дианы де Пуатье над королем куда красноречивее свидетельствует в пользу превосходства женского пола, чем фраза «Благословенна ты в женах» – ангельское приветствие, обращенное к единственной избранной Господом Непорочной Деве.
Глава III
Тем временем между архиепископом Руанским и кардиналом Бонпре имел место весьма щекотливый разговор. Даже при тусклом свете единственной лампы, что наличествовала в «лучших покоях» гостинички «Пуатье», было видно, сколь красив, фактурен, внушителен архиепископ. О, этот мощный торс и массивная голова гордой посадки, эти широкие плечи, вылепленные словно специально для лиловой сутаны, которая облекала их и всю архиепископскую фигуру подобно мантии самодержца! Правда, была и некая сомнительная деталь (она-то и сбивала благочестивый настрой зрителя), а именно золотое Распятие на цепочке. Вовсе не сакральным символом казалось оно, а тривиальной безделушкой, в то время как простое серебряное Распятие, что мерцало на черной с алым подбоем кардинальской сутане, определенно выглядело как знак святости. Ухищрения ювелирного искусства были бы тут излишни – посыл бил в глаза. Мелочь, скажете вы; допустим. Но такие вот мелочи нередко выдают истинный нрав обладателя. Точно так же, как на красной кухаркиной руке бриллиант чистой воды будет смотреться простой стекляшкой, простую стекляшку приравняет к истинным драгоценностям тонкий белый пальчик благородной, деликатно воспитанной дамы. То же и с символом Спасения: пока его носит архиепископ – это блестящая побрякушка; стоит же Распятию лечь на грудь Феликса Бонпре, как возвращается его изначальный священный смысл. Тем не менее в целом внешность говорила в пользу архиепископа. Кардинал, с его худобой и бледностью, с темными кругами под глазами (следствием скорбных раздумий), с многочисленными тонкими морщинками (свидетельствами преклонного возраста), не впечатлил бы человека светского, то есть судящего по одежке. О да, свет отдал бы предпочтение неотразимому архиепископу, который в свои пятьдесят пять сохранял осанку и замашки тридцатилетнего мужчины и чье свежее, сытое лицо, не запятнанное ни единой мрачной думой, свидетельствовало: этому человеку жизнь в радость, он себе ни в чем не отказывает. Все к его услугам: вкусная еда, мягкая постель, богатые одежды и прочие роскошества. Без них можно обойтись, но зачем, если они делают ход времени более плавным, хранят своего адепта от внешних коллизий, оставляя оные неугомонным самокопателям, слишком занятым совершенствованием души, чтобы еще и печься о телесном благе. Определенно, архиепископ был из другого теста. И даже более того: считал слишком глубокое погружение в себя вредным, а уж если являлась мысль, грозящая перерасти в действие, называл таковую пагубной и чуть ли не преступной.
– Мыслители, – заявил он некогда одному юному и ретивому послушнику, который жаждал стать слугой Господа, – как правило, являются социалистами и революционерами. Церковь они оскорбляют, а для общества опасны.
– Но разве сам Господь наш не был мыслителем, а также и социалистом? – пролепетал послушник.
Архиепископ поднялся в полный рост и загрохотал подобно грому:
– Если вы, сударь, являетесь последователем Ренана 15, лучше вам это признать до того, как вы продолжите свои занятия. Нынче у Церкви и без вас хватает проблем с отступниками, этими ничтожествами, этими вырожденцами!
Смущенным, озадаченным, оскорбленным покидал архиепископа юный послушник, но раскаяния не чувствовал, ведь, согласно Новому Завету, прав был он, архиепископ же заблуждался.
Если уж на то пошло, заблуждался архиепископ очень часто. Занятый исключительно собой, сам себя запеленавший в косные понятия о том, как следует жить, он почти не высовывался из этого кокона в большой мир. Он упрямо отказывался задуматься о новых направлениях общественного мнения касательно религии и морали. Все, что архиепископ не умел объяснить, он просто отрицал; его предубеждения своей категоричностью соперничали с его же нетерпимостью к инакомыслию. Архиепископ был наслышан о праведной жизни и благодеяниях Феликса Бонпре (говорили о нем святые отцы и высокопоставленные особы, связанные с Церковью, коих судьба занесла в отдаленный соборный город среди рослых сосен и вязов, где кардинал нес свою службу). Неудивительно, что архиепископу хотелось лично встретиться с человеком, который во дни, когда другие чревоугодничали и предавались прочим излишествам, имел безупречную репутацию и был уже при жизни причислен чернью к лику святых. Узнав, что Бонпре на пару дней задержится в Руане, архиепископ сердечно пригласил его провести это время в его доме, но получил, заодно с благодарностью, твердый отказ. Архиепископ такого не ожидал. Его изумление возросло, когда стало ясно: кардинал предпочел остановиться в затрапезной гостиничке «Пуатье». Делать нечего – благочестиво пробормотав насчет смирения, которое паче гордыни, архиепископ доставил свою особу к дверям сего ветхого и убогого приюта, который за отсутствием современных удобств, таких как электрическое освещение, электрический дверной звонок и телефон, не мог быть рекомендован ни одному путешественнику. Тем не менее архиепископ считал себя обязанным нанести братский визит кардиналу, не ведавшему о том, как его превозносит молва. Теперь, в обществе кардинала, архиепископ ловил себя не только на чувстве крайнего разочарования – нет, он к тому же был в полной растерянности. Феликс Бонпре совершенно не соответствовал его ожиданиям. Если клирика при жизни почитают как святого, рассуждал архиепископ, уж наверное, такой клирик имеет огромный опыт; притом он должен быть хитер и ловок, видеть каждого человека насквозь со всеми его недостатками и умело использовать эти недостатки себе во благо. В самом архиепископе, изворотливом и прозорливом, было что-то от древнеегипетского чародея. Люди невежественны и наивны, думал он, а на ниве невежества и наивности можно разгуляться чудотворцу. И не все ли равно, чьим именем – Осириса или Иисуса – станет он вершить чудеса? И разве Аль-Муканна, «Покровенный Пророк» 16, чьи грехи были неисчислимы, не ухитрился внушить современникам, будто является святым? Короче, архиепископ Руанский, не располагая ни единым подтверждением своих домыслов, приготовился найти в Феликсе Бонпре проницательного, расчетливого ловкача, который упоенно играет роль святого, дабы слава о нем не ограничивалась пределами диоцеза, но продвигалась в Ватикан. Без сомнения, игра рассчитана на папу римского – так архиепископ объяснил себе святость кардинала. Тем досаднее ему было убедиться в своей ошибке. Он начал беседу с приветствия (то есть, по обыкновению, рассыпал перед кардиналом целую пригоршню фальшиво-сердечных фраз); Бонпре (также по обыкновению) явил сдержанную учтивость. Далее, архиепископ позволил себе пройтись насчет несоответствия между уровнем гостиницы и саном ее постояльца.
– Изволили проявить эксцентричность? – улыбнулся он заговорщицки и продолжал: – Принять вас в моем доме я почел бы за удовольствие и большую честь. Поистине, вы пренебрегли обычаями, ибо разве подобает князю Церкви останавливаться в столь жалком приюте?
Тут кардинал Феликс Бонпре вскинул руку, будто слова архиепископа причинили ему боль.
– Простите, но я против этого определения – «князь Церкви». В Церкви нет князей, а если я ошибаюсь и они есть – значит, их быть не должно.
Архиепископ округлил глаза.
– Вот странное замечание! – воскликнул он. – Князья Церкви существуют с тех самых пор, как появились кардиналы. Вы же, будучи и кардиналом, и архиепископом, никак не можете не являться князем Церкви.
Феликс Бонпре вздохнул:
– И все же термин этот нехорош, да и неуместен. Церковь не имеет отношения к титулам – по крайней мере, не должна иметь. А касательно диоцезов я вот что скажу вам: по-моему, простой кюре, который денно и нощно находится со своей паствой, не ведает отдыха, трудится и молится ради духовного блага вверенных ему людей, достоин всяческого почитания не меньше, чем епископ, над ним стоящий, ибо епископу сан и должность не дают столько возможностей служить во славу Господа. Здесь, на земле, в силу вечной человеческой вражды мы нечасто возвышаемся до беспристрастности, но на духовном уровне кюре и епископ, без сомнения, будут абсолютно равны между собой.
– Неужели вы действительно придерживаетесь подобных взглядов? – вопросил архиепископ, чье изумление, судя по гримасе, возрастало с каждой минутой.
– Уверяю вас – да! – кротко отвечал Феликс Бонпре. – А ваши взгляды разве не таковы? Разве сам Учитель не говорил: «И кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом» 17? Разве не наставлял Он: «И кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится» 18? Сколь просто сказано – и сколь правдиво! Двоякое восприятие тут невозможно.
Архиепископ с минуту молчал.
– Увы, наставления Господа нашего не применимы к повседневной жизни в их буквальном смысле, – заговорил он вкрадчиво. – Если бы мы могли следовать им в точности…
– Мы ДОЛЖНЫ поступать именно так, – с жаром перебил кардинал. – Пусть миряне в большинстве своем к этому не склонны – мы, несущие веру Христову, обязаны жить и действовать по слову Его. По-моему – страшная догадка! – ересь и атеизм столь широко распространились по той причине, что мы, священники, слишком часто разочаровывали паству, которой должны были служить примером.
– Уж не реформатор ли вы, отче? – добродушно, хоть и не без толики сарказма усмехнулся архиепископ. – Если да, то вы не одиноки: реформаторов нынче развелось немало!
– Нет, я вовсе не ратую за реформы, – отвечал кардинал, причем на его восковых щеках затеплился слабый румянец. – Я жажду утвердить – а не изменить – доктрину нашего Господа. Реформирование ей ни к чему – она ясна до прозрачности, лаконична, понятна даже малым детям. Ибо что заповедал Господь? «Паси овец моих» 19. Я же в последнее время пребываю в мучительном недоумении: мне кажется, что овцы не насыщаются на пастбище, что, несмотря на обилие храмов и проповедников, голодают целые стада.
Архиепископ заерзал на стуле. Дух противоречия привычно восставал в нем, он жаждал резко возразить своему собеседнику. Однако гордыня уживалась в его сердце с низкопоклонством; он знал, что кардиналы выше архиепископов и что Феликс Бонпре является «князем Церкви», хоть и не приемлет этот титул. И точно так же, как в делах мирских низшие преклоняют колени перед высшими, архиепископ Руанский чуял необходимость компромисса с человеком, который в духовном плане был столь над ним превознесен. Потому-то он и тянул время.
– Мне кажется, – наконец заговорил архиепископ со всей возможной осторожностью, – что вы, отче, слишком близко к сердцу принимаете эту проблему. Никак не могу согласиться с вами в вашем предположении, будто голодают целые стада. Христианство распространилось на лучшую часть цивилизованного мира, где живут люди наивысших интеллектуальных способностей. Наша доктрина исподволь учит их снисходительности, так что они мало-помалу отходят от изначальной пристрастности. Если вспомнить, какое варварство царило на земле до пришествия Христа…
– Варварство? – с полуулыбкой перебил Феликс Бонпре. – Неужели вы назовете варварами жителей Тира и Вавилона с их страстью к роскошествам? Неужели для вас варварами являются граждане древних Афин и Рима?
– Все они язычники, – наставительно изрек архиепископ.
– Но еще и мужчины и женщины, – возразил Бонпре. – Их души тоже бессмертны. Каждый из них – кто успешно, а кто и не слишком – стремился постичь, что есть добро. Конечно, в те времена – впрочем, как и ныне – идея добра еще была заслонена суевериями, мифами и языческими обрядами; однако мир стремится и всегда стремился к Добру. Человеческий разум изначально настроен на Добро, а не на зло; это заложено в людях, и если не все они способны облечь эту истину в слова, то уж, во всяком случае, чувствуют ее на глубинном уровне. Я согласен, нам сейчас диковинными кажутся древние понятия о чести; но сама-то честь жила в умах и душах древних людей, хотя и в искаженном виде, не обретшая еще благородного совершенства. Нет, нельзя нам самодовольно называть варварами тех, кто населял землю до пришествия Христа. Без сомнения, в древности люди были жестоки и несправедливы, но, к прискорбию, таковы они и сейчас! Целых восемнадцать столетий проповедуется учение Спасителя, но ни единая душа пока до конца не очищена от сих укоренившихся грехов.
– Сколь сурово вы судите, отче! – воскликнул архиепископ.
Кардинал Бонпре, возражая, поднял взор своих кротких синих глаз.
– Сурово? Я? Господь да хранит меня от суровости и от искушения судить любую из несчастных душ, которая придет ко мне, жаждая сострадания! Я никого не сужу – я только чувствую. И мои чувства, должен признаться, уже давно пронизаны горечью.
– Горечью? Но почему же?
– Потому что я с некоторых пор убежден: если бы наша Церковь ни в малейшей степени не нарушала заветов ее Божественного Основателя, мы не сталкивались бы сейчас ни с ересями, ни с отступничеством и давно на земле было бы уже «одно стадо и один пастырь» 20. Но поскольку мы, служители веры, упорно занимаемся делами житейскими вместо дел духовных, миссия наша будет провалена, примерами для подражания мы не станем, новых чад не привлечем, а уже имеющихся оттолкнем. Подумайте, ведь нынче даже дети задаются вопросами: а вправду ли мы, священники, призваны, вправду ли избраны?
– Еретики и безбожники были всегда, – возразил архиепископ. – Они есть сейчас и, судя по всему, никуда не денутся в будущем.
– Еретики и безбожники не переводятся по нашей вине – таково мое дерзкое убеждение, – парировал кардинал. – Если бы мы своим образом жизни не принизили святую нашу веру, в мире не осталось бы места для ересей и безбожия. Церковь сама создает условия для отступничества.
Породистое лицо архиепископа сделалось пунцовым.
– О, как вы меня удивляете подобными словами! – заговорил он, несколько возвысив голос, ибо уже с огромным трудом скрывал негодование. – Простите, но из ваших речей следует, что вы сомневаетесь в способности Церкви противостоять неверию.
– Я говорю то, что у меня на сердце, – мягко ответствовал кардинал. – И я действительно сомневаюсь – вы угадали, – хоть и не в принципиальных пунктах нашего вероучения, ни в коем случае не в божественной сути Христа и не в том, что, живя по Его заповедям, человек спасает свою бессмертную душу. Но, если вы поинтересуетесь: как, на мой взгляд, – мы и правда живем по божественным заповедям? – я буду вынужден признаться в своих глубоких сомнениях.
– Сын Церкви, избранный Ею князем и Ею возлюбленный, сомневаться не должен! – категоричным тоном заявил архиепископ.
– Ах, мы вернулись туда, откуда начали, – вздохнул кардинал. – Я ведь уже говорил, что не приемлю определение «князь Церкви». Пред лицом Владыки Небесного все чада равны, мы же упорно грешим, разделяя людей по сословиям, обласкивая тех, кто напоказ усерден в исполнении обрядов. А ведь сама идея фаворитизма противна христианству.
Архиепископ больше не скрывал раздражения.
– Боюсь, вы заигрались с идеями спорными и вредными, – нетерпеливо сказал он. – Вы заблуждаетесь относительно вашего призвания и положения.
Именно эти слова уловили своими чуткими ушками брат и сестра Пату, идя в спальню; именно эта фраза побудила Анри объявить, что архиепископ и кардинал ссорятся. Феликс Бонпре, впрочем, выслушал гневное замечание с полной невозмутимостью.
– Да, наверное, так и есть, – заговорил он примирительно. – Все мы склонны заблуждаться. Я считаю себя слугой Христа; слугой, задания для которого Божественный Господин Сам облек в простые и понятные слова. Мое дело – выполнять все с максимальной точностью, без отступлений. Я, видите ли, поставлен быть духовным главою крошечного диоцеза, где люди, за редким исключением, живут скромно, никому не делая зла. Но сколь прискорбную самонадеянность и узколобость я бы проявил, если бы позволил себе закоснеть разумом в сих тесных пределах своего влияния! По большей части моя паства не обременена образованностью и понятия не имеет о том, сколь извилисто основное русло жизни. Случается, то одно мое духовное чадо, то другое начинает томиться на безмятежных нивах среди тихих рощ и с надеждами и пылом, свойственными юности, отправляется в большой мир за лучшей долей. Некоторые возвращаются, прочие исчезают навсегда. Но и в тех, кто вернулся, я не могу узнать юношей и дев, которых наставлял в вере, которым давал благословение прежде, чем они покинули отчий дом. Юноши становятся вертопрахами, черствеют душой, не могут думать ни о чем, кроме золота – добытого или утраченного. А девы – девы погублены навек!
Феликс Бонпре сделал паузу. Архиепископ молча ждал.
– Я сердечно привязан к своей пастве, – с чувством продолжал Бонпре. – Не бывает так, чтобы в нашем древнем соборе окрестили младенца, а я не помолился бы о его будущем – о том, чтобы в нем гармонично соединились божественное и человеческое, ибо Господь учит, что в таком единении – высшее благо жизни, кое Ему угодно видеть в тех, кого Он зовет своими чадами. Да, я люблю свою паству! Поэтому, когда юноша возвращается после странствий с разбитым сердцем, я не упрекаю его. Мое собственное сердце дало трещину, ведь я насмотрелся на прискорбные трансформации, произведенные широким миром в моих подопечных. Печалясь о них, я исподволь проникся состраданием ко всем прочим людям; я задумался, какая язва разъедает чистое золото невинности и лишает жизнь главных радостей? Ибо, если нами действительно правит дух Иисуса Христа, значит, невинность должна быть неприкосновенной святыней. Жизнь должна порождать счастье. Я занимался науками, много читал и много размышлял; я не просто объясняю свои чувства – я знаю, о чем говорю. Брат мой! – Под влиянием порыва кардинал внезапно поднялся и простер руки к архиепископу. – Дух Иисуса Христа на самом деле НЕ правит миром – и это моя великая боль! Нынешнее поколение вновь распяло Спасителя, а Церковь, ничего не предпринимая, своим молчанием дозволила повторное убийство!
Потрясенный искренностью Бонпре, архиепископ в свою очередь вскочил и отверз уста, желая заговорить; но его негодующий взгляд столкнулся с прямым, уверенным, твердым взглядом кардинала, и слова застряли в архиепископском горле. Он потупился; его величавая фигура как бы умалилась, хоть и всего на миг. Подобно вдохновенному апостолу, с простертою рукой стоял Феликс Бонпре, весь во власти одной сильнейшей эмоции.
– Вы сами знаете, что я прав, – продолжал он чуть тише, но с той же страстью. – Вы знаете, что нашего Учителя ежедневно увенчивают новыми терниями и подвергают новым пыткам! Вы также знаете, что мы, священники, бездействуем! Мы стоим подле Него, вторично принимающего крестные муки, и молчим, будто не понимая, что происходит! Мы МОГЛИ БЫ заговорить, но выбрали молчание – и это вам тоже известно. Мы страшимся химер – таких, как правительства, полиция и условности; страшимся их сильнее, чем великого, истинного суда над миром – суда, который неминуемо свершится!
– Обо всем этом говорилось и раньше, – завел архиепископ, когда совладал с минутным замешательством. – Вдобавок, как я уже вам заметил, вы, к сожалению, забываете, что еретики были с самого начала.
– Нет, я помню, помню! – вздохнул кардинал. – Разве такое забудешь! Еретики, которых мы подвергали неслыханным страданиям и сжигали заживо, дабы подтвердить, что любим Иисуса Христа и чтим Его кротость!
– Слишком уж вы далеко забрались в глубь времен! – с поспешностью отозвался архиепископ. – Да, поначалу – исключительно от переизбытка рвения – мы совершали ошибки, но сейчас… сейчас…
– Сейчас мы делаем ровно то же самое, – перебил Бонпре. – Мы заменили физическое уничтожение еретиков на моральное – и только. Мы осуждаем каждого, кто нам противоречит. Мы расправляемся с людьми благородной души и глубокого ума, в своей надменности проклинаем их, грозя вечными муками, а должны бы вникнуть в суть их мудрости, собрать жемчужины их знаний, ибо они есть новые доказательства деятельного Божественного присутствия в мире! Возьмите хотя бы дело Галилео Галилея – какое непробиваемое упрямство явила в нем Церковь! Галилей доказывал существование Бога уже одним тем, что говорил правду, ибо правда, чего бы она ни касалась, всегда есть Божий знак. Если бы Галилей изложил свои теории перед нашим Божественным Владыкой, они бы не были отвергнуты! Разве хоть единожды Христос обрек на пытку человека, который в Него не верил? Нет! Он дал пытать Себя Самого, но для Своих мучителей имел только одну молитву: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» 21. НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ! Служители Истины тоже должны скорее страдать сами, чем мучить других. Ужасы инквизиции пятном легли на всю историю христианства; наш Учитель никогда не заповедовал нам сжигать и пытать людей за веру. Он ждал и ждет от нас любви к человеку, Он учил, что паству надобно вести к спасению, как пастух ведет домой стадо. Повторяю: безбожие иссякло бы само собой, если бы мы – слуги Господни – строго следовали Его заповедям.
К этой минуте архиепископ вполне вернул самообладание. Он вновь уселся; на Феликса Бонпре, который продолжал стоять, он глядел с любопытством и толикой жалости.
– Вы слишком много думаете об этом, – заговорил он, желая успокоить кардинала. – Вы изнурили себя занятиями и чрезмерным рвением. Во многом вы, быть может, и правы, но Церковь – наша Церковь – продолжает выситься посреди бурного моря противоречий, а мы, ее слуги, делаем все, что в наших силах. Я лично склонен считать, что множество спасенных душ перевешивают множество душ заблудших.
– Вашей способности утешаться подобными соображениями впору позавидовать, – произнес Бонпре, снова садясь напротив архиепископа. – Я, наоборот, «множество заблудших душ» ставлю в вину нам, священникам; и сколь же это горько! Во всяком случае, мы могли бы больше усилий предпринять для их спасения. – Бонпре умолк, утомленно прикрыв ладонью лоб. – По правде говоря, это моя давняя боль; я весь извелся, а поникший дух, в свою очередь, подорвал и мое телесное здравие. Я скоро сойду в могилу и должен буду дать отчет о моем земном служении. Я едва держусь под гнетом фактов, которые свидетельствуют о том, что зло захватывает мир.
– Это не ваша вина, – сказал архиепископ. – В своем диоцезе вы ревностно исполняли свой долг, а большего от вас и не требовалось. Вы старались служить людям, и недаром ведь молва о ваших благих делах докатилась до…
– Не верьте молве, – перебил кардинал почти сердито. – Я ничегошеньки не сделал! Моя жизнь текла слишком плавно, на меня прямо-таки сыпались незаслуженные дары. О, как я страшусь, что спокойствие и благополучие превратили меня в эгоиста! Мне следовало еще много лет назад поискать иное место, избрать иной путь – такой, который потребовал бы от меня настоящих трудов. Почему я не ринулся в гущу религиозных дискуссий, почему не проповедовал с должным пылом, не помогал хворым, не пострадал за веру? Время упущено безвозвратно!
– Вам ли говорить об упущенном времени? Вы, пожалуй, еще займете трон Святого Петра 22!
Бонпре так и вскинулся.
– Боже сохрани! Лучше смерть! Я никогда не хотел властвовать – только помогать и утешать. Но шестьдесят восемь прожитых лет тяжко легли на мои плечи. Я больше не годен, чтобы носить меч и щит – атрибуты энергичного мужчины. Я старик! Старик! Полезные труды уже не по мне. Вот почему я так досадую на безмятежное время, проведенное мною среди простых людей; на пасторальную прелесть природы, которая добавила ему сладости! Горечь широкого мира стучится в мое сердце и причиняет боль! В собственном понимании я – один из тех, кто, сложа руки, безмолвствуя, наблюдает повторную смерть Учителя!
Архиепископ уже не противоречил кардиналу. На его самодовольном лице появилось, бог весть откуда, виноватое выражение, как если бы некая постыдная тайна вдруг выплыла из тьмы прошлого на яркий дневной свет во всей своей мерзкой наготе. Золотое Распятие покачивалось на мощной груди архиепископа, ибо он теперь дышал прерывисто и трудно. Глаз он не смел поднять, но, выдержав паузу после тирады Бонпре, все-таки произнес:
– Повторю свои слова: вы слишком утруждаете себя размышлениями. И вообще вы слишком чувствительный человек. Я согласен, нынче мир полон ужасных ересей и открытого богохульства, но этого ведь и следовало ожидать, ибо разве не заповедано нам было «страдать за правду» 23?
– Вот именно: нам! – вскричал Бонпре. – Нам и Церкви в нашем лице! Мы должны страдать за правду, но в своем эгоизме не помним, что это вовсе не страдание, если сохраняется власть нашей веры! Страдают на самом деле еретики и богохульники, которых мы обрекаем на страдания – точнее, на пытки – конечно же, ради правды!
– Разве совместимы еретик – и правда? – удивился архиепископ. – Разве еретик изначально не проклят за свою ересь?
– Спаситель учил, что прокляты только предатели – иначе говоря, лживые люди. Если человек сомневается, лучше ему признаться в этом, нежели притворяться верующим. У тех, кого мы клеймим словом «еретики», может быть свое понятие об истине. Они могут возразить нам: дескать, не приемлем доктрину, которая настолько нетверда в собственных догматах, что жестоко осуждает всякого, кто им не следует. А ведь сам Божественный Основатель прямо сказал: «И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир» 24. Ну а мы, Его последователи, только судим, а никак не спасаем. Мы судим безбожника, но не исцеляем его от неверия. Мыслитель заранее приговорен нами к вечным мукам. Ученый, объясняющий, как величие и мудрость Господа Бога проявляются во вспышке молнии и росте цветка, по нашей логике, разрушает религию. Мы продолжаем навязывать свое мнение, громогласно накладываем запреты, во всеуслышание отлучаем от Церкви своих же братьев, то есть действуем в полном противоречии с заповедью «Не судите, да не судимы будете» 25.
– Вижу, спорить с вами нет смысла, – заключил архиепископ. Улыбка, стоившая ему немалых усилий, плохо маскировала раздражение. – Вы склонны принимать сказанное в Священном Писании за абсолют и терзать свой дух фантазией, будто не исполнили обязанности, которые никто на вас и не возлагал. Наша Церковь – это система; она зиждется на учении Господа, но приспособлена под нужды современной цивилизации. Человеку невозможно буквально следовать заповедям Христа.
– Мирянам, пожалуй, и впрямь затруднительно; однако мы, слуги Веры, должны все силы на это бросить, – твердо отвечал Бонпре. – Я от своих утверждений не откажусь. Да, Церковь – и впрямь система; но вот которое из учений образует ее фундамент – учение ли Христа, Чья суть божественна, или учение апостола Павла, который ничего божественного в себе не имел? Вот какой вопрос меня мучает, друг мой.
– Святой Павел был вдохновлен самим Господом нашим, – возразил архиепископ. – Я не ожидал, что вы допустите хотя бы толику сомнений насчет праведности сего апостола!
– Я не принижаю святого Павла, – тихо отвечал Бонпре. – Это был одаренный и умный человек – вот именно «человек», а не «Богочеловек». Христос так построил Свое учение, что оно не допускает раскола; но, истолкованное Павлом, оно спровоцировало возникновение сект, враждующих с небывалой непримиримостью.
– Ваше мнение для меня неприемлемо, – уронил архиепископ.
– А я и не жду, что со мной будут соглашаться, – Бонпре чуть улыбнулся. – Мнение, если оно сразу всеми принимается, не стоит и иметь! Я честен перед собой; и я не считаю, что мы приспособили Церковь-систему к нуждам современной цивилизации. Наоборот, мы, видимо, сплоховали, не то в христианском мире не раздавались бы сейчас столь душераздирающие мольбы о помощи и утешении. Мы ведь больше не способны с прежней уверенностью нести людям слово Божие. Мы предлагаем только смутные надежды и сомнительные посулы. И кому? Тем, кто жаждет припасть к роднику спасения и жизни вечной! Право, похоже, что мы сами сомневаемся в существовании Бога, потому и других убедить не можем. А это дурно! О, как это дурно! Возмездие и катастрофа неизбежны. Будь я помоложе, я бы сумел выразиться яснее; но моя душа отягощена думами, для которых я не нахожу слов; скорее это даже не думы, а предчувствия: скоро явится зло. Взять хотя бы нынешний день. Я около часа провел в Соборе, внимая звукам органа…
Архиепископ вздрогнул:
– Что вы сказали?
– Я сказал, что был в Соборе и слушал, как играет большой орган… – начал кардинал, но архиепископ перебил его:
– Большой орган! Не иначе это вам приснилось! Вы не могли слушать музыку в Соборе, ведь знаменитый старинный орган совсем обветшал. К нему давно уже никто не прикасался. Во время службы используется гораздо меньший инструмент; он установлен на хорах слева. Но и на нем никто сегодня не играл, ибо для этого надобно иметь ключ, который находится у органиста. Органист же сейчас в отъезде.
Кардинал опешил.
– Вы уверены? – спросил он с запинкой.
– Абсолютно уверен! – улыбнулся архиепископ. – Нет, я не отрицаю: вы могли слышать музыку, ибо перенапряжение нервов нередко шутит с нами такие шутки. Оно же – причина вашей изможденности и упадка духа. Из-за него все – общественное устройство и вера – предстает вам в мрачных тонах. Вы нездоровы и расстроены, но достаточный отдых и смена обстановки явят вам действительность в совершенно ином свете. Ни на миг не поверю, будто вы придерживаетесь взглядов, противоречащих традиции, хотя из ваших фраз это и следует. Но приписать вам столь спорные мнения может только человек, не угадавший вашего истинного нрава. – Архиепископ рассмеялся добродушно и облегченно. – О, какое это было бы заблуждение! Кардинал-архиепископ Святой Матери-Церкви просто не может выдвигать подобные обвинения Ее служителям, если только не страдает депрессией, которая, как всем известно, коварна тем, что застит мраком даже белый день. Долго вы пробудете в Руане?
– Нет, – машинально отвечал Бонпре, чьи мысли блуждали в дальней дали. – Завтра я уезжаю в Париж.
– В Париж? А потом куда?
– В Рим с моей племянницей, Анжелой Соврани; она в Париже только меня и дожидается.
– Вы, наверное, очень ею гордитесь? – с сердечностью произнес архиепископ. – Еще бы! Имя Анжела Соврани у всех на устах. О ней говорят как о великой художнице, превозносят ее удивительную одаренность.
– И впрямь, Анжела недурно рисует, – молвил кардинал. – Но ей нужно еще очень многому научиться. А сейчас бедняжка одинока как никогда. Ее мать умерла в прошлом году, и это стало для Анжелы жестоким ударом.
– Ее матушка доводилась вам сестрой?
– Да, притом единственной. Что это была за женщина – добрая, кроткая; да покоится ее душа с миром! После замужества она поневоле вращалась в свете, но свой нрав сохранила прежним. Мой зять, князь Соврани, постоянно устраивал приемы в своем палаццо, куда стекались, кажется, все вертопрахи Рима. Теперь привычки князя круто изменились. Печаль вытеснила веселье из его дома, и Анжела живет отшельницей.
