Читать книгу: «Цепи меланхолии», страница 2
– Да, – ответил он рассеянно. И, обернувшись, словно только осознал ее присутствие, с готовностью добавил: – Конечно. Запишите-ка мой телефон.
* * *
Аманда посеяла в душе Чада незнакомое ощущение. Когда он шагал по улице, прикидывая в голове размеры зеркала, которое ему понадобится для работы, он никак не мог отделаться от странного чувства, вызванного словами про его возможный успех. Обычно он не любил подобные комплименты, они как предупреждение: попробуй оступись, не достигни ожидаемого результата, будешь считаться проигравшим и непременно вызовешь разочарование. Но неужели она и вправду так думает!
Он попытался посмотреть на себя глазами Аманды, но не смог понять, чем вызвал ее интерес. Да, его можно назвать привлекательным, он вежлив, умеет слушать, но, по большому счету, не лучше и не хуже любого другого. Возможно, все дело в том, как Чад вел себя, стоя перед той картиной. Он почувствовал легкий укол стеснения, вспомнив, что она заметила, с какой страстью он разглядывал «Отчаявшегося», как пытался подражать ему.
Он не соотносил с собой неожиданно полученный аванс, это обещание скорой славы, хоть и понимал, что Аманда, скорее всего, говорила искренне и без злого умысла. Ее внимание могло бы внушить определенную веру, и, будь он другим человеком, легко бы прикинул на себя яркий покров надежды и смог бы сделать недолгую передышку в веренице приступов самокритики. Но как Чад ни старался, слова Аманды не пробуждали в нем теплоты, не проникали вглубь сердца, словно оно было заключено в сосуд, не пропускавший ничего сверх того, что однажды было заключено внутри. Они ударялись о покрытую кракелюрами поверхность и, не обнаружив доступа, отскакивали и летели прочь.
И все-таки – Аманда необычная девушка, думал Чад. Есть в ней что-то притягательное, как звон колокольчика, на который хочется обернуться. Хотя, если смотреть на нее с художественной точки зрения, надо признать, обладала она весьма заурядными чертами. Не находилось в ней особенности, какого-нибудь приятного глазу природного дефекта, за который хочется зацепиться, чего-то вроде больших глаз или хорошо оформленных запястий. В Аманде все было так просто и понятно, что Чад знал наверняка: начни он писать ее, не сумел бы закончить полотно из-за скуки. Да, многие считают художников всеядными, якобы для них не существует некрасивых лиц и неколоритных персонажей, будто все, что есть в мире, достойно попасть на холст. Чад не был всеяден, напротив, он гордился тем, что был избирателен и брал для натуры предметы исключительной эстетики или же необычные: к примеру, если приходилось рисовать кувшин, он непременно выбирал из двух тот, что имел трещину либо неровное донышко, заставляющее сосуд крениться. Он не считал, что таким образом красуется или заигрывает со зрителем, напротив, Чад полагал, что делает ему одолжение, представляя на обозрение вещи значительные, стоящие внимания. Вещи особенные.
Он так и не купил зеркало. На небольшом рыночке неподалеку от музея ему ничего не приглянулось. Все представленные образцы были уже обрамлены, от них за милю веяло скукой, а он искал другое: какой-нибудь одичавший осколок, нечто, обладающее характером. Побродив по опустевшему рынку, Чад с неудовольствием отметил, что просто выбрал неудачное время для покупки. «Попробую поискать в мусорном контейнере у академии, наверняка там отыщется то, что мне нужно», – решил он и, уже уходя, вдруг заметил на груде картонных коробок соломенную шляпу. Он на ходу подхватил ее, с невозмутимым видом нацепил на голову и легкой походкой пошел от развалов, то и дело поправляя, усаживая шляпу то глубже, то выше, а затем угнездил ее на затылке, воображая себя Ван Гогом – нечто похожее тот и носил в Арле. Кажется, оттуда, а может, с Боринажа, где мастер с таким самоотречением писал углекопов и их быт, берет начало любовь знаменитого голландца к простым вещам. «Но что такое простота?» – думал Чад. В мире так сложно все устроено, нельзя же просто смотреть на вещь и думать, что понял ее, нужно еще постичь ее природу, без этого ни одна картина не станет живой. Но как постичь то, чего еще не прожил, – вот задача, решение которой Чад пока не нашел. Он так зелен! Как неспелый плод на ветви фруктового дерева. Что можно сказать о нем, пока на его боках не проступил цвет и не загрубела кожура? Люди оценят его, когда станет к чему присмотреться, что загадать. А пока нужно примириться со своей незрелостью, как с болезнью, и ждать, ждать.
