Читать книгу: «Птицы, искусство, жизнь: год наблюдений»

Шрифт:

Издательство благодарит Рахчееву Марию Витальевну, директора Государственного биологического музея им. К. А. Тимирязева, за помощь в подготовке настоящего издания

This edition published by arrangement with Westwood Creative Artists and Synopsis Literary Agency

Birds Art Life Death –

Copyright © Kyo Maclear, 2017

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2020

© Kyo Maclear, 2017

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2020

⁂

Дэвиду



В воздухе птичьи крики – как бриллианты в оправе.

Энн Карсон

Зима
Пролог

о том, как сталкиваешься с болезнью отца и обнаруживаешь, что скорбь принимает самые неожиданные формы, в том числе форму жажды странствий

Как-то зимой, пару лет назад, я познакомилась с одним музыкантом, любителем птиц. Музыкант – тогда ему было немного за тридцать – обнаружил, что не всегда может совладать со стрессами и разочарованиями, которыми чревата жизнь творческого человека в большом городе. Бренчать на рояле, как Фэтс Уоллер, в свое удовольствие – это он обожал, но необходимость выступать на публике и самому заниматься своей раскруткой нервировала и нагоняла тоску. Изредка от тоски был прок: она вдохновляла на печальные песни про любовь, но в основном лишь пожирала его изнутри. Когда же он страстно увлекся птицами и начал их фотографировать, нервозность как рукой сняло. Птичье пение напоминало ему, что хватит зацикливаться на себе – пора оглянуться по сторонам.

Дело было той самой зимой, которая пришла слишком рано. Снег валил беспрерывно. Помню, по радио какой-то ведущий обронил: «Глобальное потепление? Ха!» А еще той зимой я обнаружила, что во мне что-то поломалось. Что именно, я не знала, а знала только, что забарахлила неведомая деталь, которая прежде, размеренно вращаясь, помогала мне не выбиваться из графика. Я поглядывала на тех людей вокруг, кто по-прежнему успешно справлялся со всем – дирижировал приготовлением обедов, карьерой и детьми. Как же мне хотелось, чтобы мне напомнили, как это сделать. Я-то сбилась с ритма.

За некоторое время до начала зимы у моего отца случилось два инсульта. Оба раза – а было это еще до листопада – он падал и сам уже встать не мог. Второе падение напугало нас вконец: из-за сепсиса у него опасно повысилась температура, и я сомневалась, что он выкарабкается. При МРТ обнаружились микроочаги геморрагического пропитывания, расползавшиеся от лопнувших в его мозгу капилляров. И при той же МРТ – неразорвавшаяся аневризма головного мозга. «Случайное открытие», – так выразился невролог, когда мы взволнованно уставились на него, а он обосновал, ссылаясь на возраст моего отца, решение воздержаться от операции.

Осенью, в те несколько месяцев, когда прогнозы касательно здоровья отца были крайне туманными, мне казалось, что я разучилась подбирать слова. Я не говорила о попискивании мониторов в стандартизированных больничных палатах и о ритмичном лязге лоханей с грязным постельным бельем, которые санитары везли на тележках по коридорам. Не делилась вслух тем, что думала о бессердечном дефиците койко-мест (отец два дня пролежал на каталке в коридоре, под тонким одеялом – его безволосые голени и бескровные ступни укутать было особо нечем), о запахе больничных буфетов и странной притягательности кушеток в приемных: обиты скользким винилом, зеленые, как сельдерей, обманчиво-мягкие на вид. Не говорила, какое облегчение поздно ночью вернуться к себе, войти в примолкший дом и наполнить ванну, поднырнуть под слой пены и закрыть глаза; тихое облегчение от соприкосновения с мылом, от того, что смываешь грязь с себя, а не отмываешь другого, от того, что ты, женщина (а женщинам общество внушает, что их дело – утешать других), теперь утешаешься сама. Не говорила о предчувствии скорой утраты. Не знала, как размышлять о болезни, которая развивалась медленно и непредсказуемо, но могла скосить человека в мгновение ока.

Итак, слова ускользали от меня – в жизни, но и в литературе тоже. Когда я улучала минутку для работы, меня часто клонило в сон. Укрощение слов, чтобы те выстраивались во фразы, фразы – в абзацы, а абзацы – в целостные тексты, требовало хлопот, изматывало. Казалось, это слишком замысловатое дело, а польза от него сомнительна. Теперь я садилась работать, сознавая, что отец – а он-то и привил мне любовь к слову, подтолкнул в сторону писательского поприща – сейчас стремительно теряет слова.

Хотя самый опасный этап кризиса быстро миновал, я боялась отлучиться со своего неофициального дежурства. Боялась – стоит переключиться на что-то еще, и я окажусь не готова к надвигающейся утрате, и она меня раздавит. От отца (в прошлом военного корреспондента, то есть профессионального пессимиста) я унаследовала убеждение, что ожидание наихудшего варианта событий может быть своеобразным щитом. Мы верили в то, что нервничать загодя – значит предотвратить беду.

Либо, возможно, меня накрыло так называемое «опережающее горе», – та скорбь, которая возникает накануне неотвратимой утраты. Опережающее. Предвосхищающее. Колотящееся в висках. Это горе было наподобие моросящего дождя. Не промочило меня до костей, не утопило, а повисло в воздухе каким-то бледным облаком, редея, но никогда не испаряясь без остатка. Увязывалось за мной, куда бы я ни направлялась, и я постепенно привыкла видеть всё вокруг сквозь его пелену.

Мне всегда казалось, что скорбь ощущаешь как печаль, не разбавленную другими чувствами. Образы чужой скорби я почерпнула из учебы в художественной школе: например, видела на портретах женщин, оплакивающих кого-то. Их головы склонены, лица закрыты руками, они рыдают, озаренные свечами. Но опережающее горе, как я с удивлением обнаружила, требовало других визуальных образов, более бдительной позы. Я была обязана либо оставаться на ногах, либо сидеть не спуская глаз со всех сторон света одновременно. Словно те женщины в Северной Америке в XIX веке, которые – если верить легендам – вышагивали взад-вперед по обнесенным перилами помостам на крышах прибрежных домов, высматривая, не возвращается ли в порт судно; потому-то эти вышки прозвали «вдовьими балконами». Я была дозорным – высматривала на горизонте, с любого румба роковую тучу.

Лишь впоследствии, прочитав книгу K. С. Льюиса «Исследуя скорбь», я поняла, что у скорби много личин и итераций. «Мне никто никогда не говорил, что скорбь по ощущениям очень похожа на страх… А точнее, пожалуй, на томительное беспокойство, – написал Льюис. – Или на ожидание; просто слоняешься из угла в угол, дожидаясь чего-то. И потому чувствуешь себя в жизни временным – навечно временным – постояльцем. За какое дело ни возьмись, кажется, что его бессмысленно даже начинать. Не можешь усидеть на месте…».

Груз скорби не опрокидывал мою жизнь вверх тормашками. Например, не мешал мне общаться с друзьями, заниматься спортом или разыскивать флердоранжевую эссенцию для пирога по новому рецепту. Не мешал в студии йоги, полной народу, принять позу трупа – изобразить, будто я сама тоже на пороге небытия. Но этот груз сорвал меня с якорей и служил подтекстом каждому дню моей жизни.

Однажды вечером я посмотрелась в зеркало и заметила, что брови у меня встали домиком. Попыталась расслабить мышцы: пусть брови будут словно бы не мои, а чужие, позаимствованные у беззаботных. На следующий день, сидя в трамвае, я разглядывала женщину с аккуратно прорисованными бровями и думала, что эти тонюсенькие невротические дуги над глазами превращают ее в карикатурное олицетворение беспокойства. И я тоже кажусь такой, сказала я себе, и все люди на свете.

Груз волнений давил на плечи, и я пыталась его сбросить. Пыталась сбежать от него в чтение. Пыталась на что-нибудь отвлечься. Пыталась написать что-то, что сожжет его дотла. Обычно моему творчеству всё было нипочем – и натиск жизни, и заботы о маленьких детях и дряхлеющих родителях. Но в тот год, год ранних снегопадов, я обнаружила, что писательский дар у меня какой-то чахлый и шаткий: первое же дуновение эмоциональной бури валит его наземь, совсем как ветер – дешевые рекламные штендеры на тротуарах.

