Читать книгу: «Нить Грома. Книга 1. Дитя Грозы»

Шрифт:

Глава 1. Посчитай до трёх

В Осэки гром приходит не с неба. Так говорили старики на нижних террасах, и так оно и было. Сначала вздрагивал камень под ногами. Потом – вода в кружке. Потом – зубы. И только в самом конце, когда всё уже решилось, над крышами разворачивался тот звук, который чужаки принимали за начало бури. Ребёнок из Осэки учился различать эти ступени раньше, чем учился ходить, потому что от них зависело, успеет ли он добежать до дома.

Гэну Араси было пять лет, и в ту ночь он проснулся не от грома.

Он проснулся оттого, что в доме не спали.

Взрослые потом не верили, что пятилетний мальчик способен такое почувствовать, но Гэн знал точно: когда в доме спят все, он дышит ровно, как большая ленивая собака, а когда не спит один человек, по стенам и балкам идёт мелкая дрожь, какая бежит по бокам лошади, когда на неё садится муха.

Дом дрожал.

Гэн лежал с открытыми глазами и слушал. За ставнями шёл ливень – ровный, густой, злой. А за стеной, на кухне, горел свет, и двигался отец. Тихо, как двигаются люди, которые не хотят разбудить ребёнка и знают, что уже разбудили.

Гэн сбросил одеяло и вышел в коридор босиком.

Кухню заливал жёлтый свет масляной лампы. Рай Араси сидел на лавке у остывшей печи и затягивал шнуровку сапог. Левый был готов. Над правым он возился медленно, с тщательностью, какая бывает у людей, оттягивающих неизбежное.

Он был высокий. Это Гэн помнил о нём лучше всего, и потом, когда помнить станет почти нечего, он всё равно будет помнить именно это: отец был высокий, от него пахло дождём, кожей и дымом, а ладонь у него была такая большая, что Гэн целиком помещался на ней, когда отец подбрасывал его к потолку.

На воротнике куртки блестел золотой шнур – тонкая плетёная тесьма, какую носят только Золотые Проводники. Во всей Осэки таких было трое. Гэн не понимал, что это значит. Он знал одно: когда отец идёт по улице, мальчишки с нижней террасы замолкают на полуслове, а потом долго глядят ему вслед.

— Ты уходишь, — сказал Гэн.

Отец поднял голову. На его лице мелькнуло быстрое, виноватое выражение – так смотрит человек, которого застали за добрым делом, – и тут же исчезло.

— Разбудил?

— Дом не спал.

— Дом не спал, — повторил отец негромко и, кажется, ничуть не удивился. — Ну, иди сюда.

Гэн подошёл, и отец притянул его к себе. Куртка на плечах была мокрой и пахла железом. Под ней билось сердце – быстрее, чем у человека, который просто обувается.

— Куда? — спросил Гэн, уткнувшись в мокрую ткань.

— Наверх. К Архиву.

— Ночью?

— Ночью.

— Ты не дежурный, — сказал Гэн.

Он знал это точно. Дежурства записывали мелом на дверной косяк у входа, а Гэн обожал читать чужие записи, и отец смеялся над ним за это. Сегодня отец не смеялся.

— Не дежурный, — согласился он. — Но тучи идут не с той стороны.

Гэн посмотрел на ставни. Тучи были тучами; они шли и шли. Но отец глядел на окно так, как глядят на старого знакомого, у которого вдруг появилось незнакомое лицо.

— Они стоят, — произнёс он тише, скорее себе, чем сыну. — Всю ночь стоят. Над Архивом. Будто их там привязали.

И тогда внутри у Гэна отозвалось.

Это не было страшно. Скорее похоже на то, как если бы глубоко под рёбрами жил большой тёплый зверь, и вот теперь он, не просыпаясь, повернулся на другой бок. Гул прошёл по рёбрам, по животу, дошёл до кончиков пальцев. Лампа на столе, и без того дрожавшая, наклонила пламя в сторону мальчика, как цветок к свету.

Отец это увидел.

Он медленно опустил руки. Посмотрел на лампу, потом на сына, и лицо его стало таким, каким Гэн потом видел его только во сне: нежным, усталым и испуганным.

— Тихо, — сказал Рай и положил ладонь Гэну на грудь, туда, где гудело.

По его запястьям скользнуло золотистое сияние, едва заметное, как отсвет на дне ручья.

— Это не твоё. Ещё не твоё. Слышишь? Не сегодня.

Гул стих. Не сразу, неохотно, как сердитый пёс, которого оттаскивают за ошейник, но стих. Лампа выпрямила огонь.

— Что это? — шёпотом спросил Гэн.

— Потом. Я расскажу тебе потом, обещаю. Это долгий разговор, а у меня короткая ночь.

Он встал, снял с крючка плащ и накинул на плечи. Гэн смотрел, как отец идёт к двери, и вдруг понял, что не сможет его отпустить. Просто не сможет. Он вцепился обеими руками в полу плаща.

— Когда ты вернёшься?

Рай обернулся. Помолчал. Потом опустился на корточки, так что его лицо оказалось вровень с лицом сына. Глаза у него были серые, как у Гэна, как мокрый камень на нижней террасе, а в уголках лучились морщинки – от смеха, а не от забот. Гэн всегда думал, что так и должно быть.