* * *
Небольшой, двух-, а если считать мансарду, то трехэтажный дом миссис Шелл, стиснутый с обеих сторон соседними строениями, стоял на Ланкастер-роуд. Он ничем не отличался от других домов: стены его были выложены из такого же красного кирпича, наличники такие же белые, в окно первого этажа можно так же беспрепятственно заглянуть. И так же, как и во всех домах этой улицы, да и многих других подобных улиц в Лондоне, за стеклом можно было увидеть диван, стоящий напротив телевизора, или же телевизор, стоящий напротив дивана. Но в отличие от хозяев других домов, на своем диване миссис Шелл сидела редко, предпочитая проводить время на кухне, в которой было не протолкнуться от обилия посуды и кухонных принадлежностей. И хотя дом был одного возраста с покойным мужем владелицы, он исправно служил всем нуждам двух его нынешних обитателей. Миссис Шелл содержала дом в безупречной чистоте, и Чад иногда удивлялся тому, что ему позволяют снимать здесь комнату, учитывая, что он не мог назвать себя аккуратным жильцом. Он подозревал, что миссис Шелл, при всей своей жизнерадостности, страдала от одиночества, и именно по этой причине за три года, которые Чад провел под ее крышей, она ни разу не заикнулась о повышении цены за аренду.
В самом начале, когда Чад только въехал, он пресек было попытки миссис Шелл подняться к нему в комнату и «навести там кое-какой порядок», но хозяйка восприняла протесты Чада с добродушным смехом, посчитав их шуткой. В ее глазах комната молодого художника – со множеством емкостей, красками и холстами – являлась идеальным очагом для возгорания. «Никакого масла, угля или, упаси бог, растворителя!» – пригрозила она.
Чад и сам не знал, почему до сих пор не съехал. Он мог бы жить в сквоте с другими художниками, мерзнуть ночами под дырявым одеялом, вскакивать в приступе вдохновения и беспрепятственно работать с любыми материалами, а кроме этого, весело проводить вечера в компании себе подобных. Но он сделал выбор и предпочел работать в студии при академии, что в конечном итоге сыграло ему на руку и привело к большей дисциплине, чем если бы он постоянно находился подле холста, требовательная близость которого терзала и выматывала его.
Кивнув хозяйке, хлопочущей на кухне в клубах пара, и пообещав вовремя спуститься к ужину, Чад поднялся по узкой лестнице, ведущей в мансарду. Небольшое окно умудрялось впускать так мало света, что, не установи миссис Шелл свои запреты, Чад все равно не смог бы писать маслом. Он часто делал карандашные наброски, сидя на кровати или расположившись прямо на полу, но свет, попадавший в комнату, был предметом страданий Чада в любое время суток. По утрам, когда у него появлялась нужда подправить эскиз, освещение казалось скудным, вечерами же оно быстро менялось, играя с ним злую шутку: из-за того, что сюда оно доходило мимолетным закатным свечением, приходилось изворачиваться и постоянно перемещаться.