А может, причина была другая, может, я открыла для себя кое-что посущественнее: беспокойство стесняет тебя, как тиски. Когда от проблем ум за разум заходит, мыслишь узко. Навязанные ограничения не способствуют творчеству. Для творчества нужны аморфный и неоглядный душевный покой, мечтательные грезы, которым невозможно предаваться прилюдно, увольнительная на берег, чтобы отдохнуть от всепоглощающего океана повседневных забот.

Я стала относиться к времени, точно капризный ребенок. Мне хотелось, чтобы времени у меня была уйма: толстый-толстый пласт. Но нет – хочу тоненький ломтик. Что-то слишком быстро оно бежит. Что-то слишком медленно оно ползет. Время рабски подчиняется силам, над которыми я не властна. Но если я могу распоряжаться временем по своему усмотрению и как-то не нахожу ему применения – руки опускаются. Лучшее время бывает поздно ночью, когда наш район уже спит. От времени есть хоть какой-то прок лишь ранним утром, пока район еще спит, пока время не разграфлено на часы и минуты.

Как же я свыклась с тем, что мою жизнь то и дело прерывали срочные телефонные звонки и известия из больницы – стала сама ее прерывать, едва сяду поработать. Раз в полчаса вскакивала, словно по будильнику. Раньше время было глубже, говорила я себе.

Я присматривалась к бровям своих любимых писателей, художников и актеров. Изучала знаменитые брови. Фрида. Одри. Грета. Граучо. «Вполне возможно, брови – карта души», – извещал какой-то модный журнал. Я искала секретный рецепт (безукоризненная элегантность, театральная броскость, креативная разлохмаченность, кокетливый задор), который дает жизненные силы и ведет к благоденствию. Хотела отыскать карту, которая укажет мне путь обратно, где я снова обрету творческую жилку и самообладание.

Однажды утром, у стойки в кофейне, созерцая роскошные густые брови мужчины, варившего мне кофе, я обнаружила, что не стоит слишком долго всматриваться в лица, если ты не готова к новым влюбленностям. Глядя, как его очки запотевают – на них оседал полупрозрачный пар, валивший от кофемашины, – наблюдая, как за пеленой этого тумана он щурится, рисуя на пенке моего кофе цветок, я почувствовала прилив любви. Лица – это же настолько интимная часть тела, что смотреть на них вряд ли позволительно, особенно в мире, где рано или поздно всё рассыпается в прах. Нелегко смотреть на лица так, как мы пытаемся смотреть, – так, чтобы их зрелище не оставляло следов в наших сердцах.

Мужчина – совсем как я – выглядел очень усталым. Что он потерял? Что он вот-вот потеряет? Может, пытается пережить скорбь загодя, досрочно?

Спустя несколько дней, в фитнес-центре, меня очаровал другой мужчина – заботливо вытер беговую дорожку, чтобы мне было удобнее. И мануальный терапевт очаровал: по телу разлились эндорфины, когда он наклонился проработать болевые зоны. Очаровала доброта незнакомки, пропустившей меня без очереди в овощном. Профессор, менеджер кофейни, прохожий с собакой – с каждым из них я мысленно сбежала из дому и начала сама себя бояться, потому что в нашем роду есть долгая традиция донжуанства. «Будь осторожна, – шептал ангел-хранитель на моем плече. – Не забывай, как сильно любишь мужа».



В глубине души я знала, что влюбляться в какого-нибудь человека, в кого-то, кроме своего мужа, не желаю. Желание у меня другое: влюбиться во что-нибудь, что грандиознее людей. Что-то завлекательное для меня и моего помутившегося рассудка. Ввязаться во что-то, что сродни страстной любовной связи, что даст мне возможность заявить: «Я здесь, я живой человек», «я чем-то занята, а не только хладнокровно готовлюсь вытерпеть горе». Мне мало быть бдительным огнем маяка, огнем, который заточен в фонаре и горит круглосуточно.

Когда мои дни были расписаны по минутам, а затем и по секундам, меня одолела неизлечимая жажда странствий. (Есть такое слово wanderlust, от немецких «wandern» – «странствовать пешком» и «lust» – «желание».)

Я начала завидовать тем, кто шатается по свету в буквальном смысле – блуждает в сумраке в открытом море, всё бросает, чтобы штурмовать горы или шагать по Маршруту тихоокеанского хребта1. Я мечтала идти по тропе, следуя за отпечатками чьих-то ног, забраться туда, где живут дикие звери. Но к путешественникам, которых влечет в дебри, я никогда не принадлежала. Я была горожанкой, чья стихия – мегаполис. Моим убеждениям была чужда идея колониальных завоеваний.

Мне становилось тошно от одной мысли, что на планете, охваченной глобальным потеплением, я вдруг стану ахать, указывая рукой на какие-то феерические красоты. Вот в каком я была настроении. Чувство предскорби разлилось по жилам. Предчувствие финала в собственной семье заставило меня подмечать вокруг всё, чему тоже может прийти конец.

Смерть – по определению признак того, что мир конечен. Мне стало казаться, что моя жажда странствий – попытка найти дорогу назад к бесконечности, назад в чащу, где пребывает творческий и созерцательный ум.

Мне снова приснились отпечатки ног на тропе, и, проснувшись, я осознала, чего на самом деле жажду – не удариться в бега, а найти себе проводника. Несколько недель я спрашивала совета везде куда ни зайду. Пожалуйста, спасатель из бассейна ИМКА, как мне, по-вашему, усовершенствоваться в плавании вольным стилем? Пожалуйста, зеленщица с замысловатой прической, не расскажете ли мне, как готовить эту горькую зелень? Я нуждалась в словах, несущих знания. Нуждалась в общении.

Мне хотелось, чтобы кто-то шел впереди и побуждал меня идти без остановки. Нет, не спаситель мне требовался – а сила, которая повела бы меня за собой. Я была готова подвергнуться импринтингу, словно утенок.

Я обратилась к одной известной художнице – не согласится ли она давать индивидуальные уроки рисования? В детстве я всё время рисовала. Это была всепоглощающая страсть. В какой-то момент писательство вытеснило занятия искусством, и моя былая вторая натура (рисование) стала для меня чем-то вроде иностранного языка в противоположность родному. Но тяга к рисованию не проходила. Я скучала по простой и первозданной радости, которую оно дает.

Художница встретилась со мной в кафе: пришла в черной зимней куртке, с невесомым серо-голубым шарфом на шее, с сомнением на лице – мол, да туда ли я пришла? – которое не исчезло, даже когда я подошла к ней и представилась. Когда она заказала маленькую чашку зеленого чая, я заказала то же самое, компанейски подтверждая правильность ее выбора. Когда она приосанилась, я инстинктивно тоже приосанилась. Когда она спросила, почему я хочу учиться у нее рисованию, я ответила: «Иногда хочется просто расслабиться и довериться чьим-то указаниям». И, сообразив, что в этом сквозят странная пассивность и жажда заполучить себе мессию, добавила: «Подсказкам, что и как нарисовать». А вдруг она подумает, будто я ищу себе гуру или запросто готова кому-то беспрекословно подчиняться? А вдруг она почувствует, какая жажда меня снедает? Ведь мне казалось, что жаждать чего-то так сильно, как я тогда жаждала, – почти что похоть.

Художница уставилась на меня в глубокой задумчивости. Глаза у нее были синие, прозрачные, аккуратно подкрашенные. Наконец, она заговорила, и в ее голосе звучала легкая озадаченность. Сказала, что учеников, которые к ней приходят, всегда снедает жажда. Это начинающие художники семнадцати лет и отошедшие от дел бизнесмены восьмидесяти пяти лет. Одни оплакивают свой невостребованный талант, другие растратили его не на то, третьи сохранили его в неприкосновенности. Их томительная жажда – словно белый пух одуванчика. А ей остается только тихо дунуть и увидеть, как зародыши творений поднимутся в воздух, разлетятся и дадут всходы.

Мы сидели у окна и смотрели на комья свежего снега, взметаемые ногами прохожих, на трепет крыльев – вспугнутая стая голубей взлетела в зимнее, успевшее побелеть небо. Ангелы света, плотные тени, небо то заволакивалось облаками, то очищалось, трамваи то заглатывали, то отрыгивали пассажиров. Я чувствовала, что художница вбирает эти впечатления каждой клеточкой тела, а еще я чувствовала, как идет время. Взглянула на другую сторону улицы, на вывески магазина распродаж.