— Помнишь, как мы считали молнию?

Гэн помнил. Прошлым летом, на крыльце, когда гроза шла через долину, отец показал ему фокус, который знает каждый ребёнок в Осэки, но которому каждого учит именно отец. Видишь вспышку – считай. Сколько досчитал до грома, столько в стороне гроза. До трёх – над самой головой. До десяти – за гребнем. До двадцати – можно спать.

— До трёх — значит, над нами, — сказал Гэн.

— До трёх – значит, рядом, — поправил отец. — Так вот. Посчитай до трёх, и я вернусь.

— И всё?

— Всё. Это же совсем недолго.

Он улыбнулся, и Гэн улыбнулся в ответ, потому что улыбка отца всегда звучала как разрешение. Потом отец поцеловал его в макушку, жёстко и быстро, как ставят печать, поднялся и распахнул дверь.

Ливень ворвался в кухню, качнул пламя лампы, швырнул мальчику в лицо горсть холодных брызг. Гэн зажмурился.

Когда он открыл глаза, дверь уже была закрыта, а на полу остался мокрый след там, где стоял отец.

Он подтащил к окну табурет, залез на него и приоткрыл ставень на ширину ладони – ровно настолько, чтобы видеть улицу и чтобы дождь бил в лицо.

Осэки стояла на склоне Громового Хребта, как лестница, которую великаны строили для себя и бросили на полпути. Террасы, ступени, дворы; дома из серого сланца под тёмной черепицей; узкие улицы, по которым днём бежала вода, а ночью – ветер. Выше всех, на последней террасе, под самой скалой, поднималась белая башня Архива, единственное здание в деревне, сложенное не из местного серого камня, а из светлого, привезённого издалека. В ясные вечера она светилась на закате, как зуб. Сейчас Гэн видел только её контур, когда молния прошивала небо.

Отец шёл вверх по улице. При каждой вспышке Гэн видел его: тёмная высокая фигура, плащ, широкий шаг. Шёл не быстро и не медленно – шёл как человек, который выбрал дорогу и больше не оглядывается.

— Раз, — сказал Гэн.

Вспышка выхватила улицу, и отец был уже у следующего поворота.

— Два.

Он завернул за угол. В просвете между домами мелькнул край плаща.

— Три.

Гром ударил, но не сверху, как положено, а снизу, из камня, из подоконника, из табурета под ногами. Гэн вцепился в раму и подумал с замиранием: до трёх. Значит, над нами.

Улица была пуста.

Отец не вернулся.

Гэн нахмурился. Это было странно. Отец сказал: посчитай до трёх. Он посчитал до трёх. Он всегда считал правильно, лучше всех мальчишек на нижней террасе; он умел до ста, а некоторые говорили, что и до двухсот. Значит, он где-то ошибся. Значит, надо ещё раз.

— Раз, — сказал он.

Ему не было страшно. Это была игра, правила которой знал только он, и в ней нельзя было проигрывать. Он спрыгнул с табурета, добежал до кухни, влез на лавку и достал с полки глиняную банку с сушёной фасолью, заготовленной к зимнему супу. Считать лучше с чем-то в руках – это тоже сказал отец. Он высыпал на подоконник горсть и придумал правило: каждая тысяча – одна фасолина. Потом вернулся на табурет и начал заново.

Гроза не уходила.

Через сотню Гэн заметил, что молнии ведут себя неправильно. Они не били в землю. Они бежали по небу вбок, вверх, навстречу друг другу, и над верхней террасой сплетались в светящийся узел, как нити на ткацком станке. Узел стоял неподвижно и пульсировал, и каждый раз, когда он вспыхивал, дом дрожал.

Двести. Триста. Триста сорок.

Гром теперь приходил вместе со вспышкой, без паузы, без счёта, и считать его стало нечем, поэтому Гэн считал просто так, для себя, шёпотом: пять лет учат человека многому, но прежде всего – держаться за порядок вещей, когда всё остальное рушится.

Шестьсот. Семьсот. Восемьсот.

Восемьсот двадцать.

Восемьсот двадцать один.

И звук пропал.

Исчез в одно мгновение, словно кто-то накрыл мир ладонью. Ливень продолжал идти – Гэн видел, как капли разбиваются о подоконник, – но не шумел. Пламя лампы стояло неподвижно, острое, как лезвие ножа. Он открыл рот, но не услышал собственного голоса; остался только стук крови в ушах, ровный, далёкий, чужой.

А потом он почувствовал нити.

Отец говорил о них редко и всегда тихо: тонкие невидимые нити, которыми каждый человек привязан к миру. Видеть их Гэн не умел. Но он почувствовал, как они натянулись: тонкие, бесчисленные, невидимые, они тянулись от каждого дома, от каждого окна, от каждого человека в деревне – вверх, к башне, к светящемуся узлу под небом. Они были как струны. Кто-то невидимый тянул за них все разом, и они пели, тоненько и невыносимо.

И одна из них – толстая, золотая, самая яркая из всех – оборвалась.

Гэн не понял, что это значит. Он понял только, что внутри стало пусто, как в комнате, из которой вынесли мебель.

Звук вернулся.