Чад заметил, что осколки разбитого накануне зеркала, которые он еще утром в беспорядке оставил посреди комнаты, лежали там же, на полу. То ли миссис Шелл предпочла не заметить вопиющее нарушение правил, то ли, проводя очередную инспекцию, все же не стала выбрасывать не принадлежавшее ей имущество. Чад присел на корточки, прикидывая масштаб повреждений в надежде на то, что ему удастся выбрать крупный осколок, который он смог бы использовать для работы. Но почти сразу он осознал тщетность своих попыток – все куски разбитого стекла оказались величиной не больше ладони, они едва ли могли послужить ему.
Он сел на пол, откинулся на край кровати, снял шляпу и принялся крутить ее в руках, переносясь мыслями к разговору с Амандой. «И все-таки не стоило так откровенничать с ней, – подумал он. – Она застала меня врасплох. В момент, когда я был беззащитен, находясь в том смятенном состоянии духа, которое заставляет говорить больше, чем намеревался». Эта неоригинальная мысль странным образом успокоила его, и Чад перестал терзаться тем, что глупо выглядел в глазах новой знакомой.
Как бы то ни было, Аманда показалась ему недалекой. Он вспомнил, как она назвала Курбе кротом, вынутым из норы, и не смог сдержать снисходительной улыбки. Его забавляло, что некоторые люди, как ни старались, не могли познать всю глубину и поэтичность искусства. Вряд ли Аманда способна осознать то богатство, что окружает ее, – она владеет лишь фактами, но не чувствованием, а ведь оно так важно! Увы, нет в ней вибрирующей созерцательности, к которой был так восприимчив Чад и которой, он знал точно, обладал сам. Хорошо, что он не рассказал Аманде все, что ощутил в тот момент, стоя там, у портрета, – да разве хватило бы ему слов это сделать? Ведь все это больше, много больше! Что такое слова, разве они способны описать то слияние, что сметает границы собственного «я», ту бескрайнюю узнаваемость, которая явится перед понимающим взором?
Однако в глубине души Чад знал, что несправедлив. Не Аманда вызвала его раздражение и не разбитое зеркало, а слова, которые вырвались у него против воли, слова, которые он не был готов услышать от себя. «А что, если я и есть посредственность?» – так, кажется, он сказал, но как неверно это звучит, каким беззащитным сразу делаешься. Неужели он и вправду допустил эту мысль, веру в то, что можно прожить подле искусства, но никогда так и не добиться славы, никакого признания. Подойти к концу жизни неузнанным, остаться в ее плавном беге жалкой былинкой, захваченной каплей янтарной патоки. Быть опаленным красотой, но не являться ее средоточием, как страшно даже думать о таком!
Чад отложил в сторону шляпу, чувствуя себя растерянным и как будто обиженным этой злой, неприветливой мыслью. Но если его губы произнесли эти слова, значит, они уже бросили ядовитые семена в сознание, допустили мысль о существовании забвения. Если так, то когда это произошло? Может, начало их, как и все в этом мире, лежит в далеком детстве, когда любящие родители наполнили его сердце иллюзией всемогущества? Если призадуматься, он уже тогда различал в их полных энтузиазма возгласах слишком явные признаки восторга, никак не вязавшиеся в его незрелом, но чутком представлении с истинным восхищением, лишающим дара речи. А может быть, это произошло гораздо позже, в день приемных экзаменов в академию, когда его картина жалась в одном ряду с работами других студентов. Быть может, именно тогда он впервые столкнулся с осознанием собственной неисключительности и заранее примирился с нею? А может, он понял это только сегодня в разговоре с Амандой, может, она послана для того, чтобы проверить крепость его духа за три месяца до выставки, ради которой он трудился целый год.
«Нет, нет, я не должен впускать в голову даже тень этой мысли, – все больше волнуясь, размышлял Чад. – Иначе все напрасно, напрасно! Я не должен думать о цели, искусство не потерпит этого, как не допускает самой мысли о сделке. Творить искусство в надежде на выгоду означает искать меньшее, соглашаться на жалкую замену.