НЕ ЗЕВАЙ – НАЛЕТАЙ!

ВСЕМ СЕСТРАМ – ПО ТУФЕЛЬКАМ!

КАЖДОМУ, КТО ЗАЙДЕТ, – ДЮЖИНА ЕНОТОВ БЕСПЛАТНО!2

И тут же поняла, что не жажду брать индивидуальные уроки рисования у этой женщины, которая, если честно, нервировала меня своей молчаливой сосредоточенностью и прямой, как шляпная булавка, спиной.

Я вернулась домой, достала свои допотопные кисточки, перья, пузырьки с засохшей тушью. Потратила какое-то время на затачивание карандашей и очистку засохших серых ластиков. Нашла блок бумаги для рисования. Посмотрела на заточенные карандаши – и они на мгновение превратились в стрелки. Эти стрелки указывали на всё, что невозможно передать словами, на все другие возможные жизни, на потенциальные ходы и направления, даже на пути к отступлению. Я сидела и ждала, пока меня поведет за собой линия – на сей раз карандашная на альбомном листе, а не чернильная на тетрадной странице.

В этот момент затишья я осознала, что, наверно, уделяю скорби слишком много времени, а потому мне некогда находить радость в повседневной жизни.

Пока я сидела над этими стрелками, пока болезнь и заботы о больном всё сильнее спрессовывали мои дни до мизерных мгновений, во мне крепло чувство, что моя теперешняя жизнь с ее новым распорядком и новыми обязанностями требует распределять время иначе, не так жестко, как раньше. А если я больше не буду бороться за гипнотический транс долгих, как эпопеи, дней, которые я, никем не потревоженная, целеустремленно посвящала бы какой-то грандиозной работе? А если я отдамся на милость времени, расщепленному на кусочки? Смогу ли я ценить эти разрозненные мгновения, избавиться от мысли, что они – всего лишь «недовремя», потерянное время, обрывки времени? Смогу ли я найти грациозный способ работать и взаимодействовать с миром – такой, чтобы все-таки воспарять мыслью и продвигаться вперед?

Как бы мне хотелось сказать, что в последующие недели и месяцы я избавилась от чувства, что воюю со всем миром, – но нет, не избавилась. Я писательница и работаю сама на себя. Нелегко удержаться от того, чтобы оставаться неудержимым бульдозером. (Спросите у вилорога, который и нынче удирает со всех ног от призраков давно вымерших хищников.) Я всё равно пыталась обороняться и отгораживаться от разбойников, отнимающих время, всё равно жила так, словно поглощена неустанными хлопотами, старалась не сосредоточиваться ни на чем, кроме того, что у меня на уме, и того, что я, возможно, все-таки напишу.

Но все-таки начала примиряться с отрывочностью своей жизни.

Декабрь
Любовь

гуси, лебеди, утки, сокол и голубь

о начале влюбленности в птиц, а также о других нежданных-негаданных уроках смирения

А потом появились птицы: глянула – да они везде. Их голоса доносились до меня отовсюду – из крон деревьев и из-под стрех нашего дома: праздные хоры, щебечущие и распевающие, и их песни – одни красивые, другие крикливые, третьи – так, от нечего делать. Однажды среди бела дня, когда я пошла с сыновьями кататься на коньках, высоко над катком уселся сокол. А когда я плавала кролем в бассейне ИМКА, то разглядела за стеклянной крышей стаю перелетных гусей. Она двигалась – ни дать ни взять, гигантский курсор – по белому, совершенно плоскому небу.

Как-то вечером, вернувшись из больницы – то есть от отца, я свернулась калачиком на диване в студии моего мужа: он композитор. От меня воняло антисептиком «Пурелл» и тем потом, в который бросает от наигранной жизнерадостности. Нигде на свете душа так не успокаивается, как в этой студии. Стены обтянуты голубой материей и покрыты серыми звукоизоляционными панелями. Они из волнистого пенополиуретана и благодаря своей форме гасят эхо и заглушают посторонние звуки. Плавающий пол дополнительно ослаблял ударные шумы. В уюте студии я прямо-таки растворилась: привольно, как в материнском лоне.

Муж поставил то, что сочинил для какого-то фильма, – бесплотную, словно привидение, вещицу для фортепиано с оркестром. Я была в его шляпе – стащила ее с вешалки. Завернулась в шерстяной кардиган, который он донашивал за своим дедушкой, закинула ноги на журнальный столик, купленный мужем в секонд-хенде. Муж поставил The Swan Silvertones3, и мою душу переполнили госпелы: хлопки в ладоши, безукоризненное многоголосие.

Мы вместе посмотрели черновую сборку фильма, к которому муж в то время писал музыку. Фильм был документальный, по книге одного канадского писателя, и назывался «15 причин жить». Он состоял из пятнадцати сюжетов, примерно соответствующих главам книги, в нем ставился вопрос, что есть в жизни такого, ради чего стоит жить.

Например, в сюжете «Любовь» авторы проследили путь одного квебекца, который, выздоравливая после нервного срыва, отправился в пешее кругосветное путешествие и таким способом вернул себе душевный покой. «Тело» – история человека, который устал от приступов гнева, не дававших ему ничего делать, и занялся искусством балансировки камней4. В середине фильма, в сюжете «Смысл», на экране появился музыкант лет тридцати с небольшим. Много лет он изнывал от творческого кризиса, а потом бросил пить и обрел умиротворенность в наблюдениях за птицами в городской среде. «Я отдался этому без долгих размышлений. И мне прямо-таки полегчало. Стало легко на сердце», – сказал он.

Он обнаружил, что его радость имеет форму птицы.

Говорил музыкант остроумно, а улыбался тихо-тихо – не было в нем ни капли нахрапистости. Оставалось впечатление, что птицами он увлечен горячо, но без пафосного придыхания.

В тот же вечер я посмотрела на сайте музыканта его фотографии птиц. Собрание было обширное и нетипичное. Таких снимков не увидишь на поздравительных открытках или в глянцевых календарях.

Эти птицы живут в садах из стали, стекла, бетона и электрического тока.

Птица, чье «личико» закрыто пластиковым пакетом «ЗАМОРОЖЕННЫЕ МАНГО», другая птица сидит в гнезде внутри разбитого уличного фонаря. Птицы на безвкусных оштукатуренных стенах, связках арматурных прутьев, гигантских кованых гвоздях и заборах из колючей проволоки. Птицы заняты обычными птичьими делами – сидят, порхают, чистят перышки, охотятся, вьют гнезда – но нельзя усомниться в том, что они – часть этого мира со всей его неустроенностью, грязью и мусором, они отнюдь не выше всего этого.

Идея, выраженная в этих фотографиях, имела мало общего с шаблонными предостережениями типа «Халатное отношение к природе преступно» или «Планета на пороге гибели». Их идея, если ее вообще можно так назвать, – не что иное, как идея любви. И это не любовь к хорошенькой девушке и не та любовь, когда любимых водружают на пьедестал или засовывают под стекло в коллекции. Не та любовь, которая сшибает нас с ног, заставляет томиться жаждой, ночами не смыкать глаз – ворочаться, места себе не находя. Эта любовь не идеализирует и не стремится к обладанию. Любовь, которую я почувствовала в его снимках, – это любовь ко всему несовершенному и неприкаянному. Любовь к тем грязным, неказистым, прекрасным, забавным местам, которые многие из нас называют родиной.

Мое сердце забилось чуть-чуть быстрее, когда я смотрела на них – на птиц и на окружающее их пространство.

Росла я наособицу, дожидаясь, пока мир притихнет, выстроившись вокруг какого-то связного сюжета. Я выросла отшельницей, потому что я единственный ребенок в семье немолодых иммигрантов, которые сбежали из своих стран – она из одной, он из другой – на континент, где у них не было родственников, отчеркнули поперечной чертой прошлый этап своих биографий, устроились на этой земле, как два растения в горшках, а не как деревья, пускающие корни в почву. Я выросла отшельницей, потому что я писатель и мое ремесло требует, чтобы я от всех держалась поодаль. Не это ли увидела я в пространстве, окружавшем птиц? Собственное отшельничество?

Я разыскала музыканта и договорилась об орнитологической прогулке. Мне хотелось впасть в экстаз и почувствовать, что я еще не глуха к вдохновению. Я не воображала, что природа – мой личный Лурд5, целительный оазис посреди цивилизации.