– Да ведь она, если не ошибаюсь, помолвлена с прославленным Флорианом Варильо?
Ясные глаза кардинала вдруг потемнели, словно от болезненной спазмы.
– Не ошибаетесь. Только они почти не бывают вместе – вам известно, до чего строги в Риме правила этикета. Редкость встреч и, боюсь, недостаточная информированность – вот удел Анжелы. Остается уповать на лучшее. С другой стороны, моя племянница чрезвычайно ранима, наделена редким талантом и притом честолюбива; порой мне страшно за ее будущее.
– Снова депрессия! – воскликнул архиепископ, вставая (он собрался уходить). – Поверьте, в этом мире немало прекрасного – при условии, что глядишь незамутненным взором. Дела никогда не бывают настолько плохи, насколько нам представляется. У вас же, по-моему, менее всего причин для меланхолии. Жизнь ваша благополучна и праведна, добрыми делами вы заслужили безупречную репутацию, паства души в вас не чает. Хотя жребий ваш – безбрачие, Небо даровало вам племянницу, которую вы любите так же сильно, как любили бы дочь, будь она у вас. Притом ваша племянница уже сейчас занимает почетное место в ряду великих живописцев. Она снискала признание в мире искусства, она хороша собой, она неординарна. Чего же вам еще желать?
Архиепископ широко улыбался, произнося свою речь; кардинал смотрел на него твердым взором.
– Я ничего не желаю. И никогда не желал! Я уже говорил вам, что мною получено слишком много незаслуженных благ. И томит меня не личная нужда, и не о себе я сокрушаюсь. Я охвачен ощущением, что в жизни все устроено неправильно; я жажду истины; я лью слезы за тех, кто потерял ориентир; за тех заблудших, кого могла бы спасти Церковь!
– Ну и фантазии у вас! – заметил архиепископ. – Сначала музыка в Соборе, теперь вот это. Обуздывайте воображение, особенно когда речь о Церкви, не то оно возьмет над вами верх. Если на обратном пути из Рима поедете через Нормандию, я буду рад увидеться с вами. Могу я надеяться, что вы окажете мне эту честь?
– Пути мои для меня темны, – кротко отвечал Феликс Бонпре. – Но, если мне доведется вновь оказаться в Руане, я, конечно, дам вам знать и воспользуюсь вашим дружеским гостеприимством, если таково будет ваше желание.
На сем высокопоставленные особы обменялись рукопожатием, и архиепископ покинул кардинала. Со всеми предосторожностями спустился он по расшатанной лестнице, а на выходе из тесного коридорчика был встречен Жаном Пату. Хозяин гостиницы держал над головой свечку.
– Темно здесь, монсеньор, – заметил он извиняющимся тоном.
– Очень темно, – подтвердил монсеньор, споткнувшись и чувствуя потребность перейти на лексикон, принятый в миру. – Что за жалкая нора это ваше заведение!
– Мы гостиницу держим для тех путников, которые бедны, – смиренно отвечал Жан Пату. – А бедность – не преступление, монсеньор.
– Конечно, не преступление, – согласился осанистый слуга Церкви, добравшись до дверей. Переступить порог он не спешил; он улыбался, отчего на гладких щеках появились ямочки, а под небольшими глазками залегли добродушные морщинки. – Не преступление, а неудобство!
– Кардинал Бонпре ничего такого не говорил, – заметил Пату.
– Кардинал Бонпре либо святой, либо глупец! Запомните это, милейший Пату! Доброго вечера и да пребудет с вами мое благословение!
Продолжая улыбаться, архиепископ вальяжной походкой пересек площадь; он направлялся к своему особняку, где его ждал ужин. Луна взошла над горизонтом и теперь поднималась как раз между двумя высокими башнями руанского собора, щедро заливая землю чистейшим серебром и словно бы смеясь над Жаном Пату, который все еще стоял на пороге со свечкой, чей слабый язычок совсем потерялся в лунном сиянии.
– Либо святой, либо глупец, – пробормотал Жан Пату и усмехнулся. – Что ж, зато насчет нашего архиепископа можно не сомневаться: он ни то ни другое!
Постояв еще немного, Жан Пату вошел обратно в дом, закрыл дверь настолько плотно, насколько она позволила себя закрыть, и скоро уже был в постели, нагретой мадам Пату. Полнейший покой и глубокая тишина царили в гостиничке. Не спал один только Феликс Бонпре. Прежде чем лечь, он целый час провел над раскрытым Евангелием; он читал внимательно и вдумчиво, ибо его тяготила новая тревога. Вдруг он болен куда серьезнее, нежели ему представлялось? Архиепископ заверил, что никакой музыки в Соборе нынче быть не могло; но ведь слышал же Феликс торжественные, завораживающие звуки! Неужели у него душевная болезнь? Неужели он видит и слышит то, чего нет? Тогда, значит, скорби мира – лишь плоды его расстроенного воображения и Церковь на самом деле беззаветно следует дивным, идеальным заветам Христа? Феликс Бонпре пытался взглянуть на вещи с иной точки зрения, пытался обнадежить себя, но тщетно. С медленной неумолимостью в нем крепла убежденность, что христианство вовсе не является ни верховной созидательной силой, ни живительным принципом человеческой жизни, то есть тем, чем должно было стать. Чем дальше Бонпре читал Евангелие, тем сильнее проникался мыслью, что Церковь как система прямо противоречит Христовым заповедям; мало того, с каждым годом Церковь отдаляется от Христа.
«Может быть, музыка мне действительно пригрезилась, – рассуждал кардинал Феликс, – но разлад в мире звучит куда как явственно, уж он-то – не плод моих фантазий. Казуист от веры, пожалуй, возразит: так, мол, было суждено, сам Христос предрек ереси и раскол, вот же Его слова: “По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь” 26. Пусть так; это не оправдание для Церкви, впавшей во грех попустительства. Кажется, мы так и не сумели уразуметь одну истину, а именно: учение Христа есть учение Господа Бога, и оно не застыло в изначальной форме Священного Писания. Оно развивается по сей день – с каждым научным открытием, каждым событием в жизни любой из стран. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, какие бы планы ни строили, Божественная воля передается нам, и происходит это с тех пор, как Господь сошел на землю в облике человека, дабы явить людям, что и они в свою очередь могут стать богами. Вот об этом-то мы и не помним, никогда не помнили. Вместо того чтобы принимать каждую истину, мы восстаем против нее, отвергаем ее, как Иуда отверг Христа. Это против природы, это жестоко. А что до распрей на религиозной почве, не надо им удивляться, не надо ставить их людям в вину, ибо есть явная и прискорбная причина того, что они длятся и усугубляются».
Кардинал закрыл священную книгу и, будучи изнурен телом и духом, наконец-то дал себе отдых. Лежа на жесткой и узкой кровати (лучшей во всей гостинице), он, как всегда, прочел молитву: «Если не суждено мне очнуться от сего сна, прими, Господи, душу мою!» Кардинал не сразу закрыл глаза; некоторое время его взор упивался белизною лунного света, что проникал сквозь окно со свинцовым переплетом, рисуя на голом деревянном полу тонкие серебряные кружева. С подушки кардиналу были смутно видны силуэты соборных колоколен, в лунном сиянии подобные черной массе. О, Собор, памятник полузабытой истории, вековая мечта, место возвышенных молитв и продиктованного отчаянием богохульства! Молитвы и хула произносились перед алтарями, их адресовали Богочеловеку многие, и многие ныне мертвые. Богочеловек – сколько еще миру ждать, пока Он вновь придет? Ибо это событие определенно станет финальным триумфом христианской веры.
«Мы давным-давно могли бы одержать победу, – думал кардинал Бонпре, – но сами установили камни преткновения и сами на каждом шагу отрекаемся от Бога».
С тем он закрыл глаза и вскоре забылся сном. Лунные лучи падали на его восковое лицо и седые волосы, как если бы святое благословение сделалось зримым. Гулкий и ласковый колокольный звон отмечал ночные часы, не прерывая сон кардинала. Но не было ему покоя даже и теперь – ни с чем не сообразные видения грезились Феликсу Бонпре.
Глава IV
Как страх перед страданием всегда ужаснее самого страдания, так и сны очень часто ярче реальной жизни (конечно, если считать жизнь реальностью, а не сном во сне). Кошмары обычно не тревожили кардинала, ведь он избегал вредных излишеств, а совесть его была кристально чиста. Однако той ночью ему явился не сон, не кошмар – нет, Феликс Бонпре сполна прочувствовал чудовищный гнет вселенской тоски. Впечатление было такое, будто из целого мира выкачаны жизненные силы и пустая оболочка брошена валяться на кромке Времени. Кардинал, раздавленный отчаянием, которое внушает человеку невосполнимая утрата, вдруг испытал приступ страха. Ему показалось, что готовится полная трансформация для всего знакомого и родного, что оно обречено на уничтожение. Надвигалась катастрофа, бедствие, не виданное доныне; спасения человечеству не было. Перед взором Феликса Бонпре поднялась завеса – нечто среднее между морским туманом и пламенем; затем она стала рассеиваться, распалась на огненно-пепельные змеистые извивы. Кардинал обнаружил, что стоит на морском берегу, но не земной синевой и не заоблачным светом полна бескрайняя гладь – нет, она горит, словно в ней отражаются миллионы сверкающих, остро отточенных мечей. Между тем небеса почернели, и на востоке вместо благодатного солнца взошел огненный круг – гигантское кольцо, изрыгающее потоки пламени столь мощные, что море начало испаряться. Загремели громовые раскаты, к ним прибавился грохот морских валов и рев урагана, и звуки эти словно породили Голос.
– Настал конец всему сущему на земле! Весь мир будет сожжен, вспыхнет и сгорит, как сухой листок! Мы же сотворим из пепла новые небеса и новую землю и призовем новых обитателей, дабы населили они наше незапятнанное творение. Ибо нынешний род людской отверг Господа – а Господь за это отвергает Свои создания, неверующие и недостойные! Посему да погаснет эта искра – жалкая среди тысяч миллионов более ярких искр; да сойдет с орбиты планета, которую все ангелы зовут Скорбной Звездой, и да не вернется на путь свой. Солнце же, кое согревало и питало ее, да станет ей Разрушителем, и да сгинет навеки все живущее на ней, и да не возродится никогда!
Феликс Бонпре выслушал сей приговор. Не в силах шевельнуться или молвить слово, он наблюдал, как ширится огненное кольцо, как видимая ему часть Вселенной истаивает в алом горниле. Надежда оставила кардинала. «Спасения нет», – думал он, уже зная: чудовищная разрушительная работа свершится с неумолимой быстротой, жуткая огненная воронка всосет все народы, будто разрозненные соломинки, парящие в пустоте, и никто не успеет ни прочесть напоследок молитву, ни даже исторгнуть стон. Раздавленный смертной тоской, которая так мучительна, что не дает заплакать, Феликс Бонпре тем не менее внезапно обрел дар речи и воззвал к зловещим небесам:
– Господь Вседержитель, останови десницу Свою! В последний раз яви милость! Не обрекай создание Твое – Человека – на гибель без надежды! Помни, что и Ты родился человеком! Ты тоже был беспомощен и неразумен, Тебя искушали, Тебя предали, и Ты страдал, ибо по человеческой природе ведал телесную боль и смерть! Ты прожил земную жизнь, снося человеческие горести, хотя и не грешил, имея Божественную природу. Имей же и терпение, о Ты, Преславный во всех мирах! Имей терпение, Создатель, разгневанный хулою людскою! Нарушь Свое молчание, молви нам, как молвил в древние времена! Сжалься над нами вновь, пока не уничтожил нас! Приди к нам, как пришел в Иудею, и мы примем Тебя и внемлем Тебе, и уж больше не отвергнем любовь Твою!
Феликс Бонпре еще не окончил своей речи, когда внезапно был парализован страхом, ведь над его запрокинутой головой произошла новая трансформация – пламень небесный погас, высь замерцала подобно жемчугу. Бонпре ощутил присутствие некоей огромной, хоть и невидимой Сущности, чья грозная красота, не воспринимаемая глазами, потрясла душу кардинала цельностью и величием, так что он забыл себя самого. И снова раздался Голос, причем торжественные, сладостные, умиляющие звуки Некто словно нашептывал кардиналу на ухо:
– Твоя молитва услышана, и молчание будет нарушено вторично. Так помни же, что «свет во тьме светит, и тьма не объяла его» 27.
Наступила тишина. Таинственная Сущность растаяла в пространстве, и кардинал проснулся с жестокой дрожью, в холодном поту. Он начал озираться, не понимая, где находится, ибо его душа пребывала под сильнейшим впечатлением и картины хаоса не отпускали ее. Впрочем, уже через миг он узнал убогую обстановку и разглядел за окошком силуэты колоколен, как бы раздробленные ромбиками стекол, озаренные серебряным светом высоко стоявшей луны.
– То был сон, – выдохнул кардинал. – Высшие силы явили мне конец света!
Он поежился, вспомнив приговор Земле – планете, «известной среди ангелов под именем Скорбной Звезды»: «Да станет Солнце, кое согревало и питало Землю, главным ее Разрушителем».
Согласно выводам современной науки, конец мира наступит именно таким образом. Но что может быть ужаснее, чем знать: славному Оку небесному, творящему день и созидающему всю земную красу, в будущем суждено исторгнуть из своего нутра гибель и разрушение, причем на планету, которую оно же само согревало, наполняло жизнью! Но разве не явилось кардиналу Бонпре губительное кольцо огня, да еще как раз в той четверти небес, где восходит Солнце? Чем больше кардинал анализировал свой сон, припоминая слово в слово отчаянную мольбу к самой Вечности, тем сильнее охватывали его тревога и ужас.
– Не могут быть изменены Господни заповеди, – заговорил он вслух. – За каждый дурной поступок последует кара; если же зла в мире скопилось слишком много и Господу невмоготу взирать на него, значит, мир должен быть уничтожен. Кто я такой, чтобы в молитве восставать на Божественную Справедливость? Нам, людям, был дан шанс на спасение, нам указали Путь к Истине, за нас пожертвовал жизнью Христос-Искупитель. Отвергая Его, мы отвергаем все сущее, и винить нам надобно себя самих.
Едва Феликс Бонпре замолчал, как жалобный плач коснулся его слуха, прорезав глубокую ночную тишину. Казалось, всхлипывает несчастное человеческое существо. Кардинал затаил дыхание – звуки повторились. Теперь было ясно, что издает их страдающее дитя, оплакивая свою участь. Повинуясь импульсу, кардинал встал с постели, шагнул к окну, выглянул, но никого не увидел. Вся ширь Соборной площади была залита лунным светом; великолепная оконная роза между двумя высокими башнями тоже источала бледное сияние, подобно гигантской паутине, испещренной росинками.
И снова эти жалобные всхлипывания! Они проникли в самое сердце кардинала, пронзили его состраданием.
– Так плакать может только потерявшийся голодный ребенок, – заключил он. – Бедняжку некому утешить в нашем неуютном мире.
Кардинал поспешно оделся, на цыпочках вышел из комнаты, ощупью, без огня, боясь всполошить хозяев, спустился по недлинной лестнице, добрался до двери, бесшумно открыл ее и ступил на площадь. Сделав несколько шагов, он замер и прислушался. Ночь была на диво ясная, усеянный звездами лиловый купол неба не пятнало ни единое облачко. Луна ликовала, омывая каждый видимый объект хрустальным сиянием, столь чистым и всепроникающим, что всякому могло бы показаться, будто резьбу на фасаде Собора он рассматривает через увеличительное стекло. Кардинал достиг центра площади; на истертые до блеска серые камни пала длинная, тонкая черная тень от его высокой фигуры. Он замер, заново переживая недавнюю тоску – ощущение, что от мира осталась одна оболочка. Кругом были дома, прямо перед кардиналом – величественное здание, возведенное, дабы в нем славили Господа – но что с того? Запустением было пропитано все и вся. Сам Собор представился кардиналу шелухой Веры: из нее упали семена – иные «в терние», иные «на места каменистые», иные «при дороге», так что «налетели птицы и поклевали их» 28. Темнее и тяжелее становилась туча депрессии, и жарко разгорался в сердце протест, столь давно требовавший облечения в слова, – протест священника против института, которому он служит! Это было ужасно, дико, неестественно для «князя Римской Церкви», но метаморфоза свершалась исподволь, и мировоззрение кардинала Бонпре изменилось в масштабах, о коих он сам не подозревал.
– Мир опустошен, ибо Господь оставил его, – молвил кардинал, подняв глаза к безмятежным небесам. – Радость бытия уходит, потому что Божественный Святой Дух покинул все сущее!
Он сделал еще несколько шагов – и вновь тишину пронзили горестные всхлипы, приведя кардинала в трепет. Казалось, плач доносится из Собора; к нему-то Бонпре и поспешил.
Приблизившись, он в первую минуту ничего не мог различить под массивными резными сводами, в темной пасти портала. Но внезапно – и сразу всю целиком – зрение Феликса Бонпре выхватило из непроницаемой черноты одинокую фигурку. Воздев в мольбе тонкие руки, на запертую дверь всем телом, словно в последнем рывке немой и безутешной скорби, налег хрупкий отрок. Вот он весь содрогнулся от долгого вздоха, чем вызвал в кардинале новый приступ жалости.
– Бедное дитя мое, что тебя печалит? – ласково заговорил Феликс Бонпре. – Почему ты плачешь здесь один среди ночи? Тебе некуда идти? У тебя нет родителей?
Медленно, не отнимая тонких рук от дубовой двери, мальчик повернул голову и улыбнулся сквозь слезы. О, что за лицо! Измученное, усталое – но прекрасное! Что за глаза – припухшие от росы скорбей, но даже в горе полные кротости!
Кардинал попятился: так неожиданно было сочетание чистоты с отчаянием в столь юном существе. Затем, справившись с собой, он шагнул к отроку и снова спросил, с еще большим изумлением и лаской:
– Почему ты плачешь и почему ты здесь совсем один?
– Потому что плакать мне только и остается, – последовал ответ, причем само дрожание юного голоса показалось кардиналу нежно-мелодичным. – Для меня мир пуст.
Мир пуст! Ощущения из давешнего сна овладели кардиналом, и он затрепетал, сам не зная, чего страшится. Пока он в волнении рассматривал юного странника, тот печально произнес:
– Мне бы отдохнуть там, внутри, но собор для меня закрыт.
– Двери всегда запирают на ночь, дитя мое, – пояснил Феликс Бонпре, очнувшись от секундного замешательства. – Но приют тебе могу дать я. Пойдешь ли ты со мной?
На юном лице явилось полувопросительное выражение с намеком на улыбку; отрок опустил руки (до сих пор его поза иллюстрировала мольбу, готовую перерасти в обиду) и сделал шаг под лунный свет.
– Пойду ли я с тобой? – обратился он к Феликсу Бонпре. – Нет, это мне следует спросить «Примешь ли ты меня?», ибо я вижу, что ты – кардинал Церкви. Тебе неизвестно, кто я такой, откуда взялся; а я, увы, не вправе раскрыть себя. Я одинок, совершенно одинок – никто в целом мире меня не знает. Я беден, лишен друзей и какого бы то ни было имущества. Мне нечем заплатить за кров – нечем, кроме благословения!
С удивительной простотой и серьезностью были произнесены эти слова; голову мальчик держал высоко поднятой, на лицо ему падали лунные лучи, и вся его прямая фигурка светилась благородством – но не тем, которое диктует гордыни, а тем, которое взращивает долготерпение. Феликса Бонпре била необъяснимая дрожь. Стремление во что бы то ни стало увести с собой найденыша росло и росло, пока не завладело всем его существом.
– Так идем же, – позвал он и протянул руку. – Идем! Остаток ночи ты проспишь в моей комнате, а завтра мы обсудим твое будущее. Сейчас тебе нужен отдых.
Мальчик благодарно улыбнулся. Он ничего не сказал, но кардиналу хватило и взгляда, выражающего согласие. Он повел найденыша через площадь в гостиничку «Пуатье». В комнате он оправил постель, старательно и любовно взбил подушки.
Мальчик молча наблюдал за ним.
– Ложись спать, дитя мое. Забудь свои беды. Постель готова, до утра никто тебя не потревожит.
– А как же ты, мой добрый кардинал? – спросил мальчик. – Ты будешь терпеть неудобства ради моего комфорта? В мире иначе поступают.
– Ну а я поступаю так, как считаю нужным, – улыбнулся Бонпре. – Ты же, мой мальчик, не теряй стойкости, пусть даже мир не был к тебе милосерд. За меня не волнуйся – я лягу на диване в смежной комнате, да и усну быстрее, если буду знать, что ты уже не плачешь и что хотя бы нынешней ночью имеешь крышу над головой.
Внезапным быстрым движением мальчик взял в свои ладошки обе руки кардинала.
– Понимаешь ли ты, что делаешь? – заговорил он с возрастающей кротостью. – Не раскаешься ли, что приютил меня? Я ведь чужак, нищий бродяга, за которого некому поручиться. Почему же ты уверен во мне? Вдруг я окажусь неблагодарным, вдруг злом отплачу за твою доброту?
Снизу вверх найденыш глядел на кардинала, и его изнуренное личико, светясь изнутри, озаряло убогую комнату. Так сиять могут ангельские лики, подумалось Феликсу Бонпре, и он заговорил со смесью жалости и удивления:
– Это в руке Господней, дитя. Благодарности твоей я не ищу. Я счастлив уже тем, что приютил тебя; да и дурно было бы с моей стороны оставить под открытым небом живое существо, когда я имею возможность разделить с ним кров. Отдыхай и помни: твой спокойный сон не только пойдет на пользу тебе, но принесет отраду мне.
– Ты даже не спросишь, как меня зовут? – Мальчик улыбнулся краешком рта, не сводя с Феликса Бонпре своих глубоких синих глаз.
– Ты сам мне скажешь, если захочешь, – отвечал Феликс, высвобождая руку и вороша мягкие кудри, что падали найденышу на лоб. – Я не любопытен. Я знаю, что ты – одинокое дитя; этого печального факта довольно, чтобы я служил тебе.
– Выходит, я обрел друга! – воскликнул найденыш. – Вот странность! – Он умолк, и давешняя улыбка солнечным лучом просияла на его лице. – Ты вправе знать мое имя и, если на то будет твоя воля, называть меня этим именем. Я – Мануэль.
– Мануэль? – повторил Феликс Бонпре. – А дальше как?
– Это все, – серьезно ответил мальчик. – Я ведь бродяжка, бесприютный странник, каких немало в этом мире, вот и обхожусь одним только именем.
Последовала краткая пауза, во время которой старик и отрок глядели друг на друга пристально и прямо. Превозмогая очередной приступ необъяснимой нервной дрожи, Бонпре ласково произнес:
– Что ж, Мануэль так Мануэль. Спокойной ночи! Спи, и да пребудет с тобой благословение, даруемое Пресвятой Девой!
Осенив найденыша крестным знамением, Феликс Бонпре тихонько вышел в смежную комнату, однако на диван ложиться и не подумал. Усевшись у окна, он погрузился в размышления. Ничего необычного не было в том, что он приютил на ночь ребенка, – так откуда же это странное волнение? Поди знай! Конечно, свою роль тут сыграла трагическая красота, которой овеяны черты Мануэля – на сей счет Феликс Бонпре с собой не лукавил; но было в его внезапной привязанности к найденышу нечто иное, невыразимое. Словно заполнился обширный вакуум; словно мальчик, подобранный у дверей руанского собора, был связан с кардиналом Феликсом таинственными узами, да столь прочно, столь окончательно, что о расставании и речи идти не могло. Однако что за фантазия! Если размышлять здраво, подобным сантиментам взяться просто неоткуда. Есть маленький нищий, без сомнения, сирота, бездомный, безродный; кардинал устроил его на ночлег, а завтра – да, завтра – накормит, приоденет, даст ему несколько монет, замолвит за него словечко перед архиепископом Руанским, чтобы определил Мануэля да хоть в подмастерья, сам же попробует навести о нем справки. Вот так надо действовать – трезво, хладнокровно. Обаяние найденыша, хотя и неотразимое, не должно влиять на решения о его судьбе. Мальчик сам назвал себя бродяжкой, бесприютным странником; имя Мануэль (если оно настоящее) во Франции весьма распространено. На вид ему лет двенадцать, не больше. Для него можно сделать что-то хорошее – нет, НУЖНО сделать, прежде чем кардинал с ним расстанется.
Ах, но именно мысль о расставании была несносна Феликсу Бонпре! Сверх всякой меры потрясенный своим настроем, он вновь и вновь перебирал события минувшего дня. Вот он прибыл в Руан; посетил Собор, где слушал (или воображал, что слушает) торжественную музыку. Затем – короткий разговор с парой юных скептиков – братцем и сестрицей Пату, да еще с их матушкой. Далее беседа с архиепископом, которая взвинтила нервы Феликса Бонпре сильнее, нежели он готов был признать. Потом – сон, это мучительное ощущение заброшенности и пустоты, конца света. Наконец, отрок – одинокий, отчаявшийся, словно исторгнутый ненасытной морской пучиной, прибитый волнами к запертой соборной двери обломок вселенской катастрофы. Каждое из этих событий, тривиальное само по себе, в глазах кардинала обрело чрезвычайную, хотя и необъяснимую значимость. Он все думал у окошка; а между тем луна, словно серебряный шар, катилась к горизонту, и одна за другой гасли звезды, и уже бледная тускло-золотистая полоска явилась на востоке – не свет, а лишь предтеча света, вестница зари, пока незримой. Вдруг несказанная нежность охватила Феликса Бонпре; он тихонько встал и подошел к двери в смежную комнату. Затаив дыхание, Бонпре прислушался – и ничего не услышал. Тогда со всеми предосторожностями он отворил дверь.
Мягкое, бледное сияние, проникая в окно, не разливалось по всей комнате, но сосредоточивалось на кровати, где спал усталый бродяжка. Его тонкий профиль был отчетливо виден кардиналу; мягкие пшеничные волосы казались нимбом над широким лбом; маленькие ладони лежали, скрещенные, на груди; на устах теплилась улыбка.
Кардинал всегда был отзывчив на красоту, невинность и беспомощность, свойственные детям; однако нечто в облике этого бродяжки заставило сердце Бонпре биться от непривычных чувств. Глядя на спящего, Бонпре обращался к Господу за советом: что именно предпринять, как спасти это уязвимое юное существо от жестокостей, коих полон мир?
Глава V
«Он доверился мне, – подумал кардинал. – Я его нашел, и бросить на произвол судьбы просто не вправе. Ибо Христос учит: “И кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает”» 29.
Утро настало тихое и ясное; выждав, когда звуки из нижнего этажа сообщат, что семейство Пату пробудилось, кардинал Бонпре спустился в кухню и поведал хозяйке о ночном происшествии. Мадам Пату, хоть и слушала почтительно, не могла удержаться от восклицаний, в которых мешались удивление и острастка.
– Только человек с таким сердцем, как ваше, монсеньор, уступит свою постель маленькому нищему, о котором ничего не известно. Увы, слишком часто платой за добро бывает неблагодарность. Стараешься этак для бедняков, а они как во вкус войдут, так и простого «спасибо» от них не дождешься. Не иначе то козни врага рода человеческого. Говорят, не делай добра – не получишь зла; так это про меня, монсеньор, про всю мою жизнь!
– Поистине, печален ваш опыт, дочь моя, – улыбнулся кардинал. – И все-таки мы должны творить добро, не думая, чем оно для нас обернется. В этом мире нам по заслугам не воздадут; но, если бы не были мы обречены страдать, пропал бы и смысл таких добродетелей, как терпение и прощение, не правда ли?
– Ах, монсеньор, для вашего-то преосвященства все по-другому, – вздохнула, качая головой, мадам Пату. – Вы вроде как святой угодник, ниша для вас – Церковь, и сама Дева Мария вам покровительство оказывает денно и нощно. А к ничтожным людям, вот вроде нас, жизнь изнанкой повернута. Мы-то знаем, как скуп этот мир на добро, а что до терпения с прощением, так нынче и человека такого не найдется, который бы стерпел от ближнего, а тем паче простил ему хоть самую малую малость! Родные братья – и те из-за обидного слова сцепятся, будто дворовые псы из-за мосла. А женщины! Заведись у одной лишний ухажер, другая из зависти глотку себе разными поношениями до хрипоты раздерет. Уж простите, ваше преосвященство, что я напрямик говорю, а только так оно и есть, а святые, сущие на Небеси, нашими земными дрязгами не мараются. Ну а насчет вашего найденыша я вот что скажу: вернули бы вы его туда, откуда взяли. В школу его не устроить, потому как неведомо, кто евонные отец с матерью. Разве только найдется доброхот, опеку над ним учредит, но это вряд ли. У нас в Руане полно неимущих, почти в каждой семье своих голодных ртов хватает и… mon Dieu 30! Так это и есть ваш найденыш?
Мадам Пату столь резко прервала речь, ибо перед ней вдруг возник Мануэль. Благодать и чистота, которыми дышало детское личико, живо нашли отклик в сердце мадам Пату. Она будто не замечала грязных обносков на щупленьком детском теле; она чувствовала только острое сострадание к одинокому ребенку. Между тем кардинал приобнял Мануэля и спросил, как ему спалось.
– Благодаря доброте моего господина я этой ночью словно побывал на Небесах – настолько сладкие мне снились сны. Я слушал ангельское пение – да, да! Я слушал музыку мира, который не ведает ни грехов, ни скорбей!
Мануэль потерся своей золотистой макушкой о руку кардинала Бонпре; улыбка возникла на его губах. Мадам Пату стояла как зачарованная, не в силах молвить слово, не в силах отвести взгляд, пока в глазах у нее не защипало. Она живо отвернулась, но кардинал заметил слезы и угадал чувства хозяйки гостиницы.
– Что теперь скажете, добрая матушка? – начал он, интонацией выделив слово «матушка». – Должен ли я бросить дитя, которое нашел?
– Нет, монсеньор! Нет! – выдохнула мадам Пату. – Этот мальчик будто ангелочек, посланный вам в утешение.
Трепет объял кардинала. Ангел, посланный в утешение! Сверху вниз он посмотрел на Мануэля, просиявшего открытой улыбкой.
– Откуда ты явился, Мануэль? – неожиданно для себя самого спросил Феликс Бонпре.
– Этого я не могу сказать, – был ему прямой и бесхитростный ответ.
Кардинал медлил; его проницательные глаза с любовью вглядывались в юное личико.
– Ты не хочешь мне открыться, так? – наконец уточнил он.
– Так, – тихо молвил Мануэль. – Я не хочу открыться тебе. И если по этой причине ты раскаешься в своей доброте, мой господин кардинал, я немедленно уйду и больше не потревожу тебя.
На этих словах Феликса Бонпре пронзила боль, какую вызывают только самые тяжелые утраты, а за болью последовал приступ страха.