Но если подобные мысли одолевают меня, получается, что я все-таки тщеславен и не могу позволить себе просто быть художником? Да, я пока меньше тех, кто вписал свое имя в историю, но я тоже существую и, если хочу существовать и дальше, должен верить в то, что множество людей жаждут открыть для себя новое имя в мире искусства. Так пусть оно станет моим! Кто я такой, чтобы запрещать им думать обо мне как о многообещающем художнике, я неплохой техник, что бы ни говорил профессор Торп. Пусть глядят на меня и прикидывают, достоин ли я того, чтобы уделить мне время, достаточно ли звонко отскакивает от зубов мое имя – Чад Мелтон, пусть пробуют его на вкус и не торопятся. Известный факт – чем мелодичнее имя, тем охотнее его прославляют! „Чад Мелтон, – скажут они, – вот недурной художник, чьи картины идут за пару сотен фунтов, но кто поручится, что через десять лет они не превратятся в сокровище!“ И вот они уже смотрят другими глазами, оценивают, смогу ли я пройти пытку временем и не осяду ли пылью на раме, стоит ли чего-то моя подпись сегодня или же нет нужды рисковать, лучше купить новый диван!»
Чад поднялся и с чувством бросился к альбому, обуреваемый желанием тотчас набросать контуры финального автопортрета, который он вдруг так ясно представил. Он изобразит не отчаянье художника, хотя мог бы, совершенно точно он был способен на это сейчас, но это стало бы подражательством. Чад не питал иллюзий относительно того, что картина, на свидание к которой он ходил почти месяц, не могла не наложить отпечаток на свежесть его идей. Нет, он не станет рисовать то, что уже было изображено кем-то, обладающим безусловным талантом реалиста. Чад сделает ровно противоположное: он повернется к зрителю спиной, покажет им не то, что они ждут. Вместо откровения – покров, вместо знакомства – отречение. Он скроет объемным балахоном плечи, спрячет голову, задрапируется так, чтобы ключевую роль в картине сыграли складки импровизированного костюма, и назовет картину «Фигура», холст, масло. Размер… Нужно брать что-то небольшое, иначе можо не успеть закончить в срок, скажем, шестьдесят на сорок. Да, будет в самый раз.
Чад был рад отсутствию излишнего академизма в требованиях его учителей, не ждавших от учеников классических натюрмортов и портретов. Его выпускному курсу повезло: прогрессивный Торп позволил представить на финальный суд работы, которые студенты могли выбрать на свой вкус, без оглядки на предыдущие картины и без опаски быть преданными анафеме за смелость идей. С одной стороны, это должно было помочь Чаду, а с другой – заводило в тупик, учитывая тот факт, что он как-то заранее решил, что последняя работа станет апофеозом предыдущих. И если он и позволил себе писать первые портреты, полагаясь на чутье и приобретенные во время учебы навыки, то финальное полотно должно не просто подвести итог обучению, но служить вектором будущего Чада.
Конечно, он мог бы подшутить над старым профессором, изобразить себя, скажем, крошечным человечком, расположенным в нижней трети холста, – это была бы ироничная иллюстрация того, как чувствует себя художник в такие дни, как сегодня. Для того чтобы разглядеть выражение лица этой букашки, кураторам пришлось бы взять в руки лупу или щуриться до одури. Ха-ха-ха! «Это что, какая-то шутка?» – непременно спросит профессор Торп. «Вовсе нет, – с важным видом ответит Чад. – Дело в том, что именно так я себя и ощущаю: маленьким и незначительным. Идея этой работы не позволяет мне использовать другой масштаб, это только испортило бы весь замысел».