Вернулся всем сразу – всем, что накопилось за время тишины. Гэна ударило в грудь, как кулаком, и сбросило с табурета на пол. Он лежал на спине и смотрел в потолок, а мир снаружи раскалывался с таким рёвом, будто горы решили сдвинуться с места. Вспышка залила кухню белым, таким белым, что в нём не осталось теней, и в этом свете Гэн увидел, как по его рукам, по полу, по стене побежали тонкие золотые искры. Потом всё стало чёрным.

Когда он очнулся, звонили колокола.

Сначала один, потом десять, потом все сразу – медленным, тяжёлым звоном, который в Осэки отбивали раз в жизни, на беду. Мимо окна бежали люди. Кто-то выкрикивал имя, и Гэн не разобрал чьё. Дом через улицу распахнул ставни, и мужской голос закричал: «Архив! Башня! Архив упал!» – и оборвался на полуслове, как обрывается человек, которому вдруг не хватило воздуха.

Гэн лежал на полу и слушал, как вокруг него просыпается мир.

Потом поднялся. Руки дрожали. На ладонях ещё таяли золотые блёстки, и он быстро, украдкой вытер их о рубаху, будто они могли его выдать. Подтащил табурет к окну, влез на него и посмотрел наверх.

На последней террасе, под скалой, где всегда стояла белая башня, было только небо.

Он смотрел на это место, пока не заболели глаза.

Потом отвёл глаза, нащупал на подоконнике фасоль и понял, что счёт сбился. Он не помнил, на каком числе его застала тишина. Восемьсот двадцать один? Или позже? Или раньше?

Значит, надо сначала.

— Раз, — сказал он.

Время изменилось. Колокола смолкли, улица наполнилась голосами, потом опустела, потом наполнилась снова. Мимо окна пробегали люди с вёдрами, с лопатами, с носилками; женщины в мокрых платках шли вверх, а вниз никто не возвращался с лёгким лицом. Дождь ослабел и стих. Небо над хребтом из чёрного стало свинцовым, потом серым, потом цвета старой кости. Никто не заглянул в окно к мальчику на табурете. Каждый, кто проходил мимо, спешил куда-то дальше, и у каждого был взгляд человека, который несёт полную до краёв чашу и боится расплескать.

Гэн считал.

Тысяча – и одна фасолина отправлялась на подоконник слева. Тысяча – вторая. Он считал вслух, потом шёпотом, потом одними губами, без звука. К шестой фасолине пересохло горло. К восьмой онемела спина. К десятой в щель ставня упал первый луч – медленный, жёлтый, ленивый, как будто солнце долго раздумывало, стоит ли вообще вставать над такой деревней.

Одиннадцатая тысяча закончилась, когда в дверь постучали.

Стук был один, глухой, будто кто-то привалился к двери плечом.

Гэн слез с табурета, дошёл до двери и открыл.

На пороге стоял Ото Сэндо.

Гэн его знал. Это был друг отца – один из тех взрослых, что приходят по вечерам на кухню, ставят на стол бутылку и молчат с отцом так, что ребёнку в соседней комнате становится спокойно. Худой, жилистый, с привычкой чесать шрам на подбородке, когда думает. Левая половина его лица была закрыта повязкой, пропитанной чем-то тёмным, одежда стала серой от пыли и каменной крошки, а в волосах белела известь, будто он успел поседеть за ночь.

Он стоял, держась рукой за косяк. Рука дрожала.

Гэн ждал, что он скажет.

Сэндо открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Единственный глаз скользнул мимо мальчика – по кухне, по пустой лавке, по мокрому следу на полу у двери, по цепочке фасоли, аккуратно отложенной на подоконнике. На фасоль он смотрел так долго, что Гэн успел досчитать про себя до десяти.

— Он сказал считать, — объяснил Гэн. — До трёх. Я считал, а он не вернулся.

Лицо Сэндо переменилось. Его единственный глаз закрылся – плотно, до морщин, а когда открылся снова, в нём было то, чему Гэн тогда не нашёл бы названия, но что запомнил на всю жизнь: так смотрят на ребёнка, которому нужно сказать правду, и понимают, что не смогут.

— Гэн, — хрипло сказал Сэндо.

— Я посчитал одиннадцать раз по тысяче, — перебил Гэн. Ему важно было, чтобы Сэндо услышал. Это походило на доклад, — Я не сбивался. Почти. Один раз только, когда был шум.

— Гэн…

— Он сказал: до трёх.

Сэндо опустился на корточки – медленно, как человек, у которого болит всё тело, – и его лицо оказалось вровень с лицом мальчика. Он протянул руку. Гэн заметил, что пальцы у него содраны до мяса, а запёкшаяся на них кровь – не только его. Ладонь коснулась плеча Гэна и замерла.

Они смотрели друг на друга. В тишине было слышно, как у Сэндо свистит в груди, и Гэн подумал, что так дышат люди, которые бежали всю ночь.

— Поспи, — сказал наконец Сэндо. Голос у него был чужой, скрипучий. — Закрой дверь и поспи. Я… вернусь.

Он поднялся, постоял ещё мгновение. Гэн так и не понял, чего он ждал и пошёл вверх по улице, ссутулившись, шаг за шагом, не оглядываясь. Мальчик смотрел, как он уходит, и впервые в жизни заметил, что взрослый человек может идти так, будто несёт на спине гору.

Гэн закрыл дверь.

Он постоял посреди кухни. Было тихо – совсем тихо, как бывает после грозы, когда мир промыт и выжат и не знает, что с собой делать. В луже у порога отражалось утреннее небо.

Сэндо сказал «вернусь». Про отца он не сказал ничего.

Гэн думал об этом с упорством, на которое способны только пятилетние и очень старые люди. Если бы случилось плохое, взрослые сказали бы. Взрослые всегда говорят, когда случается плохое: они садятся на корточки, делают лицо и говорят. А Сэндо не сказал.

Значит, всё в порядке. Просто счёт ещё не закончен.

Он вернулся к окну. Собрал с подоконника одиннадцать фасолин, перекатил в ладони – тёплые, гладкие, как маленькие камешки, – и спрятал в карман рубахи. Потом снова влез на табурет, высунул нос в щель ставня, откуда тянуло мокрым камнем и дымом, и посмотрел вверх, на пустое место, где утром должна была стоять белая башня.

Отец сказал до трёх. Гэн досчитал до одиннадцати тысяч. Может быть, дело в том, что он считал слишком быстро? Может быть, отцу нужно было время, чтобы вернуться, а он, Гэн, торопил его?

— Раз, — сказал он медленно, как говорят то, что обязательно нужно произнести правильно. — Два.

К полудню в Осэки уже знали, кто виноват. Мальчик, которого это касалось больше всех, ещё ничего не знал. Он сидел на табурете у окна, и в кармане у него лежали одиннадцать фасолин.

— Три, — сказал он и стал ждать.

Глава 2. Год спустя

Осэки не умела долго жить без названий и всему, что случилось, дала имя в первую же неделю.

Ту ночь стали называть Ночью Падения – без «той» и без «когда», как называют не событие, а болезнь, которой переболели все разом. Место на верхней террасе стали звать Пустым. Тех, кто остался под камнем, звали Тридцатью Одним, одним словом, как называют число, которое нужно помнить, чтобы не ошибиться в счёте. А отца Гэна называли по-разному, но всегда одинаково тихо.

Мальчик узнал об этом не сразу.

На третий день вернулся Сэндо, как и обещал. Повязка на его лице была чистой, свежей, и почему-то это пугало больше, чем кровь. Он вошёл на кухню, сел на лавку, где отец когда-то затягивал шнуровку сапог, и долго смотрел на свои обмотанные тряпками руки.

— Твой отец не вернётся, Гэн.

Гэн стоял в дверях. В кулаке у него была зажата фасолина; остальные десять он уже пересчитал утром, и этот счёт стал порядком, у которого пока не было имени.

— Я досчитал до трёх, — сказал он.

— Знаю.

— Я считал правильно.

— Правильно, — сказал Сэндо. Он поднял руку к подбородку, нащупал шрам, но чесать не стал, и рука повисла в воздухе, как у человека, которого оторвали от дела. — Ты всё сделал правильно. Это не твоя вина. Запомни, пожалуйста. Что бы ты не услышал.

Гэн запомнил. Он вообще хорошо запоминал сказанное. Только не заметил тогда, чего в этих словах не хватает; это пришло позже, как приходит ломота в сросшейся кости, когда меняется погода.

Услышал он на пятый день. У колодца на средней террасе женщина, которая раньше совала ему в карман сушёные сливы, взяла своего сына за плечо, развернула спиной и сказала вполголоса – не ему, а воздуху над его головой:

— Это тот самый. Сын предателя.

Гэн, который уже знал, что отец не вернётся, но ещё не знал, что с этим делать, ответил единственное, что у него было:

— Он сказал посчитать до трёх. Я посчитал.

Женщина побледнела и ушла быстро, почти бегом. Слова «до трёх» разошлись по Осэки скорее, чем слово «предатель»: сначала с жалостью, потом с недоумением, потом – всё чаще – без того и другого.

Что такое «предатель», Гэн не знал. Он решил, что это вроде «писаря» или «кровельщика», что-то, чем люди зарабатывают на жизнь, и вечером спросил у Сэндо, кем работает предатель. Сэндо долго молчал, потом сказал, что узнавать это незачем и лучше бы Гэн не узнавал.

Это был плохой ответ. Гэн узнал на следующее утро, потому что в Осэки не нужно ничего объяснять – достаточно один раз увидеть, как перед тобой закрывается дверь.

Закрывались они одна за другой. Дверь булочной. Калитка кузнеца. Ставни у сапожника, который когда-то чинил отцу башмаки. Не хлопком и не со злостью – тихо, бережно, как прикрывают дверь в комнату, где спит больной. Эта бережность была хуже хлопка. Хлопнуть дверью можно перед врагом. А перед ним закрывали так, словно боялись, что в нём что-то проснётся.

Гэн рассудил по-своему, как рассуждают шестилетние, когда рядом нет никого, кто рассудил бы лучше. Двери закрывают перед шумными. Значит, надо быть тихим.

И он стал тихим.

Он перестал смеяться на улице. Ходил по самому краю, вдоль стен, и уступал дорогу даже собакам. Здоровался первым, с поклоном, как учил отец; ему не отвечали, но он всё равно здоровался – вдруг когда-нибудь кто-нибудь ответит, а он промолчит. Не лез в драки, не пинал камни, не взбирался на крыши. За целый год он ни разу не повысил голоса.

Раз в месяц к калитке ставили мешок проса – от Совета, без записки. Его приносил писарь: опускал мешок в пыль, отступал на три шага и только тогда решался поднять глаза. Сэндо заходил редко и ненадолго, всегда с чем-нибудь в руках, словно боялся прийти с пустыми. Приносил хлеб, штопаную рубаху, а однажды – маленький кожаный мешочек на шнурке, как раз такой, чтобы в нём поместились одиннадцать фасолин. Ничего не объяснил, а Гэн ничего не спросил. Они разговаривали мало. «Ел?» — «Ел». Сэндо кивал, почёсывал шрам и уходил, и по тому, как он закрывал за собой дверь, Гэн понимал, что тот хотел бы сказать что-то ещё.

Он ни разу не сказал.

А каждый вечер Гэн выходил на порог и считал до трёх. Не потому что надеялся: надежда – слишком шумная вещь для тихого мальчика. Просто счёт нужно было закончить, а как его заканчивают, он не знал...

Через год он проснулся оттого, что дом спал.

Спал ровно и крепко, как большая ленивая собака, и в этом ровном сне не было ни одного лишнего вздоха. Раньше в доме помещалось два дыхания. Теперь одно, и Гэн слышал, как оно одиноко перекатывается по пустым балкам.

Ставни он открыл только на ширину ладони. Небо над хребтом было чистым до самого края, без единого облака, и он знал, что другим оно в этот день и не бывает. Старики говорили, что Громовой Хребет держит траур. Гэн опустился на колени и прижал ладонь к полу. Камень под ней молчал. Он проверял так каждое утро, как другие мальчишки проверяют, не выпал ли снег: гул под рёбрами был не страхом, а чем-то вроде погоды, и надо было знать, чего ждать.

Сегодня гул молчал. Сегодня был ровно год.

На кухне он умылся холодной водой, съел вчерашнюю лепёшку, не почувствовав вкуса, и остановился у двери, как останавливался каждое утро. На косяке ещё виднелись отцовские записи – дежурства, которые Рай выводил мелом косо, торопливо, с росчерком на конце. Мел за год выцвел до серого, до тени, но Гэн мог бы прочесть эти строки с закрытыми глазами. Последняя относилась к неделе до Ночи. Он не стирал её и не дописывал ничего своего: это был единственный голос отца, который ещё оставался в доме.

Мешочек с фасолью висел у него под рубахой, на самой груди, там, где гудело. Он прижал его ладонью, проверил по привычке – одиннадцать, не больше и не меньше – и вышел.

Он шёл на площадь, к Стене Имён.

Стену поставили в конце зимы. К ней ходили семьями, в серых лентах, с глиняными лампадами, и Гэн ни разу не решился. Но сегодня, он знал, туда придёт вся Осэки, и поэтому прийти нужно было раньше, до людей, пока на площади никого нет. Он хотел увидеть Стену. Вернее, хотел её пересчитать: тридцать один, говорили все, но Гэн не верил числам, которые не проверил сам. Он вообще обожал читать чужие записи, и отец смеялся над ним за это.

Сегодня никто бы не засмеялся...

Осэки в это утро походила на человека, надевшего лучшее платье ради плохого дела. Улицы были выметены до блеска. Над дверями висели серые ленты, из окон пахло хвоей и лампадным маслом, а на каждом пороге стоял глиняный светильник, пока пустой. Люди шли вниз по ступеням – женщины с корзинами, мужчины в праздничных куртках, дети, которых вели за руку, потому что в этот день детям не полагалось бегать.

Гэн шёл вдоль стены, как привык.

Ставни закрывались перед ним – не все сразу, а цепочкой, одна за другой, и волна эта катилась по улице впереди него, как костяшки, которые щёлкают одна о другую. Он слышал, как за ставнями затихают голоса. Слышал и то, что говорилось вслед: Осэки умела шептать так, что шёпот долетал дальше крика.

— Это он.

— Не смотри.

— И Совет-то куда смотрит…

— Весь в отца. Тот тоже ходил, будто все ему должны.

Последнее было неправдой. Отец ходил по улицам как человек, у которого всегда найдётся минута для чужой корзины. Но Гэн знал, что поправлять не нужно. Тихие мальчики не поправляют.

Перед дверью булочной он замедлился. Изнутри пахло горячим хлебом, слышались голоса и звон монет, а на двери, как всегда, висела дощечка: «Закрыто». Она появилась в тот день, когда он впервые пришёл за хлебом после Ночи, и с тех пор висела только тогда, когда приходил он. Гэн постоял, ровно столько, чтобы не показалось, будто он спорит с дощечкой, и пошёл дальше. Прошёл мимо колодца, у которого женщина, раньше совавшая ему сушёные сливы, поспешно взяла сына за руку. Прошёл мимо старика на скамье у ворот: тот не закрыл ставень, но и на поклон не ответил, а отвёл глаза в сторону, как отводят от лампы, на которую больно смотреть.

На последнем повороте перед площадью стояла лапшичная с красным фонарём над дверью. Пахло бульоном и жареным луком – запахом, от которого у Гэна, съевшего вчера только лепёшку, свело желудок. За порогом, в клубах пара, женщина с большими руками месила тесто на столе величиной с лодку. Она подняла голову, когда он проходил мимо.

Дверь у неё была приоткрыта на ширину ладони.

Гэн ждал, что она закроется. Она не закрылась. Не открылась тоже. Он прошёл мимо, не оборачиваясь и не замедляя шага, потому что тихие мальчики не останавливаются у чужих дверей, и только за поворотом понял, что всё это время не дышал...

Площадь Ступеней лежала на середине склона: широкая, выложенная тем же серым сланцем, что и вся Осэки. С неё открывался вид, за который, должно быть, и выбрали место для Стены. Вверху, над последней террасой, над серой скалой, висело небо. Там, где раньше стояла белая башня, не осталось ничего – небо просто начиналось на несколько этажей ниже, чем следовало, и взгляд всё время спотыкался об эту нехватку, как язык о место выбитого зуба.

Стена стояла у восточного края площади. Длинная плита сланца, чуть выше взрослого человека; на ней, в три столбца, имена. Свежие, светлые, ещё не успевшие потемнеть. Под каждым – маленькая глиняная лампада.

На площади почти никого не было. Двое мужчин у лестницы расставляли скамьи, у дальнего края женщина в сером платке оттирала камень от пыли. Гэн дождался, пока она отвернётся, пересёк площадь и встал перед Стеной.

Он читал, как читал всё: по столбцам, шёпотом, ведя пальцем в воздухе в ладони от камня. «Нива Мика, писарь». «Окабэ Тадаси, хранитель третьего зала». «Хирота Кай, ночной писарь». Имена были разные, а читались одинаково: каждое отзывалось в груди тихим щелчком, будто он перебирал костяшки.

Тридцать один. Он пересчитал дважды. Всё верно.

Имени отца среди них не было. Он знал, что не будет, и всё равно искал: сначала по столбцам, потом по буквам, потом просто водил пальцем по воздуху там, где оно могло бы стоять. Между вторым и третьим столбцом оставили зазор шире, чем нужно. Гэн, привыкший читать чужие записи, подумал, что зазор – тоже запись, только на языке, которого он пока не знает.

— Нашёл ошибку? — спросил голос за спиной.

Гэн не вздрогнул. Он научился не вздрагивать, когда к нему подходят сзади: за год подходили сзади только затем, чтобы бросить вслед что-нибудь тихое и неприятное. Он обернулся и поклонился.

Сэндо стоял в двух шагах: серая куртка, чёрная кожаная нашлёпка на левом глазу, которую он носил с зимы, и такой вид, будто он стоял здесь с рассвета. А может, с самой Ночи. Шрам на подбородке покраснел – его только что чесали.

— Нет, — сказал Гэн. — Тридцать один. Всё правильно.

— Хорошо считаешь.

— Отец научил.

Сэндо кивнул. Больше он ничего не сказал, и Гэну показалось, что хочет. Показалось, как всегда. Из-за скамей его окликнули двое в серых куртках Совета, и Сэндо, помедлив, пошёл к ним – медленно, оглядываясь, как человек, который идёт не туда, куда хочет.

Гэн отошёл к скамьям на краю площади, туда, где можно стоять незаметно. Площадь понемногу наполнялась: по лестницам поднимались люди с лампадами, и разговоры при виде Стены стихали сами собой, как стихает вода, когда в неё опускают камень. Гэн смотрел на пустое место в небе и считал ступени.

Потом с боковой лестницы поднялись трое мальчишек.

Первым шёл Юта.

Гэн знал его в лицо, как знал всех: Юта Хирота, сын ночного писаря, на два года старше, на голову выше и из тех мальчишек, которым всё удаётся без усилий – первым влезть на крышу, первым дотянуться до верхней ветки, первым найти в драке нужное слово. Раньше они виделись редко, и Юта проходил мимо него, как мимо любого. Сейчас на его рукаве была серая лента, а в руках он нёс бумажный фонарь – новый, расписанный чёрной тушью, с горящей внутри свечой. Свечу ему, видно, доверили зажечь самому. Он нёс её двумя руками, высоко, как несут чашу, полную до краёв.

Следом, шаг в шаг, шли двое других.

Гэн отвёл глаза и стал смотреть на камень. Он умел становиться незаметным. Но Юта остановился, и спутники остановились тоже, и тишина между ними вытянулась, как верёвка.

— Эй.

Гэн встал и поклонился.

— Здравствуй.

Юта не ответил. Он смотрел на Гэна – не зло, нет, а с тем выражением, с каким смотрят на таракана в чужой кухне, – и Гэн вдруг понял, что злость он бы вынес легче.

— Ты что тут делаешь?

— Я читал.

— Читал, — повторил Юта. Один из мальчишек за его спиной хмыкнул, — Мой отец там. — Он кивнул на Стену, не оборачиваясь, — Третий столбец, пятая строчка. Ты читал его имя?

— Я читал все, — сказал Гэн. — Их тридцать один.

Это была правда, и сказал он её просто, как докладывают: Гэн вообще не умел говорить иначе. Но по лицу Юты прошла тень. Тихая, детская, как тень от птицы.

— Тридцать один, — сказал Юта. — А виноват один.

— Я только читал. Я сейчас уйду.

— Подожди. — Юта шагнул ближе. Фонарь качнулся в его руках, и свет свечи побежал по лицам. — Мама говорит, тебе сюда нельзя. Говорит, не имеешь права. А я думаю — пусть. Пусть смотрит на то, что сделал его отец.

— Он ничего не…

— Он убил моего отца.

Сказал он это ровно, без крика. Так говорят вещи, которые долго носили в себе и которые от этого стали тяжёлыми, как камни в кармане.

Маленький мальчишка с оттопыренными ушами вдруг пискнул из-за его плеча:

— Посчитай до трёх!

— Точно, — сказал Юта, и что-то в его лице ожило: он нашёл, на чём остановиться. — Посчитай до трёх. Все знают. Ты же считал, да? Сидел и считал, а твой папочка лежал под камнем. Ну давай. Посчитай – вдруг вернётся.

Гэн молчал.

Это было самое трудное из всего, что он делал в жизни, и он делал это изо всех сил. Молчал, смотрел на пуговицу на куртке Юты – а гул под рёбрами вдруг поднялся. Не плавно, как в ту ночь на кухне, а рывком, как поднимается вода в половодье, и прошёл по рукам до самых пальцев.

— Не вернётся, — сказал Юта. Он говорил теперь тише, почти ласково, и от этого было хуже. — Потому что он предатель. Предатель и трус, и сам виноват, и поделом ему, что…

Он протянул руку, ухватил Гэна за шнурок на груди и дёрнул.

Шнурок лопнул легко, как нитка. Мешочек упал на сланец и мягко хлопнул, а фасоль рассыпалась по плитам с тихим частым стуком, будто град по крыше. Одна, две, пять. Покатились к Стене, под скамью, под чьи-то ноги.

— Бобы? — Юта поддел носком сапога ближайшую, она отскочила и канула в щель между плитами. — Бобы! Он, говорят, бобами считал. Ха!

Свеча в его фонаре наклонила пламя.

Не от ветра: ветра не было. Огонёк лёг набок, длинный, острый, и потянулся к Гэну, как цветок к свету, как лампа в ту кухонную ночь. Юта не заметил. Он смеялся, смотрел вниз, на бобы, и не видел.

Гэн видел.

Он не помнил, как сделал шаг. Помнил только, что целый год тишины сошёлся в одной точке, в кулаке, и что кулак вошёл во что-то мягкое, а рука отозвалась звоном до самого плеча, как колокол.

Юта упал не сразу. Сначала он удивился – Гэн успел заметить это удивление, чистое, детское, без капли злости, – и только потом сел на плиты, держась за лицо, и между пальцами у него показалась кровь, яркая и неожиданная на сером камне. Фонарь выскользнул из его рук, ударился о сланец и вспыхнул разом, весь, от нижнего обруча до верха. Бумага свернулась в чёрный лепесток. На один миг, пока она горела, Гэн успел увидеть чёрную тушь – имя, выведенное чьей-то старательной рукой. «Хирота Кай». Потом бумага осыпалась пеплом.

— Он не предатель! — закричал Гэн.

Он не знал, что у него такой голос. Год молчания лежал в нём плотно, как зерно в мешке, и теперь мешок лопнул. Крик покатился по площади, ударился о скалу над Пустым Местом, вернулся и пошёл вниз по ступеням, дробясь и множась: «…датель… датель… датель…»

Эхо вернуло только последнее слово. Только его.

И в наступившей тишине Гэн услышал, как на площади разом вздохнули все.

Они увидели только это.

Потом, вспоминая, он удивлялся: на площади были десятки людей, и ни один не спросил, с чего всё началось. Они видели: сын предателя стоит над сыном ночного писаря, у сына писаря кровь, у сына предателя кулак. Они видели сгоревший фонарь. Они не видели рассыпанной фасоли, не слышали сказанного, не заметили, как наклонилось пламя; а если бы и заметили, наверное, всё равно решили бы то же самое.

— Юта! Юта, мальчик мой!

Женщина в сером платке, которая оттирала камень, пробежала через всю площадь и упала рядом с сыном на колени. Она прижала его голову к груди, и Гэн увидел её лицо: белое, распахнутое, без всякой злости. В нём было одно только горе, так много, что оно переливалось через край. И почему-то именно это ударило его сильнее всего.

— Что ты наделал? — спросила она шёпотом, и шёпот был хуже любого крика. — Что ты наделал… ты тоже…

Чьи-то руки схватили Гэна за воротник и подняли над землёй. Он повис, перебирая ногами, и увидел перед собой багровое мужское лицо, которого не знал.

— Весь в отца! — выдохнул мужчина. — Я говорил! Я говорил, что в нём это есть!

— Прямо у Стены…

— В такой день…

— Кто-нибудь, позовите Совет!

— Громыхало, — сказал тонкий голос; тот самый, с оттопыренными ушами, с придыханием, будто пробовал на вкус новое слово. — Он как гром. Громыхало!

Прозвище прилипло к нему в тот же вечер, ещё до того, как с кулака смыли кровь.

— Отпусти.

Голос был негромкий. Но мужчина разжал пальцы, и Гэн упал на колени, больно ударившись о сланец.

Сэндо стоял рядом. Он не повышал голоса и не двигался, просто стоял, и люди вокруг почему-то расступились, как расступаются перед тем, кого не хочется злить.

— Ото, ты видел, что он…

— Слышал. Займусь.

— Но это же…

— Я займусь, — повторил Сэндо, и мужчина замолчал.

Он взял Гэна за плечо – не больно, но так, что вырваться было нельзя, и повёл прочь. Гэн оглянулся.

Фасоль лежала на сланце там, где остановилась. Одну чуть не растоптали, она блеснула под чьим-то сапогом и уцелела. Люди обходили зёрна, как обходят пятно.

— Фасоль, — сказал Гэн.

— Что?

— Моя фасоль. Там.

Сэндо посмотрел на него. Потом на плиты. Он ничего не сказал, просто выпустил плечо, вернулся через всю площадь, на глазах у всех, присел на корточки среди чужих ног и стал подбирать зёрна одно за другим: из-под скамьи, из щели у Стены, из-под сапога женщины, которая сделала шаг назад, чтобы дать ему место. Он не спешил. Людям пришлось смотреть, как Серый инструктор Осэки ползает по площади за горстью сушёных бобов, и Гэн подумал – нет, не подумал, почувствовал: ему стыдно, и стыдно не за себя.

Вернулся Сэндо быстро. Раскрыл ладонь.

— Одиннадцать. Я пересчитал. Считай сам.

Гэн пересчитал. Одиннадцать, гладких, тёплых от чужой руки. Он сжал их в кулаке, и кулак, которым он только что бил, перестал дрожать.

Они поднимались по узкой улице, и ставни здесь не закрывались: на этой улице уже никто не оставался, все ушли вниз, на площадь. Сэндо шёл на полшага впереди, чуть ссутулившись, и Гэн смотрел ему в спину. Шнурок надо будет связать. Это была единственная мысль, которая держалась в голове; остальные расползались.

— Он сказал, что отец предатель, — сказал Гэн.

— Слышал.

— Это неправда.

Сэндо не ответил. Он поднял руку к подбородку.

— Это неправда, — повторил Гэн громче.

— Нельзя бить людей на площади в этот день, — сказал Сэндо. Голос у него был усталый и очень ровный. — Ни в какой день нельзя, Гэн, но в этот особенно. Ты понимаешь?

— Это неправда.

— Иди домой. Отдохни.

Гэн остановился. Он не стал спорить. Он просто стоял посреди улицы, смотрел в единственный глаз, который не отводился, и ждал. Он умел читать чужие записи, и ему оставалось дочитать одну строку, самую последнюю. Строку, в которой Сэндо скажет «неправда». Или «правда». Любую.

«Раз, — подумал Гэн. — Два».

Сэндо смотрел на Пустое Место над скалой.

«Три».

Сэндо не сказал ничего.

Гэн подождал ещё немного, на случай, если считал слишком быстро. Потом поклонился – так, как кланялся всем, – повернулся и пошёл вверх по улице один. Он не оглядывался. Но ему показалось, что Сэндо так и остался стоять посреди улицы, под ясным безжалостным небом, и всё чесал и чесал шрам на подбородке, как будто хотел стереть его вовсе.

К вечеру в Осэки знали, кто виноват. На этот раз – как и год назад – это был Гэн.

Дома он вымыл руку холодной водой. Костяшки были содраны, одна до белого, и вода в миске порозовела. Он смотрел, как она розовеет, и ждал, что придёт стыд, или страх, или, на худой конец, раскаяние. Не пришло ничего, только гул в груди, который за один день перестал быть погодой и стал чем-то своим, привычным, как собственный пульс.

Он связал шнурок узлом. Узел вышел кривой, но держал. Фасоль легла обратно в мешочек, под рубаху, на своё место.

Из кухонного окна, если открыть ставень на ширину ладони, была видна площадь. Внизу, у восточного края, зажигались огоньки: один, другой, третий – маленькие, ровные, жёлтые, по одному под каждым именем. Гэн смотрел, как они загораются, и считал. Он не мог не считать.

Тридцать один. Всё верно.

Один из этих огоньков горел под именем «Хирота Кай», и рядом с ним сидел сегодня мальчик с разбитым носом и сгоревшим фонарём. Гэну очень хотелось, чтобы вышло иначе. Но он ни капли не жалел о том, что сказал и что сделал, и это сидело в нём двумя камнями рядом, не умещаясь, не мирясь, и он не знал, как с ними быть.

Когда огоньки внизу догорели, он вышел к двери и взял с подоконника огрызок мела. Косяк был старый, шершавый, строки отца шли на высоте взрослой груди. Гэн встал на цыпочки, высунув язык от усердия, и под последней серой строкой вывел – крупно, коряво, буквами, которые знал лучше других: «ГЭН». Подумал и дописал слово, которое видел на косяке десятки раз, но никогда не писал сам: «дежурный».

Мел хрустнул и сломался пополам. Гэн отряхнул ладони, сел на порог, подтянув колени к подбородку, и посмотрел вверх, туда, где должна была стоять белая башня.

Небо над хребтом было чистым, без единой тучи. До самого рассвета в нём не прозвучало ни одного раската. Он занял дежурство и стал ждать.