– Нет, нет, дитя мое, – сбивчиво заговорил он. – Я тебя не отпущу – просто не смогу. Будь по-твоему; ни мне, ни себе ты не причиняешь зла, утаивая сведения, открыть которые было бы к твоей же пользе. Скажи только, ты действительно один в целом свете?
– Совсем, совсем один! – воскликнул Мануэль, и легкой тенью подернулся его ясный взор. – Никто еще не был более одинок, чем я!
Мадам Пату подошла поближе.
– Что ж, и право на тебя некому предъявить? – спросила она.
– Некому!
На этом слове мадам Пату, понизив голос, обратилась к кардиналу:
– Чудно-то как, монсеньор: дитя не по-простому говорит, а будто растили его в приличном доме, наукам обучали.
Взгляд глубоких глаз Мануэля затуманился и, полный кротости, остановился на мадам Пату.
– Я сам себя учил, но не одни книги были мне источниками знаний, а еще и природа. Деревья и реки, цветы и птицы говорили со мной и многое мне объясняли. Все, что я знаю, передано мне Господом.
Сверх всякой меры растроганная, мадам Пату заквохтала:
– Бедный деточка! Не иначе из конца в конец Францию исходил один-одинешенек, ни ласки, ни подмоги не видал. Ужасно, когда судьба не дает человеку подрасти, а сразу на него беды обрушивает. Он, пожалуй, и молитв не знает?
– Знаю! – возразил Мануэль. – Молитва подобна мысли, а Господь столь милосерд, что благодарить и славить Его получается само собой, не так ли?
– Так было бы правильно, мой мальчик, – вздохнул Феликс Бонпре. – Однако, боюсь, для многих естественнее забывать, нежели помнить. Слишком часто мы, принимая дары, вовсе не думаем о дарителе. А сейчас идем в комнату завтракать. Ты пока останешься со мной, а я подумаю, что нужно для твоего будущего блага.
Затем, обращаясь к мадам Пату, кардинал с улыбкой добавил:
– Надеюсь, дочь моя, вы больше не укорите меня за то, что я взял с улицы этого мальчика, одинокого и беззащитного. Вам, матери двоих детей, следовало бы понимать и мои чувства, и заповедь о соблазнении «малых сих» 31, недопустимом для служителей Церкви.
– Ах, монсеньор, будь все святые отцы вроде вас, куда больше бедных мирян веровало бы в Господа Бога. А при теперешнем положении, когда люди голодают да терпят притеснения, что ж удивительного, если они и святым отцам проклятия шлют, и самой вере? Оно им обидно, и за насмешку считается слушать про небесное блаженство и лямку тянуть до самой до смерти телесной, и ни выхода не иметь, ни надежды…
Впрочем, кардинал уже скрылся в своей комнате вместе с мальчиком, и финальные фразы мадам Пату пропали втуне. Она утешилась, когда изложила историю о «найденыше монсеньора» своему мужу, который как раз вошел в кухню, чтобы подкрепиться перед огородными трудами. Жан Пату слушал очень внимательно.
– С мальчишками хлопот не оберешься, – резюмировал он. – Скоро монсеньор сам в этом убедится. Сколько лет найденышу?
– Около двенадцати, – отвечала мадам Пату. – И личико у него ангельское, Жан!
– Вот это совсем никуда не годится! – Пату покачал головой, скроив зловещую мину. – Когда девчонка хорошенькой родилась, оно и то худо; а уж если мальчик!.. Ну да это не наша печаль. Монсеньор – он мудрый, его даже святым прозвали – он лучше знает. Только, боюсь, такое бремя он себе на плечи взвалил, что раскается вскоре. А твое какое мнение, малютка моя?
Мадам Пату ответила не сразу.
– Я, Жан, не знаю, что и думать. Я вот что скажу: как только я увидала его, со мной будто удушье сделалось. Этакий комок к горлу подступил, и ни слова резкого я вымолвить не смогла. Столько в бедном сиротке кротости да благодати – никто бы его не выбранил, Жан, и в то же время…
– Понятно! – воскликнул Пату, залпом допив кофе и осклабившись. – Уж таковы женщины; увидят смазливое дитя – хоть девчушку, хоть парнишку – и раскиснут от умиления. Где, кстати, наши озорники? В школе уже?
– Да, они ушли раньше, чем спустился кардинал. Нынче суббота, так что они скоро вернутся и притащат к монсеньору бедняжку Фабьена Дюсэ.
– Это еще зачем? – Пату вытаращил свои круглые глаза.
– Такая уж им пришла фантазия – чтобы кардинал благословил Фабьена и помолился Святой Деве о его исцелении. Это все Бабетта. Я возьми да и скажи: мол, кардинал – святой; а она и заявляет: не поверю, пока он чудо не сотворит! Гадкая девчонка, сущий бесенок! Под стать Анри, который ничего на веру не принимает!
Жан Пату помрачнел:
– Тут школа виновата. Надо будет потолковать с Пером Лореном.
– Да уж, не худо бы, – согласилась мадам Пату. – Пер Лорен умеет объяснять – не то что мы. Но Фабьена Дюсэ наши дети все-таки приведут к монсеньору, раз уж засела эта мысль в их головках. Ну а если бедняжке увечному не получшает, уж и не знаю, как мы с тобой, Жан, выкручиваться будем, чтобы почтение к святым дети наши вовсе не растеряли!
Пату пробормотал что-то невнятное и отправился возделывать сельдерей. Жизнь казалась ему превосходной штукой, хотя отдельные мелочи и вызывали тревогу. Одной из таких мелочей была, конечно, «проблема национального образования». Прежде всего, Пату находил странным, что государство принуждает его отправлять детей в школу; но главное, обучение-то в этой самой школе как построено? Втемяшивают детям идеи, которых он, Жан Пату, не приемлет! Нет, он не против, чтобы сын его умел читать и писать; но этих знаний с него бы и довольно, а дальше учили бы его, к примеру, как цветы выращивать на продажу или плодовые деревья обихаживать. Дочке, ясно, грамота тоже не повредит, только упор бы полезнее сделать на стряпню и домоводство, чтобы вышла из Бабетты, когда время настанет, добрая жена и мать. Без астрономии прекрасно обойдутся как Анри, так и Бабетта, да и без этих «точных наук» заодно. А вот Закон Божий просто необходим, но как раз его-то из национальной школьной программы и вычеркнули. Жан Пату прекрасно знал, как много нынче достойных сожаления субъектов, которые отвергли религию и глумятся над самой идеей существования Бога. Каждый день, проходя мимо книжных развалов, он прочитывал кощунственные названия, предполагавшие чудовищное содержание, и с горечью думал, что богохульство неумолимо расползается по всей Франции, а скоро, чего доброго, никого уже не возмутит. Гнусные новые веяния, впрочем, никак не затрагивали его собственных представлений о добре и справедливости. Жан Пату, самый обыкновенный человек, почитал все связанное с верой; чутье говорило ему, что, если этот мир и впрямь нехорош, без веры в Господа он станет много хуже. Тем утром Жан Пату обихаживал сельдерей в нехарактерной для себя задумчивости. Тяжело ступая, он вспугнул стайку бурых пичужек, чьи гнезда были устроены прямо на земле. Пичужки принялись летать невысоко, взад-вперед, пронзая эфир тревожными звуками; Пату, облокотившись на рукоять мотыги, печально глядел в небеса.
– И всему-то сущему страшно, – констатировал он. – Птицы, звери, люди – все боятся, а чего – и сами толком не понимают. Порой думаешь: многовато хлопотать приходится, чтобы просто жить; ну да Богу-то лучше знать. Ежели бы мы в это не веровали, нам бы тогда впору греться у камина, заперши окна и двери, да приговаривать: «Доброго дня, мосье Боженька! Ты запутался, а мы и подавно, так не лучше ли конец положить всей этой чепухе?»
Пату хихикнул, довольный своими рассуждениями, поплевал на ладони и принялся энергично окучивать сельдерей, напевая: «Доброго дня, мосье Боженька, доброго дня!» – причем мысль о непочтительности не закрадывалась ему в голову. То и дело поднимая глаза, Пату сокрушался, что не поглядел на кардинальского найденыша.
– Хлебнет с ним лиха кардинал! – бубнил он, выворачивая и прихлопывая пласты жирного чернозема. – Потому что не являлся еще в этот мир мальчишка, от которого бы хлопот не было; вот разве наш Спаситель не таков, да и то, наверное, в детские года озадачивал изрядно своих родичей!
Пока Жан Пату работал в огороде, то напевая, то произнося монологи, двое его детей, выбежав после занятий из школы, поспешили на базар, где и насели на крупную смуглую женщину, которая, укрывшись от солнца под большим залатанным красным зонтом, торговала битой птицей. Звали эту женщину Мартина Дюсэ; известна она была склочным нравом и острейшим в Руане языком. Впрочем, некоторые считали, что язвительность развилась в ней от тяжелой жизни, от невзгод, выпавших на ее долю. Мосье Дюсэ, ее муж, честный человек, и притом красивый собой, был каменщиком. На Бульварах тогда как раз шло активное строительство, и Дюсэ еженедельно приносил домой неплохие деньги, пока не погиб, сорвавшись с лестницы. Единственный сын, Фабьен, в раннем детстве упал с тачки, на которой мадам Дюсэ везла на продажу уток и гусей. Поначалу казалось, что малыш отделался легким испугом; увечье проявило себя позднее. Фабьен, ныне десятилетний, почти не вырос, его позвоночник был сильно искривлен, а одна нога не действовала. Бедняжка еле-еле ковылял, опираясь на костыли, волоча бесполезную сухую ногу. При этом личико у него было премилое, а нрав на диво кроткий. Остро сознавая свое несчастье, Фабьен хранил в сердце тайное упование – умереть ребенком, чтобы, подобно камню, не повиснуть на материнской шее. Об этом он неустанно молил Бога. Мартина Дюсэ, однако, души не чаяла в своем обездоленном сыне. Любя Фабьена болезненно и самоотверженно, эта женщина прониклась мстительным чувством к Господу Богу. Она пошла дальше: когда кюре, раз за разом не обнаруживая мадам Дюсэ на мессе, вздумал упрекать ее в пренебрежении религиозными обязанностями, Мартина прямо в лицо ему заявила, что в Бога больше не верит. О, какой речью она тогда разразилась, как развевались ее юбки, когда она – сущий смерч – наскакивала на своего пастора!
– В кого мне веровать-то? Ах, вот в него? А что он МНЕ хорошего сделал? Что, я спрашиваю? Было время – я день и ночь молитвы возносила, и к мессе ходила, и на исповедь, и в день Торжества Девы Марии 32 четки перебирала, на каждую бусину по молитве; и что же? Муж мой погиб? Погиб! Сын увечье получил? Получил! Я не сдавалась, веры не теряла; святые угодники сто раз уже могли дело исправить – так я их обхаживала! Сколько я денег, честно заработанных, в церковь снесла, чтоб, значит, моего мальчика особливо в молитвах поминали, чтоб исцелился он! А новенны 33 кто читал? А свечи кто ставил без счету? Кто постился, даже когда дозволено скоромное есть? Кто паломничества совершал? Я! А сын мой как был увечный, так увечным и остался! Посмотрите на него! Ведь это ангел во плоти! У него же и мысли худой сроду не заводилось, не говоря о дурных поступках! И вы еще меня дурить вздумали? Поверю я, как же, будто сидит на небе добрый боженька, коли такому невинному созданию, как мой Фабьен, нет исцеления, коли молитвы не действуют, хоть утром их возноси, хоть вечером! Не дождетесь, отче! Церкви – они для того понастроены, чтобы вашему брату жирно жилось, а Бога-то в них и нету! Спасителя, говорите, надобно только попросить – и Он больного исцелит? Так я вам другое скажу: испарился ваш Спаситель, в воздухе растаял! Если б вы с амвонов правду говорили, бедные души вроде моей утешение бы обрели в горестях; но вы лжете! Все – ложь! Когда человеку плохо, он сам карабкается да бьется; он и от соседей-то слова доброго не слышит, а тем паче – от этих ваших святых. Вы меня к мессе зовете? А я не пойду! И на исповедь тоже, и ни единый мой грошик больше не звякнет об вашу медную тарелку, так и знайте, преподобный! Дурой я была, потому что только круглая дура может столько лет верить в Бога и за все свои слезы да молитвы ни знака от Него не получать, ни надежды, что будет этот знак. А теперь – кончено! Пожалуй, мир наш растреклятый кто-нибудь да сотворил, только вот что я скажу: злыдень это был. Мог бы толику доброты вложить в людские сердца, да не вложил; ну а резону я и вовсе не вижу! Разве кто в здравом уме сляпает мир, где все живое смерти обречено, и пользы от этого ни малейшей? Короче, не смейте мне о Боге талдычить – хватит, наслушалась вранья, насмотрелась злодеяний. Бог! Да если бы Он существовал, разве стал бы просто так, от делать нечего, издеваться над своими творениями?
Кюре, которому пришлось выслушать эту кощунственную, прямо-таки варварскую тираду, в замешательстве и страхе капитулировал перед мадам Дюсэ и не замедлил объявить ее бесноватой, а бесноватых, как известно, к Святому Причастию не допускают. Узнав об этом, Мартина разразилась диким хохотом.
– Нет, вы только поглядите, каков милостивец наш кюре! – вопила она. – Если обрядов не соблюдаешь, которые он необходимыми считает, так ты уж и бесноватая! Ишь, по всему приходу раззвонил! Чтоб человека из бесовских когтей вызволить, надобно его причастить: говорят, Сатана бежит без оглядки, едва лишь Святых Даров коснется. Но нашему кюре дела нет, в когтях ты или не в когтях! Погодите, вот я потребую от него причастия, а сама возьму да откажусь! Сколько жирных цыплят с моего птичника угодили в soup maigre 34 этого лицемера и ханжи! – Мартина снова издала язвительный смешок. – Но больше ни один цыпонька не отправится ублажать его чрево! Пускай кюре другую дуру себе поищет, пускай ее пичкает баснями про добренького боженьку, который только и знает, что убивать нас, людей, да всяческими напастями терзать. Нет, с Мартины Дюсэ он больше ничего не получит!
К этой-то грозной фурии примчались Анри и Бабетта. За Мартиной Дюсэ был закреплен прилавок; под неизменным красным зонтом, на простой деревянной скамейке сидела она. В ее пальцах так и мелькали вязальные спицы, взор обращался то к увечному сынишке, который скорчился на коврике у материнских ног, то к уткам, гусям и цыплятам, горой лежавшим на прилавке. Их свернутые шеи бессильно свисали, желтые лапы были связаны бечевками и в теплом свете сентябрьского солнца казались тускло-золотыми.
Мартина Дюсэ, всем своим видом выражая досаду, выслушала сбивчивый рассказ Бабетты о знаменитом кардинале – том самом Феликсе Бонпре, которого почитают святым. Кардинал, говорила Бабетта, нежданно-негаданно остановился у них на двое суток; по словам «мамулечки», он так благочестив, что к нему вполне могут прийти в гости ангелы. Да он и взаправду очень-очень добрый, кроткий и удивительный.
– Мы и сами поняли, потому что это по нему ВИДНО! – волновалась Бабетта. – Мы про Фабьена рассказали все-превсе, а кардинал говорит: я его благословлю и Господу помолюсь об исцелении.
– Не выйдет толку, деточка, – возразила мадам Дюсэ и с еще большей энергией застучала своими спицами. Впрочем, ей пришлось ниже склониться над вязанием, чтобы смахнуть слезинки, которые навернулись на ее дерзкие карие глаза, ибо мадам Дюсэ была растрогана искренним желанием Бабетты сделать добро ее несчастному сыну. – Пустое это дело – к Богу взывать. Он никогда не откликается!
Бабетта поникла кудрявой каштановой головкой и обратила молящий взор к своему брату. Анри был законченным циником, но сестра имела над ним таинственную власть, безмолвно внушала потребность слушаться, что Анри и делал, не особенно противясь. Теперь он мрачно уставился сперва на Мартину Дюсэ, затем на Фабьена, который, приподнявшись на своем коврике, с болезненным вниманием слушал Бабеттин рассказ.
– По-моему, вам следует отпустить с нами Фабьена, чтобы мы проверили, способен кардинал на что-то стоящее или нет, – изрек Анри с видом эксперта, убежденного, что случай безнадежный, однако согласного испробовать последнее средство из тех соображений, что хуже точно не будет. – Кардинал совсем старик, а старики имеют большие знания. Вреда он не причинит. Бабетте очень хочется выяснить, приносят ли кардиналы хоть какую-то пользу, да и мне тоже это любопытно. Вчера вечером мы с Бабеттой ходили молиться в Собор; уже совсем стемнело, свечки перед Святой Девой все погасли. При нас было только десять сантимов – это цена одной свечи. Одну свечу мы и купили, затеплили ее и прочли «Аве Мария» за исцеление Фабьена. Вообразите, на весь Собор горела только наша свеча! Словом, я считаю, что надо отвести Фабьена к кардиналу.
Мартина покачала головой, поджала губы и еще отчаяннее заработала спицами.
– Это бесполезно! Бесполезно! – шептала она. – Бога нет, а если и есть, так он не иначе глух и слеп!
Тут-то и раздался умоляющий голосок самого Фабьена:
– Мамочка, отпусти меня!
Мартина взглянула на него:
– Отпустить? К этому кардиналу? Да ведь он просто старик, такой же беспомощный, как и любой из нас. Что, по-твоему, он для тебя сделает, сыночек?
– Ничего! – отвечал Фабьен, с трудом поднимаясь на костылях. Теперь он стоял перед своей матерью, и ветерок отбрасывал со лба его светлые кудри. – Но мне НАДО его увидеть. Пожалуйста, отпусти меня!
Бабетта схватила Фабьена за руку.
– Пожалуйста, мадам Дюсэ! Позвольте ему пойти с нами!
Колебания Мартины заняли еще минуту; впрочем, чистому взору своего мальчика она противиться никогда не могла, так что Фабьен ни в чем не знал отказа. Вот и теперь твердая складка поджатых губ трансформировалась в подобие улыбки, и Бабетта, маленькая плутовка, это заметила и восприняла как знак, что добилась своего.
– Скорее, Фабьен! – в восторге воскликнула девочка. – Твоя матушка согласна! Мы скоро приведем его обратно, мадам Дюсэ, – как знать, может, уже совсем здоровым!
Мартина скорбно покачала головой. Спицы замерли в ее руках, ибо она смотрела детям вслед. Юные Пату заботливо поддерживали с обеих сторон Фабьена, который с трудом переставлял свои костыли по выпуклым булыжникам базарной площади. Когда все трое скрылись за углом, Мартина вздохнула, и две слезинки, скатившись по ее щекам, заискрились на вязании. Впрочем, уже через мгновение во взгляд мадам Дюсэ вернулись пронзительность и дерзость, ибо возле прилавка возникли покупатели, и Мартина поднялась им навстречу. Голос ее стал резким и настырным, как у всякой женщины, живущей розничной торговлей. Выгодно сбыв три-четыре жирные тушки, Мартина пересчитала выручку; монеты со звоном упали в карман ее передника, и она, тихонько напевая, с неприязнью стала смотреть в неяркое ласковое небо.
– Славный выдался денек. Вверх поглядеть – поверишь, пожалуй, что там, на небесах, святые обретаются. Да только ненадолго она, погодка-то. Скоро тучи набегут, холода настанут, дожди зарядят, а там и снег выпадет. Огребем сполна и морозов, и ненастья. Кто честный – тот зубы на полку положит, а воры – те будут жировать, потому что боженька в своей мудрости именно таким наш мир сотворил.
Мартина презрительно фыркнула и взялась за вязание, над которым подняла глаза не прежде, чем к ней обратилась старуха-зеленщица.
– Куда это твой сыночек поковылял, а, Мартина? И как это ты его отпустила с детьми Пату? Вон они какие крепыши и озорники к тому же; как бы ненароком не нанесли бедняжке Фабьену новое увечье!
– Я им доверяю, – отвечала Мартина. – Они повели моего мальчика к кардиналу.
– К кардиналу! – Старуха вытянула свою морщинистую шею и вся затряслась от смеха. – Чудеса, да и только, Христос свидетель! Да на что он сдался кардиналу, твой Фабьен?
– Ни на что. – Мартина начала сердиться. – Кардинал – добрый старик, детишек жалует; а Бабетте Пату непременно хочется, чтобы он благословил Фабьена, только и всего.
– И впрямь негусто, – отвечала старуха, посмеиваясь, а точнее, похихикивая хриплым голосом. – Благословение в наши дни немногого стоит, верно я говорю, Мартина? Разве оно, благословение то есть, унцию мясца в горшок с похлебкой бросит? То-то же. Сколько ни молись, ни возноси хвалы Господу, от святых отцов, кроме благословения, ничего не дождешься. Я вот в прошлый раз на исповеди созналась, что завистлива. Говорю: «Понимаете, отче, я вдова, старая совсем, у меня ревматизьма во всех как есть косточках, а я и постели путной не имею, на попонке спать приходится. А ежели, говорю, день выпадает неудачный, торговля не идет, так и харчей купить не на что. У соседки же моей дом теплый, с печкой, и одеяла есть, и монета отложена на черный день. Вот меня зависть и гложет из-за этих одеял, да печки, да прочного дома, да деньжат. Грех ли это, святой отец?» Так я спросила, а кюре отвечает: да, это грех, но я тебе его отпущу, если ты десять раз прочтешь «Отче наш» и десять раз «Радуйся, Мария» в базилике Святой Девы в Бонсекуре 35. Потом благословил меня, а только ни одеяла, ни печки, ни денег не дал. Ну а я «Отче наш» читать не стала и в Бонсекур не поплелась, очень уж ноги ноют всю неделю, а путь неблизкий. Вот и что мне проку от благословения?
– Когда это от благословений был прок? – скривилась Мартина. – Я, кстати, думала, что ты давно уже эти глупости оставила – исповеди и прочее.
– Не могу я вовсе от веры отойти, – вздохнула старуха-зеленщица. – Года мои преклонные; этак подумаешь: а вдруг не все в церкви – выдумка? Вдруг есть адское пламя и котлы со сковородками? Сама рассуди, Мартина: в земной жизни мы ничего, окромя горестей, не видим: значит, тому, кто нас сотворил, наши страдания по вкусу, и взирает он с небес на нас, горемычных, да услаждается. А что отсюда следует? То, что и после смерти мы будем мучиться! Вот чего я страшусь! Потому и свечки ставлю святому Иосифу – глядишь, помогут. В таких делах скаредничать не годится. Лучше пускай свечка сгорает, чем я поджариваюсь!
Мартина в ответ лишь расхохоталась. Ей недосуг было спорить с суеверной невежественной старухой, полагавшей, что свеча спасет ее душу от адских мук, когда и само наличие ада еще под вопросом. Мартина молча работала спицами, пока свет ей не заслонила чья-то фигура и не раздался девичий голос – хриплый, но сохранивший остатки былой мелодичности:
– О, кровавое утро многих смертей! Шейки-то птицам свихнули, и они мертвы! А ведь могли летать – летать и плавать, – но лежат грудой, выставленные на продажу!
Последовал визгливый смех, но Мартина, зная, кто перед ней, даже бровью не повела.
– Что, Маргерит, опять ты здесь? – заговорила она довольно дружелюбно. – Все по улицам слоняешься целыми днями? Гляди, уморишь себя до смерти.
Маргерит Вальмон, прозванная в городе Дурочкой Маргерит, покачала головой. Плутоватая улыбка играла на ее губах. Ростом эта девушка была высока, неприбранные черные волосы будто занавешивали ее бледное лицо, темные глаза лихорадочно, затравленно блестели. Ее костюм представлял собой коллекцию кое-как скрепленных пестрых лоскутов; это полотнище бог весть каким чудом держалось на тощем теле, оставляя грудь полуобнаженной и едва прикрывая лодыжки. Ни шляпы, ни платка не было, и в целом Дурочка Маргерит имела вид существа, которое внезапно очнулось и силится выбросить из головы свой кошмарный сон.
– Не уморю, потому что усталость меня не берет! – возразила она. – Если б я устала, мне бы удалось уснуть – я же вообще не сплю! Я ищу ЕГО! Он куда-то делся на ярмарке – вы ведь помните ту большую ярмарку, верно? И я ЕГО убью, как только ОН мне попадется. Убивать легко: нужна вот эта штука. – Маргерит схватила с прилавка нож. – Берешь его и колешь: вот так!
Нож вонзился в грудь одной из «мертвых птиц», которыми торговала Мартина, и был тотчас брошен наземь. Со смехом Дурочка Маргерит потерла руки, мотнула головой и выкрикнула:
– Вот что я сделаю, когда найду ЕГО!
Мартина, не говоря ни слова, убрала с прилавка пронзенную ножом тушку, подняла нож и как ни в чем не бывало снова занялась вязанием.
– А я к архиепископу иду, – похвалилась Маргерит, встряхивая своими космами. Она пару раз подпрыгнула по-дикарски и продолжала: – К архиепископу, которому вверен дивный город Руан! Спрошу его, как так вышло, что Господь мужчин сотворил. Это Он зря; теперь, наверное, Сам не рад. Архиепископ все знает, он мне объяснит. Или нет – ведь и он – мужчина, то есть оплошность Господня. Ничего: скоро женщины это поймут! Доброго дня!
– Доброго дня, Маргерит, – ласково отвечала мадам Дюсэ.
Напевая себе под нос, шла через рыночную площадь безумная девушка. Торговки провожали ее взглядами.
– Говорят, она свое дитя умертвила, – прошамкала старая зеленщица. – Все может быть…
– А ну тихо! – распорядилась Мартина. – Чего не знаешь наверняка – о том молчок! Может, ребенка у нее вовсе не было. И вообще, в чем бы она ни провинилась, за свою ошибку пострадала достаточно. А если этот подлец, что бедную девушку до безумия довел, попадется-таки ей на глаза, я лично ни сантима за его жизнь не дам.
– Суровый, однако, ты суд вершишь! – заметил грузчик, который как раз остановился, чтобы раскурить трубку.
– Да, суровый! – отозвалась Мартина. – Когда людям правосудия не достается, они его сами берут. Когда мужчина соблазняет и бросает женщину, это все одно, как если б он ее ножом заколол. Значит, нож в сердце будет ему справедливой платой за содеянное. В этой жизни мужчинам куда проще живется, чем женщинам. Они и законы пишут для своего удобства, а об наших нуждах и не думают, себялюбцы проклятые!
Грузчик усмехнулся, явно не приняв всерьез эту отповедь, пыхнул трубкой и пошел по своим делам.
А к Мартине между тем подтягивались покупатели. Больше часа шел отчаянный торг, но в итоге на прилавке не осталось ни одной тушки. Малость охрипшая Мартина села на скамейку и огляделась: не идут ли брат и сестра Пату с ее Фабьеном?
«Где они пропадают? – думала Мартина. – И что за личность этот хваленый кардинал, хотела бы я знать! Князьям Церкви обычно дела нет до бедняков. Сам папа римский, сидя у себя в ватиканском дворце на целой груде сокровищ, спокойно наблюдает, как половина Италии пухнет с голоду. Чего тогда ждать от кардинала? Уж конечно, не сострадания к моему Фабьену! Если бы истории о Христе были правдивы, если бы отвести несчастное дитя к Нему, тогда я бы не исключала исцеления. Но истории эти – ложь, а что во лжи самое гадкое? То, что она понапрасну обнадеживает! Это все одно, что раз за разом бросать утопающему веревку и тут же обратно ее отдергивать; чем скорей бедняга пойдет ко дну, тем для него же лучше будет!»
Глава VI
Кардинал был в своих покоях наедине с Мануэлем, когда мадам Пату, стоявшая на крыльце, под зелеными косами вербейника, увидела, что к гостинице приближаются ее дети вместе с Фабьеном Дюсэ. Прикрывая глаза ладонью (смотреть приходилось против солнца), мадам Пату пробормотала:
– Маленькие негодники! Если уж им что втемяшится, так и не выколотишь, сколь ни старайся! Как же мне быть-то? Монсеньору доложить об них? Непочтительно получится. Впрочем, монсеньор такой кроткий и добросердечный – даст бог, не осерчает…
Мадам Пату пришлось прервать свои рассуждения, ибо дети были уже рядом и Бабетта звонким, требовательным голоском спрашивала, где кардинал. Мадам Пату подбоченилась, жалостливо и снисходительно озирая троицу.
– Кардинал не спускался с самого завтрака, дети. Он раздумывает, куда бы пристроить бедного сиротку, без единой родной души в целом свете, которого нынче ночью он нашел в Соборе…
– Погоди, мама, – перебил Анри. – Как это сиротка мог ночью попасть в Собор? Когда мы с Бабеттой туда пришли, так уже никогошеньки не было; только наша свечка и теплилась в темноте. А когда мы уходили, сторож нас за эту свечку побранил и дверь запер.
– Если ты такой въедливый и дотошный, – рассердилась мадам Пату, – так я иначе выражусь: конечно, сиротку нашли не в самом Соборе. Дело было в полночь. Кардиналу послышался детский плач, он в доброте своей пошел поглядеть, кому это так горько, да и обнаружил мальчика под дверью Собора. Деревянная дверь служила бедняжке изголовьем, а рыдал он так, будто сердце у него разрывалось. Его преосвященство привел найденыша сюда, уложил в свою постель. Мальчик и сейчас при монсеньоре.
Фабьен Дюсэ, тяжко опиравшийся на костыли, вскинул голову:
– Он увечный вроде меня?
– Нет, дитя, – отвечала сердобольная мадам Пату. – Телом он здоров и бодр. А лицом очень, очень мил.
Фабьен вздохнул. Бабетта шагнула к двери:
– Хочу поглядеть на него! Побегу к монсеньору!
– Бабетта, не смей! Бабетта! – воскликнула мадам Пату.
Но девочка, ловко проскочив мимо своей матушки, взволнованная, в упоении от собственного непокорства, уже распахнула дверь в комнату кардинала, даже не подумав постучать. На пороге она замерла по двум причинам: во-первых, давешняя дерзость сменилась в ней робостью, во-вторых, Мануэль, сидевший со своим покровителем у окна, обернулся и устремил на Бабетту вопрошающий взгляд синих глаз. Сам кардинал поднялся ей навстречу, и маленькая своевольница, найдя в его лице ободрение и ласковость, вдруг задрожала, ибо слезы душили ее.
– Монсеньор… Монсеньор… – лепетала девочка.
– Да, дитя мое, я тебя слушаю, – мягко заговорил кардинал. – Не бойся, скажи, что случилось. Ты, наверное, привела своего друга, о котором рассказывала вчера?
Бабетта поникла головкой. Исподлобья, глазами, полными готовых пролиться слез, она взглянула на кардинала и выдохнула: «Да».
– Вот и хорошо. Я сейчас же к нему спущусь. – Кардинал помедлил, глядя на Мануэля, который, как бы отзываясь на молчаливую просьбу, встал и приблизился к нему. – Иди и ты с нами, Мануэль, – проговорил благочестивый прелат и обратился к Бабетте, опустив ладонь на ее кудрявую макушку: – Видишь, милая, у меня появился еще один маленький друг, также полный печали. Хотя Мануэль не увечен и вполне здоров, он совсем один в этом мире, что для столь юной души очень тяжело. Прояви и к нему сочувствие, какое даришь бедному калеке – своему товарищу по играм.
Однако на Бабетту нашла небывалая робость; больших трудов ей стоило сдерживать слезы, которые подступали к горлу и грозили, пролившись, перерасти в бурные рыдания. Девочка не понимала, что это такое происходит с ней, всегда бойкой и беспечной, и откуда взялась эта болезненная застенчивость. Лицо Мануэля пугало и завораживало Бабетту. «Точно прекрасный ангел, который благовестит Святой Деве на витраже в старой церкви Сен-Маклу!» – с восторгом думала девочка. Заговорить с Мануэлем ей не хватало духу – она лишь украдкой бросала на него взгляды из-под своих длинных, загнутых, мокрых ресниц. Когда же кардинал, взяв ее за руку, повел вниз по лестнице, Бабетта, не в силах удержаться, то и дело косилась назад, ибо следом шел он – гибкий, грациозный, почти невесомый Мануэль, и шаги его были легки и беззвучны. Навстречу этим троим уже спешила, отчаянно жестикулируя, грузная и сконфуженная мадам Пату.
– Сколь прискорбно, монсеньор, – завела она, взывая к кардинальскому снисхождению, – прискорбно и постыдно, что покой вашего преосвященства нарушен, но если бы только вы знали, как упрямы и своенравны эти дети, – о, если бы вы знали о них все, вы пожалели бы их бедных родителей! Вот, изволите видеть, это и есть тот маленький калека; это они его привели к вам, монсеньор! Поистине, без слез и не взглянешь на несчастного, так жестоко он изувечен волей Господней, хотя едва ли Господь был рядом, когда Фабьен, еще совсем кроха, кувырнулся с тачки, которую толкала его матушка, и покорежил свои младенческие косточки. Скорее уж, осмелюсь заметить, дьявол где-то поблизости околачивался, потому как мало, очень мало добра в том, чтоб человеческое существо комком бесполезным да беспомощным сделать, и какая же тут может быть божественная благодать, не правда ли, монсеньор? Живо кланяйся кардиналу! Кланяйся, как умеешь! – распорядилась вдруг мадам Пату, переключив внимание на бедного Фабьена. – Жаль, не успел ты исповедаться и причаститься Святых Даров прежде, чем сей святой человек возложит на тебя свои длани!
Кардинал Бонпре укоризненно воздел руку.
– Дочь моя, прошу, не называйте меня святым, – произнес он без намека на показное самоуничижение, и знакомой тенью подернулся его чистый взор. – Ничто не огорчает меня более, нежели слово «святой», примененное к тому, кто, как я, полон заблуждений и грехов. Я просто старик, чья телесная смерть не за горами, и достоин похвалы только за то, что стремлюсь служить Господу Богу и следовать Его заповедям, хотя, увы, желание своей силой превышает мои возможности. Многое из того, что я хотел бы сделать, недоступно мне по телесной и духовной слабости, и в своих начинаниях я слишком часто терплю неудачи. А теперь подойди ко мне, дитя мое.
Сам перебив свою речь, кардинал склонился над Фабьеном, бережно поднял его вместе с костылями и понес из коридорчика в комнату. Мануэль проскользнул туда первым и замер подле кресла, в которое уселся кардинал. Юные синие глаза так и светились, деликатно очерченная верхняя губа чуть приподнялась в легчайшей улыбке. Фабьен, пребывавший на коленях кардинала и в кольце его объятий, нисколько не робел. Сосредоточенный, полный доверия, он снизу вверх взирал на тонкое, подвижное лицо Феликса Бонпре. Анри и Бабетта, полагая, что свою миссию они выполнили, топтались на пороге, не смея его переступить, а за их спинами внушительная мадам Пату глядела на кардинала, бродяжку Мануэля и калеку Фабьена с трепетом, к которому примешивалось любопытство.
– Бедное мое дитя, – ласково заговорил Феликс Бонпре, – мне бы хотелось, чтобы ты понял, сколь глубоко я тебе сочувствую. Я сделал бы что угодно, лишь бы ты стал крепким, здоровым, счастливым мальчиком. Но не думай, что мне по силам тебя исцелить. Вчера я уже сказал твоим друзьям, что я вовсе не святой вроде тех, о которых ты наверняка читал в книжках; что не умею творить чудеса и что Божественная Благодать не снизошла на меня, как снисходила на более достойных слуг Благословенного нашего Спасителя. Тем не менее я твердо уверен в одном: если Господь увидит, что тебе во благо будут сила и ловкость, Он найдет способ исцелить тебя. Порой болезни и скорби посылаются нам для нашего же блага, порой таким благом становится сама смерть, хотя мы и не сразу это осознаем. На Небесах все будет ясно, и даже наши горести обернутся радостями. Понимаешь ли ты меня, дитя?
– Да, – серьезно прошептал Фабьен, но две крупные слезинки уже блестели в его печальных глазах, ибо в потайном уголке одинокой истерзанной души успела родиться слабенькая надежда на чудесное исцеление – и вот она, едва поманив, улетучилась.
– Очень хорошо, – продолжал Феликс Бонпре ласковым голосом. – А теперь, поскольку преклонить колени тебе будет слишком трудно, ты останешься в моих объятиях. – Кардинал подхватил Фабьена под мышки и устроил его еще удобнее. – Закрой глаза, а руки держи вот здесь. – Маленькие ручки были помещены на серебряное Распятие. – Я же обращусь ко Господу и попрошу для тебя исцеления, ибо сам я бессилен.
На этих словах Анри и Бабетта переглянулись и вдруг, будто под влиянием необъяснимой эмоции, одновременно их обуявшей, рухнули на колени. Мадам Пату, слишком тучная и неуклюжая, чтобы сделать то же самое, не сотрясши все здание (вот был бы конфуз!), удовлетворилась тем, что склонила голову как могла низко. Мануэль остался стоять. Опирающийся на спинку кардинальского кресла, пристально глядящий на бедного калеку, он казался юным ангелом сострадания, жаждущим одного – избавить род человеческий от бремени скорбей и болезней. В полном молчании прошло минуты две, затем кардинал возложил ладони на белокурое темечко Фабьена и начал молиться вслух:
– Христос-милостивец! Сердобольнейший и кротчайший Избавитель, Тот, к Кому в святые дни Его земного существования стекались больные, увечные, незрячие, уходили же исцеленными и утешенными, ибо никто из них не знал отказа! Молим Тебя, обрати взор на мучения сего чада Твоего, кое лишено радостей, созданных Тобой во множестве для других детей, сильных и здоровых, не отягощенных недугами, подавляющими резвость юной плоти и гасящими пыл юных душ. Взгляни с состраданием на это дитя, о кроткий Царь и Учитель. Ты Сам был отроком, так сжалься, избави его от прискорбного увечья. В Твоей власти распрямить это искривленное тело и наполнить силой эти вялые мышцы, ибо Ты победил саму смерть и не существует для Тебя ничего невозможного! Но, Спаситель наш милосердный, прежде всего молим мы о том, чтобы Ты укрепил душу этого чада, если телесные страдания посланы ему свыше. Даруй ему совершенство духа, дабы был сей отрок достоин поместиться среди Твоих ангелов в светлом Царствии Твоем. Вручаем его Тебе, великий Учитель, вверяем всецело Твоей милости, сами же остаемся покорны Твоему Божественному Произволению. В память о Твоем священном отрочестве, прими, утешь, исцели, благослови сие чадо! Аминь!
Настала глубокая тишина. Отчетливо слышалось только размеренное тиканье старомодных часов, что стояли в кухне, за стеной. Анри и Бабетта очнулись первыми. Поднявшись с полу и отряхнув свои одежки, они уставились на Фабьена. Неужто прямо на их глазах свершится чудо? Фабьен не шевелился в объятиях кардинала; его худенькие руки по-прежнему сжимали Распятие, глаза были благоговейно закрыты – наверное, он так бы и сидел, если бы кардинал не спустил его со своих коленей, проявляя максимум деликатности. Лишь тогда Фабьен распахнул глаза, стал озираться в недоумении. Он пошатнулся; падение было бы неизбежно, если бы Фабьену вовремя не подали костыли. Но сколь жалко дрогнули бледные губы, силясь улыбнуться, сколь скорбно поник Фабьен своей белокурой головкой, когда собрался проковылять к выходу!
– Спасибо, монсеньор, – заговорил он смиренно. – Когда вы молились обо мне, я чувствовал себя почти исцеленным. Но это все без толку! Мир полон обездоленных, и многие из них – калеки, я такой не один. Если Господь станет отзываться на каждую мольбу о здравии, когда же Ему вершить другие дела? Монсеньор, вы сделали все, что могли, – в этом я уверен и благодарен вам от всего сердца. Прощайте!
– Прощай, дитя мое! – отвечал Бонпре, растроганный видом беспомощной изувеченной фигурки, сам страдая физически оттого, что не в силах устранить причину чужих мук. Наклонившись, он поцеловал Фабьена и добавил: – Поверь, мой мальчик, я бы с радостью отдал жизнь свою, лишь бы ты стал здоровым и крепким. Да благословит и да исцелит тебя Господь!
Тут-то Мануэль и покинул свой пост за кардинальским креслом. Легко, будто по воздуху, скользнул он к бедному калеке, обнял его и поцеловал в лоб.
– Прощай, брат мой милый! – заговорил он с улыбкой. – Ободрись! Имей терпение! Помни: Господь слышит все молитвы, сколько их ни раздается в целой Вселенной, во многих миллионах миров. Слышит – и отвечает молящимся! Не сомневайся в этом. Наберись мужества, дорогой брат! Скоро ты будешь исцелен!
Изумленно вглядывался Фабьен в юное лицо, исполненное кротости, излучавшее надежду и любовь.
– Какой ты добрый, – сказал он наконец. – Ты сам еще ребенок и, наверное, понимаешь, каково это – быть вроде меня. Другие мальчики всюду бегают, резвятся, по многу лье проходят по лугам и тенистым рощам, где звенит птичье пение, где можно многому дивиться и о многом размышлять. Но мне, хромому, путь в луга и рощи заказан. И потом, моя матушка ужасно сокрушается обо мне. Как ей будет со мной тяжело, когда я стану взрослым, но помощи в преклонных летах она от меня получить не сможет…
Тонкий голосок сорвался, две огромных слезы сформировались, сорвались с ресниц и поползли по бледным щекам. Мануэль стиснул руку Фабьена.
– Не плачь! Верь мне – ты скоро исцелишься, – ласково заговорил он. – Кардинал всю душу вложил в молитву о тебе. Так, без единого эгоистического помышления, с верой и глубоким смирением, взывают к Господу только лучшие из людей. И после таких молитв на землю спускаются ангелы! Наберись терпения и мужества! Верь в добро – и оно придет!
Столько сладостного умиления было в этой речи, что утешился даже кардинал Бонпре. Калека Фабьен улыбнулся сквозь слезы.
– Я БУДУ верить и надеяться! – молвил он. – Мне и самому всегда казалось, что Господь где-то рядом, хотя моя матушка считает, что Он очень далеко. Я наберусь мужества, то есть постараюсь. Ты так добр ко мне; я знаю, ты понимаешь, что я чувствую, – спасибо тебе за это. Вот бы и ты однажды обрел счастье! Прощай! – И, оглянувшись на Анри и Бабетту, Фабьен уточнил: – Теперь мы можем идти?
Анри по-взрослому сдвинул брови:
– Полагаю, да – больше ведь ничего нельзя сделать?
Эта реплика, выданная не без сарказма, была обращена к кардиналу, который, впрочем, встретил дерзкий юный взгляд почти сочувственно.
– Ничего, мой мальчик, увы, ничего! Ты ждал чуда? Но ведь я еще вчера сказал, что я вовсе не святой и без соизволения Господнего ни на что хорошее не способен.
– А вот папа римский верит в чудеса, – возразил Анри, и его лицо вспыхнуло от внезапного гнева. – Но в какие? В те, которые ему лично на пользу! Воображает, будто у Бога основная задача – о нем заботиться!
Неясно, чем была вызвана гробовая тишина, в которой потонули эти слова, – то ли ужасом, то ли неловкостью. Кардинал молчал, Бабетту слегка потряхивало. «Какой же гадкий, оказывается, у меня брат!» – думала девочка. Мадам Пату зажмурилась в страхе, осенила себя крестным знамением, будто защищаясь от нечистого духа, и хотела заговорить, но Анри, нимало не обескураженный, в новом приступе пылкого и яростного красноречия обратился к задумчивому Мануэлю:
– А что, я не прав? Папа окружен заботами, как персик – опилками; а о Христе разве кто заботился? Ему только препятствия чинили, а под конец вообще распяли! Ну а папа? Сидит себе в Ватикане, где сокровищ – на многие миллионы, а тем временем в одной только Италии тысячи людей голодают и мучаются. Христос бы такого никогда не допустил. Он говорил: «Продай половину имения твоего и раздай нищим» 36. А папа ни половины не продает, ни четверти – вообще нисколько! Только загребает да копит! Однако же общее мнение – будто Бог творит чудеса для этого старика! О, я все знаю! Мы, ребята, тоже газеты читаем, как и взрослые!
– Анри! – выдохнула мадам Пату, с выражением глубокой укоризны простирая свою пухлую руку. – Анри, ты с ума сошел… злой, дурной мальчишка…
Анри оставил матушкин жест без внимания.
– Вот ты, кажется, мой ровесник, – продолжал он, глядя на Мануэля. – Тоже, наверное, читать-писать умеешь, а? И ты в таком юном возрасте остался совсем один. По-твоему, правильно это, что на свете столько обездоленных детей? По-твоему, стоит верить в Бога, который так и задумал наш мир – жестоким и бессердечным, и никогда не помогает, сколько к нему ни взывай? Я считаю, нечего и ждать от людей доброты, если они с утра до ночи молятся, постоянно надеются и работают не покладая рук, а взамен получают только беды, болезни да утраты… – Анри умолк просто потому, что выдохся.
Мануэль же взглянул ему прямо в глаза, в самую их глубину.
– Да, жизнь тяжела! Очень тяжела! Но жестокости творит вовсе не Бог. Бог есть Любовь, а Дух Любви не может быть жестоким. Таковы сами люди, это они ранят друг друга помышлением, словом и делом. Те, в ком не теплится Любовь, притягивают к себе скорби и хвори, сами стремятся к несчастьям. А потом обвиняют Господа: ведь так просто все свалить на Него! Это куда проще, чем найти причину в себе! Вот ты спрашиваешь, стоит ли страдальцам и дальше верить в Бога. Так я тебе отвечу: да, стоит, ибо иначе они, которые столько уже блуждают в потемках, никогда не выйдут на дорогу.
Чистый голосок звучал подобно колокольчику, и Анри вдруг, без видимых причин, ужасно смутился. Кардинал Бонпре слушал своего найденыша, и в его душе росло небывалое чувство, слишком потаенное, чтобы найти выход в словах. Бабетта же, подняв свои ясные карие глазки, решилась высказаться.
– Это верно, – пролепетала она. – Это так и есть, я знаю. Сам посуди, – Анри достался взгляд мудрый и снисходительный, – всегда ведь одно и то же: если кто страдает, обязательно есть причина. Взять хотя бы мадам Дюсэ: все говорят, что ей лень было держать Фабьена на руках, вот она и положила его в тачку, а не положила бы – он бы не упал и не покалечился. Видишь, с чего все началось и кто виноват? Вовсе не Бог! Идем, Фабьен, мы поможем тебе добраться до дому.
Мадам Пату резко сбросила пугающее оцепенение и принялась жестикулировать, пособляя себе словами:
– Да уж, давно пора! Довольно вы докучали монсеньору! Если уж такая молитва, какую он изволил вознести, до Небес не дойдет, стало быть, и нет их вовсе, Небес-то, и толковать тут не об чем. Но, Господь всемогущий, каких ужасных вещей наговорил Анри! И это – мой сын! Так клеветать на Его святейшество может только очень дурной мальчик! Боже, Боже! Горе мне! Анри! Если ты таких кощунствиев из газет понабрался, не смей их отныне читать!
– И кто же, интересно, меня остановит? – съязвил Анри, сверкнув глазами.
– Тише, тише, дитя мое! – мягко вмешался кардинал. – Действительно, ничто не может остановить тебя, и, вступив в большой мир, ты сам будешь избирать пути свои. Тебе придется столкнуться и с добром, и со злом, напрячь все силы, чтобы отличить одно от другого, и да поможет тебе любовь твоей матушки, если уж Господня любовь тут бессильна!
Вновь повисло молчание. Анри понурил голову, слезы навернулись ему на глаза. Ничего больше не говоря, он поспешил поддержать Фабьена, который, с помощью Бабетты, уже ковылял к двери. Чувствительная мадам Пату подавила всхлип.
– Да благословит вас Господь, монсеньор! Анри ваших слов не забудет – он вспыльчив, это правда, а только сердце у него доброе! Уж поверьте матери, монсеньор, золотое сердечко…
– Я в этом и не сомневаюсь, – отвечал кардинал Бонпре. – Ваш сын порывист и вдумчив, он ищет истину. Если бы он знал в глубине души, что утверждаемая «истина» верна, он, конечно, построил бы на ней свою жизнь и вырос добродетельным и отважным. Да, он умен, ваш Анри; но нынешняя система образования вынуждает юные умы созревать прежде, чем взрослеют тела и души. Нетерпение и гнев вашего сына объясняются тем, что он силится разгадать загадки, неподвластные ему в силу возраста. А впрочем, наш мир, со всем в нем сущим, непонятен и большинству взрослых людей! – Кардинал вздохнул и продолжал будничным тоном: – Ваши заботы, дочь моя, мне больше не понадобятся. Я решил нынче же покинуть Руан – сяду в дневной поезд до Парижа. Мануэль поедет со мной.
Мадам Пату ничуть не удивилась. Такого исхода она и ждала. Ее взгляд скользнул к Мануэлю – как-то он воспринял внезапную перемену в своей судьбе? Но Мануэль внимательно смотрел вслед Анри и Бабетте, которые уводили своего увечного друга. Комментировать решение кардинала мадам Пату не дерзнула. Кардинал был сам себе господин, имел полное право опекать маленького бродяжку. Монсеньор его в аколиты 37 готовит, рассудила мадам Пату; оно и хорошо – в белом стихаре у мальчика будет вид совершенно ангельский. На этой мысли добрая женщина, сделав собственные выводы о будущем Мануэля, определив от лица кардинала простое его предназначение, расплылась в улыбке, довольно невнятно выразила почтение и одобрение и поспешно удалилась, чтобы состряпать для монсеньора «на дорожку» свой фирменный суп, даром что монсеньор вроде как отказался от ее дальнейших услуг.
Часы на городских башнях еще не пробили четыре пополудни, когда гостиничка «Пуатье» простилась со своим почетным гостем: в сопровождении Мануэля кардинал ее покинул, и черный, пропахший дымом, змеевидный поезд повез обоих через поля и луга приветливой, безмятежной Нормандии к блистательному городу, «самим грехом посаженному на трон» 38, сверкающему на брегах Сены, как сверкал некогда легендарный Вавилон на брегах Евфрата. Град-безбожник, гнилой насквозь, Париж, или, как его называли в древности, Лютеция, в бесстыдстве не уступает своему месопотамскому брату; от него исходит потустороннее мерцание – то фосфоресцируют древние могилы. И как Вавилон был осужден и разрушен Господом Богом, так неминуемо падет и сия столица современного мира. Само имя ее ввергает в трепет жителей Руана, родит в них недоумение, изумление, влечение, любопытство, даже страх, ибо Париж есть ведьмин котел, в котором богини Судьбы стряпают адское варево из несочетаемых ингредиентов – республиканизма, империализма, роялизма, коммунизма и социализма, так что зловонный пар, будто хула на Господа, поднимается к Небесам. Слышен вопль «Доколе, Господи; доколе?», но не с алтарей доносится он ныне, ведь пасторы больше поднаторели в плетении словесных кружев и поджимании губ, и посредники между Богом и людьми из них теперь никудышные. Нет, это «Доколе?..» набатом звучит в храмах Науки – там, где бродят мыслители, поеживаясь от осознания простого факта: все их исследования доказывают лишь одно – что Преступление влечет за собой Кару, точно так же, как семя родится из цветка, и никакие постулаты, заповеди и ритуалы не отменяют это высшее правило. Ураган гнева обрушит на человечество Неизвестная Величина, именуемая Богом, чьи громы «с силою и славою великою» 39 объявят всему миру об Истине. Это неизбежно, сколько бы лжецы ни надрывали, подобно Геркулесу, свои жилы, служа опорой лжи, Господнего гнева им не отвратить. «Доколе, Господи; доколе?» Ждать осталось недолго, о други! Скоро будет провозглашено наступление Конца Времен. Уже атмосфера сгустилась от знамений, кои пребывают в пугающих открытиях незримых сил Света и Звука. Мы, ничтожные, мним, будто открытия эти послужат для пущего удобства, разнообразят наши удовольствия. Однако смысл куда глубже, просто нам он недоступен, да и недосуг задуматься, пока мы, с приплясом, приближаемся к собственным могилам. Мы по-прежнему лелеем планы, строим корабли, бряцаем оружием, похваляемся тем, что научились бороздить не только землю, но и морские просторы, трубим о своей значимости (она достигла уже таких высей, что в этих самых высях вызывает гомерический хохот). Мы выклянчиваем у Небесного казначея жалкие прибавки к своему веку, пытаемся подать их как нечто достойное внимания, но не помним про таинственную «Неизвестную Величину», а ведь она-то как раз и переиначит итог, если не будет учтена с самого начала. На нынешнем этапе предположений и расчетов Париж обречен проиграть вчистую. Он уже сдал такие позиции, как честь, репутация, вера, нравственность, справедливость, скромность и чистоплотность; едва ли теперь отыграется. Здешние мужчины распутны, женщины бесстыжи, молодежь обоего пола порочна, правосудие коррумпировано, искусство упивается собственным упадком, религия мертва. Чего еще ждать нам от Парижа – или, точнее, как долго Провидение будет терпеть его, прежде чем уничтожит? Сказано: «Доселе дойдешь и не перейдешь» 40; это вечный закон Природы. Так вот, еще чуть-чуть – и Париж «дойдет доселе».
Кардинал уехал, мадам Пату сидела с вязанием в своей опрятной кухне. Ее блестящие спицы так и мелькали, но еще быстрее мелькали мысли, ибо душа мадам Пату пребывала под впечатлением от утренних событий. Мало того – войдя в комнаты, которые совсем недавно занимал кардинал, хозяйка гостиницы почувствовала необъяснимый трепет.
– Вот так же оно и в Соборе, когда «Санктус» 41 звучит, – пробормотала мадам Пату, озирая скромную мебель и голые стены, и после небольшой уборки заперла дверь.
Нескоро, ох нескоро, да и не кому попало, сдаст она эти комнаты, пусть даже это обернется потерей выручки! Вот она вяжет чулки для Анри (сам Анри виден ей в окошко – он с Бабеттой устроился на крыльце, оба склонились над книжкой – то ли читают, то ли делают вид). «Интересно, – вдруг подумала мадам Пату, – какое мнение мои сорванцы составили о кардинале и как показался им кардинальский найденыш?» Любопытство разобрало добрую женщину; она уже хотела окликнуть сына, но справилась с искушением, ибо умела ценить покой и тишину – редкие дары ее отпрысков, и здраво рассудила: если Анри с Бабеттой поглощены чтением и вроде не затевают очередной шалости, лучше не трогать этого двойного лиха. Поэтому мадам Пату ограничилась тем, что распахнула окошко (предвечерний воздух был мягок и целителен, солнечные лучи оттенка нектарина, только что сорванного с ветки, расчерчивали площадь, и Собор, вместе со всеми своими статуями и ажурной резьбой, словно окутывали золотые легчайшие паутинки). То и дело под окном проходил кто-нибудь знакомый, приветствуя мадам Пату, и она с живостью отвечала, не отвлекаясь от вязания. Бой часов возвестил, что минула еще одна четверть часа; лучи стали длиннее, тени – глубже. Тут-то и раздался крик, и на площадь выбежала женщина. Мадам Пату вскочила, ее дети бросились навстречу той, в ком узнали Мартину Дюсэ.
– Мадам Дюсэ! Что случилось? – воскликнули они хором.
Волосы Мартины растрепались; она едва дышала, смеялась и плакала, пыталась заговорить, но не могла и только воздевала руки к небу, а в отчаянии или в радости – непонятно. Мадам Пату взяла ее за плечи, встряхнула:
– Мартина, да объяснись же, в конце концов!
Мадам Дюсэ сделала над собой огромное усилие, но ей удалось только дважды произнести имя своего сына.
– Фабьен! Фабьен! – выдохнула она и принялась раскачиваться, всхлипывая и смеясь.
– Боже мой! – в страхе вскричала мадам Пату. – Он что – умер?!
– Нет, нет! – Мартина, будто в приступе помешательства, снова воздела руки. – Нет! Но… но Бог есть! Да, есть! Не святые отцы его придумали, даром что так нам казалось! Он – настоящий, наш Господь! – Она попыталась заключить в объятия Анри и Бабетту. – Деточки вы мои милые! Ангелочки Господни! Ведь это вы отвели Фабьена к кардиналу…
Анри и Бабетта переглянулись и молвили едва слышно:
– Да, мы.
– А теперь глядите, что из этого вышло! Глядите! Вот мой Фабьен!
Еще не смолкли слова Мартины, которая вся до последнего нерва была наэлектризована восторгом, как на площади появилась новая фигурка. Какой-то стройный, легконогий мальчик бежал к гостиничке «Пуатье»; в его светлых кудрях играл ветер, большие серые глаза светились изумлением и почти божественной благодатью.
– Мама! Мама! – выкрикивал он на бегу.
Мадам Пату показалось, что Небеса разверзлись, дабы на землю могли сойти ангелы. Да неужто это Фабьен? Фабьен, который всю жизнь ковылял на костылях, которому каждый шаг давался с болью, который всего около часа назад покинул дом Пату в своем обычном плачевном состоянии? Неужто именно он бежит через площадь весело и резво, как если бы не мучился ни денечка в своей жизни, как если бы его руки и ноги всегда были здоровы и сильны?
– Фабьен, ты ли это? – воскликнул Анри. – Отвечай, это ты или нет?
– Это я, – сказал Фабьен, остановился, перевел дух, затем бросился матери на шею и обернулся к семейству Пату. – Это я – сильный и здоровый, милостью Господа и молитвами кардинала!
На миг воцарилась глубокая тишина – спутница благоговейного недоумения; прерывали ее только всхлипы счастливой Мартины. И вдруг раздался звучный гул, и голуби, что гнездятся среди башенок руанского собора, сорвались с мест, закружились, стремясь в алое закатное небо. К первому колоколу (ибо гудел, конечно, колокол) присоединился второй, затем третий…
– «Ангелус»! – воскликнула Бабетта и упала на колени, сложив руки. – Ведь это «Ангелус»! Мама! Мадам Дюсэ! Анри! Фабьен! Это «Ангелус»!
И вот уже они все – на коленях, на том самом крыльце, с которого так недавно сошел добрый кардинал. Колокола звенели мелодично и сладостно, Фабьен в благоговении читал молитву, и дружные «Аминь», произносимые сквозь слезы, вторили его голоску. Между тем о чуде прослышали не только соседи – весть облетела весь Руан, и горожане спешили к гостиничке «Пуатье», дабы проверить, правдивы ли сведения. Каждый, увидев группку молящихся на крыльце, повиновался импульсу и без расспросов тоже падал на колени. Народ прибывал, и увеличивалось число коленопреклоненных, объятых восхищением и трепетом горожан, так что скоро вся широкая Соборная площадь стала являть собой живую темную массу, которая под алыми небесами возносила хвалу Господу, стараясь делать это в унисон с чистым голоском одного невыразимо счастливого мальчика. Над этими людьми высились соборные башни, кружили белые голуби, колокола вызванивали «Ангелус», а солнце, помедлив, скрылось на западе – алое, сверкающее, будто потир с Кровью Христовой, который явила из-под Покрова Небес и снова спрятала ангельская рука.
Глава VII
Тем часом кардинал Бонпре, не догадываясь о том, какое чудо сотворила его молитва, прибыл в Париж в сопровождении своего юного подопечного. Прямо с вокзала кардинал направился к дому поблизости от Булонского леса, где ждала его племянница Анжела Соврани. Князь Соврани платил круглогодичную аренду за апартаменты с мастерской, чтобы единственная дочь могла там останавливаться во время периодических визитов во французскую столицу.
Анжела Соврани совершенно не походила на представительниц своего пола – так утверждали все близко ее знавшие. Ее внешность не соответствовала общепринятым канонам красоты, но, лучась обаянием, Анжела в каждом, кто хотя бы просто оказывался с ней рядом, оставляла впечатление незабываемого восторга. «Она чрезвычайно талантлива, спору нет, но дело не только в таланте: тут нечто большее», – говорили об Анжеле Соврани, и это «нечто большее» как раз и составляло необъяснимую, пленяющую суть ее души, распространяя свое действие и на восприятие облика. При определении ее внешности напрашивалось скорее слово «обаяние», нежели «красота». «В чем же секрет?» – недоумевали наблюдатели. Быть может, в этих серо-голубых глазах под тяжелыми веками и в длинных, цвета старого золота, ресницах, затеняющих бледные, полупрозрачные щеки? Ибо мудростью предвидения полон кроткий взгляд, хотя нет-нет да и сверкнет, словно предостерегая. А то распахнутся веки, окрыленные ресницами, и явят все сокровища души. Чистый свет хлынет столь неудержимо, что и скептику станет ясно: перед ним не просто молодая женщина, но существо, превозвышенное над человеческим родом.
Тонкая, словно ивовый прутик, который можно запросто согнуть, Анжела вовсе не казалась болезненной. Не хрупкость была в ее теле, а гибкость и пластичность, сообщавшая движениям грацию того рода, какая свойственна горным птицам, а также темным крачкам – те и другие, зависнув в воздухе, создают впечатление неподвижности, а между тем их крылья беспрестанно работают. Так и Анжела: никто не видел, чтобы она куда-то торопилась, никто не наблюдал ее в состоянии вульгарной суетливости. Все, что нужно, она делала без спешки, шума и преждевременных заявлений, но свои способности использовала в полную силу. Способности же были удивительные, их масштаб проявлялся как в крупных начинаниях, так и в мелочах. Даже когда Анжела просто сооружала на затылке узел из своих золотисто-каштановых волос или жемчужной булавкой прикрепляла к платью букетик, это выходило у нее изумительно, без тени вычурности, без намека на небрежность. Ее лицо, фигура, голос, оттенок кожи, цвет платья – все звучало в унисон, потому-то при ней каждому было спокойно, каждого охватывало ощущение полной гармонии и довольства. Нрав и темперамент Анжелы заслуживают отдельного описания. Стопроцентная женщина в смысле эмоций, фантазий, душевных порывов, она имела и черты мужчины, причем не простого, а настоящего героя: например, презирала суетность и собственнические замашки, восхищалась благородными поступками, сама была отважна, честолюбива, предана своему делу – живописи – и не способна на низость. Обладая редкой проницательностью, чутьем на добро и зло, Анжела в отношении тех, кого любила, была доверчива, даже слепа; тут она не отличалась от всех нас, многомудрых, но в определенных обстоятельствах легко водимых за нос.
В тот день Анжела стояла в гостиной с видом на Булонский лес в ожидании дядиного приезда – вроде бы просто вдумчивая молодая женщина; и, однако, самый воздух был прямо-таки пропитан ее обаянием. Черное шелковое платье, сшитое без затей, по моде (то есть от шеи и до бедер облегавшее фигуру, с каскадной драпировкой на бедрах и длинными складками юбки), не имело ничего примечательного, кроме чисто парижской особенности – безупречной посадки по фигуре. Бледная роза сорта «Глуар де Франс» покоилась на старинном кружеве у самого горла, и, хотя была приколота, со стороны казалось, что она словно сама, по собственному капризу, избрала это место, наскучив родным стеблем. Других украшений Анжела не надела. Своим волосам, которые удивляли переливами золота в бронзу и обратно, она, не согласуясь с модой, позволила затенить лоб, но по бокам выпустила из общего узла несколько прядей, будто греческая весталка. Ее белые руки изящной формы, с длинными, суженными к ноготкам пальчиками – руки, столь умело водившие кистью по холсту, выглядели слишком нежными для всякого занятия: разве только трепетать от касания любящих уст да смыкаться в детски-кроткой молитве пристало им. Словом, во внешнем виде Анжелы было только неоспоримое очарование – ничего более. Изучая ее черты, вы не заподозрили бы, что столкнулись с мощным талантом, равным, пожалуй, дарованию Бартоломе Мурильо или Рафаэля; однако в изящной головке обретался светлый ум, в хрупком теле – несокрушимый дух и поразительный потенциал. Боясь пропустить то мгновение, когда появится долгожданный экипаж, Анжела думала не только о своем дядюшке-кардинале, которого любила нежно и преданно (что редкость среди племянниц). Ее мысли занимало также письмо из Рима, полученное нынче утром, составленное «на изысканном итальянском языке», лаконичное, но для молодой художницы содержавшее несколько капель бальзама, слаще коего мир не знает. Вот это письмо:
«Моя единственная возлюбленная!
Кажется, целое столетие минуло с тех пор, как Вы оставили Рим. Часы для меня подобны дням – и даже годам! – так медленно они тянутся. Но дух Ваш пребывает со мною! Для тех, кто влюблен, разлуки не существует! Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада, млея под тяжестью груза тысячи поцелуев, тысячи объятий, тысячи благословений Анжеле – ангелу моей судьбы – от преданного ей, любящего
Флориана».
Флориан, преданный и любящий! О да, Флориан Варильо – художник, как и она сама, – влюбился в нее! Сам талантливый, разглядел талант и в ней и склонился перед ним, принял его смиренно! Флориан, автор дивных, тонко прописанных пейзажей и марин! В них живут и чуть ли не дышат нимфы, амуры, нереиды и сирены – каждый персонаж индивидуален, никаких шаблонных лиц, зато сколько возвышенного изящества и какой колорит – теплый, приятный глазу! Отдельные итальянские критики (лучшие из лучших) даже позаимствовали из литературы термин «аморетти» 42, чтобы определить жанр, в котором работает Флориан Варильо. Этот восхитительный молодой человек завоевал сердце и душу Анжелы – взял штурмом, с первого же приступа, всего-то шепнув ей несколько слов под полной луной, что стояла в зените над садами Пинчо 43. С той ночи Анжела, гордая тем, что нашла свою любовь, семимильными шагами двигалась к вершинам изобразительного искусства и сильно опередила своего жениха. Люди пожившие, умудренные, всякого навидавшиеся, обсуждали заглазно эту пару.
– Возможно ли, чтобы Варильо не завидовал? Неужели он не видит, насколько Соврани сильнее его в живописи? – заводил кто-нибудь.
– А вот и не видит! – следовал немедленный ответ. – Ни один мужчина в жизни не признается – даже себе самому, – что женщина способна в искусстве на большее, нежели он! Да он намалюет что-нибудь на булыжнике и будет уверен, что, как «произведение мужчины», эта мазня ценнее, чем самый свежий из шедевров Розы Бонёр 44; да-да, в этом убедит мужчину собственное эго! И не стоит забывать, что Соврани влюблена в Варильо – иными словами, он, когда только пожелает, может погубить редкий дар своей невесты. Достаточно бросить ее – способ простой, проверенный; и – баста: больше она уж кисть в руки не возьмет. Женщины все одинаковы – одной любовью живы. Погибла любовь – так и всему конец, остается стареть без жалоб и стенаний.
Случалось, какой-нибудь циник предполагал:
– Но для Анжелы Соврани белый свет на одном только Варильо, уж конечно, клином не сошелся?
– В том-то и штука, что сошелся! – возражали ему.
Все находили это экстраординарным, тем более в Италии, где нравы строги: достаточно женщине прогуляться по парку или улице вдвоем с мужчиной – и на репутации можно ставить крест. Попробуй докажи, что шла с родным отцом, братом или дядюшкой! Мало кто из итальянцев (живущих в Италии) верит в непорочность англичанок, причем сомнения объясняются тем, что англичанки свободно посещают приемы, театры и другие общественные места в компании своих друзей противоположного пола – и ничуть не конфузятся. Даром что Анжела Соврани была нареченной невестой Флориана Варильо (отец дал согласие на помолвку, хоть и скрепя сердце), даром что об их обручении знало в Риме все высшее общество – виделась Анжела с женихом крайне редко и никогда – наедине. Вот почему письмо так ее согрело, так утешило. «Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада!» Теперь письмо пребывало на груди, как раз под бледной «Глуар де Франс»; то и дело его касались тонкие пальчики, и Анжела мечтательно улыбалась, по-детски получая удовольствие от шороха бумаги.
– Флориан! – едва слышно молвила она. – МОЙ Флориан!
Анжеле вспомнилось стихотворение, написанное для нее женихом (сочинять вирши почти для любого итальянца не труднее, чем поглощать макароны). В том стихотворении Флориан подобрал массу рифм к слову «amore»; сладостный Дантов язык – это вам не шероховатый английский, в котором едва найдется три-четыре слова, созвучных лающему «love» (что, пожалуй, и к лучшему). Сама Анжела знала английский и французский языки так же, как родное свое тосканское наречие. Она прочла все, что на этих языках было написано существенного, и убедилась: именно «lingua Toscana in bocca Romana» 45 идеален для любовных признаний в частности и для обмана в целом. В применении «lingua Toscana in bocca Romana» весьма поднаторел Флориан, выучившись использовать его сладостность, когда дело шло о любви. Что до обмана, по представлениям Анжелы, благородный Флориан был чужд сему пороку.
Впрочем, Анжеле некогда было и дальше предаваться грезам, равно как и завороженно наблюдать, с какой деликатностью трогает осень листву Булонского леса. Она наконец-то увидела долгожданный экипаж, который, промчавшись по дороге, остановился у дверей. Анжела едва успела отметить, что дядя приехал не один, а он уж вошел, и Анжела грациозно, в благоговении перед дядиными саном и добродетелями, опустилась на одно колено. Феликс Бонпре благословил ее, возложив длань на облако волос, осенив крестом лоб, после чего поднял свою племянницу и стал всматриваться в ее лицо обожающим взглядом.
– Девочка моя дорогая! – воскликнул он, растроганный, и повторил: – Девочка моя!
Лишь после этого кардинал обернулся к Мануэлю, который скромно стоял в дверях.
– Вот, Анжела, это представитель Господних «малых сих». Он лишен и родных, и близких, поэтому я взял его под свои попечение и защиту. Ты ведь будешь с ним ласкова, как с братом, не правда ли? Ибо все мы в глазах Господа – одна семья, а скорби, одиночество и нужда лишь укрепляют любовь, которая связывает нас прочными узами.
Анжела подняла на Мануэля чистый взор и улыбнулась. Ей сразу понравилось личико, облагороженное непрестанной душевной работой. Интересно, подумала Анжела, откуда взялся этот отрок, такой с виду умненький, в Божией искрой в глазах? Впрочем, среди свойств, НЕ присущих женщинам, за Анжелой числилось отсутствие праздного любопытства: она почти брезговала задавать вопросы о делах, ее не касающихся. Поэтому она ограничилась улыбкой (которая, впрочем, сама по себе была красноречивее ласковых слов), и произнесла:
– Добро пожаловать! Ты, наверное, уже почувствовал: где бы ни появился мой дядюшка, там сразу становится тепло и уютно, как дома?
– Да, я почувствовал это сразу же, – мелодичным голосом отвечал Мануэль. – Я был совсем один на свете, когда меня нашел мой господин кардинал; теперь я при нем, и мне кажется, что мир полон друзей.
Анжела удвоила внимание к Мануэлю; чем дольше она вглядывалась в его лицо, тем сильнее проникалась к нему симпатией. Она с удовольствием продолжила бы разговор, но дядя устал с дороги, ему хотелось часок отдохнуть. Анжела позвонила; явился лакей, повел кардинала в приготовленные для него покои (Мануэль следовал за ним тенью). Через некоторое время Анжела решила проверить, не нужно ли чего дяде, и у дверей спальни, в смежной с ней маленькой гостиной, обнаружила Мануэля. Он будто нес караул. Было нечто неописуемое в этом мальчике, когда он вот так сидел с книгой; нечто от серафимов Фра Анжелико, решила Анжела, пронаблюдав за ним пару минут, сама для него невидимая. Да, тот же широкий лоб, вдумчивые глаза, трепетные уста, с которых словно вот-вот польется либо благочестивая речь, либо мелодичная песня. Да, те же густые золотистые кудри, откинутые назад. И сдержанный, но неподдельный пыл – тот же.
Анжела все смотрела из своего укрытия, недоумевая: почему так бьется сердце, откуда это изумление с примесью почти суеверного трепета? Мануэль явно не догадывался, что за ним наблюдают; он продолжал читать, но по лицу его и позе видно было: он не даст потревожить покой кардинала. В конце концов Анжела тихонько удалилась, так и не поняв, отчего так смущена ее душа.
– Это глупо, конечно, – пробормотала она, – только я чувствую присутствие сверхъестественных сил в доме. Хотя… ведь со мной всегда так, когда рядом дядя Феликс. Он добрый и чистый сердцем – почти святой; не зря его так и прозвали. Но сегодня… сегодня дело не только в дядюшке. Есть что-то еще… что-то необычное…
В гостиную, примыкавшую к столовой, Анжела вошла еще под властью своих мыслей и не сразу заметила гостя – осанистого человека в сутане, с крупной головой и резкими чертами породистого лица. То был аббат Верньо, персона в Париже известная. Сидя в низком кресле, аббат Верньо листал еженедельник «Ревю де Дё Монд» 46 и мурлыкал себе под нос какой-то легонький мотивчик, но, когда появилась Анжела, встал и шагнул к ней, опешившей от неожиданности, и улыбкой ответил на ее возглас удивления.
– Прошу меня простить, – заговорил аббат Верньо, сопровождая речь выразительным извиняющимся жестом. – Мой визит не ко времени? Я увидел, что приехал ваш дядюшка; мне не терпится поговорить с ним – обсудить одно конфиденциальное дело. Вот я и взял на себя смелость – уломал вашего лакея, и тот меня впустил…
– Не нужно извиняться, мосье аббат, – поспешно ответила Анжела. – Дядя Феликс и правда приехал, но он устал с дороги и сейчас отдыхает…
– О, понимаю, понимаю! – воскликнул Верньо, впрочем не выказывая намерения в связи с усталостью кардинала Бонпре покинуть дом его племянницы. Он простер руку к «этой Соврани» (так Анжелу иногда называли в артистических кругах, где ее имя было словно кость для завистников, повадками схожих с собаками на сене). – Позволите ли вы мне обождать здесь?
– У вас срочное дело, мосье аббат? – спросила Анжела, чуть сдвигая брови.
– Милое дитя мое, всякое дело является срочным, – заявил аббат Верньо. Его чисто выбритая, щекастая физиономия так и залоснилась от улыбки, пародирующей благожелательность. – По крайней мере, так считаем мы – те, которым мнится, будто у них есть дела. Глупость, что и говорить; но глупость широко распространенная. Да, все мы, как это ни странно, воображаем себя чрезвычайно занятыми людьми! Почему бы вам не присесть? С вашего позволения!
Аббат Верньо проворно подвинул кресло к окну и плюхнул на сиденье две подушки. Анжела нехотя уселась и стала из-под длинных ресниц смотреть на гостя, который поместился напротив.
– Да! – продолжал он. – Муравьев, мух, червей и человеков роднит абсурдная уверенность в том, что они способны созидать – и что созданное ими сохранится в веках. Поразительная, непробиваемая самонадеянность, особенно с учетом научных достижений и доказательств – они на нас прямо-таки сыплются – того, что наша цивилизация – лишь звено в вечной цепи множества могучих цивилизаций, причем удел каждой – сгинуть без следа и звука. Таким образом, все, что мы делаем или пытаемся делать, в своей конечной сумме, в итоге, так сказать, сводится к нулю!
– Да, я знаю: таково ваше кредо, – вздохнула Анжела. – Оно давит на вашу душу тяжким бременем.
– Ничего подобного, – возразил аббат Верньо, самодовольно поглядывая на великолепный бриллиант, что мерцал на мизинце его пухлой холеной руки. – Я убежден, что следует упиваться каждым мгновением, не строя предположений относительно будущего, хотя бы и ближайшего; в этом и состоит добродетель. Пусть каждый человек наслаждается жизнью согласно своему темпераменту и возможностям. Не нужно обременять человека – дайте ему свободу. Не лезьте в его жизнь. Не пытайтесь внушить ему ложную мысль, будто за ним наблюдает Бог. Тогда человеку не грозят разочарования, тогда он не станет и богохульствовать. Если удача отвернется от него, он не возденет руки к небесам – то бишь эфиру, воздуху, на котором нет никакой вины, – и не пошлет проклятия Верховному Владыке, якобы восседающему на облаке, но никоим образом не причастному к человеческим делам. Эти дела, а точнее делишки, вообще не интересуют никого за пределами смехотворно маленькой Земли.
Аббат Варньо улыбнулся и ласково, по-отечески, взглянул на «эту Соврани». Теплая волна прилила к щекам Анжелы, и они стали того же оттенка, что и бледная роза на ее плече.
– Как вы черствы! – воскликнула Анжела. – Сколько холода, сколько морализаторства в ваших речах! Вы готовы дать каждому человеку полную свободу, сообразную с его привычками и нравом, – и вам безразлично, если эта свобода приведет к преступлению. Иными словами, вы навязываете безверие, лишаете людей надежды на то, что есть нечто выше их. Не понимаю, как вы, с подобными убеждениями, остаетесь священником!
Аббат усмехнулся:
– Милая Соврани! Вы сердитесь – как идет к вам гнев! Вы вся во власти пылкого, искреннего возмущения! Поистине, в таком состоянии вы – отрада для глаз! Будучи на редкость одаренной женщиной, в душе вы остаетесь сущим ребенком, с детским взглядом на жизнь, с детскими упованиями! Чего доброго, в вашем представлении любовь – этот самый мимолетный из всех фантомов – способна длиться вечно? Не удивлюсь, если окажется, что вы в это веруете! Вот вы на меня вознегодовали только за то, что я дерзаю иметь свое мнение, что пекусь о своей особе, оставаясь слугой Церкви. Дорогая синьора, вспомните запутанное дело Дрейфуса 47; вы могли бы с тем же результатом обратиться к покойному Фору 48 и воскликнуть: «И вы по-прежнему президент?»
Анжела сверкнула своими голубыми, точно фиалки, глазами.
– Феликсу Фору не было суждено остаться президентом, – возразила она.
– Вот именно. Он скончался. Не сомневаюсь: вы считаете, что Фора не постиг бы удар, если бы им было сделано все возможное для оправдания невиновного. Женщинам того типа, к которому принадлежите вы, дорогая Соврани, всегда кажется, будто Бог – Верховный Владыка – вмешивается в земные дела аккурат в нужную минуту, не раньше и не позже. Действительно, порой впечатление именно таково; но такие случаи – чистые совпадения.
– А по-моему, совпадений не бывает, – пылко заговорила Анжела. – Как и шансов, и везений, или, в вашей терминологии, счастливых случайностей любого сорта. Я считаю, что абсолютно все предрешено с самого начала времен, и все расписано четко, вплоть до таких мелочей, как траектория движения пылинки в пространстве. Да, тут математическая точность! И Движущая Сила, она же – Священное Средоточие всего сущего, которое я называю Богом, – не может ни изъять хотя бы одну составляющую, ни изменить ее судьбу, иначе рухнут вся система, весь грандиозный замысел. Это мы сами, по неведению, говорим о случайностях; таково мое мнение. Если же я воскликнула «Как вы остаетесь священником?», то вот почему: для меня непостижимо, когда человек сознательный и образованный говорит одно, а думает другое. Неужели не понятно: Господь будет судить за мысли, а не за слова, сказанные на публику?
– Да, это соображение и мне причиняет известный дискомфорт, – согласился аббат, не снимая с лица улыбки. – Для человека, который всю жизнь предпринимал усилия, чтобы казаться добродетельным и благородным, очень тяжело под занавес добровольно расставаться с маской…
– Иногда ему такая возможность и не дается, – перебила Анжела. – Иногда маску срывает с него сила, против которой человек ничтожен. Вы ведь знаете поговорку: «Не говори “счастливчик” про того, кто еще не умер»?
– Конечно, знаю! – Верньо поудобнее устроился в кресле – спор с «этой Соврани» доставлял ему удовольствие, он даже был склонен назвать ее единственной женщиной, которая вызвала в нем желание стать добродетельным. – Впрочем, эта сентенция имеет двойной смысл. Она может значить, что в жизни человек всегда несчастен – к этому толкованию склоняюсь я сам. Вторая версия – о человеке СУДЯТ лишь после смерти, и тогда о счастье даже речи не идет, ведь для умершего безразлично, дурным или хорошим его находят. И вообще, смерть обеляет всякого – почитайте хотя бы эпитафии!
Анжела улыбнулась.
– Вы очень остроумны, – произнесла она, – однако лестная эпитафия всего-навсего свидетельствует о добросердечии родных и близких покойного…
– Или об их благодарности за щедрость, проявленную покойным в завещании, – подхватил аббат. – А может, о чувстве облегчения, с которым родные и близкие проводили его в последний путь. Воистину, любая из трех причин способна вдохновить меня на самые патетические строфы! О, вы хмурите свой чистый лобик! Mea culpa! 49 Я сказал что-то возмутительное?
– О, только не в вашем понимании жизни, – кротко отвечала Анжела. – Просто я вдруг вспомнила свою кузину, редкостную красавицу. Муж терзает ее беспрестанно, хотя и не физически; я бы назвала это «жестокостью цивилизованного человека»; такие определения, как «учтивое тиранство» или «утонченный деспотизм», тоже подошли бы. Куда милосерднее со стороны этого человека было бы просто застрелить бедняжку. Но нет, он предпочел нечто худшее, нежели смерть. В итоге он скрылся, прибрав к рукам все деньги, так что моя кузина была вынуждена сама зарабатывать себе на жизнь. Зато, когда он внезапно умер, кузина тотчас забыла все его зло. Послушать ее – покойный супруг был образчиком добродетели; она чтит его память, носит по нему траур. И деньги тут ни при чем, ведь этот низкий человек успел промотать два состояния – и свое, и женино. По-прежнему моя кузина добывает свой хлеб тяжким трудом, но любит покойного мужа и верна ему, как живому. Что вы на это скажете?
– Что у вашей кузины чудесный характер, что она – прекрасная женщина! Разумеется, она занимается самообманом и находит в нем отраду. Будучи предана мужем, зная, что он не стоит ее поклонения, она перед самой собой разыгрывает святое неведение. Ну не прелесть ли, спрошу я вас? Кстати, обычное дело, когда речь о женщинах. Как ни странно, очень многие из них склонны себя обманывать в делах любовных. И вы – не исключение, милая Соврани.
Анжела опешила:
– Как? Я?
– Да, вы; что ж тут необычного? – Аббат скроил одну из тех улыбок, что использовались им для выражения отеческой любви. – Вы помолвлены с Флорианом Варильо; однако нет, не было и не будет человека, обладающего всеми теми достоинствами, которыми вы наделили вашего превосходного жениха. Да, он интересная персона, недурной живописец – даже в своем роде уникальный. Это так, но вы превозносите его надо всеми художниками и вообще над всем родом человеческим. Вы слепили себе бога (хотя и боги, как известно, не без изъянчиков); ему впору поклоняться, как идолу, этому Флориану, созданному вашей фантазией. И хотя сам я в богов не верю, мне приятно встретить создание, которое такую веру имеет.
– Синьор Варильо не нуждается ни в похвалах, ни в оправданиях, – чуть надменно изрекла Анжела. – Всему свету известно, что он за человек.
– О да! Еще бы! Тут вы попали в точку: всему свету известно, что он за человек! – Аббат Верньо с досадой потер себе лоб. – Вижу, вижу: вы сердитесь на меня, вы обижены. Простите мне мои речи! Я просто старый болтливый циник, я не в восторге от человечества, равно как и от сил, которые движут его развитием. Кстати, на днях я столкнулся в посольстве с этим ужасным Обри Ли, реформатором и социалистом – тем самым, который наделал шуму в Англии своими «Обращениями к народу». Вот уж оптимист из оптимистов! Вообразите: верит во все и во всех – даже в меня!
Грудной, благозвучный смешок Анжелы создал впечатление, будто в гостиной кто-то взял несколько мелодичных аккордов.
– Удивительно! – воскликнула Анжела. – Верит даже в вас! Как ему это удается, мосье аббат, ответьте, пожалуйста!
Аббат чуть нахмурил брови.
– Непостижимым образом! – сказал он. – Обри Ли – чудак, и убеждения у него соответствующие. Когда я, говоря о человечестве, делаюсь язвительным – ибо только язвительности люди и заслуживают, – Обри Ли глядит на меня взором, полным терпения. «У вас это пройдет, – заверяет он. – Вы преодолеете эту фазу». Я возражаю. «Милостивый государь, – объясняю я, – в этой, как вы изволили выразиться, фазе, я прожил уже сорок лет. В юности я молился ангелам и святым, преклонял колени перед каждой Мадонной во всех городах и селениях, в которые заносила меня судьба. Но, когда мне стукнуло двадцать лет, я забросил всех милых небесных кукол разом и не верю ни во что, а менее всего – в себя. Сейчас мне шестьдесят, но я, по-вашему, лишь “преодолеваю фазу”». Сказать ли, что он ответил, да еще с какой холодностью? Извольте. «Вот именно. Ваши сорок лет, равно как и ваши шестьдесят, всего лишь Мгновение. Оно промелькнет и сменится другим Мгновением, которое истолкует предыдущее. Это ведь так просто». Тогда я поинтересовался, какое Мгновение лучше – нынешнее или грядущее. Он сказал, что грядущее Мгновение я подготавливаю сам. Еще и добавил, просияв улыбкой: это, мол, хорошо, и объяснил почему: «Разумеется, потому, что вы уж постараетесь!» «‘Il faut que tout homme trouve pour lui meme une possibilite particuliere de vie superieure dans l’humble et inevitable realite quotidienne» 50. Я не нашел «possibilite particuliere»; Обри Ли уверяет, это потому, что я и не утруждался поисками. Что вы на это скажете?
– По-моему, идеи мистера Ли прекрасны, – с расстановкой отвечала Анжела, чей взор туманила мечтательность. – Я бывала на его выступлениях – мистер Ли рассуждал о религии, искусстве, труде. У меня сложилось впечатление, что он человек благородный и прямой. И очень одаренный.
– Да, в Англии, по слухам, он уже вызывает озабоченность властей. Он пишет книги, которые несут опасность, ибо в них правда. Он стремится разоблачать всякую фальшь и подлог, совсем как другой социалист, наш, доморощенный, – его имя Ги Гранди. Этот не успокоится, пока, подобно Руссо 51, не спровоцирует во Франции очередную революцию. Говорят, Ги Гранди всего лишь земледелец – но пером владеет как пророк. Так вот, Обри Ли – субъект того же калибра, только его тексты направлены в первую очередь против лицемерия в религии, тогда как Ги Гранди упирает на лицемерие в отношениях между социальными классами. Осмелюсь заметить, именно по этой причине мне всегда очень некомфортно в обществе мистера Ли! – Верньо чуть усмехнулся. – В остальном мистер Ли – превосходный человек, настоящий мужчина. Несколько дней назад в клубе юный виконт де Лорн со свойственным ему пренебрежением заговорил о женщинах. Обри Ли неожиданно для всех оборвал его, и дело чуть не дошло до поединка, но кто-то будто вскользь заметил, что Ли считается одним из лучших стрелков в Англии. После этого виконта как ветром сдуло.
Анжела рассмеялась:
– Незадачливый де Лорн! Я тоже слышала, что мистеру Ли нет равных в сугубо английских занятиях, таких как верховая езда, стрельба и прочее. Этого человека никак не назовешь неженкой.
– Англичане почти все таковы, – подхватил аббат. – Но, по-моему, в Обри Ли есть и качества, чуждые его нации. Например, он избавлен от этой тяжеловесной умственной и эмоциональной флегматичности. Конечно, он силен физически – но также легок и гибок в прямом и переносном смысле. Прибавьте к этому тонкое умное лицо – и получите скорее типаж эллина, нежели сына Les Îles Sans-Soleil 52.
– Les Îles Sans-Soleil… – повторила Анжела. – Постойте, ведь в Англии много солнца!
– Разве? Ну, значит, мне не повезло – я не видел его ни разу. – Аббат передернул плечами с сожалением и в то же время с безразличием. – Хваленая Англия возымела на меня весьма любопытный эффект! Плывя к ее берегам, я страдал от морской болезни; ступив на меловые утесы, угодил под ливень. Лондон, куда я приехал на поезде, как раз был окутан черным смогом, а люди, которые мне попадались, все без исключения либо уже мучились простудой, либо только-только ее подцепили, либо недавно от нее оправились. Ужасная скука! Похороны – и те проходят уныло. А у вас, кажется, иное впечатление?
– Да, – отвечала Анжела. – По-моему, нигде не бывает таких дождей и туманов, каких я насмотрелась в Риме. Вообще в холодное время года Италия гораздо тоскливее Англии. Однажды я провела в Англии целое лето, для меня это было все равно что заглянуть в рай. Прежде я не видела столько цветов и не слышала таких птичьих трелей; в Италии певчих птиц убивают и подают на стол, как известно. Вдобавок никогда я не встречала столько милых и приветливых людей.
– Что ж, наверное, ответственность за гнетущие английские туманы лежит на английских религиозных сектах, – сострил аббат Верньо. – Да, туман у них в головах, и его не проницает солнце веры. Уверяю вас, куда лучше иметь один источник света, хотя бы даже и волшебный фонарь – игрушку, которая в краткой жизни забавляет детей, пока им еще не пора отправляться в постель, где их ждет вечный сон… – Аббат Верньо внезапно умолк, ибо послышались неспешные шаги и в гостиную вошел кардинал Бонпре.
– Ах, дражайший друг Феликс! – воскликнул аббат. Он поспешил встать, схватил протянутую кардиналом руку и слегка наклонился над ней со словами: – Будучи в нетерпении, я взял на себя смелость – остался ждать вас, монсеньор, ведь, насколько я понимаю, вы в Париже не задержитесь?
– Я проведу здесь не более нескольких дней, дорогой аббат, – отвечал Феликс Бонпре, с ласковой улыбкой пожимая руку Верньо. – Вы благополучны? Впрочем, глупо и спрашивать – вы просто лучитесь здоровьем и бодростью духа.
– Выгляжу я недурно, – отвечал аббат Верньо. – Да и живу неплохо. Потому что отбросил тяжкие думы!
– И стали счастливее?
– Не уверен. Есть толика удовольствия в том, чтобы анализировать волнения собственной души, хотя в целом, пожалуй, лучше бездумно наслаждаться настоящим моментом.
– Совсем как это делают бабочки! – усмехнулась Анжела.
– Да, если они и впрямь наслаждаются, с чем я согласиться не готов. По-моему, бабочки как раз вечно недовольны – недаром ведь они порхают с цветка на цветок. Этим они похожи на людей, если вдуматься. Зато, полагаю, бабочек не занимают вопросы философии и религии.
– А вас они занимают? – спросил Бонпре, усаживаясь в низкое кресло, которое придвинула ему Анжела.
– Нет, как правило, – с тонкой улыбкой честно отвечал Верньо. – Однако в этом направлении я недавно чуточку продвинулся. Меня озадачивают некоторые новые науки. Я не ожидал, что в своих выводах они настолько приблизятся к древним пророчествам. Одна из них даже склоняется к тому, чтобы признать существования иного мира и будущую жизнь.
– По-моему, слово «склоняется» здесь неуместно, поскольку уничижительно для постулата столь неоспоримого, – возразил кардинал.
Верньо скосил на него взгляд, в котором мелькнуло недоверие.
– Для вас – пожалуй, – отвечал он. – Но для меня… Для меня все иначе. Впрочем, не стоит терзаться вопросом «Быть или не быть?». Этот вопрос довел Гамлета до безумия, точно так же, как Катюль Мендес 53, наш склонный к истерии друг, едва не лишился жизни, решая сложнейшую дилемму: был ли Гамлет тучен или строен? Существование Бога и творчество Шекспира относятся к вечным темам, не будем же их трогать.
Он снова усмехнулся, кардинал остался серьезен.
– Я не согласен с вами, Верньо, – заговорил он. – Мне кажется, что многие беды обрушились на нас именно потому, что мы не утруждаемся размышлениями о Вечном. Принимать дары, забывая о дарителе, есть черная неблагодарность, и как раз в этом грехе повинна большая часть нынешнего человечества. Никогда еще не бывало в истории, чтобы Бога столь рьяно обсуждали – и в то же время пренебрегали Им. Поисками Бога занята наука, с каждым днем она к Нему все ближе. Но Церковь остается в стороне, упорно отказывается выглянуть, фигурально выражаясь, из-за частокола условностей. Я знаю, – кардинал помедлил, – что могу говорить с вами прямо, ведь вы считаетесь человеком свободомыслящим. Однако я не уверен, так ли на самом деле свободна ваша мысль, как вы себе воображаете.
Аббат передернул плечами.
– Я ничего такого не воображаю, – беспечно бросил он. – Это за меня нынче воображают, ибо воображение есть джинн, который на лету хватает за волосы некую иллюзорную Реальность и заставляет ее осветить изумленный мир своим лучезарным ликом!
– Недурная метафора, – улыбнулась Анжела.
– Еще бы! Пожалуй, она сделала бы честь самому Полю Верлену 54, слишком вдохновенному, чтобы соблюдать чистоту – как телесную, так и духовную. И почему я не поэт? Увы, факты нынче перевешивают воображение, и нет смысла изощряться, воспевая в сонете чело возлюбленной. Сейчас литератор мечет громы и молнии – иначе не выразить, сколь дивны открытия нашего века. Этак скоро станет возможным отсюда отправить послание в Лондон прямо по воздуху, без проводов и прочих материальных средств связи. Что дальше? Мой лондонский адресат явится мне, отраженный пространством, в ту самую минуту, когда получит мое письмо? Я этого не исключаю; более того, я настолько доволен волшебными дарами прогресса, что просто не имею времени, да и желания, размышлять о каких-то там иных мирах. Для меня реален один только наш мир.
– Вы не правы, Верньо; о, как вы не правы! – молвил кардинал. – Лично я в научных открытиях, в самом факте, что человеку даются в пользование невидимые силы, вижу только страшные знамения грядущих катастроф. Помните ли вы стих из Евангелия от Луки: «Силы небесные поколеблются»? Так вот они уже колеблются! Нам не сдержать натиск прогресса, однако назначение достижений науки не исчерпывается сиюминутными удобствами для наших бренных тел. Нет, эти достижения лишь доказывают на материальном уровне, что чудеса из священных текстов действительно возможны; они – научные подтверждения слов Иисуса, сказанных об «ЭТОМ поколении», точнее, о нынешнем этапе Творения. «Блаженны не видевшие и уверовавшие», – учил Христос 55. Воистину, много было тех, кто покинул сей мир в святой надежде, веруя без доказательств; за этих блаженных нам следует радоваться, ибо они обрели покой. Но сейчас… сейчас настал век сомнений, кои язвят и умерщвляют в человеке ту его часть, что от Бога. Поэтому нам и явлены чудеса – мы ПРИНУЖДЕНЫ наблюдать их, дабы наша вера ожила. Но ведь это ужасно!
– Почему?
– Потому что мы остаемся слепы, даже когда зрим! – отвечал кардинал Бонпре. – Себялюбие, разросшееся в нас до немыслимых пределов, застит истинный свет каждого нового открытия. Изумительные достижения науки мы ценим лишь за их практическую пользу для нас и для нашей крошечной планеты, но не осознаем, что они – всего-навсего отражения Истины. Возьмите, например, забаву, именуемую «биографом» 56; на экране быстро сменяют друг друга сцены из жизни. Что это, если не намек: мол, каждый эпизод в жизни каждого человека вот так же прокручивается ГДЕ-ТО ВО ВСЕЛЕННОЙ, перед неким ЗРИТЕЛЕМ. Да! Должен быть Некто, заинтересованный нашими судьбами, в противном случае нам не дали бы шанса демонстрировать эти жалкие сценки здесь, на земле. Ибо ничто не возникает без ПРИЧИНЫ. Или возьмите беспроводной телеграф; разве это не предостережение нам, разве не напоминание, что Господь все видит и слышит? Притом же вспомним пророчество Христа: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы». И еще: «Что вы сказали в темноте, то услышится во свете» 57. Эти слова внушают трепет, настолько они справедливы в отношении последних триумфальных достижений науки.
В знак удивления и несогласия Верньо вскинул брови.
– ТРИЖДЫ СВЯТОЙ Феликс! – проговорил он. – Уж не в мистицизм ли вас занесло? Вы и правда стали одним из тех сомнительных типов, которые тщатся примирить науку и Церковь?
– Молчите! – воскликнул кардинал, для большей убедительности вскидывая руку. – Наука сама есть Церковь; по крайней мере, должна быть! Ибо наука – это Истина, а Истина – это Господь! Во лжи не найти и следов Господа, а Церковь давно оболгала бы нашего Божественного Искупителя, если бы Его слова каждый день не приобретали новый смысл и новая порция священных доказательств не была бы получаема теми, кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать!
Феликс Бонпре увлекся, даже, похоже, забылся; его бледные щеки горели, глаза сверкали. Совокупный эффект от речей, интонаций, жестов потряс аббата Верньо, ошеломил Анжелу. Никогда еще при ней дядя не высказывался столь резко. У Анжелы защемило сердце: да может ли, думала она, кардинал, слуга Римско-католической церкви, позволять себе такие вольности в речах? С тревогой она покосилась на аббата, но обнаружила, что тот лишь улыбается, слушая дядю Феликса.
– Вы, чего доброго, и в Ватикане примерно так выскажетесь… – начал было аббат Верньо.
Кардинал тотчас остыл; вопрошающий, едва ли не циничный взор аббата он встретил, уже вполне владея эмоциями.
– Да, в Ватикане я подниму многие темы, и эта конкретная, вероятно, будет среди них.
– Что ж…
Впрочем, договорить аббату не удалось, ибо Мануэль вошел в гостиную и встал подле кардинала. Аббат Верньо оглядел мальчика с ног до головы; удивление, если даже не восторг, читалось в его глазах.
– Кто бы это мог быть? Не иначе ваш новый аколит?
– Нет, – отвечал кардинал Бонпре, задумчиво и любовно глядя в чистое лицо. – Это юный последователь Господа нашего, я же дерзнул предложить ему свою защиту. Никто не лишит меня этого права, ибо сей отрок – один в целом свете.
И кардинал Бонпре поведал, при каких обстоятельствах был обнаружен мальчик всего сутки назад. Фиалковые глаза Анжелы потемнели, взгляд стал глубже; она внимала дяде Феликсу, который в своей всегдашней манере – то есть с кротостью и состраданием, которые столь многим внушали симпатию, – повествовал о горестях юного найденыша.
– Вот так и вышло, что Мануэль остался со мной. Уже обнаружились его ценные умения – например, читая вслух Библию, он своим мелодичным голоском очень верно расставляет смысловые акценты. Притом он быстро пишет, следовательно, будет мне весьма полезен в разных делах.
– Вон оно что! – Аббат Верньо повернулся вместе с креслом, чтобы получше рассмотреть Мануэля. – Ты, стало быть, читаешь Библию? А понимаешь ли ты ее? Если да, значит, ты мудрее меня!
Мануэль не смутился, не отвел глаза.
– Разве не сказано: «ДУХ ЖИВОТВОРИТ; ПЛОТЬ НЕ ПОЛЬЗУЕТ НИМАЛО» 58? – произнес он.
– Верно! И какой отсюда следует вывод?
– Вот какой: если человек не понимает Библии, то, возможно, потому, что «БУКВА УБИВАЕТ, А ДУХ ЖИВОТВОРИТ» 59.
Мальчик говорил кротко, почтительно, скромно, однако на циника-аббата его интонации возымели неожиданный эффект.
«Вот передо мной, – думал Верньо, – отрок, чья вера чиста и непоколебима. Уронить ли каплю яда в его душу или не заражать сей бутон сомнениями?» Вслух Верньо сказал:
– Говоришь ты хорошо и, уж конечно, слова эти прочувствовал. Но кто же научил тебя узнавать тот самый Дух животворящий?
Мануэль улыбнулся.
– Разве этому надо специально учить? – спросил он.
Два святых отца, один из которых был изнурен прожитыми годами и физическим недугом, а другой, пусть с виду здоровый, страдал от смятения души, растроганно вбирали взорами свет, исходивший из глаз Мануэля. Обоих в равной степени умиляло это юное личико, словно омытое невинностью. И вот, во время краткой паузы в беседе, тишина, какую дают лишь невыразимые чувства, была нарушена. Заиграл орган, и торжественная мелодия заполнила собой пространство, обратила к слушателям ласковый призыв. Анжела улыбнулась и, подняв пальчик, объяснила:
– Это мистер Ли. Он импровизирует в моей мастерской.
– Счастливец! – сказал аббат Верньо, и глаза его недобро сверкнули. – Не каждый вхож в мастерскую самой Соврани!
Анжела вспыхнула и гордо вскинула головку.
– Мистер Ли – мой друг. Для него мастерская всегда открыта. Я высоко ценю его отзывы о моих работах, и потом… он знаменитый англичанин! – подытожила она с усмешкой, сверкнув глазами.
– Понятно! На какие только уступки не пойдешь ради англичанина, который знаменит! – язвительно заметил аббат. – У него есть допуск даже в святилище самой выдающейся из европейских женщин! Неудивительно, что славная Британия увенчивает шлемами и снабжает скипетрами тех своих сынов, кои снисходят до того, чтобы ступить на чужую землю. Шлем защищает их от жандармов, скипетром они открывают любую дверь. Мы же кланяемся им и проклинаем их за глаза. C’est drole! 60 Впрочем, тут мы не отличаемся от немцев, итальянцев и австрияков; всем нам не по нраву англичане, однако мы лижем их башмаки – и за это достойны презрения. Но что делать! Англичанин берет дерзостью! Если бы речь шла о культуре и учтивости – о, тут бы мы скрестили шпаги в благородном поединке! Но мы имеем дело с блефом, или, как его еще называют, с нахрапом, – и это-то разит нас наповал! Но что за дивные звуки! Наш юный друг заворожен, видимо, он любит музыку.
– Да, – произнес Мануэль про себя, прежде чем его успели спросить об этом. – Я люблю музыку! Она будто свежий воздух – в ней дыхание жизни.
– Пойдем со мной, – позвала Анжела. – В мастерской слушать гораздо удобнее. Милый дядя, – она опустилась на колени перед креслом кардинала, – приходи и ты, когда закончишь беседовать с мосье аббатом. Придешь?
Ладонь кардинала Бонпре легла на темя Анжелы, утонула в облаке ее волос.
– Да, дитя мое, – молвил кардинал и добавил вполголоса: – Не старайся развлечь Мануэля – он не похож на других детей и всем забавам предпочитает тишину и молитву. Раз уж таков он уродился, пускай таким и остается.
Анжела склонила голову в знак согласия, затем встала и направилась к дверям, поманив Мануэля, который тотчас за ней последовал. С уходом этих двоих в гостиной будто стало прохладнее и сумрачнее; кардинал вздохнул, как человек совершенно обессиленный, и почти исчез в глубоком кресле, среди подушек. Аббат Верньо вперил в него вопросительный взгляд:
– Кажется, вы очень устали?
– Физически – нет, а вот морально… Мой дух изнурен, я балансирую на грани.
Аббат пожал плечами:
– Воистину, переживания и тоска души порождают телесное изнурение, сколь это ни прискорбно!
Тут кардинал, как бы в приливе энергии, выпростал руки, схватился за подлокотники кресла и резко сел.
– Ради Бога, не язвите! – серьезно произнес он. – Не язвите! Мы все слишком долго этим занимались, пришло время горькой расплаты! Мы культивировали легкомыслие, ветреность, сомнения, ересь – я не говорю о той ереси, которая противна Церкви, ибо она – пустяк…
– Пустяк? – вскинулся аббат. – И это я слышу от ВАС?
– Да, от меня! – Внутренний жар мгновенно преобразил изможденное лицо кардинала. – Я священник, но я еще и человек – с душой, разумом, любовью к истине. Ничуть не лукавя, я могу заявить, что ревностно и свято чту нашего Божественного Учителя, однако повторяю: ересь в пределах Церкви – пустяк. Преступна только ересь против Иисуса Христа – и в наш век еретиком сделалась сама Церковь! Ересь против Христа! Ересь против Христа! Вся система построена на ереси! «Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие» 61 – вот какие слова Господь обратит ко всем нам в день Страшного суда!
Изумление аббата все возрастало. Он потупился, но почти сразу поднял насмешливо-меланхолический взор.
– Я тоже очень этим обеспокоен, – заговорил аббат. – Но я хотел обсудить с вами одно дело, которое касается меня лично. Я пришел именно к вам потому, что знаю вас как благочестивого человека. Сам я, увы, не таков. Слушайте же. Вот здесь, – Верньо коснулся груди в области сердца, – таится недуг. По словам многомудрых лекарей, моя жизнь может оборваться буквально в любую секунду. Максимум, сколько мне «дают», – два года, таков приговор. Поэтому я хочу узнать от вас, человека умнейшего и честнейшего: верите ли вы в то, что меня ждет иной мир? Если да, то каковы, по вашему мнению, мои загробные перспективы? Куда отправляются души вроде моей? Только не жалейте меня, дорогой Бонпре; нет, не надо меня жалеть! – Верньо хрипло усмехнулся, ибо кардинал молча стиснул его руку, и безмолвие было красноречивее слов. – Все мы смертны, а если мне суждено умереть несколько раньше, чем я ожидал, сострадать мне, право, не стоит. Я просто сомневаюсь. Я не уверен, что смерть – это не конец. Я хотел бы обрести эту уверенность. Было время, когда я почти не сомневался, но наука, вместо того чтобы подтвердить мои упования, напротив, совсем их расстроила своими последними открытиями. Вера в то, что существует Нечто Большее, пристала бы мне как священнику, но, увы, мой разум упорствует в отрицании.
Даром что аббат говорил как бы полушутя, его глаза таили тревогу – и кардинал ее заметил.
– Дорогой мой Верньо, – ласково начал он. – Что за прискорбную весть вы мне сообщили…
– Не нужно скорби, – перебил аббат. – Не о чем тут скорбеть. Поговорите со мной по душам! Вы вправду считаете, что человеческая жизнь – вроде школьного класса, где каждый в меру способностей и прилежания зубрит уроки? Вы действительно думаете, что смерть – лишь название иной жизни? Только не старайтесь ОБРАТИТЬ меня в веру. Откройте свои истинные убеждения. Что грядет? Мы умрем? Или жизнь начнется заново? Будьте честны со мной, не прибегайте к метафорам, объясняйте с точки зрения последних достижений науки. Не нужно мне трюков, которые нынешний Рим проделал с «Новым правом» двенадцатого века. Видите, я говорю без обиняков, я разделяю ваше мнение. Но я иду еще дальше – я скоро отправлюсь в последний путь. Так назовите же мне верный пароль, с которым меня примут на ТОМ БЕРЕГУ!
– Я не обману вас, – молвил кардинал, и его лицо так и засияло внутренним светом. – Христос пребывает всюду, все проницает. Да, только Он один есть друг и брат человека, единый Божественный Наставник, Которого наш мир узрел, и единственный, Которого наш мир узрит в будущем!
– Значит, вы в Него действительно веруете?! – в изумлении вскричал аббат.
– Да, всем сердцем, всей душой! – твердо ответил кардинал Бонпре. – Да ведь и вы веруете, разве нет?
– Нет, – не менее твердо произнес аббат Верньо. – Я не верую! Я скорее поверю, что божественной силой наделен этот ваш найденыш. А насчет божественности Назарянина я сомневаюсь.
Раздосадованный, аббат Верньо поднялся с места – и попятился при виде Мануэля, который вошел беззвучно. Около минуты мальчик переводил взгляд с кардинала Бонпре на аббата, легкая улыбка играла на его устах, синие глаза сияли.
– Ты звал меня, мой господин кардинал? – спросил Мануэль.
Бонпре удивился:
– Нет, дитя мое!
– Мне показалось, что я слышу твой зов. Если я понадоблюсь, знай, что я рядом.
И он удалился так же тихо, как вошел, и молчание было то же, что и давеча, – глубокое, нарушаемое только торжественными и сладостными звуковыми вибрациями, что доносились из мастерской.
Глава VIII
– Странный мальчик! – заметил аббат Верньо.
– Странный? В чем же его странность, по-вашему? – с некоторой тревогой спросил кардинал.
Аббат сдвинул брови, как бы задумавшись, оглядел комнату и усмехнулся.
– Право же, не могу сказать! – объявил он, сопроводив фразу одним из тех сугубо французских, неподражаемых жестов, которые, в зависимости от ситуации, означают что угодно – или ровно ничего. – Это дитя говорит слишком грамотно и, уж конечно, думает слишком много – не по возрасту. Неужели нет никакой предыстории? Вы нашли его в слезах под дверью руанского собора – и это все сведения о нем?
– Именно так, – отвечал озадаченный Бонпре. – О какой предыстории вы говорите?
Аббат с минуту колебался; когда же вновь послышался его голос, в нем больше не было игривых ноток.
– Простите меня! Разумеется, в вашем случае так и есть. Вы совершенно непохожи на прочих представителей духовенства – а уж я-то на них за всю жизнь насмотрелся. И тем не менее случай с найденышем исключительный. Согласитесь, весьма подозрительно, когда кардинал вдруг становится опекуном бродяжки – а кто ваш Мануэль, как не бродяжка? Если бы речь шла о любом другом кардинале-архиепископе, я бы сразу сказал, что его преосвященство точно знает, где обретается матушка маленького протеже!
– Верньо! – воскликнул кардинал.
– Простите меня! Я уже извинялся, своим «простите» я предварил свою фривольную, циничную, полную скептицизма речь. Я рассуждаю так, как рассуждает – и будет рассуждать – весь свет.
– Никакие домыслы и сплетни не помешают мне исполнить свой долг так, как я его понимаю, – спокойно произнес Феликс Бонпре. – Мануэль – одинокий сирота, и заботиться о нем по мере сил будет для меня только правильно.
Аббат Верньо сел и целую минуту казался погруженным в размышления.
– Занятный вы человек, – наконец выдал он. – Поистине священники так не поступают. Вы беретесь опекать найденыша, о котором ровно ничего не известно. Вы могли бы сдать его в сиротский приют для бедняков или, скажем, пристроить в какой-нибудь монастырь близ Руана, внеся плату за его содержание и обучение. Но нет! Будучи эксцентричным, вы чувствуете ответственность перед Богом за это дитя только потому, что лично нашли его в нужде и одиночестве – и вот вы решили оставить мальчика при себе. Похвальная доброта – но очень редкая. Теперь всякий скажет, что у вас имеются особые причины. Сами знаете, люди не верят в добро ради добра, в каждом благом деле ищут оборотную сторону. Они так и говорят: «Что-то ведь за этим кроется!» Судите сами: отъявленная кокетка, когда с ужасом встречает приближение старости, задумывается, вдруг и правда есть ад, и немедленно ударяется в показную благотворительность. Или возьмем «звезд» театральной сцены: зная про себя, что живут не чище собственных лошадей и собак, они с готовностью жертвуют Церкви кругленькую сумму, покупают алтарный покров, устанавливают за свой счет новый орган. Ведь это презабавно! Честное слово, просто смех разбирает. Эти благотворители словно вступают в сговор с Небесами, словно говорят: «Я хочу исправить впечатление о себе. Если Ты, Господи, удовлетворишься парой-тройкой украшений Твоего храма да зажженными свечами – так вот же они, принимай и помалкивай!»
Аббат сделал паузу, но реплики кардинала не дождался и заговорил вновь:
– Знаю: в вашем понимании я, ведя подобные речи, демонстрирую худшую форму легкомыслия. Вы содрогаетесь, внимая мне. Возможно, считаете, что я просто не могу быть серьезным. Дорогой мой святой Феликс, не рождалось еще человека более серьезного, чем ваш покорный слуга. Я отдал бы целые миры, целые вселенные, лишь бы обрести веру, подобную вашей! Я написал несколько книг по животрепещущим религиозным вопросам, и не ради славы, о нет – слава мне не нужна, – но исключительно с целью разрешить эти вопросы для себя самого. Перо я сделал своим наперсником. Я завидую женщине, которая молится, перебирая четки, в простодушной уверенности, что многократные повторения доставляют возвышенную радость Деве Марии, которая, конечно же, все слышит. Вот если бы я сумел составить венец молитв безыскусных и наивных, как полевые цветы; вот если бы мое произведение держала в руках невинная дева, склоняя над моими текстами кроткий свой взор!.. Воображая это, я переживал бы наслаждение чувственно-духовное, или духовно-чувственное, – словом, самую утонченную из человеческих эмоций.
– Ни в чем духовном не может быть и намека на чувственность, – укоризненно заметил кардинал.
– Для человека вашего склада – разумеется, не может! Вы превратили свое тело в прозрачные ножны, сквозь которые мерцает меч вашей души. Но я сотворен иначе. Я материалист, мне нравится склонять Небеса к теплым персям Земли, дабы случилось соитие. Вы, наоборот, толкаете Землю вверх, к Небесам. Ах, как же это трудно! Сам Христос спустился на землю, и для меня это главный повод восхищаться Им, Который, «сошед с Небес, стал человеком». Но, дражайший Феликс, этак я вас уморю своими фривольными рассуждениями, тогда как мне бы лучше перейти прямо к цели моего визита. Я здесь ради исповеди – да-да, исповеди вне церковных стен. Я уже сказал, что дни мои сочтены и что я – безнадежно дурной человек. Но это не все. Есть одно обстоятельство, касательно которого я с благодарностью приму ваш совет, а именно: последние года четыре, а то и все пять я отчаянно стараюсь избегнуть покушения на свою жизнь. Не потому, что она мне так дорога; быть может, я получу по заслугам, если буду убит. Да и не все ли равно, каким образом уходить из жизни? Дело тут в другом. Я хочу уберечь от преступления человека, который на меня покушается. Как считаете, это достойный мотив?
Кардинал Бонпре глядел с изумлением. Верньо предстал ему в совершенно новом свете. Кардинал привык считать его циником без духовных ориентиров, оторванным от жизни теоретиком, остроумным писателем, блестящим оратором. Кардинал даже склонялся к тому, чтобы назвать аббата Верньо «светским священником» – одним из тех любезных лицемеров, которые, поднаторев в иезуитской лести и деликатном обхождении, забирают власть над слабовольными богачами (в особенности – над слабовольными богачками) и выманивают у них крупные суммы в пользу Церкви. Сами они у Ватикана в фаворе, и каждый следующий сан не заставляет себя долго ждать – чего не было бы без этих щедрых пожертвований. Так думал об аббате Феликс Бонпре; но теперь, когда Верньо прямо заговорил о своих прегрешениях и пороках, кардинал воспринял эту речь как доказательство внутренней, изначальной правдивости аббата, правдивость же, хоть в вере, хоть в безверии, всегда вызывала уважение Бонпре.
– Объясните, Верньо: это вы сейчас говорили иносказательно или над вами и впрямь нависла тень убийцы, которого вы к тому же хотите уберечь от преступления?
– Вот именно! – Верньо улыбнулся как человек, признающий, что угодил в пугающую и нестандартную ситуацию. – Я хочу спасти его от гильотины, но как же я это сделаю, если буду убит? А задействован здесь зов крови, ибо на меня охотится мой родной сын!
Кардинал Бонпре воззрился на аббата своими чистыми голубыми глазами.
– Дело нешуточное, – произнес он тихо. – Полагаю, вы принимаете его со всей серьезностью?
– Бог свидетель – да! – отвечал Верньо, вздыхая тяжко и вместе с тем нетерпеливо. – Мне кажется, должен существовать некий суровый и въедливый Математик, занятый ходом вещей во Вселенной. Цель его – анализировать человеческие грехи и ошибки, дабы с ними было покончено, дабы они не повторялись. Однако они дают о себе знать: незримый Математик учитывает каждую циферку, и, разумеется, грехи влекут за собою беды. Моя история проста. Более четверти века тому назад меня, тогда уже рукоположенного, судьба занесла в провинцию Турень. Да, мой грех в глазах Церкви черен, как уголь! Так вот, однажды вечером в разгаре лета я зашел в некую старинную церквушку одного презанятного древнего города – упоминать его название не стоит – и увидел перед алтарем коленопреклоненную деву, свежую, как яблоневый цвет. Я загляделся на нее, я и теперь ее вижу будто наяву! Лучи заходящего солнца проникали сквозь витражное стекло, и казалось, что прелестная головка осенена нимбом. Беленькая косыночка была повязана на ее груди с изяществом, маленькие ручки перебирали бусины коричневых четок. После она мне призналась, что возносила молитву своему ангелу-хранителю; хотел бы я знать, какие такие дела отвлекли в тот момент сию небесную сущность! Короче, на мольбу отозвался нечистый дух в моем обличье. Я добился любви, ибо мои мольбы были дьявольски вкрадчивы, мои посулы – адски пленительны. Сейчас, вспоминая их, я в толк не возьму, откуда тогда явилось у меня такое красноречие! Что до девушки, она с тех пор уже не могла взывать к своему ангелу-хранителю, зная за собой вину. Любил ли я ее? Наверное, да, хоть и недолго. А впрочем, навряд ли. По-моему, в моей натуре вовсе не заложена способность чувствовать абсолютную любовь. Как бы то ни было, вскоре я уехал и не вспомнил бы об этом приключении, если бы не получил письмо, в котором моя возлюбленная сообщала, что родила ребенка – сына. Я не ответил ей, она написала вновь. О, что это было за письмо, что за слова она нашла! Тогда они жгли меня огнем, пронзали, будто кинжалы; я, черствый человек, испытывал настоящую боль. Моя возлюбленная клялась, что воспитает сына мне на погибель. Далее буду краток: клятву она сдержала. Она умерла, когда моему сыну было двадцать лет. И вот теперь выясняется, что он, похоже, сам поклялся ей напоследок, что не успокоится, пока не убьет человека, который обесчестил его мать, разбил ей сердце, а его самого обрек носить клеймо на своем имени. Как видите, ни малейшего сыновнего почтения! – Верньо попытался улыбнуться. – К чести юноши, клятва у материнского смертного одра для него не пустой звук. Право, он неутомим. Он меня преследует, он даже написал мне письмо с предупреждением. Сейчас он находится в Париже и следит за мной. Я, со своей стороны, стараюсь всеми силами защититься. Я держу охрану, но не из страха за свою жизнь, а ради сына. Не странная ли забота свалилась на меня? Допустить, чтобы его арестовали, никак нельзя: на допросе он расскажет свою историю, и тогда моей репутации конец. Кстати, месть не хуже, чем физическое уничтожение обидчика! Согласитесь, кардинал: ситуация весьма драматическая.
– Это возмездие, – полушепотом произнес Бонпре. – Ужасное возмездие!
– Вот именно. Я не сомневался, что вы так и рассудите. – Верньо прикрыл глаза, откинулся на спинку кресла. – Перед вами человек, который и рад бы все исправить, да только ситуация, кажется, ему не подвластна. Скоро я умру, если верить докторам. Я уже составил завещание: все мною нажитое перейдет к юноше, жаждущему меня убить. Он, пожалуй, втопчет деньги в грязь и пнет ногою свежий могильный холмик – я этого не исключаю, помня о том, как его воспитывали. Но что же я могу поделать?
– Ничего, – изрек кардинал. – Вы ничего не можете поделать, Верньо! Зло, свершенное над невинными и беззащитными, непоправимо. Остается лишь раскаиваться и таким образом, пожалуй, заслужить прощение на том Суде, который выше суда земного. Но в этой жизни вы не смоете, не сотрете последствий содеянного вами зла. Они никуда не исчезают, они, увы, часто еще и разрастаются. Резкое, несправедливое слово и то не возьмешь обратно, сколь ни сожалей о нем, когда оно уже вылетело. О нет, Небеса его не забудут. Но, – Бонпре, подавшись к аббату, мягко коснулся его руки, – мой дорогой друг, мой милый брат, вы ведь поведали мне о своем грехе. Он велик, спору нет, но упаси меня Бог судить вас сурово! Ведь Сам наш Спаситель говорил: «Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» 62. Попробую помочь вам. Мне бы только встретиться с вашим заблудшим сыном – я убедил бы его отказаться от страшной клятвы, примирил бы с вами, пока вы живы! Да полно, вправду ли вам суждено так скоро нас покинуть? Рассказывая, вы взяли легкомысленный тон, однако за ним я чувствую глубокое раскаяние. Нет, Верньо, вы не умрете, не сняв с души тяжкого бремени; я этого не допущу! Ибо есть иная жизнь, и вы должны, прежде чем вступить в нее, получить очищение, которое дают молитва и раскаяние.
– Я боялся, – заговорил аббат не вполне твердым голосом, – что, выслушав мою исповедь, вы обрушите на меня все громы Рима…
– Кто я такой и что такое Рим в сравнении со словами Учителя нашего? – кротко молвил Бонпре. – Должны мы прощать братьям своим до семижды семи раз, по-прежнему считая их братьями 63. Господь не заповедал нам ни обвинять, ни судить, ни приговаривать ближних.
Верньо встал и подал кардиналу руку.
– Пожмете ли вы ее? Клянусь делать все, что вы считаете нужным во искупление давнего греха и во имя очищения души сына моего от всепожирающей жажды мести.
Феликс Бонпре горячо пожал руку Верньо.
– Вот вам ответ! – воскликнул он, и улыбка озарила его восковое лицо, придав ему благообразие и кротость почти неземные. – Вы согрешили против Неба, вы согрешили против Церкви и собственного призвания, но грешнику, даже величайшему, по силам только одно: покаяться и постараться исправить дело. Я вижу, вы вполне осознали глубину своего греха.
– О да, – заверил аббат. Взор его затуманился, чело омрачилось. – Я слишком хорошо осознаю мой грех. Погубить человека, пусть не физически, куда большее зло, нежели согрешить против догматов Церкви. Я же погубил невинную женщину, которая любила меня! Ее душа была чиста и сладостна, как сердцевина цветка; я отравил ее – все равно что плеснул яду на Святые Дары! Мне следовало лелеять эту душу, мне следовало отказаться от сана, поступить честно. Мой сын – дитя любви – вырос, ненавидя меня, я виноват и в этом тоже. Моим попущением он живет лишь для того, чтобы меня умертвить! Да! Мне известно, что я должен был сделать – но не сделал. Я всегда буду об этом помнить. О, если бы мне искупить вину хотя бы отчасти! Иначе в другом мире меня встретит ОНА! Я уверен: первым, что я ТАМ увижу, будет ее лицо – такое, каким я увидел его впервые, в нимбе солнечных лучей, за молитвой ангелу-хранителю…
Заканчивая речь, аббат слегка дрожал, а голос его умалился до полушепота.
Кардинал вновь тепло пожал ему руку:
– Ободритесь, Верньо! Хотя и не в нашей власти отбросить воспоминания, мы можем, если постараемся, сделать их приятными. Кто знает – вдруг Господь окажет нам содействие? Не забывайте, что «на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках» 64.
– О! – Вернье улыбнулся почти по-всегдашнему. – Да ведь этот сценарий нам просто навязывают, не правда ли? Разве Церковь настолько снисходительна? Разве общество до такой степени милосердно, разве грехи прощаются с такой легкостью? Неужто Церковь не покарала ни одного грешника? Неужто никого не приговорила к пыткам за неверие? Разве она проявляла терпение, неустанно разыскивая заблудших овец и с любовью, кротостью и жалостью возвращая их в стадо? Разве пасторы не произносили несправедливых и жестоких речей? Да и все мы – разве мы в точности следуем заповедям Господним? Хотел бы я знать, чем все это кончится; хотел бы знать, зачем вообще мы пришли в этот мир – и куда и почему уходим. К счастью, скоро эти вопросы для меня разрешатся, на моем надгробии можете начертать «Implora pace» 65! Меня страшит сама идея о том, чтобы жить заново. Я предпочитаю так называемую нирвану или ничто. По-моему, вернее всех об этом высказался Байрон, вот послушайте:
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И убедись, что чем бы ни был ты в сем мире —
Есть нечто более отрадное: не быть! 66
– А по-моему, философия эта вредна, да и лукава, – заметил кардинал. – Вы процитировали слова разочарованного человека, написанные в приступе мизантропии. Творение Господне не подразумевает никакого «не быть». Каждый новый рассвет, восходя над землею, самим своим сиянием утверждает обратное: «Быть»! И сколь бы мы на этот факт ни досадовали, мы СУЩЕСТВУЕМ и должны жить достойно, избегая всего дурного. Не так ли, дорогой Верньо?
Кардинал смотрел по-доброму, хотя и с сознанием своей силы. Голос был негромок, но тверд, в ясных глазах не таилось даже намека на лицемерие или сарказм, так что Верньо, этот «светский священник», внезапно устыдился, как ребенок, которого пожурили.
– Да, наверное, так; но, увы, я жил недостойно, а потому не вижу для себя и благодати. А кто это поет?
Верньо вскинул руку, призывая кардинала прислушаться к роскошному меццо-сопрано, звуки которого вплывали в гостиную.
Ах, яви милосердье
к тому, кто в юдоли земной
потерялся и света не зрит
за густой пеленой!
Ах, напрасны порывы души:
не сумею я сам —
ибо грешен —
дорогу сыскать
к золотым Небесам!
Ах, объятья раскрой
над землею жестокой и злой!
Ах, яви милосердье! 67
– Это Анжела, – ответил кардинал. – Голос у нее редкостный.
– Ах, объятья раскрой над землею жестокой и злой… – повторил аббат Верньо. – Похоже на плач погибшей души.
– Или души одинокой, – мягко возразил кардинал. Он поднялся, опираясь на руку аббата, и было в этом действии куда больше симпатии и сочувствия, нежели в словесном выражении названных эмоций. – Ничто не может считаться погибшим, дорогой друг, ибо даже волосы на вашей голове – и те сочтены. Ни единая росинка не пропадает зря, а душа человеческая многократно ценнее росинки!
– Роса чиста, чего не скажешь о человеческой душе, – заметил Верньо, этот заядлый спорщик. – По-моему, росинка драгоценна именно благодаря чистоте.
– Совсем не обязательно из каждой фразы развивать целую теорию, – улыбнулся Бонпре. Он, по-прежнему опираясь на руку аббата, медленно шел к двери. – Этак мы до состояния бестелесности умалимся – стоит только, поднатужившись, сперва теорию выдвинуть, а потом заездить ее, до дыр истрепать. Ударяясь в логические построения – каждое из которых легко можно вывернуть наизнанку, – мы встаем на скользкую почву. Сама выдуманная нами логика – понятие сомнительное. Полагаться в жизни надо на чутье собственной души – вот надежнейший компас.
– А что делать тем, кто такого чутья лишен? – вопросил Верньо.
– Я думаю, оно есть у всех. Конечно, нам кажется, что люди в большинстве своем заняты исключительно удовлетворением телесных потребностей. Но это неверно; скорые на суд, мы просто не считаем нужным вникать в души ближних своих. На самом деле безнадежно приземленных людей – таких, кому душа не нашептывает хотя бы изредка о Высших силах, – таких людей единицы, если они вообще существуют. Человек может не понимать подсказок, может, по слабоволию, идти на поводу у низменных инстинктов, но Божественное открывается абсолютно всем, пусть и раз в жизни.
Кардинал с аббатом успели покинуть гостиную и, преодолев три ступеньки и раздвинув тяжелые шторы, войти в мастерскую Анжелы Соврани – просторное помещение с высоким потолком, очаровательное за счет художественного беспорядка, какой обычно сопутствует одаренным художникам. За роялем сидела сама Анжела, песню она допела, но не сняла с клавиш своих белых рук. Подле Анжелы стоял «ужасный реформатор и социалист». Так назвал его Верньо, в Европе же о нем говорили как о неординарной личности. От него, высокого, белокурого, с особым, ярким блеском выразительных глаз, так и веяло обостренной гордостью пополам с самообладанием, благородством вкупе с учтивостью. Такой человек всегда заметен даже в густой толпе: его походка и манера держаться не остаются без комментариев. Обри Ли был словно отмечен особой печатью: на военном параде вы безошибочно узнали бы в нем командира полка, а на площади, бурлящей народным волнением, – вдохновителя повстанцев. Увидев кардинала, Обри Ли шагнул к нему, желая быть представленным, а когда Анжела назвала дядюшке его имя, он встал на одно колено и низко склонился над простертой рукой почтенного прелата, явив трогательную почтительность. Зато его приветствие аббату Верньо, хотя и безукоризненно вежливое, не было отмечено покорностью, какой ожидал сей влиятельный муж.
– О, мистер Ли! Вы до сих пор в Париже! Не уехали от нас, как собирались? – с улыбкой произнес аббат. – Я думал, вы спешите во Флоренцию.
– Я отбываю завтра, – бросил Обри Ли.
– Так скоро! Вот удача, что я вас застал, – сердечно заговорил Бонпре. – Анжела, родная, ты бы показала, над чем работаешь. Все твои холсты или занавешены, или повернуты к стене. Значит, нам и взглянуть на них нельзя?
Анжела немедленно встала из-за рояля и выкатила на середину комнаты большое дубовое кресло на колесиках, с резной спинкой и балдахином, шитым золотыми нитями.
– Садись сюда, дядя, если желаешь видеть мои этюды – поскольку, кроме этюдов, пока ничего нет. Ну вот, – продолжала она, когда Бонпре занял место в кресле, – теперь ты будто король на троне. Тебе и подобает сидеть под балдахином; с тебя самого впору писать картину, милый дядя, вот только где тот художник, который достойно передаст твои черты? Мосье аббат, располагайтесь где вам угодно. А вам, мистер Ли, я этюды уже показывала; вам будет неинтересно.
– Как раз наоборот, – улыбнулся Ли. – Мне очень хочется взглянуть на них еще раз. С вашего позволения, я останусь.
И он встал возле «трона».
– А где мальчик? – осведомился Верньо. – Где найденыш, подобранный у дверей руанского собора?
– Он вышел несколько минут назад, – отвечала Анжела. – Отправился в твои покои, дядя.
– Музыка на него подействовала? – спросил Бонпре.
– По-моему, он наслаждался каждым аккордом, – молвил Обри Ли. – Он вдумчив не по возрасту. Пока я играл, он ни звука не произнес, но ведь молчание зачастую красноречивее хвалебных слов.
– Стало быть, и работы донны Соврани мы должны созерцать молча? – сострил аббат. – Нам не дозволено выразить восхищение?
– Если таковое в вас родится, – небрежно бросила Анжела, устанавливая перед кардиналом первый этюд. – Боюсь, вы не одобрите меня и осудите все сделанное мною за этот год. Кстати, я должна пояснить: я работаю над масштабным полотном. Задумала и начала его я еще три года назад, в Риме; там оно сейчас и находится. Но мне понадобились французские типажи – без них картину не завершить. Здесь, во Франции, я только этими типажами и занималась. Все они будут перенесены на большое полотно и доведены до совершенства, ибо сейчас они от него далеки. Вот первый этюд. Я назвала его «Слуга Иисуса в церкви Марии-Магдалины».
Анжела отступила в сторонку, открывая холст взорам троих мужчин. Один из них смотрел с сожалением и болью, другой – пристыженно, третий – не скрывая восторга перед силой искусства, ликуя в связи с тем, что молодая художница достигла своей цели.
Глава IX
Низкий лоб с нависшими бровями, плотоядный рот с оттопыренной нижней губой, глаза, как будто бы следящие друг за другом через ограду узкой переносицы, вялый подбородок и вытянутый череп, в сочетании с показным смирением, за которым угадывалось плутовство, – так выглядел первый из «французских типажей». Анжела, запечатлевая его на холсте, проявила безжалостность, не смягчила ни единой черты, не допустила ни единого намека на то, что этот человек еще может исправиться, а название «Слуга Иисуса», данное художницей этому злобному и отталкивающему персонажу, выглядело как дерзкая провокация.
В течение нескольких минут все молчали. Тишину нарушил кардинал.
– Анжела, дитя мое, – заговорил он словно через силу, – как прискорбно, что именно ты написала этот портрет! Он производит сильное впечатление – сильное до болезненности. Для обобщенного образа священника ты ведь могла бы избрать какое-нибудь другое лицо! Я понимаю, ты не в меня метила; но, не зная твоей конечной цели…
Кардинал умолк, и Анжела, мигом очнувшись (до сих пор она витала бог весть где), подхватила его фразу:
– Ты не знаешь моей цели, дядя Феликс? Милый дядюшка, я сама очень смутно ее себе представляю! Некая сила, противиться которой я не могу, велит мне работать над этим полотном. Меня как будто снедает внутренний жар, твердит мне: заверши начатое! Тебя огорчил мой выбор типажа? На самом деле выбирать было не из чего. Практически все священники именно таковы, как этот, мной изображенный. Я не пропускала ни одной воскресной мессы, я ходила по разным церквям, надеясь, что мне встретится лицо, дышащее благородством. Тщетно! Я стала искать лицо хотя бы просто добродушное и честное – но и такого не обнаружила. Кончились мои поиски тем, что я уверилась: служить Господу идут главным образом худшие человеческие экземпляры – худшие как в смысле нравственности, так и в смысле интеллекта. Поняв это, я ощутила глубокую скорбь и отвращение. Не суди меня слишком строго, милый дядя. Мне кажется, что я должна завершить это полотно, что оно преподаст людям важный урок. Может быть, я потерплю неудачу; всякий ведь волен заявить, что, будучи женщиной, я не в силах оказывать сколько-нибудь существенное влияние на своих современников. Как бы то ни было, попытаться надо! Если бы все священники походили на тебя, дорогой дядя Феликс, жизнь была бы иной. Но ты постоянно забываешь, что являешься исключением из общего правила; ты не ведаешь, до какой степени ты не похож на других! Еще перед демонстрацией этюда я предупредила, что ты его, пожалуй, не одобришь и осудишь меня. Что ж, воля твоя. Сейчас, когда речь идет о моем полотне, ничто – даже запрет самой Церкви – не удержит меня, не вынудит отказаться от замысла, который родился и созрел в моей душе!
Анжела говорила пылко и страстно; кардинал не ждал такого, он удивлялся и тревожился. Ему было известно, что пламя, горящее в гениальных людях, неугасимо и всепожирающе; однако доброму Бонпре и не снилось, с какой мощью бушует оно в этой вот хрупкой юной женщине, которую он любил с почти отеческой нежностью. Он хотел заговорить, но его опередил аббат Верньо:
– Донна Соврани в своем этюде не погрешила против истины, и мне непонятно, откуда взялись возражения у вас, дорогой Бонпре, – у известного правдолюбца. Если донна Соврани действительно поставила себе высокую цель, так пусть идет к ней своим собственным путем. Я лично разделяю ее мнение о французских кюре – они, как правило, омерзительны и стоят разве что одной ступенькой выше своих итальянских и испанских собратьев. Но можно ли ожидать иного? Железная рука Рима не дает своим слугам приблизиться к прогрессу; они лгут на словах и в делах и, подобно лицедеям на подмостках, вынуждены гримировать свои физиономии, чтобы паства «скушала» их ложь. Но, когда румяна и белила смыты, лицедей от религии столь же гадок, сколь и тот, что кривляется на ярмарках! Донна Соврани застала этого конкретного кюре врасплох, когда он еще не напустил на себя благообразие, когда не горели огни рампы. Ну а вы что скажете, мистер Ли?
– Я всегда знал, что донна Соврани – вдохновенная художница, – начал Обри Ли вполголоса. – Вдохновенность же обязывает открывать людям свои убеждения, не страшась не потрафить вкусам большинства. «Слуга Иисуса» – это смело провозглашенная горькая правда.
Анжела осталась безучастной к похвале. Она лишь печально взглянула на своего дядю, который хранил молчание, без лишних слов убрала с подрамника провокационный этюд и поставила на его место новый.
– Это портрет архиепископа, – пояснила Анжела. – Не стану сообщать, в каком диоцезе он несет служение. Он очень богат и чрезвычайно эгоистичен. Подпись к этюду следующая: «Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди» 68.
Верньо не смог удержаться от смеха: он лично знал изображенного. Лоснящаяся физиономия, маленькие глазки, утопающие в подушках толстых щек, самодовольная улыбка, бычья шея, тяжелый подбородок – все свидетельства сытой, комфортной жизни были переданы мастерски. «Схватила» Анжела и самое главное – общее впечатление чванства и фальшивой набожности. Аббат Верньо долго смотрел, наконец отвесил Анжеле неглубокий, но почтительный поклон:
– Милая Соврани, как художница вы очень, очень выросли! Каких высот вы достигли с той поры, как в прошлый раз посещали наш город! Ваша кисть тверда, ваш взгляд цепок. Скажите, вы показывали работы, выполненные вами за минувший год, своим французским собратьям-художникам?
– Нет, – отвечала Анжела. – Никто не увидит ни одного этюда, пока вся картина не будет завершена. Таково мое решение.
– Чем же оно продиктовано, могу я узнать?
Анжела покраснела, но вспышка, вызванная приступом негодования, тотчас прошла.
– Все очень просто. Так называемые собратья-художники крадут мои идеи, используют их, не мешкая, для своих картин, а потом, когда я демонстрирую готовое произведение, меня же в подражании и обвиняют. Аргумент всегда один: женщины, мол, лишены воображения. В моей жизни была пара таких случаев, но на сей раз никто не представляет моего замысла.
– Так-таки и никто? Даже синьор Варильо?
– Даже синьор Варильо. – Анжела чуть улыбнулась. – Я хочу удивить его.
– Чем же? – подал голос кардинал, очнувшись от нерадостных дум.
Анжела снова вспыхнула.
– Я на деле докажу, что женщине под силу создать выдающееся произведение искусства. Да, поистине выдающееся – задуманное с размахом, исполненное с блеском.
– Разве синьор Варильо, зная вас, еще сам в этом не убедился? – съязвил Обри Ли.
– Конечно, он меня поддерживает и хвалит, – поспешила заверить Анжела: ей пришло в голову, что, увлекшись, она открыла некую нелестную подробность о нраве своего жениха. – Просто он ведь тоже – мужчина, иными словами, имеет предвзятое мнение о женщинах и об их месте в мире…
– И это место – ровно то же самое, какое отводилось женщинам на заре цивилизации, когда их ценили менее, чем домашний скот? – с усмешкой уточнил Обри Ли.
– Кстати, эта идея еще не везде изжита, – заметил аббат Верньо. – Например, в Германии и Швейцарии женщины терпят притеснения и работают на износ. Определенно, у коров жизнь куда приятнее; они и сами выглядят гораздо более ухоженными. А мужья этих несчастных тружениц целыми днями прохлаждаются в кафе, курят да играют в домино. Большинству представителей нашего пола очень импонирует варварское представление о том, что женщина – рабочая скотина и движимое имущество в одном лице. А ведь самой природе противен такой уклад, когда от мужской черствости особенно страдают матери, родившие на свет этих самых мужчин. Впрочем, мудрому Провидению лучше знать, и вы, мистер Ли, сейчас клятвенно заявите, что уклад этот правильный!
– Он правильный, – вкрадчиво начал Обри Ли, – точнее, БЫЛ БЫ ПРАВИЛЬНЫМ, если бы мы, по выражению Эмерсона 69, «понимали и учитывали намеки, даваемые нам каждым новым опытом». Только мы их не понимаем и не учитываем. На самом деле женщина – помощница мужчины, и ей эта роль по душе – конечно, когда ей позволено ее исполнять, когда мы не ограничиваем ее возможности парой-тройкой узких сфер, когда не мешаем ей мыслить и следовать своим порывам. Увы, сейчас слишком многие мужчины ведут себя по-дикарски. Представители низших сословий – полнейшие дикари, представители сословий высших – дикари цивилизованные. Желаете примеров? Извольте. Портовый грузчик брюхатит свою жену и бьет ее смертным боем; чем не полнейший дикарь? Аристократ тоже сводит в могилу мать своих детей, но иными средствами – невниманием и неверностью. В то же время со своими любовницами он обращается, как турецкий паша с наложницами в гареме. То есть они для него вроде комнатных левреток, которых надо пичкать лакомствами и увешивать побрякушками, а потеряли товарный вид – так и прочь с глаз! Однако мы хоть медленно, а все же продвигаемся к прогрессу. Среди нас, мужчин, уже есть те, которые чтят женский пол, считают женщин путеводными звездами на сумрачном небосклоне жизни, готовы ради одной-единственной женщины штурмовать вершину успеха, сметая все препятствия. Они готовы умереть за возлюбленную и даже, что гораздо труднее, вести ради нее жизнь героя и мученика. Да! Такое уже происходит, во имя женщин уже вершатся достойные дела.
Обри Ли говорил со страстью, в его интонациях была откровенность, вызывающая трепет и умиление. Кардинал Бонпре слушал с улыбкой.
– Вы, верно, один из этих мужчин, мистер Ли? – уточнил он.
– Не знаю, не исключено, – отвечал Обри, краснея. – Пока еще меня ни одна женщина не любила по-настоящему, кроме моей матери, разумеется. Но, если отбросить личное, я могу назвать себя человеком, верящим в женщин. Любовь достойной женщины есть самый мощный рычаг, который возносит мужчину к славе и величию. «Достойная» женщина, заметьте, не то же самое, что «добропорядочная». От этих «добропорядочных» зла больше, чем от библейской Далилы 70. Нет, «достойная» – значит сильная, цельная, великодушная натура, правдивое, преданное, терпеливое, отважное, рассудительное создание. Вот такая женщина – истинная помощница мужчины, дарованная ему Богом. Сами-то мы – даже лучшие из нас – резки и раздражительны! – Ироничная улыбка озарила тонкое лицо Обри Ли. – Мы стремимся прыгнуть выше собственных голов, рвемся к недостижимым высям, неважно, идет ли речь о золоте или об искусстве. Нам подайте «рай», ну или «счастье». Мы хотим стать как боги, Олимп взять с наскока – но Олимп не всегда покоряется. Вот тогда-то мы, скатившиеся с него кубарем, сердитые, побитые и всклокоченные, идем к женщине, ибо только она одна может утешить нас, любовью и кротостью уврачевать наши переломы и бальзамом смягчить боль уязвленной гордости.
– В таком случае нам, священникам, уповать не на кого, – усмехнулся Верньо. – Мы под властью обета безбрачия!
– Обет безбрачия не отменяет женской заботы, – возразил Обри Ли. – У священников тоже есть матери и сестры, хотя нет жен и возлюбленных. Я лично выступаю за целибат для духовенства. По-моему, ничто не должно отвлекать того, кто служит Иисусу Христу.
– Вы совершенно правы, мистер Ли, – согласился кардинал. – Если человек взялся строго следовать заповедям Спасителя, он занят с утра до вечера. Увы, в наше время верой считается соблюдение формальностей, сердечные порывы больше не в счет.
– Дорогой дядя, если ты так думаешь, значит, не будешь ко мне слишком суров за мои картины, – выпалила Анжела, бросаясь на колени перед кардинальским креслом. – Неужели ты не видишь: всему виной распущенность нынешнего духовенства! Именно по этой причине я на свой лад изучаю священников. Для тебя это недопустимо, но тем не менее мы оба, пусть разными путями, идем к одной цели.
– Ты женщина, Анжела, – молвил кардинал, – и поэтому должна сторониться всего, что обижает других…
– Ах, женщина! – воскликнула Анжела, и в ее прекрасных глазах отразились любовь и презрение, а в лице вспыхнул новый огонь. – Всего-навсего женщина! О нет, ЕЙ не дозволено преподать урок целому миру! ЕЙ нельзя, используя грифель и кисть, честно указывать развращенному поколению, куда оно катится! Почему? Потому что, по замыслу Господа, она должна быть помощницей мужчины! Великолепное объяснение! Мужчина избрал гибельную дорожку, а женщина не может остеречь его даже простым жестом! Почему? Лишь потому, что она – женщина! Но я – будь я двадцать раз женщиной, будь двадцатикратно слабее, чем сейчас, я продолжу выражать свои мысли или погибну в борьбе, и мне не помеха все условности и обычаи, вместе взятые!
– Великолепно! – вскричал Верньо. – Браво, милая Соврани! Отличная речь! Впрочем, я, будучи, как вам известно, насмешником, едва удерживаюсь, чтобы не заметить: вы действительно ПОГИБНЕТЕ в борьбе. Я не имею в виду телесную смерть; нет, вы, возможно, доживете до преклонного возраста – среди страдальцев немало долгожителей. Вам грозит гибель в аллегорическом смысле. У вас появятся стигматы на руках и ногах, совсем как у нашего Спасителя. Ваша плоть будет хранить ужасные отметины от гвоздей, которые вколотят лучшие ваши друзья. Вам придется носить терновый венец, который надвинет на ваше чело тот, кто вам всего дороже… Критики быстренько смешают уксус с желчью и поднесут вам сию чашу, не задумываясь! Вероятнее всего, вам придется страдать в одиночку, ибо от Истины, провозглашенной во всеуслышание, люди, как правило, бегут без оглядки, если же и останавливаются, то лишь для того, чтобы оплевать Истину и обозвать ее ложью!
– Сколько бед вы напророчили моей племяннице! Это жестоко, Верньо, – произнес кардинал, беря Анжелу за руку, притягивая ее к себе. – Она одарена свыше, я уверен, она правильно распорядится своим талантом. Притом же истинные таланты всегда в итоге находят признание.
– Да, достаточно писателю или художнику лет этак сто пролежать в могиле – глядишь, он и признан, – не сдавался Верньо. – Не лучше ли было бы донне Соврани поскорее выйти замуж за достойнейшего Флориана Варильо, чем и дальше корпеть над своим великим полотном? Согласны вы со мной, мистер Ли?
Обри, который без особого интереса перебирал старинные офорты из толстой папки, живо поднял взгляд.
– Я воздержусь от того, чтобы высказывать свое мнение, – весьма холодно произнес он. – Мало кому из женщин выпадает познать и любовь, и славу. Это редкие дары, и почти никогда Провидение не вручает их разом. Обычно женщина отказывается от одного ради другого. Если она предпочтет любовь, то должна будет забыть о славе, ибо слишком тесно свяжет себя с мужчиной, чтобы еще и отстаивать свою индивидуальность. Той же, чей выбор падет на славу, следует знать, что мужчинам она, знаменитая, внушит либо страх, либо зависть и останется одинокой. Донна Соврани, впрочем, представляет собой счастливое исключение из правил. Она добилась славы, у нее есть и любовь.
Обри Ли помедлил, прежде чем произнести эти последние слова, он даже чуть нахмурился. Но Анжела не заметила облачка сомнения, которое омрачило его взгляд. Ей польстило то, что она услышала, и она улыбнулась.
– Вот, мистер Ли все насчет меня понял! Ему известно, что побуждает меня работать столь усердно, в чем мое счастье. Я стараюсь, чтобы Флориан мной гордился. Он УЖЕ гордится, он будет еще более горд! Сейчас я покажу вам третий этюд, написанный с одного из наших самых известных докторов, рабочее название – «Вивисектор».
Этюд оказался превосходным – пожалуй, лучшим из трех. Правильное, нервное, умное лицо каждой своей чертой выражало жажду познания почти пугающую. Высокий лоб был несколько стиснут с висков; светлые глаза смотрели холодно, сосредоточенно и безжалостно; тонкие губы были плотно сжаты; четко очерченные ноздри узкого носа раздувались, как у гончей, почуявшей кровь. Портрет был погрудный, так что Анжела изобразила также руку, держащую хирургический скальпель, – великолепную руку, некрупную, с пальцами той длины и формы, которыми, как считаются, обладают люди искусства. Особое внимание Анжела уделила жилистому запястью, тщательно выписала все мышцы, которые работают, когда вивисектор делает свое мерзкое дело.
Обри Ли долго и внимательно рассматривал этюд.
– По-моему, эта работа – самая удачная из трех, – наконец изрек он. – Сразу виден характер персонажа; ясно, что милосердие и сострадание ему неведомы. В нем только и есть, что ненасытное стремление вскрыть драгоценнейший ларец Жизни, а уж честным путем или обманом – неважно. Сколь пугающий и сколь мощный образ вы создали!
– Я знаком с этим человеком, – вмешался аббат Верньо. – Скажите, донна Соврани, он охотно вам позировал?
– О да! Когда я напрямик сказала ему, что в его облике нахожу воплощение ученой и утонченной жестокости, он пришел в восторг.
– Эти господа не видят в своем занятии ничего предосудительного, – заговорил Обри Ли. – А между тем нормальному человеку, сколь бы ни был он силен, при одной мысли об этом делается дурно. Прямо сейчас в местной больнице приготовляются две так называемые «операции». Оба пациента неизлечимы, но врачи внушили им надежду на выздоровление, хотя в их случаях, по сути, речь идет о вскрытии. Конечно, бедняги все равно обречены, но естественная смерть была бы не так ужасна. Врачи умертвят их немного раньше отпущенного срока и, пожалуй, избавят от агонии, чтобы получить дополнительные знания об их недугах.
Распахнутые глаза Анжелы выразили боль и недоумение.
– Это чудовищно! – выдохнула она. – Просто чудовищно! Неужели нельзя вмешаться, предотвратить жестокость?
– Увы, нет, – отвечал Обри Ли. – Некоторое время я провел за границей, изучая разные «фазы» так называемой интеллектуальной, научной жизни, и обнаружил, что многие из «фаз» – просто прикрытие для варварства. Тибетские дикари гораздо жалостливее, чем итальянские и французские вивисекторы. Кроме того, если даже и открыть общественности, какие ужасы творятся в лабораториях, никто не поверит. Никто, понимаете? Общество от этих мерзостей открестится, сами врачи будут все отрицать. Допустим, я напишу об этом статью и отправлю ее в какой-нибудь английский журнал; можете не сомневаться, что редакция не примет ее, не опубликует даже в качестве поддержки Союза за отмену вивисекции 71. Знаете ли почему? Чтобы не «оскорбить» научное сообщество на континенте! Притом же и в самой Англии, пожалуй, на этот счет не все чисто, и английские ученые, я думаю, тоже повинны в преступлениях такого рода. Если же вдруг такая статья увидит свет, встретит ее возмущенный хор, и у каждого из обвиняемых обязательно найдутся аргументы в свою защиту. Можно ли добиться справедливости, когда имеешь дело с тем, что я называю Новой инквизицией? В старину инквизиторы пытали себе подобных во имя религии, нынешние пытают во имя науки. Для тех и для других характерны бесчеловечность, черствость и какая-то изначальная, дикарская кровожадность.
Кардинал Бонпре содрогался, внимая молодому англичанину.
«Где ты, Господи, Спаситель наш? – думал он. – Где Твои бесконечные, на каждого распространяемые милосердие и сострадание? Взгляни, каково исполняется Твоя заповедь о любви к ближнему!»
Вслух кардинал произнес:
– Уж конечно, подобные эксперименты, даже ради развития медицины, запрещены в христианских городах?
– Христианские города! – фыркнул Верньо. – Париж к таковым точно не относится. Он безнадежно погряз в буйном язычестве. Нет, даже не так: все же язычники имели своих богов – а Париж их не имеет вовсе. Не признает ни Юпитера, ни Иегову! Что до Христа, так на Него карикатуры малюют – да-да, их можно увидеть в переулках, на стенах домов и на заборах. Имя Его треплют памфлетисты, и Он уж больше не Учитель и даже не пример для подражания. Его царствию пришел конец, во всяком случае в Париже!
– Молчите! – вскричал кардинал, резко поднимаясь с кресла. – Я запрещаю вам, Верньо, вести при мне подобные речи. Если это правда, значит, вина лежит на вас и на всех представителях духовенства, которые своим бездействием попустительствуют хуле на Учителя нашего!
Истощенная фигура Бонпре вдруг обрела величие. Весь его облик дышал властностью, восковое лицо порозовело, глаза засверкали – Бонпре вполне мог сойти за апостола, объятого праведным гневом. Его речь имела эффект электрического разряда – аббат Верньо вздрогнул, будто ужаленный плетью, но тотчас выпятил грудь. Однако прямого взгляда Бонпре он не выдержал – повесил голову и прикусил язык. Обри Ли был смущен: всякому неловко, когда при нем один почтенный прелат распекает другого. В то же время сцена вызывала глубокий интерес молодого англичанина. Зато Анжела вся сжалась, затрепетала. В течение нескольких минут, которые показались мучительно долгими, в мастерской царила мертвая тишина. Наконец Верньо заговорил прерывисто, задышливо:
– Да, позор мне! Позор всему французскому духовенству! Я не хуже прочих священников, но и ничуть не лучше! Ваши упреки тяжки, но справедливы. Я с ними согласен и прошу у вас прощения.
Верньо встал на одно колено, приложился губами к перстню кардинала, после чего, ни слова более не говоря, вышел вон. Бонпре провожал его взглядом, пребывая в некоем ступоре, а когда опомнился, обратился к племяннице:
– Беги за ним, Анжела! Верни его!
Но было поздно: Верньо уже покинул дом. Анжела вернулась вся бледная, смущенная. Кардинал погладил ее по плечу:
– Успокойся, дитя мое. Ничего с аббатом не сделается, ибо гнев позволителен, когда он – праведный. Только я, кажется, напугал тебя, милая? Если честно, я и сам перепугался! Оставим разговоры о пороках Парижа. Мистер Ли, наверное, уже отнес меня к категории воинствующих христиан?
– Напротив, я считаю вас истинно верующим – а таковые нечасто мне встречались, – возразил Обри Ли. – Правда, я вряд ли могу судить, ведь сам не принадлежу к Римской церкви. Я считаюсь адептом церкви английской, а если конкретнее, протестантской, – заметьте, слово «считаться» употреблено здесь мною намеренно. Впрочем, я и есть протестант, ибо протестую против всех религиозных течений разом!
– А правильно ли это? – мягко спросил Бонпре.
– Может, и нет; только что же делать? Я не одинок в своих убеждениях. Недавно некий епископ в Англии посетовал: мол, из тысячи юношей в конкретном приходе не посещают церковь девятьсот девяносто девять! По-моему, это закономерно. И не мне осуждать их – я сам в церковь ни ногой.
– Почему?
– Потому что под церковными сводами у меня никогда не возникает ощущения, будто Христос где-то рядом. Хуже того, самый дух кажется мне антихристианским. Думаю, со мной согласятся пресловутые девятьсот девяносто девять юношей. Ведь что есть церковь? Просто здание – иногда красивое, иногда нет, это уж как случится; здание, в котором некий человек нараспев читает молитвы. Обычно ему полагается помощник – тот проповедует, иными словами, бубнит тексты, чье истинное значение для него покрыто мраком. В наше время вы не встретите уже Чарлза Кингсли 72, не то я отнес бы себя к кингслиитам. Как бы то ни было, церковь не побуждает меня верить. Лучше я посижу тихонько где-нибудь на лугу, в тени дерева, чьи листья нашептывают о радости бытия и славят этот мир, чем буду внимать невежде, который, не имея элементарных понятий о природе, самоуверенно величает себя наставником, несущим Слово Божие. Своей целью в жизни я сделал беседы на эту и схожие темы с людьми, которые разочаровались в христианстве и на ощупь ищут новую веру. Им нужна помощь, и я помогаю, как умею.
– Разочаровались в христианстве! Ищут на ощупь! – эхом повторил кардинал. – Вы, мистер Ли, предъявили Церкви ужасное обвинение!
– Но ведь в глубине души ваше преосвященство признает его правомерность, – живо парировал Обри Ли. – Я вижу это по вашим глазам, по выражению лица! Вам тоже кажется, что истинный дух Иисуса покинул нынешние церкви, стадо разбрелось, оставленное пастырем, и волк уже рыщет в долине! Вы это знаете, чувствуете, видите!
Кардинал Бонпре понурился.
– Да простит меня Господь, да поможет мне – да так оно и есть! – с горечью констатировал он. – Грозовая туча еще не приблизилась, но я вижу тень от нее; меня пробирает дрожь, хотя подземные толчки еще не разрушили здание! Поистине, нынешний мир не хочет следовать за Христом. Духовенство отвращает от Него людей и за последние годы преуспело в этом деле, как не преуспевала до сих пор никакая сила. Причем оно этого достигло даже не поступками, нет, причина – в инертности, черствости, попустительстве, трусости! Лишь немногие души в этом хаосе сохранили веру, ах, лишь немногие!
– «Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, но не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» 73, – процитировал Обри Ли: взор его сверкал, голос подрагивал от сдерживаемого рвения. – В этом-то и беда – в мертвой, бесплодной апатии. Да еще принцип невмешательства! Боюсь, кое-кому из наших современников доведется узреть ужасные события грядущего столетия.
– Мне кажется, – с расстановкой заговорил кардинал, – что времени нам осталось совсем немного. Уже есть первые признаки надвигающегося гнева Господня. Люди пыжатся, распутничают, пресмыкаются перед богатством; видя это, я невольно проникаюсь уверенностью, что недалек день, когда наш Учитель потребует отчета о земных наших делах. Тут все как в случае с одним-единственным грешником; наказание откладывается раз от разу, человека постоянно прощают. Но, если милости, равно как и предостережения, пропадают втуне, гром в конце концов грянет, и это будет ужасно. Так и с целыми народами, так и с религией, так и со всем миром!
Голос кардинала сорвался, взор затуманился от сердечной боли.
– Вы утомлены, – сочувственно произнес Обри Ли. – Мне следовало уйти гораздо раньше. Сейчас я с вами попрощаюсь. Вы ведь позволите засвидетельствовать вам мое почтение в Риме, если совпадут сроки нашего там пребывания?
– Мне будет очень приятно увидеть вас, сын мой, – отвечал Бонпре, пожимая руку англичанина и жестом не позволяя ему опуститься на колени. – Добавлю, что хотел бы получать известия о том, как продвигается ваша деятельность во имя Христа. – Бонпре помедлил, прежде чем докончить: – Вы ведь наставляете своих последователей Его именем, не так ли?
– Да, Его именем, ваше преосвященство. Мы и молимся Ему одному, – заверил Обри Ли. – Только сами по себе, не беря в посредники ни одну Церковь.
Кардинал вздохнул, но промолчал. Обри Ли обратился к Анжеле.
– Прощайте, – сказал он. – Можно мне будет прийти к вам в Риме, чтобы взглянуть на ваше полотно?
– Разумеется, – не жеманясь, по-дружески Анжела протянула ему руку. – Мне понадобятся ваши замечания, ваше мнение я очень ценю.
Обри Ли пристально взглянул ей в глаза.
– Мужайтесь, – заговорил он вполголоса. – «Совершайте свое спасение» 74 – только трудом его и можно добиться! Выразите все, чем полны ваши сердце, душа и разум, не думайте ни о вражеских силах, ни о препятствиях, которые вам, пожалуй, будут чинить. Голова у вас светлая, душа гармоничная. Я уверен, что в каждой вашей картине изначально заложена энергия добра – иначе и быть не может. Иногда вы чувствуете робость перед величием собственного замысла – это заметно дружескому взору, но не бойтесь. С вами высшие силы, они в вас самой. Доверьтесь им, воспарите. А пока – до свидания, и да благословит вас Господь.
Обри склонился над рукой Анжелы и поцеловал ее, после чего покинул мастерскую.
Анжела проводила его глазами, легкий вздох сорвался с ее уст. Кардиналу явно было не по себе. Выдержав короткую паузу, он заговорил:
– Девочка моя, ты должна простить меня, если мое суждение о твоей работе показалось тебе слишком поспешным…
– Дорогой дядя, не нужно об этом! – воскликнула Анжела. – Тебя огорчил избранный мною типаж, этот злополучный «слуга Иисуса». Ты не смог сдержаться, ведь тебе было больно, это естественная реакция…
– Да, я и впрямь был раздосадован, – продолжал Бонпре. – Ибо я знаком со многими священниками, которые бедны, смиренны и чисты душой; которые трудятся во имя Господа, не жалея сил, и делают все что могут. Эти святые отцы заслуживают почитания, уважения и любви. Но я отдаю себе отчет в том, что их – меньшинство, тогда как ты изобразила, увы, типичного представителя духовенства. В мире преобладают пороки, и это страшно. Промышленность, торговля и наука продвинулись далеко вперед, но, к прискорбию, люди в подавляющем большинстве забыли про идеалы. Счастья они ищут в сфере материального, а находят только пресыщение, которое ведет к разочарованию. Эти два зла настолько мучительны, что зачастую вырваться из проклятых сетей можно, лишь взяв на душу грех самоубийства. Да, так и есть, милая Анжела! И если тебе кажется, что в наши темные дни ты можешь преподать людям полезный урок, никто не вправе тебя удерживать, и я – в особенности. Главное, помни: заранее не угадаешь, какие плоды принесет твой труд. Это в ведении Господа Бога.
– Надеюсь, так и есть, – пылко молвила Анжела. – Это значит, что все дурное и вредное уйдет, сохранится же только хорошее и нужное.
– Это вечный закон, – кивнул Бонпре. – Никаким критикам не под силу уничтожить великое произведение, равно как и возвысить бездарное. Будь же счастлива, моя Анжела! Работай над своим масштабным полотном без робости, но с надеждой. Я не стану осуждать тебя. Если целый свет вынесет приговор твоей картине, от меня ты получишь только одобрение.
С улыбкой кардинал погладил Анжелу по мягким волосам. Мастерскую он покидал, благодарно опираясь на руку своей любимой племянницы.
Глава X
Следующие два дня кардинал занимался тем, что, покорный желанию своего найденыша, водил его по самым знаменитым парижским соборам и церквям. У Мануэля была особая манера выражать как просьбы свои, так и мнения; он, во-первых, говорил без вступлений, во-вторых, находил самые простые слова – настолько простые и точные, что порой слушавшие его смущались и недоумевали, а раз или два даже чувствовали негодование. Так, очутившись в большой, богато убранной церкви и увидав многочисленные дары – ювелирные изделия, а также бесценное старинное кружево и расшитые покровы, – Мануэль вдруг сказал:
– Там, на паперти, сидит нищенка – больная, еле живая, и при ней двое голодных малюток. Разве не следует продать эти драгоценности – вон их сколько! – а деньги вручить бедной женщине?
Сторож вытаращил глаза, а священник, который показывал храм кардиналу и его юному спутнику, нахмурился.
– Сокровища Церкви не предназначены для продажи, – отчеканил он. – Что до женщины с детьми, она ловко играет роль больной нищенки.
– Христос никогда бы так не сказал, – молвил Мануэль. – Даже если бы знал наверняка, что женщина на самом деле не больна и не бедна. Христос не оставил бы Себе ни единой ценной вещицы, но использовал бы дары, чтобы облегчить участь нищенки. Не понимаю, зачем держать в церкви все это золото и дорогие каменья.
– Где тебе понять, неразумному! – фыркнул священник.
Мануэль пристально посмотрел на него своими глубокими синими глазами.
– Может, я и неразумен, – заговорил он, – только в Евангелии нигде не написано, что Христос дорожил вещами и вообще благами земного существования. Разве не сказал Он: «Изыди, Сатана!» 75, когда был искушаем? Христос признавал только одну драгоценность, «жемчужину цены величайшей» 76, то есть чистую, совершенную душу человеческую.
– Церковь как раз и есть ферма, которая растит такие жемчужины, – парировал священник с улыбкой, больше похожей на презрительную ухмылку.
– Значит, прочие драгоценности Церкви не нужны, – тихо молвил Мануэль, сопроводив свою речь легким жестом отвержения. – Всем этим блестящим побрякушкам не место в храме Господнем.
Священник смерил его сердитым взглядом и обратился к кардиналу Бонпре:
– Ох, наплачетесь вы еще с этим мальчишкой, ваше преосвященство! Он ведь сущий еретик.
Кардинал только улыбнулся:
– Вы так думаете? Я, напротив, считаю, что он во многом прав, хотя в своей прямоте нарушает условности. Я готов даже сознаться, что нередко соглашаюсь с ним. А еще я рад, что храм Господень в моем собственном диоцезе не обременен материальными дарами, но богат лишь молитвами истинно верующих, коим нет цены.
Священник ничего не ответил. Недовольный и пристыженный, он заторопился, стал нелюбезен, скомкал оставшуюся часть экскурсии. Присутствие Мануэля смущало его, хотя он и не мог понять, в чем тут причина. Мануэль же будто не видел злобных взглядов и на все смотрел с прежним вдумчивым вниманием. В том, как он подмечал каждую мелочь, было что-то завораживающее – что-то между дотошностью ученого мужа и чисто ребяческим любопытством. Мануэль задержался возле великолепного парадного облачения, бережно тронул кружево столы 77 и, опечалившись, обратился к кардиналу Бонпре:
– Взгляни на эти листья и цветочные бутоны, сработанные на коклюшках, и подумай, сколько пар глаз подернулись пеленой и вовсе ослепли, пока творилось это одеяние! О, если бы только знать, что эти бедные глаза отдохнули и утешились после, когда труд был окончен! Увы! Солнечный свет неумолимо угасал, дни становились мрачнее и мрачнее, покуда не пришла милосердная смерть и ее волей усталые глаза не закрылись для всего земного. Вместо них открылись очи души – и узрели Истинный свет! О, это кружево вещает тысячей голосов! Я их слышу! Страдания, бедность, боль, безутешность, долгие часы работы, скудная оплата, исколотые пальцы, изнуренные сердца – все ради того, чтобы священник выглядел внушительно, свершая службу во имя Христа! Этот священник не кружевной столой покрыт – он покрыт горестями людскими, а между тем он учит милосердию! Не странно ли это?
– Слишком уж глубоко ты заглядываешь в суть вещей, дитя мое, – отвечал Бонпре, растроганный жалостью к бедным кружевницам, которая так явно звучала в интонациях Мануэля. – Здесь, на земле, ничто не дается без боли, сам наш бесценный Господь принял страдания.
– Это так, – кивнул Мануэль. – Но Он страдал, чтобы для людей впредь было меньше страданий. Он учил чад Своих возлюбить друг друга ради Него; возлюбить, а не втаптывать в грязь или нарочно отягощать земное бытие ближних. Да только напрасны были увещевания!
После этой речи Мануэль надолго притих. Молчал она даже в сокровищнице Собора Нотр-Дам-де-Пари, которую открыли специально для кардинала Бонпре, дабы его преосвященство узрел реликвии, прежде хранившиеся в Святой капелле 78, а именно «терновый венец», один из «тех самых» гвоздей и фрагмент «того самого» креста. Кардинал тоже безмолвствовал, и у него тоже не нашлось слов, когда он созерцал эти предметы, явно возвеличенные воображением священников. Наконец вместе с Мануэлем он поднялся к самому большому соборному колоколу. Там, на балюстраде, сидел, рискуя свалиться, какой-то иссохший, сморщенный человечек; увидав кардинала и отрока, он приветливо заулыбался. Оказалось, что он, смотритель, выполняет еще и функции проводника, и скоро уже Бонпре с Мануэлем слушали его многословные рассказы о вещах и событиях, которые он находил представляющими интерес.
– Как не утомиться? Конечно, я устал, как и всякий бы на моем месте, – признался смотритель, когда кардинал спросил, не тяжело ли ему работать, в его-то лета. – Но можно ведь иначе рассудить. Здесь, наверху, грифоны, драконы да горгульи куда милее, чем если б я на них снизу глядел, с Бульваров. Я эту колокольню иначе, как Небесами, и не зову. А внизу… что внизу? Ясно – ад. Здесь-то до Небес рукой подать, а от чудовищ никакого вреда, потому что каменные они. А сойдешь на улицу – там и вонь, и грязь, и опасность. Тут я часами сижу сам с собой, размышляю – ведь, бывает, за целый день ко мне сюда никто не поднимется. Я в этом даже мораль нашел, монсеньор, ведь оно и в мире точно так же: дни проходят и года, а чтобы кому подняться захотелось – к Небесам приблизиться, – того и нету! Вот в преисподнюю охотно люди катятся! Ну а лучше всего здесь, наверху, по ночам – красота, благодать! Призывают меня ночью одни безумцы да мечтатели, но я никогда не отказываюсь. Сон у меня чуткий, а жены не имею, и некому меня в постели удерживать. Ох, если проведает начальство, что я по ночам людей на колокольню вожу, прогонят меня в три шеи! – Смотритель хихикнул совсем по-школярски, вполне сознавая, что проявляет непослушание из чистого озорства. – Только где ж ему проведать! А я от этих ночных гостей многому выучился – дневные-то гости такого не расскажут, не явят. Вот хоть бы нынешней ночью: вы не поверите, монсеньор, а только поднялся на колокольню священник, который… – последовала усмешка, – вдруг обнаружил, что Церковь заветам Христа не следует! Да-да! И представьте, что удумал: жизни себя лишить!
– Жизни себя лишить! – повторил Бонпре в изумлении. – О чем вы говорите?
– Расскажу все как было, если вам желательно… Осторожнее, ангелочек мой! – внезапно воскликнул смотритель, ибо Мануэль встал у самого края и простер над городом свои тонкие руки. – Ты ведь не птичка, чтобы с колокольни воспарить! Что ты там такое увидел?
– Париж! – отвечал Мануэль с неожиданной и словно бы неуместной скорбью. Он обернулся к кардиналу; ветер сдувал светлые кудри с его лба, лицо было печально. – Я увидел весь Париж разом!
– Есть на что полюбоваться, верно? – заговорил смотритель. – Одним из самых красивых городов в целом мире считается Париж – но только снаружи. Изнанка-то неприглядная! Если не обречен Париж на разрушение, значит, и Бога нет, и я ничего в Библии не смыслю. Все грехи, какие от века были, в этом городе обновились, и погряз он в них. А вот вам история давешнего священника… Молодчина, сынок, давно бы так, – заметил смотритель, когда Мануэль отошел от края и приблизился к кардиналу. – Здесь куда безопаснее. Со священником же было вот что. Ночь выдалась светлая, луна в зените стояла, а я у себя в каморке, внизу, клевал носом, сидя на стуле. Вдруг слышу: колокол звонит этак тихонько. Вот это радость, думаю, либо художник явился, либо поэт – словом, такой человек, который на других не похож. То-то мы с ним ночку скоротаем за приятной беседой. Отворяю дверь – а это кюре, жалкий такой, бледный, робкий, молоденький совсем. И говорит он мне: «Жан Лапю, – это имя мое, – дозвольте подняться на площадку». – «Сделайте милость, – отвечаю, – только уж и я с вами». А он мне: «Нет, один пойду». – «Этак не годится, – говорю я, – мне тоже охота поглядеть, как луна светит на разных каменных тварей, равно как и на людей. А вам я не помешаю». На том мы с ним согласились да и пошли наверх, а ступеней-то, ваше преосвященство, триста семьдесят восемь штук – немало на мои лета. Молодой кюре меня живо обогнал, а только я хоть и плелся позади, а из виду не упускал его. Вот выходим мы на площадку – а луна-то хороша, и светло, как белым днем. Тут, вижу, садится мой кюре на самый край и ну хохотать. Еще и приговаривает: «Ха-ха, мой Лапю! Да ведь это сплошная ложь – вот смех-то! Все эти прекрасные здания, вместе с собором и с капеллой – одно лицемерие. Не странно ли, мой Лапю, что собор возвели для поклонения Богу, Которого никто не слушается, Которому никто не внемлет! Все – напоказ, добрый мой Лапю! Все устроено, чтобы святые отцы вроде меня сытно ели да почести получали, а Бог тут ни при чем – клянусь, ни при чем!» Я тогда и отвечаю: «Может, вы и правы, преподобный, – не в таком он был настроении, чтобы ему перечить, – а и впрямь, собор наш не всегда святостью дышал. В тысяча семьсот девяносто третьем году 79 немного в нем оставалось от Бога да от святых угодников». Он тогда как закричит: «Верно, Лапю! Статую Пресвятой Девы низвергли, а поставили статую Девы Свободы, чей факел Истины струил кровавый свет. Места святого Петра и святого Павла заняли эта обезьяна Вольтер и этот сенсуалист Руссо! Ха-ха! Люди стали поклоняться богине Разума, которую изображала балетная плясунья 80. Но знаете что, дорогой Лапю? Париж до сих пор не отказался от этого культа! По сей день Париж поклоняется Разуму, каким представлял его себе некий человек, то есть воплощенному женщиной, танцовщицей! Да, ее портретов полно в каждой лавке, так-то, Жан Лапю! Ювелиры корпят над огранкой, дабы получились бриллианты, достойные украсить ее усыпальницу!» Молодой кюре снова захохотал, я же схватил его за локоть. «Сдается мне, с вашим юным преподобием не все ладно», – сказал я. А он кивает: «Верно, со мной все плохо!» Я его тогда спрашиваю: «Не пойти ли вам домой, не лечь ли в постель?» А он: «Сейчас пойду, вот только скажу кое-что, если позволите». Я, конечно, заверил его, что позволю, что готов слушать. А сам сел с ним рядом. «Вот в чем дело, дорогой Лапю, – говорит он тогда, а сам берется за святое Распятие, что у него на шее, и глядит мне будто в самую душу. – Я – священник, а это – символ моей веры. Матушка мне внушила, что для человека не может быть более благословенной судьбы, нежели служить Господу Богу. Я ей поверил; сейчас, когда я вижу над собой эти звезды, эти дивные сферы, когда лунный свет открывает мне величие всего сущего, моя вера крепка. Здесь, на колокольне, легко верить в Бога, но там, внизу… – Он махнул рукой. – На этих улицах орудует дьявол! И вот я лично убедился: бесполезно вещать о Боге, ибо люди в него не веруют. Считают, я лгу, потому что это мое ремесло – лгать, притом же мне недостает ума и способностей, чтобы сделать нечто действительно полезное. Сами они тоже лгут друг другу – целыми днями, день за днем. Некоторые притворяются верующими, полагая, что получают некие гарантии безопасности; эти люди – худшие из лицемеров. Лапю, Лапю! Я больше не могу проповедовать лжецам! У меня разум мутится! Были бы они просто скептиками, но они – лжецы! Они даже на смертном одре лгут, являют фальшивые знаки раскаяния и веры. Вчера мне приснился сон. Я был на этой самой колокольне, и луна светила, вот как сейчас. Мне показалось, что за крылом вон того ангела – третьего, если считать отсюда, – тут он встал, и меня поднял, и повернуться вынудил силой, – поселился белый голубь. Сделайте одолжение, Лапю, посмотрите – вдруг так и есть? Если белый голубь действительно за ангельским крылом, значит, я буду счастлив и все мои горести кончатся. Не поставьте в труд – сходите посмотрите. Я тогда пожелаю вам доброй ночи и отправлюсь домой». Да простит меня Господь! Я решил подыграть бедняге, раз уж такая взбрела ему фантазия. Всего-то на пять шажочков удалился. Чего, думаю, не бывает на свете? Среди сизарей, кои обитают на колокольне, мог ведь оказаться и белый голубок, а если уж он к простякам затесался, почему бы ему не устроить гнездо аккурат за третьим ангелом? Молоденький кюре успокоится, думал я. Слепец! Болван! Когда я вернулся, на площадке никого не было! Ах, монсеньор, ведь кюре и впрямь доброй ночи пожелал, и впрямь домой возвратился!
– Вы хотите сказать, что он бросился вниз с колокольни? – едва выдохнул Бонпре.
– Именно так, монсеньор, – кивнул смотритель. – Тело назавтра поутру обнаружили – ни единой в нем не было целой косточки. Да только никто не встревожился, никому и в голову не пришло, что бедняга покончил с собой, что колокольню для этого выбрал. Решили, будто он убит какими-то злодеями да в окошко из дому вышвырнут. Ну а как все случилось, когда, почему? Я, конечно, мог бы дать показания, но тогда бы сам влип, а мне оно без надобности. Мое дело – сторона, что бы ни стряслось. А знаете, что удивительно? С тех пор как Виктор Гюго написал эту свою книжку, никто не верит, будто можно с жизнью добровольно расстаться, спрыгнув с колокольни Нотр-Дам-де-Пари. «Ночью подниматься на колокольню запрещено» – вот заявление властей. Только правила порой нарушаются. Квазимодо, которого и на свете-то никогда не бывало, один только на ум и приходит, как подумаешь о подобной смерти 81. Я много диковинных историй знаю – всякого ведь насмотрелся, – да только лучше мне помалкивать. Потому, монсеньор, что жизнь – она трудная штука, а уж когда сам слуга Церкви не чует на земле Господнего присутствия, то что ему, сердешному, и остается, как не искать Господа в другом мире?
– Самоубийцам путь на Небо закрыт, – строго сказал Бонпре.
– Может, и так, – старик шагнул к лестнице, – а только когда человек разума лишается от горя, что Господа Бога потерял, разве не может Господь смилостивиться над ним, а? В нашем мире такое происходит, что немудрено человеку, который далеко не свят, усомниться и в доброте Творца, и в разумности Его замысла. Крамольная мысль, монсеньор, мы ведь сами зло вершим…
– Вот это верно, – заметил кардинал. – Несчастному кюре следовало веровать, несмотря ни на что, даже если паства считала его лжецом. Не его забота – чужое мнение, его долг – проповедовать, а не судить.
– Ах, как хорошо вы сказали! – Жан Лапю остановился на ступеньке, и кардиналу достался его одобрительный взгляд. – Сейчас видно ученого человека, потому что ведь Сам Христос никого не судил ни за какие дела. Он спасти нас явился, а не покарать.
– Почему тогда люди об этом не помнят? Почему не спасают один другого, а только осуждают? – внезапно спросил Мануэль.
Все трое успели спуститься. Приставив свою морщинистую ладонь ко лбу козырьком, чтобы не бил по глазам яркий дневной свет, Жан Лапю воззрился на мальчика с улыбкой сочувственной и одобрительной.
– Почему о Христе забыли почти все и мало кто следует Его заветам? Вот это вопрос так вопрос! Ты еще дитя; подрастешь самую чуточку – ответы на тебя так и посыплются. Одно ясно: кабы все Его помнили да жили, как Он заповедал, были бы у нас новые Небеса и новая Земля. И вот еще что я скажу, – Лапю скроил таинственную и даже лукавую мину, – только вы, ваше преосвященство, меня за то не осуждайте. Тогда – при таком раскладе – церкви да священники сами бы исчезли! Уж поверьте мне, я правду говорю. Счастье великое настало бы, да только нам до него не дожить. Доброго дня, монсеньор. Тысяча извинений за неподобную речь. Прощайте!
– Прощайте, – ласково отвечал Бонпре. – Будьте внимательнее с ночными визитерами, друг мой! Не оставляйте их ни на секунду, каждый их шаг стерегите, чтобы никто больше не предал себя Бесконечности.
Старый смотритель помрачнел:
– Я и так вечно начеку, монсеньор. Уж не знаю, когда и говорил с кем свободно, вот как с вами. Святые отцы, которые сановитые, те меня не жалуют, а по вашему платью я мигом понял, что вы есть кардинал, хотя речь ведете ровно святой. Надо было мне язык-то попридержать, не выбалтывать про молоденького кюре, про его полет с колокольни. Вы на меня не донесете по своему благородству. А если б и донесли, я отпираться буду. Совру не хуже всякого другого – уж это мастерство я освоил. В этом деле, во вранье то есть, со мной даже архиепископу не тягаться!
– И не совестно вам говорить неправду? – спросил Бонпре, голос его дрогнул, словно от боли.
– Храни вас Господь – нет! – живо отвечал Лапю. – Весь мир врет с утра до ночи – что ж мне-то конфузиться? Да если бы все вдруг правду стали говорить, тут всему бы и крышка! Видите, монсеньор, я вроде как философ. Вы меня послушайте: правда, когда она серьезного дела касается да когда ее не подлакировали загодя, весь Париж сотрясти может! Особняки рухнут, людей под собой погребут! Прощайте, монсеньор, прощайте.
Кривя губы в ухмылке и похихикивая, смотритель Северной капеллы удалился в свою каморку – ждать новых посетителей. Кардинал, понурившись, не глядя по сторонам и с трудом переставляя ноги, шел к экипажу (тот остановился на углу); Мануэль словно бы скользил по мостовой сбоку от своего благодетеля, с тревогой и участием поглядывая на его восковое лицо. Когда оба уселись и возница тронул вожжи, чтобы ехать домой, мальчик заговорил:
– Дорогой мой друг, ты слишком близко к сердцу принимаешь чужие беды. Вот сейчас ты расстроен – тебе жаль беднягу-кюре, который в поисках Господа пошел на самоубийство. А еще ты боишься, что смотритель навек утратит Бога, ибо постоянно, намеренно лжет. Людские ошибки и проступки тяжким бременем легли тебе на душу, но так быть не должно, ибо разве не пострадал уже Христос за тебя, когда был распят?
Кардинал Бонпре глубоко вздохнул:
– Да, дитя мое, но ведь Он четко объяснил нам, ради чего принимает страдания: ради того, чтобы мы следовали за Ним, чтобы в будущем страданий было меньше. Мы же не послушались – это неоспоримо, ведь иначе мир не наполнили бы до краев горести и беды.
– Значит, ты считаешь, что Он, снова к нам явившись, будет недоволен Своими последователями? – вкрадчиво спросил Мануэль.
– Боюсь, в каждом из вероучений, основанных Его именем, Он отыщет разве что жалкие крохи Своей когда-то дарованной людям мудрости. Если Он снова придет, церкви дрогнут, зашатаются и рухнут!
– Если второе пришествие будет, – не унимался Мануэль, – как, по-твоему, Он явится – в каком обличье?
– «Бодрствуйте, ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, или в полночь, или в пении петухов, или поутру» 82, – едва слышно, в тон Мануэлю, молвил кардинал. – Дорогое мое дитя, мне представляется, что Он выберет обличье человека бедного и одинокого, «всеми презираемого и отвергаемого» 83, иными словами, явится таким же, каким впервые благословил Своим приходом нашу землю. Только, мне кажется, и во второй раз люди Его не примут.
Мануэль не ответил, поскольку они как раз приехали. Лакей с порога сообщил, что у донны Соврани гостья, так что кардинал и его подопечный прошли сразу в свои покои.
– Почитай мне Библию, Мануэль, – попросил Бонпре. Он уселся у окна и стал задумчиво глядеть на пышные древесные кроны и еще свежие лужайки. – Найди главу, созвучную тому, что мы с тобой сегодня видели. Как же я устал от всех этих соборов и церквей, величавых надгробий и ковчегов! Разумеется, они свидетельствуют о покаянии и благодарности за услышанные молитвы, но мне кажутся лишними. Церковь не должна быть хранилищем материальных ценностей; такая функция оправданна, только если ценности регулярно продают в пользу бедных и хворых. Но в том-то и дело, что их не продают, их держат под замком, они накапливаются, а люди, живущие, быть может, по соседству с сокровищницей, умирают с голоду. Ты ведь об этом думал, Мануэль, когда упрекал нынче священника?
– Да, я думал об этом, – тихо молвил Мануэль. – Но меня назвали еретиком. Это всегда так: если любишь Господа сильнее, чем Церковь, так ты уж и еретик?
Кардинал Бонпре пристально посмотрел в одухотворенное лицо своего найденыша, и оно показалось ему ангельским ликом. Поистине, перед ним был ангел, погруженный в невеселые думы.
– Если так, значит, я сам – еретик, – с расстановкой отвечал Бонпре. – Я люблю Господа, ибо Он каждым Своим Творением глаголет о Себе. Господь – в каждом цветке, которым я, Его милостью, волен восхищаться. Господь – в искусстве и в науке, я поклоняюсь Ему в нерукотворном святилище – волшебной Вселенной, полной чудес. Что мне церковные догматы – Господь превыше их! Я обожаю Его и за то, что Он прожил человеческую жизнь, имел человеческую природу. И если моя любовь ко Христу делает меня в глазах Церкви недостойным быть Его слугою – что ж, не мне спорить.
Бонпре говорил не для Мануэля – это были мысли вслух. В экстазе он прикрыл глаза, сцепил пальцы и внезапно ощутил легкое прикосновение, словно роза уронила один из лепестков, который на миг задержался на разгоряченном челе кардинала. Он вздрогнул, очнувшись; он подумал, что его тронула рука Мануэля. Но мальчик, и впрямь сидевший рядом с ним, держал в руках Библию и настраивался на чтение вслух. Кардинал поднялся с кресла, дивясь, как запросто это у него вышло, недоумевая, куда подевалось ощущение безнадежности и где усталость, которая всего несколько минут назад гнула его к земле. Голос и тот обрел силу, что и выяснилось, когда кардинал обратился к Мануэлю.
– Нашел ли ты слова нашего Господа, которые созвучны виденному нами сегодня?
– Да, – сказал Мануэль и начал читать своим чистым, проникновенным голосом: – «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников» 84… – Мануэль прервал чтение и в ответ на пытливый взгляд Бонпре произнес: – Это словно о Париже написано, верно? Тут ведь есть огромный Пантеон, где покоятся пророки – поэты и наставники, непризнанные и оклеветанные при жизни…
– Дитя мое, – мягко перебил Бонпре, – поэты и так называемые наставники – не всегда хорошие люди. К примеру, один из них, по имени Вольтер, смеялся над Господом Богом и даже провозгласил во Франции доктрину материализма; так вот этот человек тоже похоронен в Пантеоне.
– И тем не менее он был пророком, – настаивал Мануэль в своей особенной манере – так упрямятся дети, но так и ученые защищают свою точку зрения. – Он был пророком зла, воплощал будущий дух Парижа. Он – живое предупреждение, что волки уже готовы спуститься в долину, где Пастырь пасет свое стадо. Но Париж, наверное, находился тогда в руках «наемных пастухов», которые здесь упомянуты, они же о стаде не заботились.
Бесплатный фрагмент закончился.