Но, может, все-таки воображала.

– Здрасьте? – произнес музыкант, бросаясь ко мне вприпрыжку, с тяжелым фотоаппаратом на шее, плотно сложенный, тепло закутанный: несколько слоев одежек, и всё коричневое и шерстяное.

– Здрасьте? – ответила я, тоже с вопросительной интонацией.

В это холодное, но погожее декабрьское утро я стояла, выдыхая маленькие облака, у большого утиного пруда. Мимо, по дорожке, шли люди с собаками. По мелководью мимо нас брели утки.

Меня вдруг кольнуло дурное предчувствие. Где была моя голова?

Музыкант занимается птицами серьезно. А я принадлежу к тем осмеянным в «Портландии»6 бесчисленным профанам, которые ни черта не понимают в птицах и ассоциируют их преимущественно с красивыми картинками. Мой дом – легкомысленная коллекция безделушек на темы природы: слащавая авторская лампа в виде селезня, стандартный набор плюшевых игрушек, кружки с совушками из магазина Anthropologie. Я погрязла в непростительном антропоморфизме. Антропоапологетике. Вот какие мысли пронеслись в моей голове.

Что я знаю о живых птицах? Что я знаю о мире дикой природы, а этот мир – обо мне?

В детстве я не собирала ягоды в долине, которую проложила река, не бродила по сумрачным лесам, где блестят росинки, не наблюдала за лужами, оставленными отливом на пляже. Приключений у меня в детстве было хоть отбавляй, но не в девственных уголках Канады. А в казино, международных аэропортах и циклопических универмагах.

Мои родители – горожане до мозга костей. Мой отец, уроженец Лондона, журналист-международник, работал в Токио, где и познакомился с моей матерью, японской художницей в стиле суми-э, длинноволосой скромницей; в первый миг она отшатнулась, неприятно пораженная исполинским ростом отца и его неестественной – скелет, да и только – осанкой. Их роман начался на приеме в канадском посольстве, в густых удушливых клубах табачного дыма. Он влюбился в ее очарование и миловидность. Она – в его искушенность и олицетворенную в нем надежду на побег.

Они поженились, и спустя пару лет работа привела моих родителей в Лондон, где родилась я. А затем другая работа привела их в Канаду. Экзотическую, космополитическую супружескую пару вдруг забросило в тихий квартал в Северном Торонто. Ни тебе Хай-стрит-Кенсингтон, ни Синдзюку – только толстое снежное покрывало. Только неопознанные зверьки, добывающие еду на помойке, и незнакомые пернатые. Отец куда-то мчался по редакционным заданиям, а мать оставалась одна в холодном доме. Тишина полная, никто и ничто не шумит, кроме птиц на улице: по дороге откуда-то или куда-то они распевали хором, им-то вольготно на новой территории. Моя мать не находила ни малейшего утешения во всех этих нотках, зависших в студеном воздухе, во всех этих дорожных песнях. Трудные годы войны она провела в сельской местности в Японии, так что теперь не питала к природе никакой симпатии. Ей нравились кипучие деловые районы, толстый слой лака, наложенный на всё цивилизацией. Она любила пройтись по улице горделивой походкой, в мини-юбке, на шпильках, с сигаретой «Ротманс» в руке – любила производить фурор. Моя мать была красавица и хвалилась, что вскружила голову Мику Джаггеру, Джону Леннону и королю Хусейну – не одновременно, а в разные дни и в разных обстоятельствах. Торонто не произвел на нее особого впечатления. Вместо того чтобы ценить его достоинства, мать выглядывала в обледеневшее канадское окно и видела перед собой только проблемы. Что делать со всем этим говенным снегом? Что делать с этим говенным бельведером?

И вот что она сделала. Когда наступила весна, она перекопала весь задний двор и разбила традиционный японский сад камней – тщательно упорядоченный, наманикюренный ландшафт, который она с монашеской регулярностью разравнивала граблями, вышвыривая фрисби, воланы и бейсбольные мячи, которые залетали через забор из примыкавшего к нему парка. Если уж она вынуждена владеть собственным клочком природы, пусть он будет таким, как угодно ей: мягкий мох, орошаемый поливалкой, и тщательно обрезанные японские деревья. Она проделывала это всякий раз, когда мы переезжали: за семь лет разбила четыре новых сада камней. Расчищала себе граблями дорогу к счастью.

Мать стала коллекционировать произведения искусства и открыла собственную галерею. (Ее собственные работы тушью, написанные в другой жизни – до замужества, остались в Японии, благодаря чему приобрели легендарный ореол.) Я выросла в доме, заваленном бесценными вещами и нелепым хламом, свежеприобретенной антикварной мебелью, памятными вещами посторонних. Наша крохотная нуклеарная семья сделалась отдельной страной с собственными уникальными обычаями, обособлявшими нас от всех.

⁂

Музыкант, стараясь развеять мою робость, перезнакомил меня со всеми утками на пруду. Во-он там, сказал он, видите тех уток, которые садятся на воду, точь-в-точь неуклюжие гидросамолеты? Это кряквы. А там вдали, забавное скопление, плавают тесным кружком посреди пруда – видите? Восемь, девять, десять, одиннадцать, и все взбалтывают воду, чтобы корм всплывал поближе к поверхности: утки-широконоски. Указал на одинокого самца, похожего на огромного индюка, только качающегося на волнах: помесь домашней утки с кряквой. Подруга этого селезня, видимо, недавно погибла. Просто вдруг пропала, и, по слухам, кто-то видел ее мертвое тело.

Бывает ли уткам одиноко? Я задумалась над этим вопросом, но ответа не знала. Ничего-то я не знала про уток. Не знала даже про жир, покрывающий их перья, – даже как-то странно, я ведь, наверно, тысячу раз слышала выражение «как с гуся вода», а утки тоже водоплавающие.

Гибрид домашней утки с кряквой, похоже, приятно проводил время. Нарезал круги около нескольких утиных компаний, убалтывал дам. Харизматичный селезень.

Кряква (самка)


А музыкант харизматичный?

Да, немножко есть.

А музыкант с детства был близок к природе?

Не-а.


Музыкант рассказал мне, что вырос в семье, сидевшей в городе, как на цепи. У него было только одно детское воспоминание о природе – в шесть лет он поймал гусеницу. Посадил в пустую банку из-под маргарина, положил немного травы – пусть кормится, и закрыл банку крышкой. Ему никто не объяснил, что в крышке нужно проделать дырочки для воздуха. И так он сидел и смотрел, дожидаясь, пока вылупится из гусеницы его собственная бабочка.

Он рассказал мне: «Я начал ходить на орнитологические прогулки, чтобы вырваться из студии и из плена своих мыслей. Раньше я волновался: полюбят ли люди меня как музыканта? Хотел, чтобы меня понимали. Хотел, чтобы мной восхищались. Хотел быть значительной фигурой! Почти всё время тонул в смрадном болоте неуверенности. А теперь трачу долгие часы, пытаясь разглядеть вдали пичужек, которым пофиг, вижу я их или не вижу. Почти всё время трачу на любовь к тем, кто никогда не ответит мне взаимностью. Вот вам урок смирения».

Время, пока мы еще не были знакомы, стремительно отодвинулось в прошлое. Я привыкла общаться с теми, кого несколько ограничивает их артистический темперамент. Музыкант отличался от них тем, что нетипично поменял свою жизнь – повернулся спиной к миру конкуренции и требованию воспринимать всё с трагическим надрывом, но в остальном передо мной был знакомый человеческий типаж.

– Пойдемте, – сказал он.

Я зашагала вслед за ним по тропе.

Пока мы шли, я думала о том, что только что вычитала в книге Эми Фуссельман: «Вы удивитесь, как нелегко смотреть непредвзятым взглядом на что-то хорошее, если оно ново и необычно. Смотреть непредвзято на что-то новое и негативное – скажем, на стихийные бедствия – проще простого… Но что-то новое и притом позитивное – настоящий вызов».

Непредвзятый взгляд, рассудила я, – еще и попытка развивать внимание в лучшем смысле слова. Мне хотелось перенять то доброжелательное и всеобъемлющее внимание, с которым смотрели на мир художница в шарфе и музыкант, обожавший птиц.

У моего обычного (не в режиме материнства) внимания было три разновидности. Неотступное внимание, приберегаемое для собственного творчества, ограниченное рамками экрана внимание – для гаджетов, телевизора и ноутбука, а также внимание, которое включалось в начале и отключалось в финале, его я (иногда) уделяла непростым для восприятия книгам/картинам/фильмам. Между всеми этими якобы разнородными видами внимания было кое-что общее: они преследовали какую-то цель. Стремились к тому, чтобы затраченные усилия вознаградились, плоды трудов нашли своего покупателя, проза достучалась до сердца читателя.

А что, если моя сосредоточенность на творчестве, на сочинении историй, которые поддаются рассказыванию, душит во мне способность смотреть на мир широко, с нежностью и бескорыстием? Каково было бы полностью уделять внимание миру вокруг, текущему моменту, ни на что не рассчитывая, не надеясь, что усилия окупятся сколько-нибудь очевидным образом? Способна ли я практиковать внимание в духе божественной любви к миру? Восторженное и демократичное благоговение? Способна ли я взять пример с папы римского?

Музыкант и не подозревал о вопросах, которые роились в моей голове и за время прогулки приобрели странный клерикальный оттенок. Он был слишком занят: заглядывал между ветками кустов, величественно и великодушно уделяя внимание птицам, – наклонялся, чтобы расслышать, нагибался, чтобы увидеть, а услышав мелодию, умолкал, высматривая певца.

⁂

Когда я вернулась домой, мои сыновья насвистывали. Мой старший сын научил младшего высвистывать мелодию, и я слушала, как они на своей двухъярусной кровати свистели допоздна.

Спустя несколько дней, на улице, я заметила юношу, который перемещался по тротуару как-то странно. Шаг вперед, шаг назад. Наклон вбок, шаг вперед, шаг назад. Иногда мы с мужем понарошку исполняем современные танцы – вот что мне это напомнило. Я перешла улицу – посмотреть, чего это он танцует на тротуаре.

Там, изломанный, отлетавший свое, лежал голубь с окровавленным обрубленным хвостом. Я вытащила из сумки полотенце, с которым хожу в фитнес-центр, мы подложили его под птицу и бережно перенесли ее к дверям подъезда, над которыми был козырек. Затем опустились на корточки, попробовали перехватить взгляд голубя. Не знаю, всматривался ли он в нас остекленевшими глазами или ему было всё равно, но мы смотрели на него, а он постепенно затих.

Я и раньше видела мертвых птиц, но никогда не видела, как они умирают. Взглянув на ситуацию рационально, я поняла, что голубь не был предназначенным для меня знаком свыше. Я не склонна выискивать послания судьбы, высматривать в небе мистические знамения, но с годами у меня выработалась определенная вера в случай и счастливые совпадения. Меня бы сейчас здесь не было, если бы не случайная встреча двух малосовместимых людей в неожиданных обстоятельствах. Я не познакомилась бы с моим будущим мужем, если бы в один невероятный вечер не вошла в нетипичную для себя дверь. Итак, после голубя, после еще нескольких дней, когда происходили необычные и банальные встречи с птицами, возникло ощущение, что мне советуют, чем заняться дальше. Я стану изучать птиц. Я послала музыканту записку – попросила разрешения целый год ходить за ним по пятам.

Музыкант согласился.

⁂

Муж: О чем ты сейчас пишешь?

Я: Да так…


Мой муж – человек слишком преданный мне и слишком вялый, чтобы во мне сомневаться. Если я отправлюсь в фантасмагорически безрассудное путешествие, то он – я-то точно знаю – будет разбрасывать горстями конфетти и радостно вопить: «Счастливого пути! Счастливого пути!»

Так уж у нас заведено. Мы друг другу рукоплещем, пускаясь в злоключения.

Мы рукоплескали и моему отцу, когда той зимой он сбежал из больничной палаты. Он позвонил нам из такси, повествуя о побеге таким тоном, словно только что выкопал туннель на волю ложкой, – а в действительности доковылял с ходунками до лифта, спустился в главный холл и прямо у больничных ворот поймал такси. Задыхаясь от упоения и эмфиземы, отец в шутку воображал эпический – чуть ли не национального масштаба – план «Перехват». На минутку сделался беглецом, а не пациентом.

Аплодируя отцу и празднуя его освобождение, мы ничуть не преуменьшали последствия побега для его здоровья (вскоре позвонит врач сделать нам выговор) – просто мы знали, что на кон поставлено кое-что поважнее. В жизни случаются моменты, когда нам всего нужнее возможность строить свою биографию по собственной воле: всего нужнее и всего благотворнее.

Это-то мы и праздновали, сидя у отца на тесной кухне, угощаясь обедом в честь возвращения домой, который принесли мы с мужем. Для нас наступила передышка. Больше ничего нельзя было поделать, ничего уже не требовалось расставлять по местам. Отец чувствовал, что жив и ему всё нипочем: а это чувство не посещало его уже давно.

И когда отец спросил, над чем я работаю, я ему сказала.

«Думаю написать книгу о птицах и искусстве», – сказала я (хотя еще не приступала к работе; слова и решимость лишь вызревали помаленьку).

Я сделала открытое и доверчивое лицо – не без усилия, потому что отец, за обедом сидевший слегка подавшись вперед, теперь откинулся на спинку стула и смотрел на меня недоуменно, словно я только что поделилась замыслом трактата о деревянных орудиях труда в сельском хозяйстве.

Так мы и сидели, беседуя без слов.

– Почему?

– А почему нет?

– А что-нибудь дельное ты разве не можешь написать? Книжку на более серьезную тему?


Отец – любитель всего отдаленного и серьезного – полагает: то, о чем пишу я, слишком близко к нам и слишком вычурно. Его влечет всё крупномасштабное, эпические битвы, История с большой буквы, столкновение цивилизаций. Птицы – для него слишком узкая и банальная тема.

Возможно, нам суждено быть похожими на отца и дочь в «Разговоре с отцом» Грейс Пейли, не понимающими друг друга «нарочно». Например, когда в тот день мы сидели у него на кухне, меня осенило: отец счел, что тему птиц я взяла специально в пику ему, а мне, со своей стороны, казалось, что его пренебрежение к природе и искусству – пренебрежение ко мне самой. Эта стена непонимания возникла, в сущности, не по моей и не по его вине. Сделавшись писательницей, я, так сказать, пришла в семейный бизнес, и отец взял на себя роль наставника.

Несколько «дельных» книг, написанных моими британскими родственниками: Джордж Маклир «Час печали, или Чин погребения мертвых, с приложением молитв и гимнов», Джон Файот Ли Пирс Маклир «Лоция Берингова моря и Аляски с присовокуплением северо-восточного побережья Сибири», Томас Маклир «Каталог 4810 звезд за период наблюдения 1850 года», Майкл Маклир «Десятитысячедневная война: Вьетнам 1945–1975».

Мой муж, глазевший на потолок, пока мы с отцом вели наш первый безмолвный разговор, – глазевший, выражая свою тягу к побегу, – покосился на нас, когда мы, смягчившись, завели второй.

– Болит?

– Да.

– Где?

– Тут. Тут. И тут.


Лицо отца стало пепельным. Я кивнула мужу: пора уходить. Отцу нужен отдых. Пока он пытался встать, меня озарило: я только что сказала отцу – человеку, у которого не осталось времени на пустяки! – что пишу книгу о чем-то заумном и ускользающем от определений. Неужели я не могла ради него выбрать какую-то тему без выкрутасов?

Я заволновалась, но не чересчур. Наступает этап, когда такие проблемы в семье никого между собой не ссорят: просто иногда их вяло теребят или игнорируют. Я знала: отец предпочтет позабыть мои слова и через несколько дней снова у меня спросит: «Так над чем ты работаешь?» И если снова останется недоволен ответом, спросит еще раз, и еще раз, и еще раз.

Я, со своей стороны, в ответ ему что-нибудь наплету, не потому, будто я идеальная дочь, – просто не позволю решать за меня, что масштабно, а что – мелкотемье. Не позволю, чтобы это решала мода, не позволю, чтобы это решали отцы.

Потому что в действительности всё всегда сложнее. Я могу делать вид, что мне всё равно, и все-таки мечтаю, чтобы он заинтересовался моей работой, увлекся, одобрил.

⁂

О чем стоит петь? А если тема, затронутая в песне, мелковата? Из книг вы узнаете, что птицы поют по самым разным причинам – зовут друг друга, предупреждают о хищниках, ориентируются таким способом в пространстве, зазывают себе пару. Но меня не особо интересовало, как смотрят на это книги. Мне хотелось знать, как смотрит на это музыкант. «Зачем поют птицы?» И после нашей первой орнитологической прогулки я задала этот вопрос вслух.

Мне хотелось услышать: мол, птицы поют, потому что не могут иначе, потому что должны петь, потому что это неотделимо от их натуры, неудержимая потребность.

– Мне не хотелось бы фантазировать на пустом месте, – сказал он. – Антропоморфизм – опасная привычка, ее нелегко искоренить.

Я замялась, мысленно признав, что, скорее всего, моя привычка к антропоморфизму неискоренима:

– Обещаю: я никому не расскажу.

Музыкант неспешно кивнул. И, наконец, произнес:

– Ну хорошо. Не исключено, что птицы поют просто потому, что им это в радость.

Не знаю, почему от его ответа у меня стало хорошо на душе, но факт есть факт.

Январь
Клетки

австралийские вьюрки и птицы в неволе

о том, как стоять в клетке в обществе птиц, содержащихся в неволе, и думать о том, что свобода завоевывается лишь каждодневными усилиями

Любовь может быть такой ослепительной и бурной, клокотать таким сумасбродным пылом, что сотрет тебя в порошок.

Тяжкое бремя единственного ребенка в семье: ребенка в единственном числе и неизбежно нужного, ребенка, на котором сфокусировано чрезмерное родительское внимание, вселяло в меня желание удрать подальше. В детстве я мечтала о брате или сестре, которые оттягивали бы на себя внимание, об армии дальних родственников, которая ободряла бы и подставляла плечо. А в подростковом возрасте жаждала сбежать, самой себя выпустить из клетки.

Летом того года, когда мне исполнилось шестнадцать, я выпрыгнула из окна своей комнаты и побежала вместе с подружкой по крышам. Сосед, подумав, что над головой разгуливают воры, вызвал полицию, но мы побежали дальше, соскользнули по дереву на землю, перелезли через несколько заборов, пока в другом конце улицы верещала сирена. Моя подруга (ее любимыми писателями были Керуак и Колетт) всё бежала и бежала, и ее волосы струились на ночном ветру. Я, однако, выдержала только час, а потом отправилась домой. Я волновалась за свою кошку, которая никогда не выходила наружу, – а вдруг я оставила балконную дверь открытой? Идея удрать без оглядки, даже не вспомнив о родных, меня как-то коробила. Пробуждала угрызения совести и панику.

В тот день я узнала правду о своем темпераменте и давлении обстоятельств. Моя свобода и творчество нуждались в какой-то преграде, от которой можно отражаться, как луч радара, в каком-то нажиме, которому можно сопротивляться, в каких-то пределах, которые можно преодолевать.

С того времени я перестала ставить вопрос «Как мне сбежать из этой ситуации и попасть куда-то, где будет получше?» и вместо этого спрашиваю: «Что я могу сделать из того, что у меня имеется здесь?» Бросила мечтать о том, что мог бы сделать человек, когда его свобода, ресурсы и запас времени не ограничены; теперь меня больше интересовало, что может сделать человек при относительном дефиците возможностей, как выкроить изобилие из скромных ресурсов, что способен изобрести ум в тесной каморке.

А значит, меньше Оноре де Бальзака, Райнера Марии Рильке и Филипа Рота. А больше Шарлотты Бронте, Франца Кафки и Тилли Олсен.

Когда я познакомилась с музыкантом, вопрос того, как уместить обширное пространство и большие расстояния в узких рамках своей конкретной жизни, приобрел для меня более четкий смысл и безотлагательную важность. То, что в нашем перенаселенном городе музыкант нашел просторы, казалось чудом. За то, что он согласился целый год быть моим проводником при поисках птиц, я не знала, как благодарить. С ним трудный период казался более-менее пригодным для жизни.

Мне не терпелось приступить. Но погода была против. Мы задумали орнитологическую поездку, но было слишком ветрено. Слишком холодно. Слишком дождливо. Потому-то, когда музыкант пригласил меня взамен заглянуть в вольер с австралийскими вьюрками, который завел его отец, я отправилась туда охотно.

Отец музыканта, тоже «птицелюб», соорудил вольер еще в 1998 году. Немножко смекалки, доски, проволока – и двухкомнатная квартира в здании, собственником которого он был, сделалась местом, где могут порхать на просторе его австралийские вьюрки.

Музыкант ходит в вольер три раза в неделю, чтобы убрать за птицами и покормить их. Занимается этим с 2009 года, когда отец упал, сильно расшибся и попросил сына его подменить.

В этом вольере музыкант и влюбился в птиц. Он рассказывает, как однажды держал на ладони умирающего вьюрка и чувствовал оглушительный стук его слабого пульса. Никогда раньше он не рассматривал птиц так близко, никогда не вглядывался в их тонкое и безукоризненное оперение, и эта картина сделала его другим человеком. Он купил фотоаппарат со сменным объективом и научился управляться с ним, практикуясь на вьюрках. Одна мания потянула за собой другую, и в 2011 году он уже не довольствовался вольером, а стремился проводить как можно больше времени в «полевых условиях», составляя орнитологическую карту Торонто, изучая поведение и привычки местных птиц во все времена года.

Итак, я знала, что вольер сыграл для него важную роль. Но не понимала другого – опыт наблюдений за вольными птицами вселил в него отвращение к вольерам. Он разочаровался в птицах-фетишах, выращиваемых специалистами. Недолюбливал индустрию торговли комнатными птицами: она подгоняет вымирание некоторых видов, сокращая популяции диких птиц, которые и так уменьшаются из-за обезлесения. То, что было временной услугой отцу, стало для музыканта обузой. Но он старался быть хорошим сыном, считал, что это нерушимый долг, а это я вполне могла понять.

Сбежав подростком из дома, я убегала от неких представлений о моем характере, моем будущем и моем жизненном предназначении. Убегала от сказки о преданных дочерях. А вернулась домой, потому что не знала, куда я без этих представлений пойду и кем я без этих представлений буду.

⁂

– Вы только не пугайтесь, но я сегодня надел вязаную безрукавку7, – сказал музыкант, впуская меня в здание. Я поднялась, следуя за ним, по узкой скрипучей лестнице. Вязаная безрукавка была частью целого ансамбля одежды, наряду с твидовой кепкой и шарфом в шотландскую клетку, в котором музыкант выглядел человеком из эпохи «сухого закона», вхожим в круг гангстеров.

Квартира тоже работала на образ дельца теневого бизнеса. Холодно, обстановка спартанская. Холодильник, длинный обеденный стол, штабели картонных коробок – вот в принципе и всё. Там, где должна была располагаться спальня, – вольер примерно десять на двадцать пять футов. Мы сняли пуховики, положили их на стол, музыкант выдал мне пару голубых нитриловых перчаток и повел в вольер.

Контраст между холодной бесхозной комнатой и полнокровным хаосом в вольере просто ошарашивал. Казалось, кто-то подбросил в воздух пригоршни французских шоколадных конфет-ассорти. Всюду, куда ни глянь, порхали взад-вперед, вверх-вниз птицы с ярким оперением. Я насчитала двадцать штук. Музыкант показал мне пять разных видов, которые принято относить к категории австралийских вьюрков. Тут были тростниковые астрильды с ярко-красными головками, бриллиантовые амадины с пунцовыми гузками и ослепительно-белыми крапинками, японские амадины шоколадной расцветки, несколько золотистогрудых астрильдов и самка красноухого астрильда. Каждая птица – ни дать ни взять ослепительная безделушка, пышущая жизнью.

Я сделала круг по вольеру, внимательно изучая этих пичуг и впитывая странную, напоминающую сквот, атмосферу, пока музыкант сновал туда-сюда, занимаясь уборкой. Похоже, это занятие не доставляло ему удовольствия. Вся эта ситуация шла вразрез с негласным законом о разонравившихся домашних питомцах, согласно которому дети имеют полное право сплавлять надоевших животных своим родителям. Но не наоборот!

У меня сложилось впечатление, что отец музыканта менял хобби как перчатки: его то и дело захватывали новые увлечения. Когда-то он конструировал коротковолновые радиоприемники. Потом, нежданно-негаданно, решил коллекционировать тропических рыбок. А в один прекрасный день забросил рыбок ради конвертов первого дня гашения. Конверты первого дня гашения, пояснил музыкант, – это конверты или открытки с марками, погашенными на почте в первый день, когда эти марки были выпущены в почтовое обращение. А потом отец стал заядлым коллекционером фотоаппаратов.

Нельзя не признать, что так быстро менять хобби – это необычно и, пожалуй (в случае с вольером), слегка безответственно. Но в то же время было заметно, что отец музыканта был заботлив. О его былой привязанности к птицам свидетельствовало всё: сооруженные им насесты, самодельная купальня для птиц, прилаженная под протекающим краном, а главным образом тот – возможно, возмутительный до неприличия – факт, что целая квартира (которую легко сдать за полторы тысячи долларов в месяц) отдана под жилье двум десяткам птичек-невеличек.

Наслоения грязи и сгустки птичьего помета облепляли стены и мебель. Но птицы были ухоженные, судя по оперению, совершенно здоровые. Им вполне хватало места для полетов.

Я помогла музыканту заполнить кормушки в указанной им последовательности. А потом вдруг сообразила, что вызываю здесь переполох. Мое появление в отгороженном пространстве крайне встревожило птиц. Они описывали в воздухе неистовые петли, метались из угла в угол клетки. Их крохотные крылышки трепетали неритмично, когда они взволнованно порхали с насеста на насест, стараясь держаться от меня подальше. Пух и перья полетели по воздуху. Щебет, который я приняла за пение, был слегка паническим.

Тогда же я поняла, что голубые нитриловые перчатки на моих руках – не ради моего удобства, а ради безопасности птиц: должны уберечь их от заразы, которую я, возможно, разношу. Сходство вольера с карантином ввело меня в заблуждение. На самом деле я здесь – невежа-захватчик.

Когда видишь, что птица мечется, будто ей хвост подпалили, и тут догадываешься, что это ты разожгла в ней тревогу, больше невозможно тешиться иллюзией, будто твое присутствие в мире благотворно и мало чему мешает. Меня эта догадка заставила воспринимать действительность острее, чем когда-либо. Побудила иначе, реалистичнее оценивать свою весомость и пропорциональную величину в масштабе всего мира. Не могу сказать, что эта оценка была мне по вкусу. Кому захочется чувствовать себя Годзиллой при контакте с другим биологическим видом?

Но, возможно, на деле мы и есть Годзиллы. Преднамеренный урон мы наносим птицам редко. Возможно, некоторые убивают птиц, стреляя в них из ружей или разливая нефть, но по большей части мы убиваем их своей неуклюжей, невежественной любовью: от нежности к природе вторгаемся в места их обитания, или держим их в клетках, чтобы восторженно любоваться, – либо убиваем их на расстоянии своими техническими достижениями (вышками сотовой связи, ветряными электростанциями), своими окнами, своим не самым высоким, но и не самым низким углеродным следом, или путем того, что позволяем своим кошкам разгуливать вольготно и истреблять живность вместо нас. Согласно исследованию Смитсоновского института биологии охраны природы, в США домашние кошки ежегодно убивают от 1,4 до 3,7 миллиарда птиц. В другом исследовании, которое провела британская благотворительная организация защитников природы Mammal Society, сделан вывод, что в Великобритании каждый год кошки ловят приблизительно до 55 миллионов птиц (эти подсчеты основаны на количестве «охотничьих трофеев», принесенных кошками домой; тушки, которыми кошки не похвастались перед хозяевами, не учитывались).

Я ненадолго замерла, притворяясь безобидным насестом. А потом попросила музыканта открыть дверь вольера и вышла. Музыкант еще ненадолго задержался внутри – обихаживал птиц, а я дожидалась и наблюдала. Его присутствие не тревожило птиц.

⁂

Вот старомодный, но доныне актуальный взгляд, изложенный в «Иллюстрированной энциклопедии канареек и птиц клеточного содержания» (1878): «Страстная мечта иметь что-то, о чем можно заботиться и волноваться, – одно из сильнейших чувств, которые в нас заложены, а среди ее проявлений – желание держать животных в своей власти, которое, если оно не выходит за положенные рамки, является, несомненно, одним из наших самых здравых инстинктов».

Неказистость вольера, полное отсутствие претенциозных изысков – всё это имело свои плюсы. Когда-то среди любителей комнатных птиц было заведено тратить немыслимые деньги на возведение для питомцев роскошных архитектурных сооружений – всевозможных, от георгианских особняков в миниатюре до копий Тадж-Махала или Эйфелевой башни. Напротив, этот вольер из дерева и железной сетки был утилитарным и несколько удручающим на вид, зато по крайней мере ничего из себя не корчил.

⁂

Музыкант бродил по вольеру, словно робот-уборщик, снова и снова выполняя одни и те же несколько механических действий, которые из чувства сыновнего долга выполнял, всегда в одной и той же последовательности, несколько раз в неделю.

Интересно, подумала я, как птицы относятся к своей несвободе. Завидуют ли вольным птицам за окном? Жаждут ли освобождения от долгого заточения в этой тюрьме? И можно ли вообще называть вольер «тюрьмой», если они родились в неволе? Сумели бы они распорядиться своей свободой? Возможно ли, что кто-то даже не замечает, что находится взаперти?

Рассказывают, что животные, рожденные в неволе, испытывают «страх открытой двери». Вроде бы это противоречит логике, но у животных в клетках часто хватает благоразумия понимать: их шансы выжить в дикой природе в лучшем случае туманны. Перспектива убежать или улететь попросту вызывает у них слишком мучительные переживания и страх. Вот они и не высовывают нос из клетки – своего надежного убежища.

Я их понимаю. Понимаю, каково это – застрять на одном месте. Понимаю, каково это, когда хочешь что-то изменить, а одновременно ходишь кругами по неизменной клетке своего сознания. Понимаю, что иногда, на том жизненном этапе, когда держишь себя на голодном пайке, отдавая почти всё, что в тебе есть, материнству и дочеринству, бывает нелегко жить с открытой дверью. Но когда стараешься смаковать уединение и запираться от всех на замок, есть риск, что в итоге сама себя запрешь в вольере – и только.

Пусть в нас глубоко сидит инстинкт свободы, все мы в том или ином смысле у чего-нибудь в плену. Возможно, некие традиции не дают нам закусить удила, либо мы попадаем в капкан взаимоотношений (с родными, супругами или коллегами), когда кажется, что находишься в чулане – уютном, оснащенном всем необходимым, но всё равно чулане под замком. А, может, нас заставляет медлить страх перед неизвестностью с ее неоглядными просторами и невесомостью. Мы, пожалуй, живем в неволе, когда предпочитаем финансовую стабильность свободе творческого самовыражения, когда ведем такой образ жизни, словно у нас агорафобия, потому что принимаем защищенность запертого дома за подлинную безопасность. Клетки привычек. Клетки самолюбия. Клетки амбиций. Клетки вещизма. Порой неразличима грань между двумя разными свободами – свободой, когда над тобой не властны опасения, и свободой, когда над тобой не властны реальные опасности.

Нелегко быть вольной птицей – выживать в дикой природе, полагаясь только на смекалку.

Но что происходит, когда сама себя загоняешь в вольер?

Несколько лет назад в Мексике, в Тулуме одна пожилая индианка майя сказала мне, что в моей печени засел не находящий себе выхода гнев. «Твой маленький кулак» – tu puño pequeño – вот как она его назвала. Дала мне цветок – символ этого затаенного гнева, велела отпустить по океанским волнам.

Долго ли коротко, расскажу о своей четвертой попытке спровадить ритуальный цветок в океан. Ветер назло мне снова и снова швырял цветок обратно, прямо мне в лицо, и я в хлопчатобумажном платье забредала всё дальше, пока – хохоча и кипя гневом – не погрузилась в пену прибоя по грудь. «Когда же ты уплывешь, говно несчастное?» – заорала на цветок.

Думаю, истории про взлет с подрезанными крыльями завораживают нас потому, что случаются в жизни относительно редко. Сбежавшие из клетки становятся для нас путеводным маяком. Рассмотрим случай Фебы Снетсингер, которая полжизни просидела в пригороде в Миссури, как в загоне, выполняя обязанности домохозяйки и матери четверых детей, всегда чересчур стараясь угождать и уступать другим. Бёрдвотчингом она занялась, когда дети были еще маленькие, – для нее это был просто способ куда-то выбраться из дома. Размеренный ритм этого существования «на приколе» действовал ей на нервы, и она стала совершать долгие пешие прогулки – уходила туда, где переставала быть просто чьей-то матерью, чьей-то дочерью, чьей-то женой, чьей-то сестрой. Так она странствовала и странствовала – правда, всякий раз возвращаясь домой – и добралась до самых отдаленных джунглей, гор и лесов на планете. Обнаружила: мир лежит у ее ног, открытый взорам и изобильный.

В конце концов мой ритуальный цветок уплыл в океан.

Моя мать тоже однажды пробовала сбежать. Когда мне шел восьмой год, она сняла все деньги с семейного счета в банке, взяла в охапку меня и мою няню-японку и села на междугородный автобус компании «Грейхаунд», который шел к Ниагарскому водопаду. Отец вечно мотался по командировкам, и ей осточертело сидеть дома в одиночестве. Пятнадцать лет она мирилась с ним, его игроманией и трудоголизмом. Но теперь всё – довольно! У самой Ниагары она позвонила моему отцу по телефону-автомату и сказала, что разводится. Отец взмолился: «Пожалуйста, вернись домой». Не знаю, что еще они сказали друг другу, перекрикивая грохот эпического водного каскада, но, когда мать повесила трубку, решение было уже принято. Она попросила няню сфотографировать нас на фоне Ниагары – всего один кадр, а потом мы сели на обратный рейс до Торонто.

Побег не самый грандиозный, не самый долгий, но отпечаток во мне оставил.

То ли тогда, то ли впоследствии я усвоила: пусть мы и жалеем, что у нас нет безграничной свободы, иногда мы решаем придерживаться границ дозволенного, выбирая хорошо знакомую несвободу, а не водопад неизведанных возможностей.

Прочитав побольше о Фебе Снетсингер, я обнаружила, что с настоящей горячностью она отдалась увлечению птицами только после того, как в пятьдесят лет у нее нашли рак в последней стадии. Правда, степень запущенности болезни переоценили и Феба прожила еще почти два десятка лет, но именно диагноз стал для нее тем, что ей требовалось, – стимулом и разрешением погнаться за мечтой. Я не решусь утверждать, что болезнь может быть чудесным счастливым случаем, но иногда она – единственный выход, когда ты – мать, когда добровольное избавление от домашних обязанностей расценивается как безответственный и даже чудовищно эгоистичный поступок. Для Фебы Снетсингер меланома стала, как это ни ужасно, воротами в большой мир.

С начала наблюдений до самой своей смерти (в 1999-м, на шестьдесят девятом году жизни, она погибла на Мадагаскаре во время экспедиции бёрдвотчеров, когда автобус потерпел аварию) она увидела и зафиксировала в дневнике 8398 видов птиц: больше, чем кто-либо другой за всю историю наблюдений.

Не знаю, обижались ли дети на Фебу за то, что она часто отлучается из дома и вся ее жизнь подчинена неутолимой страсти. Но знаю другое: три из четверых детей стали учеными, изучают птиц и работают в США.

Недавно мне попалось мое фото с мамой у Ниа-гарского водопада. Ей сорок, она в черной блузке и белой жилетке, на пороге непростого среднего возраста. Я в светло-желтом пончо, лицо встревоженное. Такое, будто я боюсь, что меня сдует в водопад. Рука матери удерживает меня за пончо сзади. В детстве я понимала этот жест так: маме требовалось, чтобы я была рядом, чтобы я нигде не шлялась. Теперь же, когда я сама стала матерью, мне нравится предположение, что ей хотелось, чтобы мы улетели вместе.

⁂

Теперь, когда мы оба – и музыкант, и я – стояли снаружи вольера и смотрели на него со стороны, птицы паниковали заметно меньше. Бриллиантовая амадина спикировала в купальню. Другая перепорхнула на стол-кормушку. Если бы мы выключили свет, птицы притихли бы – всё равно как с заходом солнца.

Музыкант сорвал с рук нитриловые перчатки – они так и просвистели в воздухе, швырнул в переполненное мусорное ведро. Я последовала его примеру. Вьюрки пели, и, когда их музыка смягчила неуютность помещения, я заметила, что лицо музыканта тоже смягчилось. Мне стало ясно, что он по-настоящему не сердится на своего отца, а больше беспокоится от того, с каким упрямым недомыслием мы обращаемся со своими любимыми вещами и существами.

⁂

Много лет я рассказывала себе историю, где мать представлялась мне в трагическом ореоле: эта женщина была несчастна оттого, что пожертвовала чем-то в жизни, смиренно предпочла обязанности жены, а не творческую самореализацию. В этом мифе путешествие к Ниагарскому водопаду и обратно символизировало капитуляцию и неудачи мамы. Я молча укоряла ее за то, что она сдалась, слишком рано опустила руки, позволила растоптать свои творческие порывы.

Но это была история, сочиненная мной, а не ее история. Это была история, цеплявшаяся за надуманные представления о том, что значит быть художником, эта история позволяла мне мнить, что по сравнению с матерью я более свободна (и вообще лучше нее, сильнее, меньше разочарована в жизни).

Строго говоря, на деле всё, возможно, наоборот. Возможна и другая история: моя мать вовсе не считала, что ее мечты растоптаны, что она попала в капкан отсутствия возможностей или в капкан закоснелых привычек, или в капкан устремлений, которые потребуют от нее слишком многого. Будучи в моем теперешнем возрасте, она не чувствовала, что ее сковывает обязанность служить страсти, которая необязательно сделает ее счастливой. Она любила искусство, но прекрасно могла без него обойтись. Оно не пометило ее своим клеймом. Случались долгие периоды, когда у нее не было времени или желания искать красоту вокруг себя, и это ее не напрягало. Если ей было неохота писать картины, она не отчитывала себя, не считала себя неудачницей или недостойной таланта. Она творила играючи, отключая в себе перфекционизм. Она творила, когда никто не стоял у нее над душой в ожидании готового произведения. Она творила для себя.

Ну а правда, вероятно, лежит где-то посередине между первой и второй историей.

Мать остается для меня загадкой. Нас разделяет языковой барьер и барьер разных темпераментов. Она не выбалтывает своих тайн, не предается самоанализу на людях. Раздражается по поводу и без повода, так что я научилась ограничиваться беззаботной болтовней, когда мы каждую неделю обедаем вместе тем, что я сама приготовила. Мне никогда не доведется узнать, посетило ли ее хотя бы на миг перед тем, как нас сфотографировали у Ниагары, чувство головокружительного счастья, когда она воображала начало с чистого листа и новую жизнь. Мне никогда не узнать, куда или ради чего она намеревалась бежать и что подтолкнуло к решению вернуться, остаться жить в прежнем доме, прежней жизнью. Не могу даже догадаться, что именно ее удержало, – разве что потребность сохранять видимость благополучной жизни и беречь стабильность или какие-то упрямые нежные чувства к отцу.

1.Маршрут тихоокеанского хребта – пешеходный и конный туристический маршрут протяженностью 4279 километров в горах вдоль Тихоокеанского побережья США от границы с Мексикой до границы с Канадой. Здесь и далее приводятся примечания переводчика.
2.В Торонто много шутят о проблеме диких енотов в городе. Их прозвали «мусорными пандами».
3.The Swan Silvertones – американская музыкальная группа, работавшая в жанре госпел. Стала популярной в 40–50-е годы XX века.
4.Балансировка камней – умение располагать природные камни один на другом так, чтобы они оставались в равновесии. Использование клея, тросов, подпорок или колец не допускается.
5.Лурд – город во Франции, один из крупнейших центров паломничества католиков. Слывет местом чудесных исцелений.
6.«Портландия» (Portlandia) – американский комедийный телесериал, где высмеиваются хипстеры.
7.Старомодные вязаные безрукавки ассоциируются в Северной Америке с образом чудаковатых, зажатых одиноких мужчин, потенциальных маньяков.

Бесплатный фрагмент закончился.

4,8
46 оценок
300 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
18 сентября 2020
Дата перевода:
2020
Дата написания:
2017
Объем:
210 стр. 35 иллюстраций
ISBN:
978-5-91103-560-0
Переводчик:
Правообладатель:
Ад Маргинем Пресс
Формат скачивания:

Похожие книги