Чад усмехнулся, представив, во что вылилось бы подобное представление, и хотя он понимал, что ничего подобного делать не станет, это видение себя почти затерявшегося среди молекул грунтовки, в виде насмешливой песчинки, так захватило Чада, что он не смог удержаться, чтобы не воспроизвести представленное. Он взял небольшой чистый лист и карандаш и с размаху влепил в его нижний угол жирную точку. «А ведь можно оставить и так!» – подумал он со все возрастающей веселостью. Чистый фабричный холст и крохотная упавшая слеза угольной сажи. «Это же роспись в собственной лени!» – завопит Торп – и будет прав, прав, черт побери. Чад отшвырнул бумагу. Он просто лентяй и бездарь. Как он мог вернуться домой, не купив необходимое ему зеркало, ведь он планировал весь сегодняшний вечер посвятить созданию набросков для будущего портрета, а вместо этого снова отодвинул это занятие на неопределенное время.
Чад обреченно склонился над кучкой осколков. В эту секунду оконная створка дрогнула. Порывистый мартовский ветер ворвался в комнату, снаружи уже совсем стемнело. Какое-то шевеление отозвалось у его ног, и, приглядевшись повнимательнее, Чад с удивлением понял, что пара десятков зеркальных суфлеров повторяла каждое его движение. Чад застыл, двинул головой, подмечая, как с незаметным глазу опозданием следуют за ним, сходятся в пляшущем многоголосье расколотые фрагменты лица. Заостренный осколок глаза, черная пропасть у шеи, излом подбородка. Ничто не помещалось, и в то же время всего было в избытке. Отблеск лампы и сумрак, румянец и маленький шрам под левым ухом. «Расколоченное совершенство», – сказал бы Торп, но здесь его не было, и с ослепляющей ясностью, в зрительном экстазе, как выразилась бы Аманда, Чад вдруг понял, как должен выглядеть его финальный портрет. И именно в эту минуту внизу на кухне грохнула крышка кастрюли, и пронзительный голос миссис Шелл возвестил, что ужин готов.
Глава 2
Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и это знак, что Ваш мир уже становится шире3.
Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»
Из створки высокого окна с матовым стеклом, так хорошо рассеивавшим свет в рабочие часы, а утром клонившим в сон, тянуло прохладой.
Минуя нагромождение мольбертов, каркасы отвернутых к стене холстов, наспех собранные стопки ученических работ и фрагменты неоконченных витражей, по студии гулял сквозняк. Несмотря на мартовскую прохладу, принесшую с улицы запах уходящей зимы и пробуждающейся природы, никто из студентов последнего курса художественной академии Слейда не предпринял попытки подняться с места и закрыть окно. Двадцать пар внимательных глаз были прикованы к фигуре мужчины, который в эту самую минуту вдохновенно иллюстрировал какую-то мысль. Он задал вопрос, и на минуту в аудитории воцарилась тишина. Все присутствующие знали, что вопросы профессора Торпа бывают с подвохом, и не торопились с ответом. Подавать голос, не подумав, было опрометчиво, это правило за несколько лет выучили все, кто так или иначе пересекался с Торпом. В том числе и Чад. Поэтому он тоже молчал. Рука его бездумно скользила по бумаге, пока он пытался по памяти набросать профиль Аманды, таким, каким он запомнился ему в вечер их встречи несколько дней назад. Увлеченный этим занятием, он не сразу заметил, как профессор приблизился к нему. Торп заглянул Чаду через плечо, метнув взгляд на планшет для бумаги и наполовину законченный эскиз.
– Ну так что, верите ли вы в гениальность? – спросил он Чада, и двадцать пар глаз уставились на них, предвкушая словесную пикировку или же – смотря как пойдет – прилюдное унижение, которое, впрочем, за все годы учебы ни на ком из присутствующих не оставило существенного следа.
Не убирая с колен планшет, Чад поднял голову, понимая, что отвертеться в этот раз не получится: Торпу чужда деликатность, он не снимет вопрос с повестки, только чтобы избавить кого-то от смущения. Напротив, чужая растерянность его только раззадоривает, она действует на него не хуже порции исцеляющего снадобья. Хотя если кого-то и можно было назвать в аудитории доктором, так это самого Торпа, который, как хороший терапевт, знал болевые точки своих молодых пациентов и не только не избегал на них давить, но и делал это с завидной регулярностью и только тогда успокаивался, когда его действия производили нужный эффект. Эффект этот заключался в том, чтобы заставить испытуемого разойтись до такой степени, что чувства и слова его переставали поддаваться контролю. Только тогда Торп удовлетворенно замолкал, позволяя буре разогнаться или же угаснуть. Как истинный врач, он желал слышать от своих пациентов только правду, а его студенты были для него именно пациентами, подхватившими бациллы лени, безделья и бесталанности.
Чад встретил насмешливые и до тошноты проницательные глаза Торпа. Если сию же минуту удастся придумать меткую шутку, то это может сработать: единственным противоядием против Торпа было отменное чувство юмора, но этим ценным качеством обладали немногие, и, к сожалению, Чад не относился к их числу.
– Ну? – поторопил Торп, скрестив руки на груди с такой элегантностью, что черный джемпер не изменил не единой складки. – Я спросил, верите ли вы в гениальность?
– Какой дурацкий вопрос.
– Вот как… – Торп обвел студию глазами, призывая студентов разделить недоумение. В глазах его плясали чертики. – Так в чем же дело?
Чад пожал плечами и отложил карандаш.
– Этот вопрос – чистой воды провокация, и вы знаете это. Ответить, не обнаружив к нему свое отношение, невозможно. Сказать: «Да, я верю в гениальность», – значит, расписаться в собственном тщеславии. А если я отвечу, что не верю, тогда вы назовете меня завистником.
– Ты несправедлив ко мне! – В темной с проседью бородке Торпа мелькнула довольная улыбка. – Я здесь вовсе не для того, чтобы вывести вас на чистую воду. Мне это ни к чему. За четыре года мы, хочется верить, хорошо узнали друг друга, и, уверяю вас, мне давно известны все ваши мотивы и желания. – Он развел руками. – Но ваше обучение подходит к концу, и мне кажется необходимым добавить несколько финальных штрихов к вам, как если бы каждый был портретом. Пока не высохла краска, так сказать, обезопасить или же, напротив, вооружить перед невидимым врагом, с которым вы скоро столкнетесь. Разве можно меня в этом обвинять?
– Я не знаю, что такое гениальность, – буркнул Чад, уставившись перед собой.
– Не верю тому, что слышу! И это говорит один из лучших студентов курса. Тогда мой вопрос вдвойне актуален. И будет лучше для вас, если сможете определить свое отношение к нему уже сейчас, пока вы еще зоветесь учениками, пока отвечаете только за себя. Потому что совсем скоро вам предстоит служить на ниве искусства, а это не то же самое, что с опозданием сдавать домашние работы и зевать на лекциях. Готовьтесь каждый день заново строить себя из руин. Говорю это как человек, повидавший немало трагедий несчастных, не способных отстаивать идеи, в которые верили. Они проявили преступную беспечность, отправившись на битву, в которой, как они считали, никому не придется погибать. – Профессор Торп кивнул Чаду и отошел. В улыбчивой задумчивости он дошагал до небольшой винтовой лестницы, обычно служившей ему трибуной, хотя функция ее была сугубо практичной: она вела к выходу из аудитории. Торп поднялся до середины и оттуда, поправив очки, посмотрел вниз, продолжая начатую мысль: – Все они проиграли. Они ошибались, считая, что битва, происходящая за пределами холста, – менее жестока. Да, в ней не найдется и капли пролитой крови, вся она останется на полотне, если вы пожелаете ее изобразить, но жертв в ней достаточно, и адские муки их состоят в том, что художник обречен погибать вновь и вновь, а едва воскреснув, снова проваливаться на самое дно страдания. И поэтому мой долг заключается в том, чтобы каждый из вас постарался найти точку опоры в понятиях, которыми так безрассудно оперируют массы, и гениальность – одно из них.
Я обращаюсь к вам, имея в виду истинный гений, который снисходит, словно дар небес, поцелуй Бога, я говорю о гениальности, осеняющей избранного в самый момент его рождения. Гениальности, выделяющей из бесцветной толпы, ставящей ее обладателя на невидимый пьедестал и заставляющей с трепетом и слезным восторгом преклонить голову каждого, кто явился ее свидетелем. Гениальности, которая на первый взгляд не стоит своему обладателю ничего и часто не осознается им в полной мере, которую он порой даже не замечает, считая себя заурядным и разве что немного даровитым. Кстати говоря! – Торп поднял вверх палец. – Это и есть первый признак подобного дара – неспособность распознать его в себе. Вот о какой гениальности я говорю. Верите ли вы в подобное? Вы, Чад, и все остальные. – Слова его звонким эхом разнеслись по классу, и на мгновение в нем стало тихо.
Голос Чада нарушил тишину:
– Я из тех, кто верит в трудолюбие. Для меня это более доступное понятие.
По губам профессора Торпа пробежала улыбка, которую он не счел нужным скрыть.
– В этих словах есть резон. Продолжая вашу мысль, соглашусь: трудолюбие ведет к мастерству, а мастерство может быть принято за гениальность. Мир знает много примеров. Леонардо да Винчи, пожалуй, самый яркий. Вспомните его ранние работы и собственное удивление в момент их созерцания. В ранние годы да Винчи писал из рук вон плохо, но в какой-то момент что-то произошло, и он превратился в гения. «Его возвысил упорный труд», – скажут одни. «Его дар расцвел», – возразят другие. Как бы то ни было, он прекрасный пример того, о чем говорит Чад. Был ли он рожден гением или в гения его превратила настойчивость, решите этот вопрос для себя сами. Но очевидно, что да Винчи был предан искусству, а подобная практика, как известно, хорошо окупается. Однако природа гениальности – это нечто другое. Передайте-ка мне книгу, – внезапно прервался он, обращаясь к аудитории.
Кто-то из студентов поднялся, взял со стола увесистый том, подошел к лестнице и протянул его Торпу. Это оказался каталог художников, перечень наиболее значительных имен в изобразительном искусстве, который Торп открыл на закладке и продолжил:
– Я совершенно точно уверен в том, что никто из ныне живущих и живших в прошлом – талантливых, но, увы, не гениальных творцов, не был по-настоящему честен с собой. Я допускаю, что слава и успех, рано или поздно нашедшие некоторых счастливчиков, похожих на вас, хоть и могли вскружить голову и доставить определенное удовольствие, но все же не шли ни в какое сравнение со спокойной уверенностью истинного гения. – Торп бросил красноречивый взгляд на книгу. – Да, проблески гениальности находятся у творческих людей, случались они и у вас, накатывая приступами, вспышками озарения, потоковым творчеством. Не так ли? Моменты, когда вы наслаждаетесь тем, что делаете, когда азарт всецело завладевает вами, а воображение опережает кисть, и она порхает по холсту, словно вы дирижер и все в этом мире подчиняется вашей воле. Вы должны знать, о чем я толкую, равно как и тот факт, что подобное состояние не может длиться вечно, что оно похоже на щекотку, возведенную до пытки, как будто кто-то дразнит вас, позволяя ощутить, кем вы могли стать, но не сумели. И только сильнее позволяет почувствовать всю бесплодность попыток приблизиться хоть на сотую долю к величию, которого вы лишены и к которому беспрестанно стремитесь, сами того не осознавая. Выражаясь кратко: в глубине души каждый, кто обладает тем или иным талантом, пусть даже и выдающимся, все же мечтает безраздельно владеть Гением. И что самое печальное – каждый такой несчастный приговорен навечно раз за разом ударяться о стену тщеты и никогда не достичь желаемого.
Он оглядел притихший класс и удовлетворенно улыбнулся.
– Но пока вы остаетесь в блаженном неведении, и это хорошая новость для вас. Что ж, хочу проиллюстрировать свои заявления. Я назову одно имя, а вы скажете, что вам известно об этом художнике. – Он заглянул в каталог, но скорее для вида, очевидно, он знал, о ком говорит. – Его зовут Оскар Гиббс, – произнес профессор Торп, и его громкие слова повисли в воздухе, не найдя отклика ни в ком из присутствующих. – Кто-нибудь? Заставьте вашу память работать.
Чаду пришлось разделить напряженную тишину с однокурсниками, он тоже не мог вспомнить, слышал ли это имя или оно только кажется ему знакомым. Может быть, это какой-нибудь молодой художник или просто неизвестный автор пары десятков дурных картин? Но сколько бы он ни пытался, ничего в его памяти не давало подсказки, он не знал, о ком идет речь, и испытал досаду от того, что не может взять реванш за неудачный диалог с Торпом. Но тот, кажется, забыл про Чада, наблюдая за растерянными студентами, забавляясь игрой, из которой каждый желал выйти победителем. Очевидно, это оказалась игра в молчанку.
– Не волнуйтесь, если не можете вспомнить, – не без удовольствия успокоил профессор разволновавшихся студентов. – Вы не обязаны знать его имя, хоть оно и довольно известно в узких кругах.
Торп поправил очки и на какое-то время замолчал. Он умел держать паузу, другие преподаватели не могли сравниться с ним в этом навыке; вот и сейчас, задумчиво возвышаясь над классом, в рассеянном утреннем свете, с увесистым томом в руках, профессор казался воплощением сдержанности и достоинства. Наконец он поднял голову и с легкой грустью изрек:
– Есть что-то символичное в том, что имя Оскара Гиббса не отпечаталось в вашем сознании, а ведь я упоминал его еще на первом курсе, когда мы разбирали ар-брют4. Никто из вас не помнит его, но не беспокойтесь, в этом нет ничего удивительного. Само имя этого человека, словно печальная тень, проявившаяся всего на миг, проходит мимо, прячась от самого себя и теряя очертания при попытке удержаться в памяти. Что ж, я рад, что сегодня нам довелось вспомнить его. Оно принадлежит носителю уникального дара, поверьте мне на слово, этот человек – настоящий самородок. Вот каталог, куда золотыми буквами должна быть вписана его фамилия, но что же это, я смотрю на список, какая странность – между Гётри и Гильдебрандом я не вижу фамилию Гиббса! – Голос Торпа надломился, и он сокрушенно захлопнул книгу. В воздух взлетели крохотные пылинки. – Однако этот человек существует. Более того, он творит с вдохновением, какое вам и не снилось, а если и посчастливится его испытать, то ненадолго, увы, ненадолго… Но почему же тогда о нем так мало известно и почему его имя не стоит в одном ряду с Брейгелем Старшим или же Дюрером, счастливчиками, которые были так обласканы славой еще при жизни! Вы, как непосвященные, можете только догадываться о причинах всеобщего пренебрежения по отношению к личности Гиббса и его творчеству, но мне известен истинный источник подобного отношения, так как когда-то я был лично знаком с Оскаром. Все дело в том, где и в каких условиях протекает жизнь этого удивительного человека, в том, в каких враждебных обстоятельствах год за годом он продолжает творить с завидной, поистине нечеловеческой плодовитостью, оставаясь преданным избранной раз и навсегда стезе. Его верность искусству и самобытность поразят вас в тот самый миг, когда откроется то пространство, в которое, волею судьбы, он оказался заключен, и тогда его гений встанет из хаоса и явит себя. Потому что сорок из прожитых на земле почти шестидесяти лет этот человек провел в стенах психиатрической лечебницы, терзаясь приступами, сотрясающими его измученную душу. Именно там он просыпается каждое утро, пишет с зари и до заката и там же каждый вечер отходит ко сну. Именно там – в одиночной палате, где из предметов обстановки лишь кровать, стол и мольберт, родились на свет восемьсот, представьте, восемьсот с лишним работ великого мастера.
Начислим
+10
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе