Читать книгу: «Цепи меланхолии», страница 3
По студии пронесся вздох удивления, и Чад, воспользовавшись паузой в монологе Торпа, поспешил задать вопрос:
– Но как творчество настолько уникальное не заняло у нас больше одной лекции, когда античному классицизму уделено целых три семестра?
– Хороший вопрос, Чад. И явно выстраданный. – В классе раздались понимающие смешки. – Все упирается в эстетическое совершенство, которым наполнены произведения прошлых эпох, тогда как творчество душевнобольных не берется в расчет, ведь эти художники не прошли специальную школу, не служили подмастерьями, не познавали изящную науку академического рисунка и не месили глину до судорог в пальцах. Этот дар они обрели наравне с безумием, так можно ли всерьез относиться к нему, допустимо ли ставить на одни весы выдающиеся предметы искусства и творчество душевнобольных? И тут мы вспомним про «низкое» и «высокое» искусство, ведь чем является этот труд – лишь стертой границей между сознанием и бессознательным, сбоем разума, который лишь по случайности порождает нечто осознанное, а чаще полностью бесконтрольное. Конечно, находились отдельные профессионалы, в душах которых полыхала смелость, в их силах было разглядеть зерно прекрасного в подобных работах, но все это редкие провидцы от искусства, которые преклонялись перед чистотой человеческого разума: Ханс Принцхорн5, подаривший голос прежде молчавшим, Вальтер Моргенталер6, Ясперс7. И это тогда, но даже и теперь люди в большинстве своем избегают близкого контакта с искусством душевнобольных, оно остается до конца не понятым, пугающим, будто несет в себе вирус, способный перекинуться на любого, кто войдет с ним в контакт. Только пару десятилетий назад люди взглянули на искусство аутсайдеров другими глазами, осмелились коллекционировать его, теперь даже устраиваются выставки, чего нельзя было представить еще пятьдесят, сто лет назад! – Торп потер переносицу. – Вы не запомнили имя Гиббса, не странно ли? Словно ваш разум нарочно стер все приметы этого человека, любое упоминание о нем. Это заслон здорового ума, который избегает напоминания о шаткости, беззащитности перед угрозой его стабильности, покоя. А впрочем, невелика беда. Узнай об этом сам Оскар, он едва ли расстроится. Гиббс относится к той редкой породе художников, для которых признание и всеобщий восторг являются не столько препятствием, сколько непостижимым понятием. Подумайте сами, какое дело душевнобольному до преклонения толпы, если его разум покрыт сумраком.
– Но ведь каждый художник мечтает о славе! – выкрикнул кто-то.
– Хм. А как вам тот факт, что за все годы он не написал ни единого автопортрета? Этому, впрочем, есть объяснение: считается, что он не осознает себя в той мере, чтобы изобразить собственное лицо, это одна из особенностей его психического недуга. И, очевидно, скромности, – добавил он после секундной паузы. – Нам неизвестно, что таится в недрах разума Оскара Гиббса, ведь за все годы, что он провел в лечебнице, никто не услышал от него ни единого слова. Этот человек хранит молчание с момента поступления в клинику, словно дал некий обет, который не смеет нарушить. В последний раз я виделся с ним за несколько недель до того, как он был помещен в клинику и потерял связь с миром. Тогда ничто не предвещало беды, он находился в здравом уме, много говорил, был общителен и открыт миру всем сердцем, но затем что-то стряслось.
– Почему он сошел с ума? – перебил учителя Чад, и Торп с удивлением посмотрел на него.
– Это не имеет отношения к делу, – отмахнулся было он. – Если только мы начнем углубляться в эту тему…
– Но что конкретно произошло с ним? Это был какой-то стресс?
– Стресс? – ухмыльнулся Торп. – Никакой стресс не приведет к подобному. А впрочем, я не врач… – Он шагнул на две ступеньки вверх, а затем снова вниз, словно сомневаясь, продолжать ли, но затем решился и, устремив взгляд в окно, продолжил: – Насколько я помню, первые признаки помешательства случились с Оскаром во время поездки по Италии, – не знаю, послужила ли катализатором смена климата или нечто другое. Как я уже говорил, я был знаком с Оскаром, мы посещали одну школу верховой езды, я планировал со временем переквалифицироваться в игрока конного поло, а Оскару просто нравилось ездить верхом. В 1952 году, Оскару тогда было девятнадцать, его отец решил съездить на месяц в Ломбардию, намереваясь увидеть места, о которых давно грезил: Альпы, реку По, озера, виноградники. Генри был вдовцом, воспитывал Оскара в одиночку, поэтому, конечно, не мог не взять его с собой.
Но поездка обернулась трагедией. Во время экскурсии в Брешиа, неподалеку от развалин римского форума, Оскара охватило необъяснимое волнение, которое усиливалось с каждой минутой, пока не переросло в приступ помрачения сознания. Он не понимал, где находится, к тому же у него поднялась температура, а тело покрылось красными пятнами. Поначалу Генри Гиббс не придал этому значения, решив, что у сына солнечный удар, однако с того дня Оскар изменился. Физическое недомогание, казалось, прошло, но изменения другого рода все же коснулись несчастного. Странное наваждение овладело им, заставляя Оскара подолгу молчать, уставившись в одну точку, и испытывать приступы апатии, которые не имели под собой причины. Отцу Оскара пришлось вернуться в Англию раньше намеченного срока, он был уверен, что все пройдет, как только Оскар окажется дома. Однако там ему не стало лучше. Оскар быстро утомлялся, не находил в себе сил для самых простых дел, все повторял, что его одолевают дурные мысли и внутри черепной коробки плещется черная жидкость, которая мешает думать и видеть привычные вещи, как раньше. – Торп кивнул в сторону своего стола. – Эрика, возьми, пожалуйста, фотографии, они лежат справа, и раздай остальным студентам.
Торп, удостоверившись, что репродукции розданы, дал ученикам время рассмотреть их.
– Его картины выглядят так, словно их писал обычный человек, а не сумасшедший, – произнес один из студентов, подняв на вытянутой руке одну из работ Гиббса.
– Довольно распространенное заблуждение, если судить лишь по нескольким примерам. Да, вы правы, многие картины на вид совершенно нормальны, но часть творчества Гиббса, недоступная широкой публике, выглядит пугающе. Вы не найдете его работ в открытом доступе, но мне известно, что они существуют. Никто и никогда не брался разгадать тайный смысл, заложенный в них, и я не вижу этому иного объяснения, кроме очевидного: люди боятся заглянуть в душу безумца, боятся увидеть нечто такое, что изменит их привычный взгляд на мир, поколеблет крепкие с ним связи.
– Где он учился искусству?
– А он и не был художником. Оскар Гиббс никогда не писал и не учился живописи, это даже не было его хобби. Более того, до момента, когда рассудок покинул его, он ни разу не брал в руки кисть.
– Но этого не может быть! – не удержавшись, воскликнул Чад.
– И все же… – улыбнулся Торп. – Как вы уже уяснили, Оскар Гиббс – человек необычайный, попытки уложить его личность в такие мелкие категории, как слава, видятся мне бессмысленной затеей. Для Гиббса подобное – слишком незначительно, пусть это остается на милость вам, молодым и дерзким художникам современности. Вы должны понимать, что, будучи столь одаренным, он не в полной мере осознает себя, будучи все-таки проводником иных, не поддающихся человеческому разуму сил. Согласитесь, это отодвигает его на еще большее расстояние от всех нас, на недосягаемую высоту, ну или глубину понимания, и мы даже можем почувствовать, как холодок пробегает по коже от осознания тех страданий, которые выпали на долю Оскара Гиббса. От жалости к человеку, оказавшемуся заключенным в двойной клетке, одной из которых стало его собственное тело. И жаль, что даже при желании мало кто способен увидеть в Оскаре Гиббсе выдающегося художника, которым он является. Для всех он был и есть – умалишенный, узник, отбывающий срок в стенах лечебницы в течение многих десятилетий, не способный осознать масштаба своего дарования.
Лекция уже подходила к концу, а Чад в задумчивости все рассматривал розданные Торпом фотографии. Он думал об Оскаре, о загадочной болезни, гении художника и полном к нему равнодушии, о его непременном одиночестве. Что-то в рассказе Торпа сильно взволновало Чада, заставляло обращаться мыслями к молчаливому безумцу, сорок лет прожившему в Бетлеме и, по всей видимости, обреченному остаться там до конца дней.
Чад взял в руки лист с масштабированной серией портретов, на которых были изображены, вероятно, другие пациенты Бетлема. Кажется, это лишь часть существующей коллекции – здесь было представлено двенадцать картин, выполненных в различных стилистиках. Одна из них привлекла внимание Чада – портрет женщины в платке, написанный в кьяроскуро8 – старинной технике, которой невозможно обучиться без мастера и на овладение которой даже у самого прилежного ученика ушло бы не меньше пары десятилетий.
Все больше волнуясь, Чад всматривался в детали: на изможденном лице женщины застыли болезненные, усталые глаза, прикрытые бледно-оранжевыми веками. Оскару Гиббсу не только удалось изобразить возраст и состояние пожилой пациентки, каким-то чутьем он сумел ухватить и суть болезни, передать беспощадную тьму, опустившуюся на разум душевнобольной. Мастерство и точность цветовой палитры – несомненны! А следом новое откровение – серия работ с изображением воинов племени зулу, исполненная с доскональностью, которая под силу лишь величайшим из мастеров: всепроникающее солнце, обожженная зноем, исполосованная тенями земля, экзотические наряды, ритмика тел и свинцовая тяжесть орудий.
Но где Оскар Гиббс почерпнул этот сюжет, как сумел, не покидая больницы, передать богатство образов и красок чужой земли, иных обычаев? Чад взглянул на дату: африканская серия написана около десяти лет назад, а значит, к моменту создания этих картин их автор находился в клинике уже тридцать лет. Но возможно ли представить, что человек, окруженный врачами и скудным больничным антуражем, в редкие прогулки созерцавший усталое английское солнце, смог передать огнедышащий жар Африканского континента, который никогда не ощущал лично?
После урока профессор Торп взял портфель и направился к выходу. Чад устремился за ним, прихватив лист из папки.
– Постойте! – крикнул он и настиг Торпа уже в дверях.
– Да, Чад, слушаю.
– Я хотел поговорить с вами. Моя финальная работа…
– Что с ней?
– Она почти готова. Я придумал, каким будет мой последний автопортрет, и хотел показать вам набросок.
– Ну давай, только быстро. – Торп демонстративно бросил взгляд на часы.
Чад протянул лист.
– Что это? – произнес Торп, нахмурившись.
– Мой финальный автопортрет. Я решил, что вместо лица напишу только его фрагменты.
– Для этого ты разбил зеркало?
– Я подметил эффект случайно, мне показалось, это может сработать.
– Смотря что ты нацелен показать. Если берешься за реконструкцию собственного лица, должен быть уверен, что сможешь собрать его заново. Сломать форму можно, лишь предварительно познав ее, – ты уверен, что готов к подобным экспериментам? Что насчет публики, готова ли она? Твое лицо никому не известно, а угадывать фрагменты незнакомой физиономии им будет скучно. Ты надеешься, что, раскрошив зеркало и поймав удачный свет, захватишь внимание, но в этом я вижу лишь скромность, граничащую с тщеславием. Хочешь, чтобы зритель посмотрел на тебя не раз, а… Сколько здесь фрагментов – десять? – Торп не заметил, как повысил голос, и студенты с любопытством повернули головы. В их глазах пронеслась тень злорадного сочувствия, зрелище, придававшее сил и наполнявшее уверенностью их чуткие к критике сердца. Они точно знали, что в эту минуту испытывает Чад, – не единожды каждый из них стоял вот так же, понурив голову и проклиная день, когда выбрал полный страданий путь художника.
– Я не подумал об этом, – пробормотал Чад, силясь найти слова оправдания. Но ничего не шло на ум, каждый довод заранее проигрывал в споре с опытным и, без сомнения, более уверенным в себе наставником. Это было мучительно; за годы, проведенные под началом Торпа, Чад вконец извелся – никогда не угадаешь, как отреагирует он на ту или иную картину или задумку. Какие-то работы, не стоящие внимания, увлекали его настолько, что он мог провести по ним семинар, выражаясь лишь восторженными эпитетами. В других картинах, которые, на взгляд Чада, стоило бы рассмотреть, Торп видел сплошные заимствования, что его просто бесило.
– Нет, задумка, конечно, любопытная, – снисходительно проговорил он наконец, заметив удрученный вид Чада. – Но она могла бы стать еще занятнее, если бы ты с бóльшим уважением изобразил зеркало. Ты рисуешь себя без предмета, а ведь без него ты остался бы целым.
– Я хотел создать что-то необычное, перебрал уже с десяток вариантов, но все они никуда не годятся.
– Ты слишком живой, и разум мешает понять, что это просто неактуально.
Он небрежно передал Чаду бумагу и вышел прочь.
Чад остался в растерянности, держа в руках лист с наброском, который еще недавно так сильно вдохновлял его. Теперь он смотрел на него другими глазами. Не то чтобы он доверял мнению Торпа настолько, что был готов пересмотреть свои взгляды только оттого, что учитель не похвалил его работу – такое случалось не впервые. Нет, дело в другом: в мгновение, когда Торп критично рассматривал набросок, Чад с ужасающей ясностью осознал, что ждет его впереди. Он вдруг увидел длинный, пылающий огнем созидания путь художника, и этот путь, всегда казавшийся ему широким и открытым, вдруг сузился до размеров крохотной тропинки в густом, полном опасностей лесу. Отныне каждый его холст, каждая работа, которой он осмелится быть довольным, станет проходить через беспощадный огонь критики, через пристальный взгляд, изыскивающий малейшие недочеты в замысле и исполнении. Да, он сумел поступить в академию, и в то время это стало его собственным мерилом успеха. Но что дальше? Когда он покинет эти стены, как зарабатывать? Как жить, если окажется, что твои работы никому не нужны, и, что еще хуже, окажешься никому не интересен ты сам?
Оцепенев от нахлынувших эмоций, Чад смотрел на свой эскиз, чувствуя себя все гаже. Он был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Судя по словам Торпа, будущая картина выглядела как хвалебная ода автору, и Чад вдруг вспомнил изумление Аманды, когда она услышала, что он собирается представить для финальной выставки пять автопортретов. Тогда он не придал значения ее невольной реакции, но теперь, после слов профессора, сердце Чада сомкнули грубые тиски сомнения. Только теперь, глядя на свою задумку, Чад стал понимать, что имел в виду Торп: он слишком сконцентрировался на том, чтобы выделиться на фоне однокурсников. К нему вдруг пришло понимание, что ни в одной его работе не осталось места для самого важного компонента искусства – зрителя, все пространство занимал Чад, его задумка, неопытность, его незрелое «я». Торп прав, кому охота глазеть на незнакомое лицо – если за ним ничего не стоит, оно будет вызывать лишь раздражение! Будь Чад зрителем, да он бы сам не стал смотреть на подобное – просто из вредности, чтобы художник не возомнил о себе лишнего.
В сердцах он разорвал надвое лист, бросил его на пол и стремительно выбежал из студии.
С досады Чад решил больше не возвращаться на занятия, чувствуя необходимость отдаться яростному потоку мыслей. Ему необходимо было успокоиться, поразмышлять, и он сел на лавочку снаружи и, откинувшись на спинку, вспомнил, какой легкой казалась ему жизнь всего несколько лет назад, когда он, будучи студентом, впервые переступил порог Академии изящных искусств. Каким счастьем от причастности к изобразительному искусству переполнялось его сердце всякий раз, когда он выезжал с группой на пленэры, посещал музеи и, разглядывая полотна великих мастеров, тешился мыслью, что он художник и тоже способен творить. Гордость, а не стыд, владела всем его существом, и именно она двигала его художественное начало вперед, день за днем, месяц за месяцем; постепенно робость заменялась смелостью, на место осторожности заступала уверенность, а неопытность подкреплялась дерзостью. Его не покидало ощущение, что вместе с обретенными навыками он познает все новые формы свободы, ведь только всеведение и широкий кругозор позволяют быть избирательным или же, напротив, раскрепощенным – опыт, и только он позволяет играть с формой и содержанием, и чем больше ты умеешь, тем увереннее действуешь. Чад не сомневался, что все это – в будущем, и ему есть ради чего стараться. И вот это будущее наступило, но не принесло никакой легкости, никакой свободы, напротив, он еще менее свободен сейчас, нежели в самом начале пути. Теперь он скован еще большими ограничениями, чем когда только осознал себя художником. Вот оно, яркое завтра, которое он себе с такой живостью рисовал, но все, что ощущает Чад, – лишь бессилие, а еще бесплодность многолетних стараний.
Да настанет ли вообще в его жизни момент, когда он сможет отдаться потоку, когда он, познав тонкости этой науки, воплотит все те замыслы, которые зрели, только зрели у него в душе, когда станет неважным, что скажет тот или иной критик, поклонник его таланта или недоброжелатель? Когда искусство настолько завладеет Чадом, что он отринет все земное и лишь величие замысла будет иметь решающее значение. Замысла и его воплощения. Кто может похвастаться подобным, какой гений, какой умудренный опытом старец, прошедший все круги страданий, сумел войти в море спокойствия, в котором приходится не барахтаться в борьбе за выживание, а спокойно плыть, наслаждаясь тихим плеском волн. Или искусство вовсе не предполагает подобного, но тогда почему никто не предупредил его об этом? Почему все учителя отдают внимание лишь технической стороне процесса, словно это и есть самое главное – научиться искать доминанту и выделять акценты? А как насчет того, чтобы брать под контроль сомнения и нерешительность, разве не этому стоило бы учить каждого, кто только вступает на ниву искусства? Художник, обуреваемый страхами, – что может он создать? На что годится его воображение, если он будет ощущать, что за его спиной стоят десятки, нет, сотни любопытных и пристально наблюдают, выискивая малейший недостаток.
Чад ощущал себя одураченным. Каким наивным он был, веря, что у него все получится! То время – перед поступлением и даже первый курс – казалось теперь островком душевного благополучия, какое ощущает ничего не подозревающий человек, бредущий в раздумьях по горной тропе, на голову которого летит с вершины камень, готовый убить его через секунду. Теперь все это сметено, подытожено финальной выставкой, которая высвободит талант Чада или, напротив, похоронит его имя навечно. Не будь итогом этой выставки возможность попасть в Саатчи, Чад наверняка отнесся бы к ней иначе: с философской отрешенностью, с цинизмом студента-выпускника, почти состоявшегося художника. Однако он слишком хорошо представлял перспективы, которые открывала связь с одним из лучших музеев мира, те шансы художника, которому выпала эта честь. Внести в историю картины имя Саатчи означало не просто повысить ее в цене в десятки раз, но и в дальнейшем выбирать пространство, в котором работа будет выставляться. Впрочем, до этого она, скорее всего, просто не дойдет, перейдя в руки частного коллекционера еще на этапе плана галерейного размещения…
Ему необходимо найти силу. Силу извне, которая потащит его за собой, потому что, видит бог, его собственные – на исходе.
Глава 3
Мне казалось, что сам я изменился, я больше не был обыкновенным человеком…9
Герман Гессе, «Гертруда»
Короткая, длящаяся от силы пару дней вспышка отчаяния и нахлынувшее было ощущение никчемности вскоре сменились ровной тревогой другого характера: день итоговой выставки становился все ближе, а Чад так и не написал финального автопортрета. Но теперь вместо лихорадочных поисков замысла он на время отложил эту задачу, намереваясь терпеливо дождаться вдохновения и уверенности в задумке, которую смог бы исполнить и которая удовлетворила бы его. Терзавшие Чада мысли по поводу отсутствия у него таланта также отошли на второй план – рассмотрев их с разных сторон, тем самым как бы исчерпав этот источник, Чад на какое-то время потерял к нему интерес. Он умел на удивление быстро погружаться в состояние паники и неуверенности, но так же быстро и избавляться от него. Порой ему даже казалось, что он нарочно доводит себя до эмоционального предела, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет, как если бы он вызывал на бой невидимого противника, заранее готовясь умереть. И, не погибнув, приобретал краткосрочный иммунитет для следующей схватки.
Бывало, он возвращался мыслями и к Оскару Гиббсу. Личность молчаливого безумца то и дело возникала в сознании Чада в виде расплывчатого образа, но он не трудился оформлять ее, превращать во что-то конкретное, довольствуясь обычным знанием. Поразившись единожды, он просто принял этот факт как нечто занятное и необычайное, но все же постижимое. Мало ли какие чудеса случаются на земле, к тому же художественное ремесло в самой сути предполагает концентрацию неординарных личностей – во все времена их как магнитом тянуло в творчество, где они могли бы всецело проявить те качества, которыми были наделены от природы. Поэтому Чад отвел художнику тихий угол в памяти, куда мог бы изредка обращаться для наблюдения и напоминания себе, что на свете существует разнообразие характеров, богатство образов и ярких человеческих персоналий. Его, как выпускника художественной академии, волновало во всем этом только одно: что Оскар, никогда не учившийся живописи, получил свой дар с такой легкостью. Безо всяких усилий он искусно писал, используя при этом какие угодно техники, любые мотивы, тогда как Чад, посвятивший учебе несколько лет, мог лишь мечтать о подобном мастерстве.
Чад был слишком порывист, скор на обобщения и рисовал жизнь палитрой чистой, без переходных цветов. Если бы он потрудился притормозить в своих измышлениях, присесть ненадолго и попробовать уловить истинные, по-настоящему глубокие переживания, то, несомненно, был бы удивлен. Он обнаружил бы, что думает об Оскаре Гиббсе не изредка, как ему казалось, а напротив, часто и что мысли эти не поверхностны, а сложны и волнительны и вызывают неуловимое томление в обычно жизнерадостной душе Чада, поселяя в ней тревожное предчувствие. Если бы Чад не жалел времени на тишину, был до конца предан чуткости, которой так хвалился, то уловил бы медленные изменения, происходившие в нем. Он бы понял, что всякий раз, возвращаясь к мыслям об Оскаре Гиббсе, он не подходит к ним набело и не повторяется, а как бы углубляется, следуя все дальше: от неясного образа – к склонившейся над холстом фигуре, от нечеткости затылка – к детальности седины, от невнимательности – к острому взгляду. Что далекий, незнакомый образ постепенно становится ближе, оформляется складками одежды, узором вен. Но, конечно, Чад не замечал внутренней трансформации, не откликался на нее, предпочитая активничать и решать задачи насущные.
Как-то во вторник в академию пришла Аманда. У нее выдался выходной, и она позвонила Чаду, чтобы встретиться с ним после занятий. Они не виделись со дня знакомства в галерее.
Чад размышлял, как относиться к новой знакомой. Ему казалось, что между ними ничего не может быть. Почему он так решил, он и сам бы не сумел ответить – ему казалось, что он не создан для отношений, не умеет понять женщину так, как она того заслуживает. Глядя на своих друзей, он удивлялся тому, как ловко они обставляли ритуалы соблазнения, как быстро удавалось им сблизиться с объектом желания, как скоро соглашались на встречи девушки и с какой легкостью они шли на близость. Чад не знал, как провернуть подобное: он то пытался быть учтивым, вызывая этим недоверие, то становился чрезмерно независимым и отвергал любое проявление тепла в свой адрес. Он никак не мог найти середины, ему все время казалось, что он либо перегибает, либо недодает, и ощущение постоянного недовольства собой, сомнения так выматывали его, что он предпочитал как можно реже вступать в подобные контакты. Однако чем больше Чад старался удержать свою страсть при себе, тем яростнее и настойчивее она прорывалась в виде приятных для воображения мыслей. Чад мог не волноваться о том, чтобы додумывать каждую до логического конца, и воображать любое начало или завершение воображаемых свиданий. Но одно дело – представлять, а другое – касаться живого человека, перейти ту невидимую границу, за которой будет позволено дать волю желаниям. Чад не обманывался чувственной стороной вопроса, но что касается духовной ее составляющей, здесь все казалось чуть менее ясным. Он не мог до конца понять, что чувствует по отношению к Аманде. Опыт редких свиданий, чаще всего не заканчивавшихся ничем, кроме взаимного разочарования, предостерегал Чада от поспешных действий, он боялся как вспугнуть девушку напором, так и подарить ей ложную надежду. Он не был готов к отношениям либо считал, что не готов, и тревожился перед предстоящей встречей, не будучи уверенным в том, что Аманда считает его привлекательным.
Она выглядела превосходно в коротком пальто, наброшенном на платье в мелкий горох; губы Аманда накрасила темной помадой и оттого выглядела старше. Держалась уверенно и, подойдя ближе, потянулась к Чаду для дружеского поцелуя, а потом пошла рядом, когда он повел ее в студию. В этот час она пустовала. На светло-серых, не дающих рефлексов стенах, между рейками для готовых работ висели вырезки из журналов, на полу виднелись следы краски и обрезки карандашей. Чуть дальше – отвернутые к стене, покрытые тканью холсты, деревянный подиум, над ним – крепление для драпировки. Хаотично и без всякого порядка установлены мольберты, три из них вокруг постановки – корзины с фруктами на подставке. В зоне отдыха и того меньше места. Почти весь стол заняли разномастные кружки с остатками чая и кофе, пеналы, альбомы, книги по искусству, каталоги, писчая и газетная бумага, коробочки с углем, банки с кисточками. Шкаф с натюрмортным фондом: глиняные кувшины, старые горшки, домашняя утварь, пластиковые фрукты и корзина. На крючках – халаты для работы и фартуки.
Это был очень художественный, но при этом строго регламентированный беспорядок. В студии властвовало искусство, рабочий процесс, протекавший ежедневно, пропитал каждый угол, наполнив пространство соцветием запахов растворителя, краски, грунта.
– Здесь никогда не бывает чисто, – сказал Чад, приглашая Аманду войти. – Иногда я не могу найти свои вещи, впрочем, здесь все общее. Кроме, разумеется, картин. Можешь смотреть те, что на видном месте, но те, что убраны, не стоит, это разрешено только учителям. Сейчас я покажу тебе свои работы, – сказал Чад и, пройдя через комнату, приблизился к большому стеллажу с глубокими проемами, служившими хранилищем. Он встал на деревянный табурет и вытащил две картины среднего размера, спустился и одну за другой выставил их вдоль свободной стены. Затем прошел за шкаф и оттуда принес еще две работы, побольше.
– Ну, что скажешь? – спросил он, установив последний холст и сделав шаг назад, оценивая порядок – в точности по дате создания.
Аманда последовала его примеру, но затем подошла к картинам и принялась молча шагать вдоль них. Чад не мешал ей, терпеливо ожидая, пока она закончит. И хотя он не волновался о впечатлении, которое произведут работы, так как сам был ими доволен, все же эти несколько тягостных минут заставили его по-новому взглянуть на них: первый портрет, написанный в авангардистской стилистике, Чад назвал бы средним, в нем он сделал выбор в сторону серой палитры. Следующий портрет был выполнен в классическом стиле: темный задник, высветленные акценты, невесомые переходы. Аманда непременно должна была по достоинству оценить и третью работу – в жанре экспрессионизма. В четвертой же Чад обратился к прерафаэлитам: автопортрет получился по-осеннему прозрачным и меланхоличным, от него веяло холодом надвигающейся зимы, что хорошо подчеркивало бледное лицо и розоватый кончик носа.
Мысли его прервал бодрый голос.
– Можно ставить обратно, – возвестила Аманда, сложив руки на груди.
– Ты закончила? – удивленно спросил Чад, не вполне понимая, что означает ее энергичный тон, как если бы, плотно поев, она так и не сумела насытиться.
– Вполне себе. – Она пожала плечами. – Не могу сказать, что здесь есть то, чего я не видела раньше, но я была права: ты хорошо пишешь.
– Спасибо, – проговорил Чад и принялся собирать картины.
– Ты же не обиделся? – Она полезла в сумку и достала пачку сигарет.
– Здесь нельзя курить.
– Ладно. – Она спрятала сигареты. – Я решила, что будет полезнее, если скажу то, что думаю. А думаю я, что эти картины какие-то слишком завершенные. Глядя на них, в голове не возникает ни единого вопроса.
– Понятно, – сказал Чад, продолжая одну за другой возвращать на место картины.
– Да, именно. Из-за того, что они написаны в известных техниках, они не вызывают удивления – ты же понимаешь, манифесты этих жанров давно отгремели. Я думала, твои финальные работы выглядят несколько оригинальнее, решила, ты добавишь в них что-то от себя.
– Задача финальной выставки – показать, чему мы научились за время обучения, а не выпендриваться, – буркнул он.
– И все же я ожидала чего-то поинтереснее.
Чад промолчал. Он закончил с картинами и теперь стоял, пытаясь погасить растущее раздражение. Он развернул стул и, усевшись на него верхом, бросил затаенный взгляд на Аманду, которая, казалось, только разогрелась и была готова к новым вывертам. Тем временем она переместилась к шкафу и хищно оглядела вместительные коробы, в которых покоились чужие работы. На разделителях стояло имя какого-то ученика.
– А что тут у нас, – заговорщически произнесла Аманда и, потянувшись вверх всем корпусом, взялась за край небольшого холста. Через секунду он оказался в ее руках, и она с жадным любопытством повернула к себе лицевую сторону. Машинально Чад успел отметить, что и ящик, и работа принадлежали Шейну Ростеру, одному из лучших, а может, и лучшему студенту на курсе, талант которого не признавался однокурсниками из зависти, а преподавателями – из боязни засветить, как фотоснимок, эту неординарную личность, вытащив ее на свет раньше положенного срока.
Чад не мог бы объяснить, в чем заключалась притягательная сила обычно скромных по размеру полотен Шейна – ведь в них всегда находился какой-нибудь неочевидный недостаток. Но если Чад намеренно искал подобную фактуру, то Шейн, создавая невидимые глазу искажения, действовал как будто ненароком. При взгляде на его работы зрителя не покидало ощущение, что в них что-то не так. Выстраивая картину вокруг какого-нибудь незаметного нарушения гармонии, Шейн достигал эффекта тем, что, выбирая, к примеру, классический пейзаж, усиливал несовершенство некоторых деталей, позволяя им раздражать глаз зрителя, испытывать на прочность его терпение.
Начислим
+10
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе