Читать книгу: «Ночной страж»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)

Главный редактор: Яна Грецова
Заместитель главного редактора: Дарья Башкова
Арт-директор: Юрий Буга
Руководитель проекта: Елена Холодова
Литературный редактор: Александра Самарина
Корректоры: Зоя Колеченко, Елена Аксенова
Дизайнер: Денис Изотов
Верстка: Максим Поташкин
Иллюстрация на обложке: Binghampton, New York State Inebriate Asylum, New York / The New York Public Library (1876)
Разработка дизайн-системы и стандартов стиля: DesignWorkout®
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© 2023 by Jayne Anne Phillips
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2026
⁂


Моим дедушкам
Уорику Филлипсу (15 сентября 1886–1 августа 1919) из Роринг-Крик, Западная Вирджиния
Джеймсу Уильяму Торнхиллу (31 июля 1867–21 августа 1943) из Бакхэннона, Западная Вирджиния
и «двоюродной бабуле Дженни» моей бабушки Грейс Бойд Торнхилл, которая в 1865 году дождалась мужа из печально известной ричмондской тюрьмы Либби
Мне интересно все, что способно запустить и подстегнуть процесс выхода из отчуждения.
ТОНИ МОРРИСОН.Игра в темноте: белизна и литературное воображение
Западную Вирджинию давно пора признать отдельным штатом. Восток всегда считал эту область, расположенную к западу от гор, неким внешним довеском… подопечной территорией… Наш штат – порождение бунта, однако мир, процветание и счастье, наше и… всей страны, [зависит] от своевременного пресечения попытки свергнуть правительство наших отцов; я считаю своим долгом сразу же по окончании церемонии двинуться на помощь представителям федералов, пытающимся пресечь эти разрушительные действия.
ГУБЕРНАТОР АРТУР БОРМАН.Инаугурационная речь в штате Западная Вирджиния. Уилинг, Западная Вирджиния, 20 июня 1863 года
Я не могу пересказать и половины тех ужасов, которым стал свидетелем, впрочем, они в силу своей обыденности уже не внушают мне ужаса.
ЛЕЙТЕНАНТ ЧАРЛЬЗ ХАРВИ БРЮСТЕР.Десятый массачусетский пехотный полк, май 1864 года; Гражданская война: последний год, свидетельства участников (под ред. Арона Шихана-Дина)
А я говорю, она у нас внутри, вся война.
ДЕНИС ДЖОНСОН.Дымовое древо
Часть I
1874
Одно из самых прискорбных следствий душевных болезней состоит в том, что пациентов на время лечения зачастую приходится разлучать с семьями; ибо удобства и роскошь, плоды богатства и нежнейшего отношения, как правило, не способны им помочь… Простейшие понятия об элементарной гуманности должны обязывать каждый штат проявлять заботу обо всех душевнобольных, проживающих на его территории… особенно из числа бедных.
ДОКТОР ТОМАС СТОРИ КИРКБРАЙД, 1854 ГОДО строительстве, организации и обустройстве лечебниц для душевнобольных
КонаЛи
ПОЕЗДКА
АПРЕЛЬ 1874 ГОДА
Я залезла в повозку, Папа меня посадил рядом с Мамой, мы все трое на одном поперечном сиденье.
За руку ее держи, сказал он мне, как она любит. Сиди, не ерзай. И ей не давай.
Я заметила, как он наклонился и привязал Мамину лодыжку к своей. Мне было жарко, потому что Папа заставил надеть капор, чтобы кожа не обветрилась и у глаз морщинки не пошли. На случай, если из меня всё же выйдет толк.
Ты с ней говори, велел Папа. Скажи, ей там понравится. Славное место, богатое, прямо замок с часовой башней. Вот прям так ей и скажи.
Мама, тебе там понравится, сказала я. Место богатое, прямо как замок, весь из камня.
Про пальмы тоже скажи.
Там пальмы в горшках растут, Мама, и диваны из бархата, как в городской гостинице.
Только Мамой ее не зови, велел Папа. Не видишь, что ли, как она одета?
Платье это ему отдал один вдовец – сложил в саквояж одежки, какие от жены остались: шелковое исподнее, нижние и верхние юбки, атласный корсаж и жакет с рукавами-буфами, сетку для волос с перламутровым гребнем. Мамины темные волосы соседка заплела и собрала в узел, как на картинке из «Дамского журнала Годея», которая у нас висит на стенке.
Знаешь же, как ее звать, сказал Папа. Не запутайся.
Ты велел ее называть мисс Дженет. Хотя это и не ее имя.
Теперь ее. От старого ей одни беды. Приличная дама, одна на свете. Давай, зови ее по имени.
Сейчас, минутку. Надо отдышаться.
Я все-таки положила ладонь поверх ее ладони. Она так вцепилась себе в коленку, что я чувствовала, как дрожит рука. Я сама совсем запыхалась, пока относила младенчиков соседкам. Одна согласилась взять старшенького, потому что он уже ходит и говорит, и к нему близнеца, чтобы два мальчика получилось. Другая обещалась взять близняшку, и к этой пришлось идти отдельно, еще и тащить тележку с мукой и солью. Мы же вроде как не на один день, если нам в самый Уэстон. Папа сложил вещи в ранец, взял себе постель-скатку. Я прихватила свой кожаный мешочек с красивыми пуговицами, пристроила его под шерстяную кофту. Штаны надела, как когда кур хожу кормить.
Папа, а кто будет кур кормить, пока мы в отъезде, и яйца собирать?
Эта, соседка, сказал Папа. Которая близняшку взяла.
Имен Мама младенчикам так и не дала. Мы их называли попросту младенчиками, а она всех троих кормила грудью. Близнецам было всего три месяца. Я отсчитывала недели, перечеркивала каждое воскресенье с первого февраля. Как раз тогда мы с Папой помогли Маме разродиться и он перерезал каленым ножом пуповины. Никто не пришел нам помочь. Даже Дервла, старушка-соседка, которая живет кряжем выше, – Папа ей запретил приближаться к нашему дому. Изо рта у Мамы вылетали вой, звуки и слова. Я все надеялась, что она опять заговорит как прежде, до Папиного появления, теперь кажется, это давно-давно было. Но слов я от нее так и не дождалась, да и с кровати она не встала. Я ей носила младенцев из ящиков комода, которые выстлала одеялами. Молока у нее было хоть залейся, грудь как камень и из лифа вываливается, ну я и оставляла младенчиков в кровати, пусть сосут. Старшенький уже сам пошел, но тоже залезал подкормиться.
На дороге все время то солнце, то тень, то солнце, то тень. Ранняя весна, на самых высоких соснах еще изморозь.
Ты с ней говори, сказал Папа, я ж тебе велел.
Там часовая башня, весь город по ней время сверяет, сказала я Маме. Большая лужайка и пруд с рыбами. Дорожки и клумбы.
У нас тогда была корова, я давала Маме молока, взбив его с яйцом. Ей случалось произнести слово, прямо совсем отчетливо. Звон, говорила она, или гусь. То ли это была игра вроде «камень, ножницы, бумага». То ли ей хотелось позвонить в колокольчик. Я ей принесла один со сбруи в сарае, но она его сразу отложила в сторону. Гуся у нас не было. Мне и так забот хватало: менять пеленки, замачивать, стирать, развешивать флагами на веревке у крыльца.
Ее имя, сказал Папа.
Мисс Дженет, вам понравится гулять по аллеям. Там живут приличные дамы. Папа говорит – у каждой своя комната. Как в гостинице. Можно отдохнуть. Никаких дел по хозяйству. Хлеб прямо из печи, с маслом. Там своя пекарня и молочная, покупают у фермеров свежие продукты. Кукурузу, помидоры, мясо.
Дел по хозяйству Мама и так никаких не делала уже давным-давно. Пока мы ехали, она качала головой, медленно наклоняя лицо то в одну сторону, то в другую. Сережки, которые я нашла у нее в кармане жакета, были с кисточками, подходившими по цвету к корсажу платья, она чувствовала, как золотые ниточки щекочут подбородок. Плечи она расправила, да так и застыла – ни за что, мол, не встанет и не пойдет, куда поведешь, – и вид у нее от этого был гордый. Будто ничто ее не касается. Наверное, он потому так все и придумал, а еще потому, что вдовец решил раздать женину одежку. И потому что корова издохла. Корову я застала на коленях, не было уже времени бежать на кряж к Дервле за кореньями или вытяжкой из мозговых костей. Папы вечно не было дома, он из города возвращался только к вечеру, привозил керосину, хлеба и сыра. А бывало, что уходил в лес, охотился. На кроликов, фазанов, индюков. Одежду он раздобыл в городе. Прямо ко времени, сказал он, а потом все сразу и закрутилось, мы пристроили младенчиков, чтобы она могла отдохнуть.
Мы будем тебя навещать, мисс Дженет, сказала я. И младенчиков привезем. Принарядим и привезем тебе показать. Ты отдохни, пока они подрастут.
О дитенках пока не переживай, сказал Папа. И стал насвистывать.
Я прислонилась к Маме, головой к плечу, а она прислонилась ко мне, лицом к макушке. Мы так иногда спали ночью. Ей нравилось, чтобы подушки были сзади и чтобы я лежала при ней – и подавала младенчиков. Повозку покачивало, и я уснула, сны закрутились дымками, обрывками того, что она хотела мне сказать, да сил не хватило. Так мы и спали, сомкнувшись, как створки раковины, а солнце опускалось все ниже, и с полей наползали по-летнему теплые сумерки. Хотя на дворе был апрель, и я это помнила, и тут повозка закачалась и заскрипела, потому что он съехал с дороги. В те времена, если кто и выезжал из нашей горной глуши, останавливались не при дорогах, а в сторонке, подальше от глаз. Я почувствовала, что мы въехали в тень бука, и открыла глаза, бук такой большой, крона раскинулась будто крыша циркового шатра, длинные пятнистые ветки свесились до самой земли. Свежая травка под буком была зеленой и мягкой, прямо как в сказке.
Вот бы нам тут пожить, сказала я.
Он застопорил повозку, пустил лошадь пастись. Потом залез ко мне, переложил Маму назад. Дал мне пакетик сушеных яблок. Сказал, это тебе на ужин. Сиди, смотри вперед. И ни звука.
Я почувствовала, как он положил ее, покопошился, услышала, как он распускает ей корсаж. Я туда напихала чистых тряпочек, пеленок, какие еще от младенчиков остались. А то ж дорогое платье молоком перепачкается. Он туда и полез. А младенчики будут без нее плакать. Я услышала, как она тихо выдохнула с облегчением – я раньше такое слышала, когда они насосутся. Бледные кулачки блуждали по ее груди, потом пальчики раскрывались, а сейчас по ней елозили его руки и губы, тоже чтобы насытиться. Лицо у меня горело. Я ничего перед собой не видела и, кажется, слышала плач деточек где-то над полями. Ветки бука шелохнулись в одном месте, потом в другом, скрывая все из виду. А потом повозка начала раскачиваться, и мне захотелось слезть. Я шевельнулась, но тут услышала его хриплый шепот: Тихо. Не поняла, кому это он, ей или мне. Мне порой виделось, как все кругом плывет, а потом вдруг делается плотным, отчетливым и странным. Вот и сейчас нити семян мерцали в обвисших гроздьях, приподнимая крону дерева зыбучей волной, про которую я знала: она существует только в моем зрении. Потом поля зазолотились, травинки вспыхнули, сделались четкими. Блестящие лезвия тянулись к закату, тянули его вниз, озаряли все красным, синим и снова красным, а потом белая вспышка внутри этих красок пронзила меня насквозь.
•••
Когда я проснулась, оказалось, что он переложил меня поближе к Маме, а в небе чернота. Ее голова у меня на груди была теплой и твердой, как нагретый на солнце камень. Я подумала, не лихорадит ли ее, но это я продрогла, потому что не двигалась, а в голове все успокоилось. Мне случалось так провалиться в сон и проснуться на том же месте, только время успевало ускользнуть, когда немножко, когда побольше. Время ушло, а я не заметила. Вокруг пустота, но плавучая, наполненная, и всей боли конец. Дервла говорила, что это теперь у меня потребность такая, что до появления Папы я никогда так не «отдыхала». Я проснулась в таком покое, что и двигалась разве что в мыслях. Над нами сплошные звезды, одни лишь звезды в чернильной тьме, а мы опять на дороге. Тут я начала падать вверх, в ночное небо, а оно убегало прочь, поворачиваясь, будто чашка. Ручку Ковша пересекла падучая звезда. Я увидела пояс Ориона и отодвинула ее в сторону, чтобы сесть и поглядеть на Бетельгейзе и Беллатрикс. Я знала все созвездия, если смотреть от одного к другому, видеть их целиком, как картинки на тарелке.
Тут он позвал меня к себе. Иди сюда, сказал, Коннолли.
Я села с ним рядом. От холода меня трясло, я натянула шерстяную кофту. Сказала ему: надо мне было одеться понаряднее.
И так хорошо, ответил Папа.
Мы ехали по голому холму, поля, насколько видно, лежали плоские, лысые. Кто-то пустил по ним пал – зерно изничтожил, солому оставил. Пал вместо жатвы. Может, в зерне завелся какой жук или грибок – потом и следующий урожай будет потравлен. Фермеры такие поля поджигали факелами. Тому, похоже, уже несколько дней, но дождя не было, запах остался. Пахло подгоревшей жареной кукурузой, сырой почвой, землистый запах висел на тумане с росой в подпаленном воздухе. Дорога пусто катилась сквозь, пыльная, желтая от света луны.
Сразу Войну вспоминаешь, сказал Папа. Одиноко оно, когда все выжжено и мертво до самого горизонта. Мы так и делали, палили их подчистую.
А они палили нас, сказала я.
Это верно, сказал он, но вас так и не сыскали там, за кряжем.
Я не стала говорить, что сыскали и сколько раз – не перечесть. Мама прятала меня в погребе, однажды сунула в руку пучок морковки, которую сорвала, пока мы бежали. Не вылезай ни в коем случае, пока я за тобой не приду! И пихнула меня внутрь. Мне она сказала, когда еще могла говорить, чтобы я про Войну ни гу-гу. Неважно, кто победил, не дело рассказывать обо всем, что было. Я знала, что сторонники рабства проиграли, противники победили и все вернулись разбитыми и неприкаянными.
Эта лачуга, сказал Папа, вдали от глаз. Смотреть не на что, зато в лесу и подъем крутой. Ровной земли нет, ничего не посадишь. Не понимаю, как вы справлялись.
У Мамы огород был немаленький, сказала я, отдельными грядками, тут и там. Две коровы, кур держали побольше, соседки на обмен разное приносили. Дервла на телеге в город ездила, торговала своими вытяжками и кореньями.
Велено ж тебе эту не поминать, сказал Папа.
Я просто о том, что Мама была не такой, как сейчас.
Это точно, сказал он. Да. Бывает, что напряжение спадет, тут человек и в клочья. Хорошо, что я вовремя появился.
Стоны катящейся повозки вгоняли в дрему. Как ни пыталась, я не могла вспомнить, когда он пришел домой. Помнила, что был какой-то праздничный пикник у церкви, флаги на деревьях, флейта и барабан, может, именно по этому поводу. Нет, не оно. Мы после его возвращения к церкви и близко не подходили.
Тебе кое-что знать нужно, сказал он. Девочка, пока месячные не придут, не может забрюхатеть. Женщина, пока грудью кормит, не может забрюхатеть. Мисс Дженет не забрюхатеет.
Так забрюхатела же, сказала я. Пока еще парнишку кормила.
Парнишка уже садился. Полгода ему было. Тогда много времени прошло. Сейчас мало. Мелкие еще когда сядут.
Я ничего не ответила, только посмотрела вперед, где дорога делала поворот.
Хорош парнишка, сказал он и рассмеялся. Этакий горный козлик. Малый еще – а как ходит и как рассуждает. Этот уж точно мой.
Мы все твои, сказала я.
Вдали показалась рощица, длинная, будто сгрудилась целая толпа. Потом, как мы подъехали, деревья распрямились и встали по обе стороны дороги.
Он протянул мне губную гармошку из кармана. Сыграй чего поспокойней, сказал он.
Я сыграла «Кэмптонские скачки»1, медленно, будто гимн, и чтоб только нам было слышно.
Оставь гармошку себе, сказал он. Ты лучше многих играешь.
Мы уже довольно давно спустились с горы в долину. По бокам росли ивы, стояли плотными рядами, свесив щупальца-ветки. Пошла низина, сзади тянулись выжженные поля.
•••
Облака поднялись повыше, как дело пошло к рассвету. Звезды потускнели, кроме одной-другой. Маме будет ох как одиноко. Некому будет слушать, как она произносит мое имя и другие слова, которые у нее время от времени вылетали, – я же уеду. Вот собирались бы без спешки, я б захватила ее книги, чтобы напоминали о доме. Она говорила, что в это место их привезли в переметных сумках. Впрочем, Мамины книги были и моими книгами, я на каждой написала КонаЛи и в уме составила список:
Мои буквари и хрестоматии Макгаффи раньше были ее.
Словарь мистера Ноя Уэбстера. Открываешь страницу, выбираешь слово с закрытыми глазами.
Наша Библия.
«Мифы Древнего мира», Минотавр и Циклоп, один мается в темных пещерах, другой ослеп на единственный глаз.
«Дети воды. Волшебная сказка для земных детей», стрекозы, прыгучая форель и малыш Том.
Мой Вордсворт.
Мой Теннисон.
Моя «История Американских Штатов».
«Оливер Твист» мистера Чарльза Диккенса.
«Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями» тоже мистера Диккенса. Мы на Новый год каждый раз разыгрывали ее по ролям, а Дервла была зрителем.
«Басни Эзопа».
«Сонеты» Шекспира. Мама некоторые знала наизусть, научила меня читать трудные слова.
«Всемирная география».
«Рассказы о созвездиях».
Звезды погасли. Дервла часто говорила, что видит меня с их помощью. Я играла на губной гармошке – не звуки, а выдохи, – а глаза закрыла. Вскоре между звуками появились тихие трели, а потом они стали голосом воды. На мосту, под нами, журчала струя. Воздух кружился, как ласточки, вылетев из норок. Папа остановился прямо на дальнем берегу, наполнить фляжки и напоить лошадь из торбы. Вода протекала насквозь, кобыла нагнула голову, чтобы успеть напиться, пока все не вылилось. Он обливал ее водой, пока грива не намокла и не легла плоско, огладил бока, сдвинув сбрую и повод. В животных он понимал и со всеми обращался одинаково, с силой и уверенностью – что курице скручивал голову, что выманивал лошадь из канавы. Мог присвистнуть, изредка посмотреть одобрительно, а руки все равно тебе говорили, куда идти. Я подошла к воде под мостом, чтобы умыться, попить и справить нужду, где ему не видно. Подумала, приведу-ка Маму и поддерну ей юбки, пусть тоже все сделает укромно. Поток был шумным и свежим, вода журчала, точно колокольчик звонил под мостом, это мог быть звон ее колокольчика, это ее слово, и поблизости никого. Вот бы нам тут и поселиться, тихо и укромно, как русалки, которые живут в прудах и среди камней.
Но когда я вернулась, он уже высадил ее из повозки. Стянул ей панталоны. Он уже наловчился прислоняться к стене или перилам, а теперь вот к повозке, и крепко ее удерживать, задрав ей одежки на голову. Закупоривал ее в слепом мешке, застопорив ей вскинутые руки. Выгибал ее перед собой, точно кувшин носиком вперед; он всегда так ее ставил, когда она при нем мочилась – или он решал, что ей надо. Ляжки у нее были совсем белые и бледные, живот так и висел складкой после близнецов. Он на нее смотрел, пока ей было не двинуться, потом плюнул в ладонь, чтобы ее подтереть.
Я бы ее могла к речке сводить, сказала я.
И всю одежду в грязи б перемазала? Шелка вон какие дорогие.
Она знала, что делать, когда я ее отводила в нужник или сажала на горшок у кровати. Весь дом был из одной большой комнаты. Он мне что днем, что ночью говорил, что́ стыдное, когда не смотреть, но про это никогда не говорил, что оно, мол, стыдное, делал при мне, окликал, если я отворачивалась.
Вот и сейчас окликнул. Иди, панталоны ей подтяни.
Смотрел, как я их поправляю, потом поставил ее на ноги. Опустил все юбки слой за слоем, она опустила руки, схватилась за грудь. У нее, верно, снова набрякло или скоро набрякнет, она оглядывалась по сторонам.
Едем дальше, сказал Папа. Подсади ее назад и смотри, чтобы юбка не запылилась. Сама со мной сядешь.
•••
На второй день в сумерки я увидела огни города, но заранее поняла, что он через него не поедет. Он отыскивал проселки и колеи через поля, у него были с собой кусачки резать колючую проволоку. Потом он ее закручивал обратно, чтобы не заметили. Любил рассуждать обо всем, что умеет. Как хорониться, чтобы тебе было видно, а тебя нет. Какие листья и корни можно есть, пока хоронишься. Как ловить рыбу на погнутую булавку и стебель камыша, наживив белую личинку, какие копошатся под камнями. Как выглядывать норы, где звери прячутся. Как ставить силки из молодых веточек, такие тонкие даже ребенок согнет, а заострить их можно так, что глубоко врезаются в тело. Как находить Полярную звезду. Жить нужно не в городе, а в деревне, затаившись, где людей мало. Как вот мы у себя на кряже. Надо думать, он же нас там и поселил, так что знал потом, где искать.
А это что за город? – спросила я. Там, между холмов.
Еще не Уэстон, ответил он. Еще не на месте. Этот обогнем.
Ты всегда знаешь дорогу.
Куда ехать знаю, сказал он. Бывал тут раньше. Даже и в Уэстоне бывал, еще в шестьдесят четвертом, с налетчиками Уитчера. Лечебницу тогда еще не достроили, но она уже походила на замок. Тогда в нем юнионисты стояли лагерем, только ноги унесли. Мы забрали там все одеяла и обчистили кладовую. Южане тогда питались корой, ну и что удавалось подтибрить. Ну-ка, подержи вожжи. Дай мне гармошку.
Лошадь пошла дальше. Папа откинулся назад, надвинул шляпу, заиграл.
Потом затих. Задремал. «Закемарил на ходу» – так он это называл, – чтобы не свалиться во время переходов. Между сном и явью, так он говорил. Я правила и будто была одна. Мы ехали по сосняку, деревья стояли так близко, что с ветвей долетал запах иголок. На меня глянула большая сова, моргнула круглыми оранжевыми глазами. Огромными-преогромными. Веки помельтешили и снова открылись. Сова вытянулась, распушила вдвое белую грудь, раскрыла острый клюв. Оттуда выскочил язычок, но эхо, похоже, доносилось отовсюду. Потом она расправила и снова сложила большие крылья, загребла воздух, точно воду. Пролетела у меня над головой и скрылась. Я заметила, что белые перья все в черных крапинках.
Папа очнулся. Что это было?
Сова, ответила я. Вылетела из-за деревьев прямо на нас.
Неясыть, что ли?
Может быть.
Он взял поводья. А может, сипуха. Говорят, добрый знак. Ты сипух не видала, они в амбарах живут, а где ты, где амбар.
А ты?
Я что?
У тебя разве был свой амбар?
Конечно, и не один. Это у вас с Мамой в жизни их не водилось.
Он цыкнул языком на лошадь, щелкнул вожжами, и она пошла быстрее.
Я думала о том, что тут вокруг ни одного амбара, а имя и поменять недолго. Маму он назвал, как ему захотелось, – сперва Миссис, а потом – мисс Дженет. И мое имя произносил неправильно, Коннолли вместо КонаЛи. Но сове неважно, как ее зовут. Она живет на воле, может, даже на этих самых соснах, охотится в лесу на мышей, ест птичьи яйца. Папа этого не знал. Он не видел сову, не чувствовал ее взгляда.
Скоро приедем? – спросила я.
Скоро, ответил он. А чуть позже велел мне перелезть к ней и выцедить молоко, аккуратно, чтобы одежду не испачкать. Я перелезла с сиденья назад, легла с ней рядом. Она меня всегда узнавала, когда мы были наедине, вот и сейчас положила мне руки на плечи, чтобы я ей распустила корсаж. Грудь была твердая, горячая. Одну грудь я обложила тряпками, на другую слегка надавила. По лицу хлестнули голубые ниточки молока. Я свернула чашечкой мешок из-под муки, плотно к ней прижала. Сделала все быстро, уже наловчилась. Потом еще долго чувствовала липкое и сладкое на щеке и закрыла ее ладонью, когда она притянула меня к себе. Я заснула голодной и слышала, как вдалеке плачут младенчики, видно, нам теперь до конца дней слушать их плач.
•••
Как рассвело, мы остановились, я села. Папа застопорил повозку на широком проселке. Сбоку проходила железная дорога, дальше ручеек, а за ним начинались городские задворки. С другой стороны зеленел красивый газон. Посыпанная гравием аллея уходила далеко вперед к замку, и каменные стены, высотой в четыре или пять этажей, тянулись по обе стороны, сколько я видела. На участке были и другие дорожки, они пересекались, но самая широкая вела прямо к огромной входной двери. Примерно на полпути был участок земли с фонтаном и небольшим прудом посередине, вокруг расставлены скамейки. Потом аллея вела к каменной лестнице и дверям-аркам в стене здания. Там вроде как должно было быть еще много дверей, потому что дальше тянулись длинные флигели и окон было не сосчитать, над крышей маленькие купола, но дверь была всего одна, хотя я таких больших еще не видела, с овальными окошками из свинцового стекла по обе стороны, а сверху пирамида фрамуги, такая же. Широкие дворцовые двери для принца или принцессы. Было тихо. Небо розовело. Только рассвело, и каменные стены выглядели скорее голубыми, чем серыми. Была еще часовая башня, а над нею шпиль, будто церковный. Без креста, только с острием.
Говорил я тебе? Двести футов высотой.
Прямо чудо, сказала я.
Он дал мне круглое зеркальце размером с мою ладонь. Оправься, сказал. Глаза сонные протри. Разбуди ее, и чтоб выглядела как надо. Волосы убраны, юбки не задираются. И зеркало верни. Оно у меня с тех пор, как я попал в эти края, – можно сказать, талисман.
Она, увидев, что мы смотрим, поднялась. Он тоже поднялся и стал затягивать ей корсаж. Потом встряхнул юбки, застегнул пряжки на талии, чтобы было видно фигуру. Она сделалась как песочные часы, грудь большая, талия осиная, юбки опали вниз по кругу.
Я повернулась посмотреть, где она теперь будет. Ворот не было, входи когда хочешь. Надпись медными буквами: «Лечебница для душевнобольных "Транс-Аллегейни"». Ни шороха – ни внутри, ни снаружи.
Это не для приблуд всяких, сказал Папа. Для приличных людей. Она, пока молчит, вполне сойдет за приличную.
Она не душевнобольная, сказала я. Она мне, бывает, слова говорит.
Слова? Они тут сразу поймут, что ей нужны отдых и лечение. В таких местах лечить умеют. Он зыркнул на меня. Давай шевелись, сказал он. Помоги ей. Приличной даме полагается помощь.
Я слезла, все сжимая зеркальце в руке. Он передал мне саквояж, я потянулась к ее руке. Он придерживал ее за локоть, пока она не спустилась. Встала со мной рядом, застыла как лань, прислушалась. Не к нему, а к камням здания, которое тянулось вверх и вперед и растопыривалось в обе стороны. Над камнем кое-где висели клочья тумана, над куполами и пустыми окнами, над высокими соснами и дубами, над скамейками, где никого.
Отвести ее внутрь? – спросила я.
Без тебя она не пойдет, сказал он. Потом сел поудобнее, отложил вожжи и вперил в меня взгляд. Коннолли, сказал он. Сколько тебе лет?
Должен бы сам знать, но я ему сказала. В конце декабря тринадцать исполнится. Родилась, когда ты уже уехал.
Родилась в шестьдесят первом году, когда обе стороны собирали армии. Рослая для своих лет, но больно тощая. На такую костлявую мужик не позарится. Я уж подумывал. Но ты останешься с ней.
Здесь?
Тут крыша есть. Там ничего не осталось. Все роздано.
Роздано?
Ты меня слушаешь?
Да, сэр, сказала я, потому что он любил такое обращение.
Он подался вперед и протянул ко мне палец, палец уперся в горло, туда, где мелкая косточка. Тогда слушай, сказал он. Никакой я тебе не Папа и никогда им не был. Я в жисть не видал ни тебя, ни твою маму, пока на вас не наткнулся, и имени моего ты не знаешь.
Это было правдой. Она никогда не звала его по имени. Просто он с самого начала велел называть себя Папой, а она не возражала.
Женщине с больной головой троих мелких не поднять, сказал он, да еще без коровы и без мужика, с одною тобой в помощниках. Я ей помочь не могу, потому как все равно к ней полезу, если останусь.
Я переглотнула, палец его уперся крепче. Я думала захрипеть, но только задержала дыхание.
Так что меня не ищи, сказал он, и не говори никому, откуда вы. Я вас сюда подвез по доброте душевной. Вы шли по дороге, я увидел приличную женщину, которой помощь нужна, и привез вас сюда. Мне по пути было. Повтори.
Ты привез нас сюда, сказала я. Тебе было по пути.
Молоко у нее уйдет через неделю. До тех пор следи, чтоб не заметили. Знаешь, что делать. Мисс Дженет приличная женщина, без родных и без иждивенцев. Ты ей не родня, ты служанка. Тебе, кроме как быть при ней, деваться некуда. Если погонят, скажешь, у тебя припадки.
У меня нет припадков.
Есть, и они это скоро заметят. Ты огни видишь. Больше никто не видит огней. Скажи, чтоб тебе комнату дали с ней рядом, чтоб она не психовала. Через коридор или через стену. Ни с кем не спорь и не препирайся, а то вас разлучат.
Сэр? – сказала я.
Времена трудные, сказал он и дернул вожжи. Расскажешь все как надо.
Повозка уже двинулась, и эти слова прилетели назад вместе с пылью.
Число душевнобольных, помещенных в одну лечебницу, не должно превосходить двести пятьдесят человек… поскольку в переполненном заведении невозможно обеспечивать должное благополучие пациентов.
ДОКТОР ТОМАС СТОРИ КИРКБРАЙД, 1854 ГОД
КонаЛи
НОЧНОЙ СТРАЖ
Было бы гораздо лучше, если бы мы приехали ночью, чтобы никто не видел, чтобы я успела все обдумать, но небо все светлело, времени не было. Я положила зеркальце в карман, подхватила Мамин саквояж, взяла ее за руку. Мы медленно пошли по посыпанной гравием дороге.
Мисс Дженет, сказала я. Мы сделаем в этом месте остановку в пути. Многие тут останавливаются на несколько недель отдохнуть. Надеюсь, я буду с тобой рядом.
Она приподняла юбки спереди, как положено дамам на немощеной дорожке. Мы дошли до круглого пруда, Мама повернулась, чтобы его обойти, а не пошла прямо. Пруд был обложен кирпичом, фонтан стоял на черном железном пьедестале. Вода пузырилась струйкой, тихонько выливаясь на пьедестал, а потом в пруд. Бесшумно и занятно. Мне захотелось залезть на кирпичи и посидеть у пруда, чтобы услышать воду. Папа, помнится, говорил, что там есть рыбы. На деле не было. Я повернулась, чтобы идти дальше, но Мама, оказывается, села на чугунную скамейку. Я села рядом, гадая, не видит ли нас кто. Если спросят, скажу, что больно уж тут спокойно и зелено, пусть даже еще совсем рано. Полукруглые чугунные скамейки стояли и тут, и там.
Спрашивать ее про Папу было бессмысленно, правда это или он соврал из-за того, что детей слишком много и скоро зима. Мы жили поодаль от соседей, а небольшие фермы среди кряжей в годы Войны постоянно то пустели, то оживали, то пустели снова. Родни у нас, насколько я знала, не было, из близких одна только Дервла. Мы жили в Вирджинии, но здесь уже не Вирджиния. Я знала от Папы, что название нашего штата менялось несколько раз, что Западная Вирджиния предала южан и выступила за юнионистов. Если Папа был за южан, то я тогда за юнионистов, и Мама точно была со мной одного мнения, пусть даже и хранила кобальтовую тарелочку с видом гавани в Чарлстоне в Южной Каролине, с широкими реками и облачным небом. Тарелочка висела в проволочной рамке над железной раковиной, металлические зубы крепко держали мелкие волны и стрелки компаса. Теперь ее отдали, как и все остальное.
Если он не мой папа, так и не имел он права ничего отдавать, кроме младенчиков, да и они были еще и Мамины, и мои. Я подумала, стоит ли сходить к шерифу в этом странном месте. Нет. Зимой будет холодно. Мне дом не согреть. Я слышала, как она подступает, как дует по горам и гремит деревьями в лощинах, как воет, клацает, плюется снегом, и я посмотрела в дальний конец лужайки. В траве прыгал кролик, присел, понюхал воздух и припустил к зданию. И нам теперь стучать в большую черную дверь, чтобы открыли.
•••
Мне никак было не решиться дернуть шнурок звонка, я ж всех перебужу, но я поставила Маму с собой рядом и постучала. Звук такой, что сама еле услышала. Моя ладонь казалась прихлопнутым мотыльком на этой огромной черной двери, стук, еще стук, но колотить и настаивать я не стала. Просто шептала тому, кто наверняка нас уже заметил, ночному дежурному или дежурным. Кто-то наверняка увидел наше приближение сквозь эти длинные-длинные ряды окон. Наверняка теперь впустит или прогонит.
Я чуть подождала, так ведь положено воспитанным людям, потом стала стучать снова. Удар за ударом, мне уж захотелось стать кроликом, мелким и юрким, у которого поблизости норка. Почувствовала, как Мама потянулась ко мне, и обняла ее рукой за талию. Роста мы были почти одинакового, но весила она в добрых два раза больше, а еще она вымоталась, потому что редко вставала с кровати, почти два дня тряслась в телеге по ухабам, сидела или лежала на солнце или в темноте, постоянно привязанная за лодыжку, чтоб не сбежала и не стала вырываться. Может, она и у фонтана села только потому, что не могла идти дальше. Меня эта мысль так перепугала, что я стала стучать снова, уже без передышки. Я сама спала совсем мало, и мне вдруг представилась сова – она спикировала прямо сюда, к высокой двери, того и гляди пырнет меня острыми когтями. Ее крик разнесся по всему парку.
А потом я услышала, как открывается замок, скрипит щеколда, дверь приотворяется. На нас уставился высокий широкоплечий мужчина. Одет он был почти как кондуктор в поезде, весь в черном, в круглой фуражке c круглым околышем. На левом глазу у него была повязка от брови до скулы, ниже белесый шрам. В те времена, особенно в городах, никто не удивлялся и не пугался, увидев забинтованного или покалеченного. Такие инвалиды не могли вернуться на фермы. Много было раненых и изувеченных на Войне, в основном молодых – старики после таких ранений просто не выживали. Я не могла понять, молод этот человек или нет. Мне все казались старыми, я и себя считала такой же. Я не росла среди детей. Маме было за тридцать, а я все последние годы была ей скорее сестрой, чем дочерью. Папа меня называл старой бабкой, а ее королевой фей.
Я велела голосу не дрожать. Добрый день, сказала я. Я привезла мисс Дженет, на отдых и на лечение.
Персонал в такое время не принимает, сказал он. Приходите после девяти.
Сэр, я прошу прощения за ранний час. Но мы прибыли издалека…
И тут меня швырнуло прямо на него, потому что Мама навалилась сзади всем телом. Я упала в дверной проем, ударилась ребрами о мраморный порог, почувствовала, как он освободил меня от ее веса, а дверь распахнулась настежь. Одной рукой он поставил меня на ноги, другой захлопнул за нами дверь, задвинул щеколду. А потом понес Маму по пустому круглому залу, который мне показался огромным, понес как ребенка.
Я побежала вдогонку с саквояжем, стараясь не отставать. Она ослабела, объясняла я. Мы почти ничего не ели и не пили…
Он остановился, положил ее на кушетку, достал пузырек из кармана. Нашатырный спирт, сказал он, аммоний, сейчас очнется. Вытащил из пузырька пробку, поднес его ей к носу.
Она дернулась, втянула воздух, ахнула, открыла глаза прямо ему в склоненное лицо. Глаза расширились, будто она его узнала. Разумеется, нет, а по мне, уже то было хорошо, что она не напугалась и не закричала. Тут я заметила, что накладка у него на глазу не из ткани, а из чего-то твердого, латуни или металла, обшитого фетром, а удерживает ее ремешок. На виске шрам, похожий на разверстый цветок, тянется под фуражку и черные космы, но она, похоже, почувствовала в нем нежданного защитника или советчика. А потом он сделал шаг назад, она обвела комнату диким взглядом – явно не вспомнила, как мы сюда попали. Глянув мне за спину, увидела, в каком длинном помещении мы оказались.
Я протянула руку, взяла ее за плечо. Мисс Дженет – вспомнила, как надо говорить, – вам сделалось дурно. Мы приехали в Лечебницу, чтобы вы отдохнули…
Я позову Матрону, сказал наш благодетель. Повара еще не пришли, но я вам найду подкрепиться. Я О'Шей, ночной страж. Вы идти можете, мисс? Она не ответила, тогда он посмотрел на меня. Давай, девочка, веди ее. И развернулся.
Мы из конца в конец пересекли залу, круглую, как часовая башня, что этажа на три выше. Вдоль стены стояла мебель, диваны и кресла, как будто в таком огромном помещении можно сойтись для беседы. Наши башмаки, мои и Мамины, клацали по мраморному полу. Он шагал бесшумно, хотя такой крупный. Потом я увидела – у него на башмаки надеты толстые шерстяные носки.
Он показал зна́ком, чтобы мы ждали на деревянной скамье рядом с альковом, за которым, похоже, находилась чья-то комната. Принес нам две чашки кофе с молоком. К нему жался какой-то странный ребенок. Парнишка-недоросток, один глаз голубой, другой белесый, зрачок почти весь заплыл дымкой. Поверх обычной одежды на нем был длинный женский плащ, пушистые светлые волосы облачком спускались на плечи. Мужчина его вроде как не замечал, а потом говорит: эй, малец, – с укором, чтобы тот на нас не таращился. Они ушли в альков. Ночной Страж вернулся с тарелкой холодных пресных лепешек, политых патокой из сорго. Мы ели с тарелки, которую я пристроила на коленях, хотя по всей большой зале стояли пустые стулья и диваны, а перед ними столики. Кофе был почти горячий, мы его сразу выпили. Плотное тесто жареных лепешек на вкус оказалось свежим, я их нарезала, чтобы можно было есть одновременно. Вложила вилку Маме в руку. Через секунду она бросила взгляд на рослого незнакомца и начала есть. Я тоже ела, а он стоял рядом, будто бы хотел, чтобы мы управлялись побыстрее, а потом, когда на лестнице у нас над головами раздались тяжелые шаги, потянулся к тарелке. Я положила Маме в рот последний кусок, он торопливо забрал тарелку и вилки. Вытерев рукой рот и себе, и Маме, я подумала про Папину руку и оттолкнула эту мысль, как черную волну, которая может нагнать и смести. Его тут нет. Да, это не дом, но здесь можно укрыться, если мне позволят быть с ней рядом. Я встала, положив Маме ладонь на локоть, чтобы и она встала тоже, и посмотрела на того, кто нас впустил. Он, видимо, кого-то вызвал и теперь почтительно ждал. Ребенок исчез без следа.
Возражения против ночных стражей… свидетельствуют лишь об одном: обязанности эти исполняют неподходящие люди… [Они] должны научиться открывать двери… как можно более бесшумно… и, перемещаясь по палатам, постоянно носить мягкую обувь.
ДОКТОР ТОМАС СТОРИ КИРКБРАЙД, 1854 ГОД
Плевел
ГОВОРИТ И ЗНАЕТ
Вскользь, в поворот, бегом и снова вскользь ночью по коридорам, где палаты, на башмаках носки, как у Ночного Стража, тихонечко из одного перехода в другой. За Ночным Стражем, скрытно или вблизи, пока он не покажет: Стой. Даст Плевелу вцепиться в сильный кулак, покачает взад-вперед, вниз-вверх. Плевел как перышко. Потом дальше в обход. Ночной Страж в мужских палатах, досматриваю, говорит, смотрит в прорези в дверях, на всех, кто спит, говорит, бормочет. Плевел тайком следом, можно ему только в Мужскую Палату «Д», ждать по углам, пока Ночной Страж проверяет дальние палаты и запирает стальные заграждения. Плевел с дивана на кресло, вскользь туда, вскользь сюда, потом сядет к стенке ждать. Ночной Страж поговорит с Санитарами, большими мужчинами с тихим голосом. Плевел играет с пряжей в кармане, с сучком и своей круглой свинцовой ложкой, ложкой-копалкой без ручки. Наматывает пряжу на копалку, пока сучок ее не стянет, прикручивает одно к другому, пока взгляд не успокоится. Спит полуоткрыв глаза, чувствует мягкий тяжелый шаг Ночного Стража по этажу, как он снова останавливается у каждой двери в Мужской Палате «Д». Д – «добродушные», шутят джентльмены, Е – «егозливые», кивая приятелям за играми, процедурами, в беседках на Большой Лужайке. Ж – «жалобные», этим никаких привилегий. Плевела пускают туда, сюда, вскользь через большие двери в палаты, которые запирает за ними Ночной Страж, вскользь повсюду, поперек через залу-ротонду к алькову за занавеской, который прячется под лестницей в женские палаты. Ночной Страж занимается завтраком, который повара оставляют ему в оловянных судках, а холодную воду и молоко – в переносном леднике. В алькове меховая тьма, а по большому залу уже ползут полоски света. Плевел первым слышит стук. Вскользь за Ночным Стражем к массивному входу, стоит в сторонке, тише тихого, смотрит в узкие окошки из свинцового стекла сбоку от двери. Розовый край рассвета на небе. Дама в дорогом платье, девочка стучит. Ночной Страж велит уйти в альков. Тут оставайся, мальчик, и ни звука. Слышал? Плевел вскользь по начищенному полу, юрк за занавеску. Не видит, только слышит, пока Ночной Страж не сажает их рядом. Дает молока с кофе и завтрак, который иначе разделил бы с Плевелом. Плевел за занавеской. Смотрит, что там. Дама в дорогом платье как девочка, а девочка при ней старшая, нарезает лепешки. Дама глядит на Плевела. Он знает, она запросто видит сквозь занавеску. Переводит быстрый острый взгляд на Ночного Стража. Знает и вглядывается, потом отворачивается, захлопывается плотно. Она останется. Девочка уйдет. Они от них уходят, оно всегда так, это говорит Гексум, старшая повариха, привели и ушли с концами. Те уходят, эти остаются. Плевел дергает засаленный воротник плаща, тянет обтерханные края к шее, к лицу. Теплый, заношенный, запах пыли, запах амбара. Уцепиться за вещь, за запах. Он когда-то был тебе одеялком, малыш, стащила с нее, да тебя в него и завернула. Плевел знает садок у Гексум в комнате, где она его держала, выскобленный дочиста дощатый садок из коровника, куда отправляли новорожденных телят, пока доили коров. Прямо этакая комнатка, выше его ростом, она там до сих пор стоит, потому что он любит забраться внутрь, а она сверху навернет простыню, опустит свои телеса на руки да на колени и смотрит на него. В пещерку к себе залез, да, Детка? Это ж старая Гексум тебя поднимала, уж мне ль не знать, пока не подрос и не стал подниматься сам. Копошился там, и ни звука, только шептал да гулил. Странноват для найденыша, да еще и с одним голубым глазом. Но Гексум-то знает – ты у нее зорче сойки или вороны. Посверк через все поле увидишь, мышку взглядом из норы выманишь. Ты, Плевел, у нас молодчина. Ну, покажи, какой ты шустрый. Он и показывает. Шаг вперед, красуется перед девочкой. Ночной Страж не видит. А Плевел знает. Кто остается. Кто уходит. Девочка уйдет. За толстую стену двери, по каменным ступеням, по гравиевым аллеям, мимо плещущего серебром фонтана, на дорогу и в город. Другие остаются в коридорах и палатах, в саду, гуляют в лесу и в парке, пока не уснут вечным сном на кладбище. Эти старики, а меж них и молодые, и мама его безымянная тоже меж них, остаются здесь дольше всех. Одни номера. Длинные-длинные ровные ряды. Он слышит их, тяжелые шаги Матроны на лестнице внизу. Шаг назад. Тихо, тихохонько. Его скрывает бархатная занавеска, но он выглядывает наружу, видит, как Ночной Страж прячется прямо на виду, смотрит сквозь Матрону, сквозь воздух, который она тянет за собой, сквозь день, что сжимается в комочек. Матрона поворачивается, уходит, тащит за собой девочку. Матрона ведет девочку, не прикасаясь, тащит, дама следует за ними.
Матроны… среди нас, врачей, есть особо предприимчивые, они считают, что в лечебнице не нужна Хозяйка или Матрона, но мне представляется, что этот вывод проистекает из того… что на эти должности выбирают неподходящих лиц…
ДОКТОР ТОМАС СТОРИ КИРКБРАЙД, 1854 ГОД
КонаЛи
МИССИС БАУМАН
Была она широкой и дородной, как стена, которую не сдвинешь. Только мы встали, она появилась из двустворчатой двери, за которой находилась лестница, кивнула и пошла показывать дорогу. В том, что мы за ней последуем, даже и не сомневалась. Длинный передник и платье были черными, чуть белого тюля у горла. Лоскут того же белого тюля приколот к голове поверх толстых седых кос. Она провела нас в кабинет с надписью «Регистратура» на дверях и села за большой письменный стол. Там стояли три стула. Я посадила Маму на стул слева, сама села напротив, расправила спину и застыла. Женщина опустила глаза, вытащила из фартука конторскую книжицу, я посмотрела на Маму, увидела, что и она по струнке вытянулась. Взгляд блуждает, как будто перед нею совсем другая комната или вообще никакой, но сидит тихо.
Женщина в черном подняла от книжицы глаза и вгляделась в меня сквозь очки. Добрый день, сказала она. Вы наверняка сильно утомились.
Ох да, мэм. Спасибо за кофе. Лепешки с патокой согрели нас с дороги.
Она посмотрела на меня очень странно. Похоже, про еду я заговорила зря, поэтому про мальчика решила даже не упоминать.
Я миссис Бауман, сказала она, немного помолчав, больничная Матрона, старшая над Санитарами, прислугой и хозяйственными работниками. Час ранний, так что расспрашивать вас буду я. Сейчас пять, сотрудники придут к шести, чтобы подготовить пациентов к завтраку. Я зайду за вами в полдень, провожу вас к главному врачу, доктору Томасу Стори. Он проконсультирует вас касательно диагноза и лечения.
Доктор Стори?
Да, милочка. Вы про него слышали?
Нет. Просто… необычная фамилия.
Он квакер, из Филадельфии.
Я кивнула, потому что заметила – ей приятно это говорить. Про Филадельфию я почти ничего не знала. Знала только, что у квакеров нет духовников и даже пасторов.
Здесь к его фамилии давно привыкли. Он прошел обучение у своего дяди, доктора Томаса Стори Киркбрайда из Пенсильванской клиники, так же как и я. Впустил вас наш ночной страж, мистер Джон О'Шей. Миссис Гексум заправляет кухней и столовыми. Решения касательно режима дня каждой пациентки единолично принимает доктор Стори, он же консультирует в мужских палатах.
Да, мэм. Надеюсь, мне разрешат остаться с мисс Дженет… чтобы ей помогать…
Вы проживаете в этом штате? Можете это доказать?
Да, проживаем, мэм. Ехали сюда двое суток.
Ночной страж мистер О'Шей видел, что в лечебницу вас доставила повозка. По его словам, перед рассветом. Ваши родные должны были зайти и зарегистрировать вас.
Он не родня. Просто увидел, как мы идем по дороге, и подвез сюда. Сказал, что ему по пути, что увидел приличную женщину, которой помощь нужна. Она, понимаете ли, почти не говорит.
Так она немая? С рождения?
Нет. Насколько я знаю, нет.
В остальном она здорова? Как правило, больных привозят с эпикризом. Мы здесь не диагностируем и не лечим физические заболевания.
Да, она здорова. Просто… притихла от одиночества, из-за Войны и вообще. Я работала в семье ее соседей, они теперь на Север уехали к родне. Попросили меня заглядывать к мисс Дженет, носить ей еду. Она после Войны из дому не выходила. А потом дом ее сгорел, ну совсем ничего не осталось. Она пошла прочь, я ее нагнала. Назад поворачивать отказывалась, мы так и шли. Который на повозке велел мне везти ее сюда. Сказал, тут хорошее место, она сможет отдохнуть среди приличных людей.
Звать его как? Она опустила глаза в книжицу, в руке перо.
Он не назвался. Мы просто ехали у него в повозке сзади. Только сказал – пускают приличных…
Мы здесь всех лечим, сказала она, кого как надо.
Миссис Бауман, сказала я. Я привезла мисс Дженет и надеюсь, что мне позволят за ней ухаживать. Она ко мне привыкла.
Сама ты здорова.
Безусловно, мэм.
Звать как?
Коннолли.
Сколько тебе, Коннолли, лет?
Шестнадцать, и я с детства работала.
Коннолли – фамилия, а имя как?
Элиза, сказала я, всплыло почему-то это имя.
Мама моргнула, как будто Элиза ей не по нраву. Я затаила дыхание…
Миссис Бауман подалась вперед.
Да, сказала я тогда, я Элиза.
Делать что умеешь?
Готовить, гладить, убирать, читать больным, все такое. Я молода, но трудиться научена. И у меня призвание работать с тревожными и у кого спутанный рассудок.
Миссис Бауман кивнула. А рекомендации?
Нет их… те, на кого я работала, торопились, когда уезжали на Север. И в тот же день пожар… у мисс Дженет был самый дорогой дом во всей округе. Начался страшный переполох, а я за ней пошла, она же совсем беззащитная. Можно сказать, она моя рекомендация. Два дня она у меня была смирной, без отдыха и без крыши над головой, и сюда я ее доставила.
Я сама удивлялась, что так складно лгу. Ложь – зло. Но все истории ложь, а я их так много помнила. Знала, что нельзя говорить никому, кто являлся к нам на кряж. Далеко мы оттуда. И как теперь назад вернемся? Я вдавила ногти в ладонь, чтобы про это не думать.
Миссис Бауман не ответила, обратилась к Маме. Мисс Дженет, сказала она. «Дженет» – это ваше имя или фамилия?
Скажи ей, подумала я. Скажи ей свое имя. Я уж почти выросла, а имени ее так и не знала, и нашей фамилии тоже, потому что Дервла их никогда не произносила, а Маму называла Родненькая, не по имени. Но Мама только поглядела на меня. На губах ее появилась дрожащая улыбка.
Мисс Дженет, сказала миссис Бауман. Вы знаете Элизу?
Мама наклонила ко мне голову и вытянула руку, ища мою. На глазах ее выступили слезы.
Я могу жить с ней в одной комнате, сказала я. Спать на полу. Она слабенькая и тихая. Я бы не хотела, чтобы ее… тревожили, а она потом не сможет рассказать.
Мисс Коннолли, мужские и женские палаты, разумеется, расположены строго отдельно. Женщин кормят первыми, мужчин потом. Даже прогулочные дорожки за Лечебницей, где пациенты дышат воздухом, проложены отдельно. У каждого пациента отдельная палата с окном и фрамугой, это наша особая гордость. Вентиляция и горный воздух, физические упражнения и режим дня. Пока можете сопроводить мисс Дженет к ней в комнату, к вечеру мы решим, как с вами поступить.
Понятно. Я вам очень благодарна, миссис Бауман.
Отведу вас наверх, в Женскую Палату «Б». Пациентки из Палаты «В» должны доказать, что достойны привилегий. В палатах «А» и «Б» находятся спокойные пациентки, им положено принимать участие в лечебных и прочих мероприятиях.
У меня в горле будто застрял кусок льда. Мисс Дженет придется принимать участие. Но мы уже встали и вышли из кабинета, пересекли по мраморному полу большую круглую залу, открыли бесшумную дверь, за которой находилась лестница. Миссис Бауман шла первой, поднималась по ступеням, Мама держалась за мою руку, опустив глаза в пол. Я вцепилась в круглые перила из красного дерева и смотрела вверх – лестница уходила по спирали от этажа к этажу. Между резными балясинами сияли приглушенные краски – розовая, желтая, голубая. Каждый этаж был выкрашен в свой цвет, оттенки выбраны так, чтобы разогнать тени и утешить болящих. Верхний этаж даже при свете дня казался темным, и меня закачало при мысли, что можно там встать у перил и посмотреть не вверх, а вниз. Мы добрались до первой просторной площадки – розовые оштукатуренные стены, на стене медная табличка: «Палата "А"». Я заметила, что двери в соседний флигель заперты на крепкий засов с висячими замками. Мы пошли дальше, я надеялась, что на сегодня миссис Бауман закончила свои расспросы. У меня из головы вылетели все подробности нашей истории. Лестница, похоже, тут единственный путь, и я просто помогала Маме не отставать, держаться за плотным черным пятном – миссис Бауман. Подумала: а если она оступится и раздавит нас обеих? – но вот мы добрались до второй площадки. Я не стала смотреть на запертый флигель напротив. Тут стены были приятного бледно-желтого оттенка, на медной табличке рядом с прочной дверью было написано: «Палата "Б"». Миссис Бауман вытащила из передника кольцо с ключами, вставила один из них в замок желтой палаты. Распахнула дверь.
Заходим сюда, сказала она. Я должна за нами запереть.
Мы прошли мимо нее в Палату «Б», широкий коридор тянулся вдаль, разделенный на отрезки арочными проемами. На деревянных полах встык лежали ковры, круглые, где коридор расширялся, квадратные в промежутках, вдоль стен стояли диваны и кресла-качалки. Коридор был очень широким и даже напоминал длинную бледно-желтую залу, арки и каемка на высоких потолках были небесной голубизны. Папа сказал правду про пальмы, они стояли повсюду в больших горшках, было и много других лиственных растений размером с деревца. В двустворчатые двери в конце вливался свет. В круглых люстрах на потолке горел газ.
Сюда, сказала миссис Бауман очень тихо. Скоро придут сиделки и всех разбудят. В Палатах «А» и «Б» завтрак в шесть, присоединяются некоторые пациенты из Палаты «В».
Какой цвет красивый, сказала я, разумеется, шепотом.
Это доктор Стори придумал, ответила она и остановилась у двери в середине коридора. Мы вас не ждали и ничего не подготовили, только графин наполнили водой. Если вы останетесь, мисс Дженет, потом мы вас, возможно, переселим, но сейчас в комнате чисто, можете отдохнуть.
Снова кольцо с ключами, дверь открылась.
Комната голубого цвета, маленькая, довольно голая, кровать у стены застелена белым бельем и покрывалом, в ногах сложенное лоскутное одеяло. Два высоких окна с широкими подоконниками, на окнах раздернутые занавески из тонкой желтой ткани. В изголовье кровати круглая подушечка из той же желтой ткани, будто какая-то великая ценность. Решетка на окнах такая тонкая и частая, что кажется: окно из миллиона стеклышек. У кровати сундучок, на дальнем окне девичье круглое зеркало в рамке из лепных роз. На просторном подоконнике за кроватью что-то вроде самодельного алтаря – деревянная рамка на петлях с резной аркой, в ней фигурка ангела. Позднее я рассмотрела, что ангел гипсовый, совершенно бесцветный и крепится на грубом гвозде.
Миссис Бауман говорила. Я едва следила за ее речью.
В этой комнате, сказала она, жила пожилая, очень болезненная знатная дама, она скончалась. Другого дома у нее не было, так что ее немногочисленные пожитки пока здесь.
Мы кивнули миссис Бауман, она нам, потом она закрыла за собой дверь. Ключ щелкнул в замке. Нам не выйти, никому не войти. Я повернулась к Маме, она ко мне, не выпуская моей руки. Я расстегнула пряжки на ее жакете, помогла снять юбки. Их аккуратно сложила на единственном стуле. А потом мы разом, будто в разученном танце, шагнули к узкой кровати и легли. Круглую подушечку пристроили между собой и уснули, и никогда, кажется, нам еще так спокойно не спалось.
Классификация. Наименее возбудимых, тех, кого обычно причисляют к лучшему классу пациентов, следует помещать на верхние этажи, как можно ближе к центральной части здания… Пациенты нередко проявляют большой интерес к недугам своих соседей и в попытках облегчить состояние другого зачастую серьезно улучшают собственное.
ДОКТОР ТОМАС СТОРИ КИРКБРАЙД, 1854 ГОД
КонаЛи
ТЫ ДА Я
Мне снилось, что я иду по улице и держу всех трех деток. Они жмутся ко мне, а у меня на руках будто никакого веса. С ними вроде как даже и шагать легче, и я едва касаюсь ногами булыжников на солнечной улице, которой никогда не видела. Доходим до угла. И тут я вижу их по другую сторону, почти взрослых, и пустым рукам больно. Слышу, подъезжает телега молочника, цокают копыта, она грохочет мимо нашей повозки, на которой меня от них увезли, но все остальные только тени, а вот детки настоящие. Смотрят на меня и не узнают. Я проснулась в отчаянии, в крепком материнском объятии, почувствовала запах ее молока. Ее тело их помнит, а она нет. Я прижала простынь к ее грудям, она тут же намокла. Время посмотреть было негде, но свет в комнате изменился. Нужно было умыться и одеться, а мне хотелось одного – полежать тихо, чтобы снова приманить деток, которых я, скорее всего, больше никогда не увижу. Вспомнила их тепло рядом с собой. А он их отдал. Чтобы не задохнуться, стала представлять себе неодушевленные утраты вместо живых душ. У меня ничего никогда не было, кроме одежды, вот я и стала воображать, в том порядке, в каком вспоминались, муслиновое платье, гарусное, шерстяные носки, три пары. Выходные туфли, прежде Мамины. Зимний плащ, который сшила Дервла. Вот они, мои курочки – каждой я дала имя. Четыре «Божьих ока» от Дервлы. Мелки и грифельная доска. Линейка и счеты. Чернильница и писчее перо, прежде Мамины.
В школу я никогда не ходила, училась у нее. По вечерам мы читали, Мама мне, а я ей, декламировали стоя. Она говорила, это наш единственный театр, а зимние вечера мы проводили за уроками. Мама говорила, что мы прячемся от Войны и от военных, прячем наших кур, коров, наши запасы и поэтому не едем в город. Свою повозку мы иногда давали Дервле, старой соседке, жившей над нами на кряже, и по субботам, когда на дорогах поспокойнее, она ездила продавать луковицы, женьшень и лечебные порошки. Дервла привозила из города соль, простую и кукурузную муку, я ей за неделю собирала дюжину яиц. На каждый день рождения она мне делала «Божье око»: ошкуренные палочки, жилы и кукурузные рыльца, а к ним ниточки или бечевку для цвета. Мама их вешала над моим матрасиком, по одному на каждый год, и еще тогда мне говорила, что, если я останусь одна, чтобы обязательно шла к Дервле, некоторые страшатся заходить в ее лес и на ее землю, а меня этот страх оградит. Учиться у нее целительству мне не разрешили. Дервла могла снять головную боль или воспаление, но всегда говорила, что ее порошки и отвары – это просто местные травки. Она помогла с рождением первого ребенка, нашего парнишки. Потом Папа велел ей к нам не соваться со своими зельями и заклятиями. Сорвал со стены «Божьи очи» и закопал в саду. Я потом нашла обломки и зашила в одеяло, чтобы по ночам они были рядом. Мне сейчас очень хотелось увидеть то, что видела Дервла, увидеть, как бы снова попасть домой и спастись от всех этих бед! Сука ирландская, так ее называл Папа, кикимора, знахарка, лесная ведьма. Дервла вымачивала кроличьи кости, кости лисиц и койотов, иногда и птичьи, в лисьей моче, чтобы отвадить оленей от сада, а куриные кости заворачивала в плетенки из стеблей дурмана, чтобы отогнать злой рок. Подвешивала чистые отполированные кости к стропилам дома и крыльца, чтобы приманить удачу. Они переговаривались на ветру, кружились в сильную непогоду.
Дервла любила повторять, что они с моей мамой одно. Но Дервла была старой, сильной и тощей, как мужчина. Лицо в веснушках и морщинах, и даже посреди лета от нее пахло костром. Длинные седые волосы свисали косами, жесткими, как овечья шерсть, и мне нравилось прислоняться к ним щекой, когда она их расплетала. Косы она прятала под тулью мужской шляпы с полями, носила холщовые юбки или штаны, которые сама же и шила, и крепкие сапоги. Вечно где-то бродила в поисках корней и растений, собирала кости и сушила в сарае.
В первый день прошлого июля ливень переполошил все ручьи. Парнишке в тот день исполнился годик. Я привязала его спереди Маминой шалью и пошла вверх по кряжу к Дервле. Папа запретил ей подходить к нам, а мне ходить к ней, но он уехал в город. Мама опять забрюхатела, живот уже округлился. Она не ходила и не говорила, а ела, только если кормить с ложки.
Хижина и крыльцо у Дервлы были как у нас, как будто кто-то воткнул в лесу две одинаковые постройки, только на крыльце у нее повсюду висели «Божьи очи», сделанные из молодых веточек и длинных перьев, некоторые с колокольчиками и посудными черепками, которые позвякивали на ветерке. Собаки ее загавкали, но умолкли, увидев, что это я. Папа говорил, что она берет лесных котов котятами и выращивает в пещере, которую выкопала среди камней. Мы иногда их слышали по ночам, они орали как банши. Папа выходил и палил в темноту из винтовки, рыча, что еще прикончит эту вонючую ведьму, поганую дрянь. Потом пил виски и засыпал снаружи, как будто Дервла сбросила его вниз со своего кряжа.
Я добралась до зарослей ежевики на краю ее участка, она вышла мне навстречу по тропке.
КонаЛи, сказала она. Давай парнишку. Взяла его у меня, отогнула шаль.
Мама плоха, сказала я.
Это я знаю. Родненькая моя.
Мне ее приходится кормить, Дервла, как и его, вареной овсянкой, бульоном и солониной – я ее разжевываю в кашицу.
Я вижу тебя, КонаЛи. Она взяла меня за руку и повела на крыльцо.
Ты меня заколдовала, Дервла? Мне ноги с места не сдвинуть.
Не умею я колдовать, КонаЛи. Это всё сплетни. Ты просто намучилась от ее хворей. Отдохни тут, в гамаке.
Она наклонила гамак на крыльце, чтобы я влезла. Я легла на перину и овечьи шкуры, она пристроила рядом парнишку. Я придержала его, закрыла глаза, услышала, как она пошла в дом. Дервла произносила мое имя так, как раньше – Мама, а не как Папа, и до меня доносился запах лаванды, мяты и диких трав, которые она сушила, развесив пучки под стропилами.
Она, Дервла, была рослой и тощей, в чем душа держится, до меня долетало, как она ходит туда-сюда, собирает еду в деревянную миску, трет, смешивает. Потом я уснула и увидела, как она скользит между деревьев. Заглянула ее глазами в даль холмов и долин, где бегут ручьи, она будто прижала меня к себе, то поднимаясь, то опускаясь. Потом я ощутила на затылке ее крепкую руку, она подняла мне голову.
Выпей, КонаЛи. Сладко, на ягодах и меду.
Я почувствовала под сладостью горечь, но выпила почти все, только угостила парнишку. С днем рождения, мой хороший, сказала я ему.
Имя мальчику дали?
Мама его никак не назвала, Дервла, потому что почти не говорит. Папа его зовет Парнишкой, поставил заслонку перед лестницей, чтобы он не уползал с крыльца. Я ее перешагиваю, когда иду за водой. А теперь, похоже, вскорости и еще один будет. Она раздалась и почти не встает с кровати.
Через три месяца, сказала Дервла. И не один. Два ребенка.
Нет, сказала я. Как я двоих-то…
Как и в тот раз, сказала она, когда ты мне помогала. Девчушка как ты будет, родится в сорочке. Ты ее стяни целиком и сожги, как только она первый вдох сделает.
Я будто услышала прежние звуки, увидела перед собой пелену, а за ней свет. Ты была рядом, когда я родилась, сказала я.
Дервла положила ладонь мне на лоб. Понятное дело, сказала она. Или не я вырастила твою маму и приехала с ней сюда? Ну тихо.
Мне бы очень хотелось, чтобы Дервла меня заколдовала, пусть она и не умеет, и чтобы мы остались с ней. А Маму она превратила бы в птицу, которая сможет отыскать к нам дорогу. Темные, глубокие как омуты глаза Дервлы приблизились. Это было и сном, и явью, и ни одна мысль не шевелилась внутри.
Выслушай меня, КонаЛи. Что бы этот ни делал, мыслями прилетай ко мне. Я тебя удержу, пока он не уйдет. И вот еще: каждое утро жуй эти коренья. Только чтобы он не видел.
Я почувствовала, как она вытянула мешочек с красивыми пуговицами, который я прятала под одеждой, распустила на нем шнурок. Держа его так, чтобы я видела, сложила туда коренья. Были они белыми и мелкими, как рисовые зернышки.
А они зачем, Дервла?
Чтобы крови подольше не приходили, а запах и пот у тебя были чистыми, как у младенца.
Дервла, сделай так, чтобы он оставил Маму в покое.
Я не могу их развести. Она у него на крючке. Но ее глаза и мысли далеко и глубоко. Есть она будет только из твоих рук.
Сделай так, чтобы он ушел.
Родненькая моя, сказала она, мое дитя. Она говорила с Мамой, не со мной, но рукою водила по моим глазам и слова произносила тихо-тихо.
Я даже не пыталась вслушиваться. Слова влетали и вылетали. Но потом, пока тянулись долгие месяцы, я знала, что кормить Маму нужно сырыми яйцами, взбитыми в пену, подслащенным теплым молоком и кленовым сиропом и костным мозгом, смешанным с перетертыми сушеными яблоками. Когда родился мальчик, я знала, что будет еще и девочка. Я подхватила ее, стянула сорочку, отнесла к очагу и проследила, чтобы она сгорела. Девочка завопила диким голосом, когда сорочки не стало, младенцы так не кричат, не крик, а вой.
Будто в ответ, Папа распахнул дверь в снежную февральскую ночь и выбежал наружу, пострелять из пистолета по деревьям вокруг хижины. После этого он больше не прикасался ни к близняшке, ни к близнецу. А вот парнишку брал, играл с ним, заставлял хохотать, младшие же были полностью на мне. Я всю зиму себе твердила, что Дервла видит и их, и меня, хотя мне к ней ходить нельзя. И она не может приближаться ко мне.
Но тут вокруг толстые стены Лечебницы. Наша гора, наш кряж далеко. Прочная дверь в нашу комнату и стеклянное окошко над ней заперты и, похоже, не пропускают звуков. Я почувствовала, что Мама пошевелилась.
Ну же, сказала я ей. Сядь так, как я сижу. С нами сегодня будет говорить доктор.
Она села со мной рядом на край кровати, натянув на себя одеяло, и кивнула.
Подумай о том, чтобы заговорить, мисс Дженет. Чтоб я смогла с тобою остаться. Здесь я Элиза. Меня будут звать Элизой или Сиделкой Коннолли.
Она посмотрела на меня так, что я, мол, ошибаюсь, хотя вообще-то она уже больше была похожа на себя. Я налила полный таз воды для мытья, обтерла ей грудь и лицо губкой, которую обнаружила рядом с графином, сама побрызгалась водой, потом сполоснула от молока простынь. Та намокла лишь местами. Я повесила ее сушиться на крючки в платяном шкафу и решила: будут спрашивать, скажу, что ее вырвало. Тут я заметила, что забыла снять с ее волос шелковую сетку и гребни, но с ними ее темные пряди хотя бы лежали гладко. Оно и хорошо – мне бы никогда не удалось так замысловато убрать ей волосы. Я подвела ее к единственному стулу и аккуратно застелила кровать. Пока одевала, все время с ней разговаривала. Сперва исподнее, к нему чистые пеленки младенчиков, которые я захватила с собой и свернула потуже, чтобы не подтекало молоко, потом рубашку, сорочку, кринолин. Блузку, юбку. Короткую облегающую жакетку с рюшами у ворота и шелковыми пуговицами. Она приподнималась, чтобы мне помочь, будто настоящая мисс Дженет, поворачивала голову. Я взяла сережку с кисточкой, вдела ей в ухо.
Ну вот, мисс Дженет, сказала я. Тебе бы поучиться самой за собою следить. Давай руку, вот так.
Я раскрыла ладонь, подняла ее руку к своей, развернула ладонью вверх. Положила в нее вторую сережку – они ж пара. Она подержала ее, посмотрела, я передвинула ее к круглому зеркалу. Встала сзади, приподняла зеркало так, чтобы смотреть ей через плечо. Вставляй в дырочку, сказала я. Застежка сзади.
Она вгляделась в свое отражение, явно им удивленная, стала поворачивать голову, дотрагиваясь до длинной шелковой кисти, следя за ее движениями. И даже улыбнулась мне.
Я поняла, что нужно будет повесить зеркало на стену – пусть привыкает к своему отражению. Потянулась сзади, расстегнула сережку. Давай, сказала я, надевай.
Она поднесла ее к уху.
Мне пришлось помочь с застежкой.
И все равно какая-никакая победа.
Она стояла у окна и смотрела наружу, а я натягивала свои пропылившиеся одежки – полотняную рубаху, шерстяную кофту, только чтобы прикрыть рубаху, штаны. Опустила руку в карман – вот оно, зеркальце. Папа сказал – его талисман. Я хотя бы забрала у него удачу, но я все же спрятала зеркальце на дно Маминого саквояжа, думая, вот мне бы одежду получше. Я следила за чистотой Маминой одежды и регулярно ее проветривала, моя же вся перепачкалась еще до поездки – я же в ней делала все дела по хозяйству. Увидела свои ноги на протоптанных дорожках у дома, а потом как они спешат, почти летят по узкой тропке к соседним фермам, несут поклажу. Сперва мальчишек – младенчик привязан спереди шалью, парнишка едет в тележке, туда же всунут мешок с одеждой и постелью, он воркует, будто я нашла для него новую игрушку. Потом девчушку – тележка тяжелая от продуктов, взятых из кладовки. Видимо, в оплату за понянчиться с ними до нашего возвращения. На кряже жили одни только вдовы. У той, что старше, сыновья и муж остались на Войне, а вторая, бездетная вдова, была порожней – она сама не раз про это говорила. Чем они будут кормить грудничков? Я об этом даже не подумала, наболтала, что мы уезжаем ненадолго. Ни та, ни другая ничего не сказали, нагнулись, освободили меня от бремени, а я припустила назад, потому что он уже посадил Маму в повозку и мне было страшно, что он ее от меня увезет. Он явился в середине дня, велел мне надеть на нее те самые одежки и только потом сказал, что мы уезжаем. Вдова-соседка уложила ей волосы, та, что помоложе, с милой улыбкой. Сняла с гвоздика на стене картинку, вырванную из «Дамского журнала Годея», показать, что Мамины темные волосы точно так же спереди уложены локонами и слегка выглядывают из-под капора – прямо как у дамы-красавицы в сером, которая на картинке то ли уезжала, то ли возвращалась. Она была в перчатках, и сидящая дама в голубом протягивала ей то ли открытку, то ли письмо. Потом молодая вдова ушла, приготовить место для того, что ей скоро привезут.
Картинку с двумя дамами я туго свернула, перевязала бечевкой и положила в Мамин новый саквояж. Она наверняка о ней потом спросит, потому что уже давно мне говорила, что на этой картинке «ты да я». Я была молодой посетительницей в сером, она дамой постарше в голубом. Их шелковые платья мерцали и даже почти шелестели. Я достала картинку из саквояжа и присела на кровать, чтобы ее развернуть. Мама села рядом, дотронулась до страницы. Мне нравилось воображать себе, что это мы в грядущие времена, где у нас будут бархатные кресла и дорогие ковры. Кресло с красным бархатом было густо-алым, узорчатая ширма на заднем плане очень дорогой, а еще было видно, что у дамы в голубом темные глаза, на коленях у нее белый сверток, может быть, сумочка на завязках, вроде тех муслиновых мешочков, в которые Дервла складывала свои целебные порошки и коренья.
Я повернулась к Маме. Ни в коем случае не упоминай про Дервлу. Здесь нельзя.
Она кивнула, глядя на меня так, будто поняла мои слова, слушая, как не слушала много недель.
Я вытащила из-под сорочки свой муслиновый мешочек, раскрыла, попыталась нащупать горошины из корешков, которые мне дала Дервла. Сумела нашарить среди пуговиц только одну, положила в рот. Придержала зубами, покатала, медленно разжевала, почувствовала вкус лакрицы. Похоже, все эти долгие месяцы я глотала наставления Дервлы, гранулу за гранулой. Может, она знала, что мы уехали. Было тяжко, но мы добрались, мы поспали, мы в Лечебнице. Дервла мне раньше говорила, что такие лечебницы еще называют «приютами». Папа называл меня «тощей» и «палкой» – ростом я была почти с Маму, но худой, как мальчишка, и месячные у меня еще не начались. Что положено, обязательно случится, в этом я не сомневалась, но Дервла, похоже, умела заглядывать в будущее. Никакое не колдовство, она бы так сказала, а мысль, которая видит вдаль. Я ничего не могла изменить. Надеялась на одно – что сумею сберечь Маму, пока она не придет в себя.
Ты теперь мисс Дженет, сказала я ей. Все, что было раньше, здесь неправда.
Она кивнула. А потом прошептала: Здесь мы в безопасности.
Четыре слова, чуть громче дыхания, но сердце у меня встрепенулось. Да, Мама! – ответила я. Скоро за нами придут, с тобой поговорит врач. Зовут его доктор Стори. Фамилия как будто выдуманная. И мы с тобой, пока здесь, будем рассказывать выдуманную историю. Ты мисс Дженет, ты нуждаешься в отдыхе и лечении. Если спросит, здесь тебе спокойно. И еще обязательно скажи, что Элиза – это мое здешнее имя – должна остаться с тобой. Сможешь сказать? Элиза?
Она нахмурилась, глаза увлажнились.
Но ведь она наверняка помнила Элизу – «Хижина дяди Тома» была одной из наших любимых книг для зимнего чтения. Холодными ночами у очага, под вой ветра и стон метели, она читала мне, как рабыня Элиза перебегает через реку – я тогда еще была мала читать самостоятельно. Льдины «кренились и трещали», Элиза «прыгала через разводья», «с одной ледяной лепешки на другую», спасаясь от преследователей. Я не знала слова «рабство», не знала, что такое «Огайо» – разве что видела его на карте в книге «История Американских Штатов», – а вот лепешки я знала. Мамины лепешки я ела на завтрак – на самом деле это были блинчики из кукурузной муки, но она называла их лепешками, – и мне очень хотелось, чтобы ледяные лепешки под ногами у храброй Элизы были такими же мягкими, теплыми, сладкими. Но Элиза бежала по замерзшим шатким лепешкам, она изрезала ноги, и «исцарапанные ступни оставляли кровавые следы на льду».
Мама произнесла мое имя, КонаЛи, будто напоминая, кто я на самом деле.
Да, сказала я. Но ты должна попросить, чтобы с тобой оставили Элизу. Как помощницу. Тут моё имя Элиза. Ты меня знаешь. Элиза.
Она положила ладонь мне на щеку. Родненькая, прошептала она. Не бойся.
Мама, сказала я. Видишь? Ты опять заговорила.
Да, с тобой. Не всё сразу…
Но имя Элиза она произносить не стала, по крайней мере в тот день. Оставалась надежда, что доктор поговорит и со мной, позволит все объяснить. Я взяла ее за руку, и мы сели рядом на узкую кровать, дожидаться, когда в дверь постучат.
Часть II
1864
Стрелок
УВЕЧЬЕ
МАЙ 1864 ГОДА
На зимнем бивуаке он почти каждый день приходил к этой полоске воды, и речкой-то не назовешь, так, ручеек, подлесок в ползучих плетях на одном берегу, тростники на другом. В излуке догнивали две дырявые лодки. Вода, серебрясь, утекала к Кедровой горе. Мерцание и вспышки заставляли вспомнить чистоту и рябь водных нитей, что тянулись по плоским полям его детства. Сходство между руслами сбивало с толку, ведь одинаковыми были даже плавные изгибы и широкие разливы, сходившиеся у ложного горизонта. Лодочки были покалеченными двойниками тех, на которых он плавал с Элизой, где они лежали, замерев и сплетя ноги, чтобы никто не увидел их сквозь зеленые побеги на полях. Чего только не было за три года Войны в разлуке с нею, но эти минуты не забывались.
Если бы после побега он увез их подальше, например, на север, в Канаду – но ноги ей исчертили кровавые полосы. Она была на сносях и не выдержала бы еще нескольких недель в седле. А безлюдный кряж Аллегейни в вирджинском приграничье был вроде как лучше скрыт от глаз, чем любое место в Массачусетсе. Рассказы о Бостоне, оплоте аболиционистов, он слышал от тех, кому чистил и ковал лошадей, скупщики-южане приезжали торговать на плантации. Будет беда, говорили они, Война в защиту нашего образа жизни, с чертяками янки. Он захотел стать одним из этих чертяк еще до того, как отец Элизы при первом же подозрении велел его связать, поставить ему на грудь клеймо, будто рабу, – чтобы этот ирландец-нищеброд ни на шаг не приближался к его дочери. Тот факт, что Дервла вынянчила его оставшихся без матери детей и некоторое время воспитывала с ними вместе и своего приемного сына, распалял его лишь сильнее.
Всего через неделю выбора не осталось: им пришлось бежать – ему, Элизе и Дервле, которую он называл единственной своей матерью. С перевязкою под рубахой – Дервла прикрыла рану толстым слоем своей травяной мази – он повел их прочь, и стремительным было их бегство через зыбкие равнинные сумерки, где он ориентировался плохо. Два месяца спустя они набрели на брошенные хижины на самой вершине Аппалачских гор, на хребте Аллегейни. Все беглецы тянулись к хребтам. Он отрастил бороду и волосы, перенял местный горный говор и ходил с меновым товаром в деревушку в долине. Два года передышки, безопасности, потом вспышка противостояния. В долинах, что лежали ниже, сразу после его ухода на Войну начались первые стычки, но в горах Западной Вирджинии, крутых и лесистых, большое сражение было не устроить, а на полях смерти в Вирджинии и Пенсильвании ему пока удавалось выжить.
В изгнании, в краткие предвоенные годы, они с Элизой детей не заводили. Она думала, что, потеряв того первого в дороге, осталась бесплодной. Судьба над ними подшутила: едва разразилась Война, выяснилось, что она непорожняя. Он мучительно хотел уйти и мучительно хотел остаться, но нигде не было ребенку безопасной жизни, кроме как в горах, и то был лишний довод в пользу того, что Войну необходимо выиграть. Если все прошло как надо, ребенок уже родился. Он снова и снова перечитывал письма Элизы, написанные в первые месяцы Войны, но их Седьмой добровольческий кавалерийский полк Западной Вирджинии слили со Вторым пехотным из Третьей бригады. Стрелки-кавалеристы не составляли отдельного формирования: им приходилось забираться куда дальше, чем пехотинцам, и передислоцировали их по устному распоряжению. Письма до них добирались редко, а свои послания он отправлял в пустоту, из одного лагеря в другой. Только по знакам, изобретать которые умела одна только Дервла, он знал, что родные его живы. Прежде чем уйти в армию, он показал приказ о своем зачислении в полк одному пастору и привел его на гору, где он обвенчал их с Элизой под новой фамилией, а еще он съездил в Уэстон, ближайший городок, и открыл там счет в банке. В качестве бенефициара вписал «семья», а сберегательную книжку передал на хранение Дервле. Он не хотел, чтобы Элиза спускалась в города, а на хребте деньги были не в ходу; все необходимое они выменивали или делали сами, и все же он складывал на счет часть своего денежного довольствия, сколько мог выкроить, регулярно посещая работающую почту в очередном городе. Из всех писем добирались до него лишь банковские квитки о зачислении средств. Он видел детей, потянувшихся прочь из разрушенных Фредериксберга, Чанселлорсвилла, Геттисберга в сопровождении оглушенной родни: то были слабенькие кашляющие детишки, черные и белые, со слезящимися глазами. Но Дервла знала все лесные целебные снадобья, все растения, способные врачевать и укреплять, умела стрелять и охотиться, а он обучил этому Элизу. До них сражения не докатятся. Места безопаснее все равно нет.
Леса здесь, в оккупированной Вирджинии, к западу от Рапидана, были хилыми и редкими, и все же он приходил к этой струйке воды за бивуаком, чтобы побеседовать со своими надеждами. Трехлетний срок службы подошел к концу, но в шестьдесят четвертом он его продлил; не мог он вернуться домой прежде, чем Война закончится победой и имя, которое он себе взял, станет его законным именем – добытым в бою, вписанным в бумаги об увольнении со службы. Он сражался бок о бок с товарищами, которые считали его братом, но совсем не знали. Здесь, у Богом забытого ручейка, петлявшего средь подлеска и цветущих трав, он становился собой. Во всех других местах он никогда не был одним человеком, был двумя, зримым и незримым, с двойной силой, орлиной зоркостью, постоянно настороже, как будто одно его «я» сражалось за выживание другого. Он позволял себе думать такие мысли, когда, присев на корточки, умащал ладони терпкой полевой горчицей, семечки которой разминал в бледном соке из стебля дикой моркови. Он давно уже сменил карабин Бернсайда на более дальнобойную «Энфилд», притирка эта помогала сохранять гибкость пальцев и лучше чувствовать оружие.
Зеркальная поверхность воды была неподвижна, лишь изредка промельк стрекозы или насекомого. По глади скользили водомерки на ногах-ресничках. Он наблюдал за ними, смывая млечный сок с ладоней, прикрыв глаза в шаткой полуденной тени. Знак, думал он, или упрек. Раньше он верил в то, что Север силен, сплочен и непобедим. Никто и подумать не мог, что уйдет столько времени, чтобы забить Юг до смерти. Ему довелось видеть такое, от чего исчезало понимание, какой мир останется после них, хотя сам он брал от этого мира всё, чтобы приблизить победу. Он не погиб, поскольку стрелки́ оставались на закраинах поля боя, стояли на коленях под защитой бруствера и целились во вражеских командиров, лежали ничком за частоколом или поваленными деревьями, чтобы выбить врага, возглавляющего атаку. Он занимал позицию над полем боя, чтобы различить с расстояния кривую офицерскую саблю, широкополую шляпу с плюмажем, блеск золотых пуговиц на двубортном мундире. В ночи он бродил в одиночку возле вражеских окопов и скрадывал часовых. Метко целиться умел почти за полмили – пуля в голову, мгновенная смерть. На такую же он надеялся и для себя, если придется умереть в ближайшие недели, но быстрая смерть суждена ему вряд ли. Грант ни во что не ставил особые навыки, перебрасывал стрелков из одной дивизии в другую, выдавал им форму без знаков отличия. Грант ни во что не ставил тех, кто сражался и попал в плен. Обмены прекратились, любому юнионисту, угодившему в тюрьму к южанам, полагалось там умереть, чтобы Юг не пополнил свои ряды ни единым бойцом. В лагере поговаривали, что летом Грант возьмет Ричмонд, как вот взял Виксберг после переправы через Миссисипи и прогнал повстанцев вглубь Вирджинии после битвы при Чаттануге. Может, так и будет. Поток петлял. Стрелок не молился, хотя в наставшей тиши строки из Священного Писания, гимны и фразы откуда-то из детства сами начинали звучать у него в голове.
•••
Всю зиму Потомакская армия стояла лагерем к западу от Рапидана, прирастая числом, тогда как армия Ли недоедала в окопах к востоку от той же широкой реки. Происходили стычки, но безрезультатно: октябрьская атака Ли у Кедровой горы, ответ Мида при Манассасе, наступление Мида на окопы повстанцев в Майн-Ране через сутки после Дня благодарения. Ни победы, ни поражения. Чтобы прогнать янки, у Ли не хватало бойцов. Дождь, грязь, заморозки и град, за которыми последовал снег; разбитые колеи схватились морозом. Стрелки́ юнионистов, уроженцы гор Новой Англии, по одному, парами и тройками переправлялись в темноте вброд через мелкую реку и ночь за ночью снимали часовых повстанцев. Однажды они перешли Рапидан по льду, оставив лошадей привязанными к деревьям на стороне юнионистов. Около полуночи стрелок с одного раза уложил офицера в полной форме – тот вышел покурить с часовыми. Стрелки перемещались с остальной армией, оставаясь одиночками, друг друга знали по прозвищам, описывающим их причуды: Кремень – потому что он всегда носил в кармане кремень, чтобы разводить костер в сыром подлеске или в мелкой впадине небольшого выступа на вертикальной скальной стене; Конь – потому что он умел ловить сбежавших коней повстанцев, которые бродили за линиями янки, связывать их вместе и приводить на одном поводу. Одного из Западной Вирджинии звали Чероки, потому что он умел пользоваться травами-оберегами и целебными притирками, а еще умел обхватить круп коня длинными ногами и скакать, свесившись набок и держась за гриву. Голубой мундир его купленной с рук формы выцвел почти до серого, но он с ним не расставался – добавочная защита, говорил он другим, в одинокие ночи за линиями конфедератов. Если ему случалось нарваться в темноте на противника, он умел подстроиться под его речь, а в лагере забавлял товарищей, рассказывая истории с безупречным южнокаролинским выговором: Марз2 то, Марз се, сдабривая слова презрением. У юнионистов хотя бы были обувка и обмундирование, а некоторые из бойцов Ли наматывали на ступни тряпки и сидели у костра в женских шалях. Конфы уже переловили всех кроликов и белок на своей стороне реки. Численностью они были вполовину от куда лучше снабжавшейся армии Гранта, а съедали на три четверти меньше; ходили слухи, что к весне они сдадутся.
Стрелки смеялись и перекидывались крепкими словами у лагерных костров. Мы мужики худые, потому и злые, говорили они. Конфы, которые не дезертировали, убивают как заведенные, но у Гранта столько бойцов, что плевать он хотел, сколько полягут. Грант считался бессердечным ангелом смерти, поставившим себе цель выиграть Войну; весь вопрос, останется ли хоть кто из них живым до того момента. Стрелки повсюду ходили со своими длинноствольными «Энфилдами», вызывались пощупать линии конфедератов, строили планы, как бы им, когда начнутся передвижения, отделиться от пехоты. Ели помалу, делали запасы. Они верили в Гранта, но умирать за него не хотели, потому что он видел в них лишь безымянную приливную волну самопожертвования, которая должна повернуть вспять другую такую же.
•••
Потомакская армия провела конец января и весь февраль на станции Бренди. Офицерские жены отбыли из лагеря в марте, маркитантки со своими тележками в апреле. Третьего мая началась переправа через Рапидан по броду Германна и ниже, в Эли. Наспех наведенные понтонные мосты были достаточно широки для проезда обозных повозок, но перед тем по ним часами шли колонны пехоты, среди которых россыпью двигались стрелки. Мерный шаг ста двадцати с лишним тысяч пехотинцев поднял в воздух неоседающее облако пыли. Колонны бойцов напирали одна на другую со стороны реки, потом, сбив порядки, вкатывались в адские заросли под названием Глушь – не лес, а миля за милей непроходимого подлеска. Молодые деревья, от трех до шести дюймов в диаметре, росли так густо, что приходилось постоянно между ними петлять, а вверх они уходили на тридцать-сорок футов. Кустарники, папоротники, переплетенные ползучие плети путались вокруг колен. Стрелок оторвался от товарищей, лошадь его была привязана к повозке где-то на задах, он недоверчиво качал головой. Отданный ему приказ – целиться в офицеров – в этом лесу, где не начать атаку, превращался в неразрешимую головоломку. Бог свят, пока светло, лучше двигаться и воссоединиться с обозом к ночи. Сражаться здесь та еще адова разновидность ближнего боя – ни линию не выстроить, ни примоститься сверху или под углом. Выверенный прицел его оружия здесь утрачивал всякий смысл: любой конный доберется до него раньше, чем он успеет взять его на мушку, а выстрел на расстоянии и вовсе невозможен в таком лабиринте. В любом случае армия должна остановиться и выждать. Обоз должен пробраться сквозь спотсильванское мелколесье под названием Глушь, в противном случае бойцы Гранта останутся без провизии, без амуниции, без корпии и без пил для полевого госпиталя. Стрелок огладил длинную винтовку и подумал о том, что самому ему нужна только лошадь: он-то продержится без провизии и сухарей и у него при себе трехдневный запас патронов, потому что он продумывал каждый выстрел, вверх из канавы или оврага, вниз с пригорка или с настила на дереве. Здесь деревья были мелковаты, на таком не устроишься и не спрячешься, и негде его поджарой кобылке распластаться по команде хозяина у скалы или утеса. Он научил ее трюкам, достойным цирковой лошади, а сейчас она брела где-то в растянувшемся на много миль громыхающем обозе, но с тщательно вычесанными гривой и щетками3. Звал он ее Лизой, в честь Элизы, матери его ребенка, хотя ни одно письмо так его и не нагнало, чтобы сообщить, кто родился, мальчик или девочка.
Бойцы остановились и стали расчищать поляну, срубая и складывая штабелями молодой подлесок. Деревца в три человеческих роста стояли так тесно, что веток у них почти не было. Из лысых заостренных стволов, сложенных по двадцать-тридцать штук, получались треугольные брустверы, за которыми вырывали ямы, чтобы можно было, пригнувшись, перезаряжать. Стрелок присоединился к остальным, рубил и копал, досадуя на необходимость остаться в этом подлеске на ночь – лучше бы выйти на открытую местность. Ему стало легче дышать, когда вдоль всей линии тут и там появились такие же прогалины. Повсюду, насколько хватало глаз, тот же густой подлесок, непролазная чащоба. Кустарник, тернии и дикий виноград можно было бы разрубить мачете, но их у бойцов не было. Некоторые прорубали проходы походными лопатками, проделывая отверстия в густом зеленом подлеске. Стрелок глубоко закопался между двумя брустверами, понимая, что пущенная по прямой пуля пробьет поваленные деревья. Он подумал, не двинуться ли дальше по Глуши, что, скорее всего, означает много миль тяжелого хода туда, где кончатся эти заросли, и там подождать, когда его нагонит армия Гранта. Но если он в этой неразберихе покинет подразделение, к которому приписан, то вряд ли потом сумеет отыскать свою лошадь, а к ней он был крепко привязан: она приносила удачу и ощущать под собой ее твердый круп было едва ли не последним его приближением к физическому удобству. Деревца он валил так стремительно и хлестко, что они ложились рядами. Соседи, строя укрепления, перекрещивали молодые стволы, распространявшие в душном лесу запах свежести.
Они поставили часовых на расстоянии десяти футов, но в этих джунглях двое из пяти не видели соседей. Ни ночью, ни на следующий день подхода сил Ли не ожидалось. К вечеру стук топоров и треск падающих деревьев смолкли, все угомонились. Свет померк, в тишине повисло странное и недоброе предзнаменование.
•••
На рассвете он вместе с часовыми ушел вперед – выяснить, не подобрались ли лазутчики повстанцев к рядам юнионистов. Они миновали небольшие полотняные палатки и юнионистский госпиталь, который еще возводили рядом с дорогой на Ориндж-Пленк, и бесшумно проникли в более густой лес. Совы несколько раз прокричали предупреждение. Врага они не заметили, но стрелок чувствовал, как под ногами пульсирует земное притяжение, полное жизни, точно глубокая река, которая, наткнувшись на преграду, накапливает неодолимую силу. Остальные, похоже, не ощущали исходящей от земли безмолвной угрозы, он же доверял своим чувствам и зрению, галлюцинаторному мерцанию тощих деревьев, поэтому проскользнул между сосен и вдруг увидел небольшой куст кизила в пышном цвету. Опушенные розовым ветки составляли симметричный конус, неповрежденный, нетронутый. Раскрытые наружу лепестки напомнили гладкость женской ладони, и ему вдруг показалось, что Элиза совсем рядом. Он шагнул ближе. Лепестки чуть заметно дрогнули, потом снова, будто откликаясь на шаги вдалеке. Он вернулся в лагерь юнионистов и срочно доложил, что к ним приближаются большие силы противника, хотя лазутчики осмотрели почти три мили вперед и не обнаружили там ни одного конфедерата. Рапорт его оставили без внимания. Часовых отозвали, велели им отдыхать. Прошлой ночью темнота выглядела слишком зловещей, никто почти не спал; майское утро выдалось теплым, бойцы закемарили, привалившись к плечам друг друга. Стрелок почистил винтовку, разобрал и собрал механизм. Положенную стрелкам саблю он носить перестал. Сабля – штука тяжелая и громоздкая, однако здесь, где велика была вероятность рукопашной, он чувствовал, какой бедой может обернуться ее отсутствие. Сокрушенно подумал, что при ближнем бое придется держаться поблизости от сражающихся и взять саблю первого же павшего, кому она уже будет не нужна. Из крон деревьев донеслась трель козодоя, потом еще одна, будто в насмешку. Он остановил мысли и попытался отыскать птицу, вслушался. Знал, как они выглядят: бурая пестрядь оперенья, белые пятнышки, белые бусы на горлышке, точно воротник проповедника. Вот только козодой умолк.
•••
Выдвинулись они вскоре после полудня. Не были бы командиры недоумками, выслали бы за несколько часов вперед дозорных. Теперь же основные силы россыпью двигались между деревьями, явственно смещаясь вправо. Добрались до края стоявшего под паром кукурузного поля. Сквозь комья земли проглядывали короткие выбеленные стебли, пыльные и сухие, как и недавний подлесок. Впереди было всего семьсот-восемьсот футов открытой местности, шириной вполовину меньше, нужно было спуститься по пологому склону, потом подняться на холм. На его вершине было заметно какое-то движение, наверняка передовой отряд или отбившаяся группа юнионистов, ведь Ли ждали только завтра. Едва они шагнули на поле, вся кромка возвышенности пошла клубами дыма. Сердца у всех заледенели. Примкнули штыки. Вперед. Бегом, марш. В атаку! Вся линия взревела и ринулась вниз по склону под шквалом снарядов и пуль столь плотным и оглушительным, что они будто бы вступили на поле пламени. Стрелок несся вперед по земле, размеченной взрывами. Справа и слева падали бойцы; их товарищи перепрыгивали через трупы или бежали по ним напролом. Стрелка это взбесило, он продвинулся в первый ряд, чтобы обрести почву под ногами. Положить обстрелу конец можно было, только продвигаясь вперед: он поднимет на штык всех этих убийц, засевших на холме, отомстит за кровь у него на лице и губах – не его кровь, за умирающих бойцов, растоптанных собственными товарищами, за горе, какое не выскажешь в словах, за свою неизбежную смерть. Он мчался ей навстречу, но воспрянул, когда за ним устремился его батальон – по одному выжившему на каждых трех убитых федералов, которые шли в атаку через это узкое горло, с тех пор ставшее известным как Поле Сондерса. Гребень холма атаковали подкрепления, конфы отошли, растворившись в подлеске, оставив за собой завесу дыма и следы пушки, которую сумели уволочь. Чаща поглотила их, как будто было их двадцать, а не сотня или несколько сотен бойцов. Федералы погнались за ними сквозь лес, выстраиваясь в неровные линии, под грохот выстрелов, который они пытались утопить в беспорядочных воплях и треске сучьев. Многочисленные порядки конфедератов перестраивались в густом подлеске, среди которого смертоносное поле было лишь небольшой прогалиной.
Зловещее поле! Стрелок слишком быстро продвинулся вперед и пропустил тот момент, когда оно покрылось телами, хотя зыбкое видение дыма, подобного полупрозрачному туману, который поднимался над травами высотой до колена, словно на небеса одновременно возносилось множество душ, будет смущать его и мучить еще много лет. Без всяких мыслей, без готового плана он оказался в тупике под смертоносным огнем. Армии, разделенные расстоянием в четверть мили, свирепо перестреливались в густом подлеске, невидимые друг для друга. Стрелок стоял на краю, под деревом, слишком тонким, чтобы защитить конечности, стреляя и перезаряжая без остановки. Бойцу, находившемуся рядом справа, снаряд прилетел в подбрюшье, он взмыл по спирали в воздух, раскинув руки и ноги, будто перед неким откровением. После взрыва на тех, что были внизу, посыпался дождь из ошметков мяса, внутренностей и окровавленных кишок; тело шмякнулось об землю, точно мешок с мокрым песком. Стрелок – он стоял на коленях, и лицо ему посекло то ли гравием, то ли осколками костей – звук этот слышал отрывочно, прямо за спиной и слева, необычайно внятно в ревущем мгновении затишья, и не запомнил, что это было и когда, помнил лишь, что смертный ужас так и окутывал его, когда уже исчезло почти все остальное. Земля содрогнулась. Он выплюнул грязь, набившуюся в рот, поднялся, перезарядил. Слух отказал, будто уши набили ватой, но он ощущал отдачу винтовки в грудь, точно размеренные настойчивые удары кулаком.
Их линия подалась вперед, врезалась в гущу деревьев; поначалу они продвигались проворно, гоня перед собою незримого противника, и тут над ними вдруг прокатился круговой залп, данный будто бы вразнобой. Грохот снарядов и мушкетного огня нахлынул валом, швырнул их, оглушенных, на землю. Стрелок проворно пополз по-пластунски вперед, скликая за собой тех, кто поблизости: они почти преодолели линию огня и могли пресечь наступление конфов на корню, если вести стремительный обстрел по всей линии. Они дали общий залп, и ряд конфедератов точно весь повалился в густом пороховом дыму, замедлив продвижение тех, кому теперь приходилось перепрыгивать и огибать тела. Пульсирующий подлесок и клочковатые сосны вздрогнули в ответ на встречный огонь – федералам пришлось залечь. Так они и продвигались взад-вперед по одному и тому же участку в сто ярдов: враг откатился, потом его сменила бригада подкрепления и пошла в атаку, ее остановил огонь юнионистов, федералы в свою очередь перешли в наступление, но их тоже отбросили. Брустверами здесь служили сухие стволы и столбы от заборов, подобранные в лесу: поредевшая бригада, которая успела их сложить на высоту по плечи, отступила. Их павшие лежали, скорчившись среди папоротника и сломанных веток. Подкрепления просачивались вперед между убитыми, линия, получившая усиление, держалась, выстроившись в три ряда: первый вставал на колени, чтобы перезаряжать, следующий стрелял поверх голов. Они уже готовились к решительной атаке, но тут на них поползли облака черного соснового дыма, едкого, пропитанного запахом горящей смолы. Из-за того, что в воздухе висела пороховая взвесь, загорелись валежник и деревья. Стрелок обнаружил на кусте шарф в цветах их полка, замотал им нос и рот и продолжил стрелять. Видимость стала почти нулевой, но в темном дыму иногда мелькали белые вспышки – он целился чуть выше. Потом загорелись и брустверы. Пламя охватило сухую древесину и листья, вынуждая бойцов отходить, а враг, заметив свое преимущество, усилил огонь, целясь сквозь дым в тех, кто развернулся и побежал. Орды бойцов-федералов нагрянули с соседних линий. Пожары вспыхивали по всей Глуши, в небо вздымались столбы пламени.
Стрелок – волосы и брови у него обгорели – отстал от своих и увидел, как небольшой отряд противника продвигается вперед, обходя горящие брустверы, добивая раненых, захватывая территорию. Раздавались крики тех, кому уже было не убежать. Сполохи перескакивали с дерева на дерево, потрескивая, заходясь пронзительным потусторонним свистом. Боец в синей форме конфедератов, раненный в обе ноги, откатывался от языков пламени, преследуемый низовым пожаром. Стрелок отложил винтовку, ринулся вперед, одним движением закинул бойца на плечо; они развернулись, и он услышал: Брат… Повстанец с искаженным, перепачканным черной золой лицом нагнал их и так глубоко вонзил нож раненому в спину, что стрелок тоже почувствовал удар. Жизнь покинула его ношу, то, что было напряжено до предела, мгновенно обмякло. Стрелок ухватился за нож, вытянул его и с той же силой, но по противоположной траектории вонзил его в горло нападавшему. Конфедерат захлебнулся кровью, отчаянно цепляясь за что попало, и в итоге повалил их всех. Валежник за бруствером уже горел широким полумесяцем; языки пламени вздымались вдвое выше прежнего, огненные водовороты взбегали по стволам деревьев. Стрелок оттолкнул нападавшего в сторону и как раз пытался подняться на ноги, все еще удерживая тело товарища, когда рядом разорвался снаряд, взметнув в небо столб земли и камня. Булыжник размером с голову ударил его по левому виску и пробил череп. Он без сознания упал на спину, а булыжник срикошетил в канаву. Над стрелком взметнулся сноп искр, и в пламени его зародилось новое существование, в котором он уже не ведал более ни себя, ни этого мига, ни последующих недель. Двое отступавших сорвали с него горящую одежду и нагим завернули его в брезентовое полотно от палатки. Были они стрелками-юнионистами, мужчинами сильными, потому что пронзили тяжелый брезент штыками, сделали из длинных стволов винтовок нечто вроде каркаса, использовав их вместо жердей. Брезент провис под его тяжестью, от хлещущей из раны крови окрасился красным, отчего полотно стало жестче прежнего. По ходу поспешного отступления на территорию юнионистов он оставался недвижим, человек в переноске.
Дервла
ПОИСК
27 СЕНТЯБРЯ 1864 ГОДА
Путь до Александрии занимал едва не неделю. Пока повозка катилась узким проселком вниз по склону горы, Дервла придерживала тормозной рычаг, а сама упиралась в подножку. В первом свете зари дергала вожжи, хмыкая и щелкая языком. Н-но, мертвая, н-но. Давай, пошевеливайся. В долину они спустились уже при полном свете дня. Бросив на обе стороны по несколько зернышек кукурузы из мешка, лежавшего у ног, Дервла развернула лошадку прочь от города, к востоку и северу, в сторону Потомака. Уж три с лишним года, как от него ни весточки. Кряж – убежище надежное, но нужно возвратить его домой прежде, чем опять повернет на зиму. Себя потерял, сердце в тени, сам родных не найдет, не признает. Все лето она выжидала, но непогода в горы приходит рано, дорога станет непроезжей для повозки, даже верхом не больно-то доберешься.
Здесь она была Дервлой, ведомой немногим своим. Девоньке, Элизе, которую растила с рождения, была в няньках у нее и ее братьев там, откуда они бежали. Дочери Элизы КонаЛи, что родилась через несколько месяцев после того, как отец ее ушел – канул на Войне, которую называл своею. Не его эта Война, говорила ему Дервла: нет за ним никаких долгов. Элиза умоляла его остаться, ради ребенка у нее под сердцем. Он сказал, что должен, и никто не выгонит ни их, ни Дервлу, ни другую их родную душу с этого места. Война-то будет короткой, с зимы до весны – федералов вон какая туча. Дервла поможет дитю появиться на свет, потом даст ему знать об этом. Припасов у них перезимовать достанет, а он вернется свободным человеком, которому больше не надо прятаться, с отменной винтовкой, какие положены стрелкам, на добром коне, каких дают в Седьмом кавалерийском. Элиза сказала: под чужим именем ему не сбросить груз прошлого. Он ей ответил: имя, под которым он бежал, чужое, всего лишь шрам, отметина на коже. В руке он держал свидетельство о зачислении на военную службу, где значилось выбранное им имя. Вот его имя – боевое имя, которое ни у кого потом не вызовет сомнений. Лучше быть бойцом-юнионистом, чем прятаться здесь, дожидаясь, когда победа принесет им свободу. Все они сейчас безымянны, но он еще заслужит свое боевое имя и вернется, чтобы предъявить права на эту глушь, где они возделали землю. Дервла хоть и называла его своим сыном, но переубедить не умела. И ушел он пешком на Войну, оставив им лошадь, чтоб впрягать в повозку.
Первые полгода никаких вестей. Его солдатская открытка-фотография – carte de visite4, присланная в конце шестьдесят первого года, будто развалилась пополам, однополчане в форме вымараны, на месте его прямого взгляда и гордого выражения лица незаполненный контур. Дервла опознала все детали: мундир янки оказался маловат и на нем не застегивался, его собственные панталоны, рубаха, широкополая шляпа. Выбрит, только аккуратные усики, волосы острижены коротко. Очередной стрелок-федерал, отбросивший всяческие мысли о самосохранении ради дела юнионистов. Небольшой оттиск на картоне, четверо солдат позируют на воздухе с длинными винтовками, и Элизе он был очень дорог. Явно сельские жители, на уклоне, над толстым стволом дерева, которое они, видимо, только что повалили. В позах читается разное: самоотверженная верность долгу, настороженность, изумление. Лишь он стоит, расправив плечи, выпрямившись во весь рост, будто перед лицом противника. На голове фермерская шляпа, а не юнионистская фуражка, которые остальные с лихостью надвинули на лоб или заломили назад. Дервла эту carte de visite ненавидела и все же завернула в муслин и прихватила с собой – показывать командирам юнионистов или врачам в Александрии. Александрия, как прочитала Элиза, была городом госпиталей, сюда поездами и паромами везли раненых со всех вирджинских полей сражений. Видела она и список на плакате: десятки госпиталей. Самый большой на пятьсот раненых – в деревушке у подножия их гор столько душ не наберется. Он наверняка изменился в сравнении с тем, каким они его знали. Наверняка его никто и не видел толком, лежит в беспамятстве или изувеченный на койке среди множества палат с другими такими же, но если она его найдет, то узнает по шрамам на груди. Его свидетельство о зачислении на военную службу она свернула в тугой свиток и обвязала сыромятным ремнем, чтобы не повредить, – может, если она произнесет имя или покажет на бумаге, он откликнется. Хоть раненый, хоть изувеченный, он ее признает, если она окажется рядом. Почует ее, если ослеп или весь перебинтован. Он сильный, его просто так не сломишь.
Прошли месяцы и годы с его ухода, а Дервла все видела его в клубах пара, поднимавшихся над костром, на котором она летом готовила, он маячил среди сполохов пламени в облаке, рассеченном горящей щепой. Выпавшие ему тяготы и опасности она ощущала на расстоянии все долгие военные годы, как ощущала свет зимнего солнца или тень, внезапно упавшую на руки.
Но с начала мая нынешнего года от него ни знака.
Она стряпала над огнем перед летней кухонькой – так ее называла Элиза: камни, сложенные вокруг кострища на такую высоту, чтобы можно было в теплый день расположиться и поесть. Спускались сумерки. Дервла хранила старые обычаи – разбрасывала по несколько зерен риса во все стороны, прежде чем начать готовить на открытом огне, зайти на кладбище или призвать усопших. С рисом у них было скудно, так что, когда огонь разгорелся, она расшвыряла зернышки кукурузы. Куры, выпущенные на подножный корм, бросились за ними вдогонку, даже не приметив, что одну она ухватила и проткнула вертелом. Села ощипывать обмякшее тельце, потом подвесила его над костровой ямой, подбросила на угли ветки и полоски сухой духовитой коры – вспыхнуло низкое пламя. А потом, по давней привычке, опустила веки, раскрыла ладони и позвала его – где бы он ни находился. Сказала себе: и над ним тот же свет дня, свет луны, пусть он далеко и в военной форме. В такой же предвечерний час, но весной они впервые увидели прогалину за пустой хижиной, которую он выстроил для Элизы. Будто услышав имя ее девочки, пламя затрещало, взметнулось, выбросило сноп искр в спутанные виноградные плети, свисавшие с бальзамической пихты. Плети коротко полыхнули круговым пламенем и упали догорать на землю.
Элиза выскочила из дома с винтовкой, будто навстречу нападению. Посмотрела на догорающую плеть на земле. Он, значит, умер? – спросила она. Отвечай, Дервла.
Нет, ответила Дервла. Не умер. Сам мне это говорит.
То есть тебе говорит, а мне нет?
Ты здесь. Сама видишь.
Спутанные плети вспыхнули как свеча и потухли. На земле остался круг тлеющих искр.
Дервла провела над ним ее рукой. Смотри, огонь не гаснет. Он зовет меня.
Ты не можешь уехать, Дервла, еще будут летние сражения, такие ужасные…
И ты, Родненькая, не можешь уехать. А ему уже не бывать в сражениях – он отдал все, кроме собственной смерти. Он сильно ранен, Элиза, но мы должны выждать. Может, он к нам еще и вернется.
А они ему разрешат вернуться? – спросила она.
Если он оклемается. Эта рана… заживет не сразу. Она как пожар, который ушел вглубь и там тлеет. Им он больше ни к чему.
Девушка поставила винтовку на предохранитель, прислонила к боку. Закрыла глаза, будто сраженная горем, а из хижины донесся вскрик перепуганной КонаЛи.
Ступай, Родненькая, к ней. Ей страшно. Она все знает, как и я.
Дервла, ей еще и трех лет нету! Не говори о том, что она знает. Нам лучше не знать, что он мучается, один, так далеко от нас… Девушка в слезах развернулась и взяла винтовку.
Дервла дождалась, пока Элиза уйдет в хижину, потом встала над пеплом от сгоревшей плети. Она чувствовала, как навстречу ее ладоням поднимается жар неведомо откуда, ибо все искры угасли. Выходит, рана тягостная, если она чувствует этот жар в такой дали. У повстанцев не принято забирать в плен тяжелораненых. Они бы его убили, но в этой мысли была светящаяся нагота, бессмысленность. Круг пепла лежал неподвижно – живой, но лишенный дара речи. Если бы он был в состоянии передвигаться, он бы добрался до них; значит, не в состоянии. Она сходила в сарай за листом вощеной бумаги, встала на колени, просунула лист между землей и овальным следом от сгоревшей зелени. Теплом пахну́ло сильнее, хотя пепел давно остыл. Она подышала на него, кончиками пальцев собрала в холмик. Плотно свернула лист, высыпала пепел в мешочек на завязках, который смастерила из оленьей шкуры. Спрятала под одежду, туго привязала шнурок к поясу, который носила на голое тело.
Перевернула курицу на вертеле – под тушкой стоял железный горшок, куда стекал жир. Нужно сделать дополнительные запасы на зиму. Вернется он совсем ослабевшим – или она сама за ним съездит. На повозке, приготовит в ней ему ложе. Выждет сколько можно, до конца сентября, даст ему время подлечиться перед дальней дорогой, а теплой погоды им на поездку еще хватит. Главное, чтобы повозка не застряла.
Подошла Элиза с лепешками и овощами, за ней юркнула КонаЛи. Элиза усадила девочку, повязала ветошь ей вокруг шеи. КонаЛи полагалось есть детской серебряной ложечкой из собственной деревянной миски. Девонька ее не отказывалась от хороших манер, по вечерам читала дочери вслух. Смастерила из палочек, скрепленных смолой, детский алфавит, в игре учила читать слова. Дервла видела их почти каждый день за бесконечной суетой по хозяйству – наделать запасов, обиходить животных и огород. Элиза научилась охотиться, свежевать и разделывать, но после ее родов этим занималась Дервла. Элиза шила дочке спальные мешки на кроличьем меху, сажала и выращивала овощи, готовила еду, собирала плоды и дикие ягоды на зиму. Дичи у них в горах было вдоволь – кролики, белки, индюки, олени. Дервла ставила капкан на медведя у толстого дуба, где много медовых сот; туши свежевала, шкуры дубила и опаливала на деревянных распялках. Попадались черные медведицы не крупнее мелких коров – такую могли завалить ее собаки. Засоленную медвежатину Дервла тушила с молодым луком, собственным картофелем и морковью. Вяленая оленина была вкуснее, а зимнюю накидку Элизе сшили из более легкой и гладкой оленьей шкуры. Ушедший обучил их плотничать, делать мелкую мужскую работу по дому, ставить силки, охотиться. Они на пару собирали целебные травы, готовили, выращивали на солнечных участках овощи. Дервла очень гордилась ушедшим. Она многому его обучила, но именно его здравый смысл связывал всё воедино. Она не была любительницей библейских фраз, но узнавала его в словах: «сила Моя совершается в немощи»; немощь он от себя гнал и не имел и не желал того, что другие называли «волшебное око», не верил он в такое. И она не верила в заклинания, в воздействие на других. Но в сердце были они с ним так близки, что Дервла ощущала и покой его, и смуты – до того дня, когда настала тишина.
•••
Сын, которого она вырастила, был сироткой, оставшимся от ее покойного брата – вернее, так она говорила соседям, когда они жили в низинах на Юге. Поначалу она растила его у себя в хижине в одну комнату, рядом с жилищами рабов с плантации. Родом она была из ирландцев-протестантов, нищих работяг, бежавших из голодного Ольстера два поколения тому назад. Законтрактованные работники, обремененные иммигрантским долгом, потом фермеры-арендаторы, – они частью вымерли, частью уработались, частью рассеялись, остались только ее пьянчужка-папаша, иногда подрабатывавший тем, что копал канавы богатым домовладельцам, ее мама, повитуха и знахарка, пользовавшая других белых бедняков, – те чем могли одаривали ее за помощь. Дервла знала, что у нее когда-то были братья, но давно сгинули, еще молодыми сбежали от отцовских кулаков в поисках еды не такой скудной, как дома. Скоро сгинул и папаша, отправился на Запад или еще куда, и было это так давно, что Дервла его едва помнила. Были они полными ничтожествами, эти неграмотные ирландцы, бедствовавшие (так считалось) по собственной вине и привычке, на которых и белые, и черные смотрели свысока, хотя черные женщины и знались с ее мамой, потому что в ее уличной кухне под крышей висели дюжины пучков всевозможных трав; они тоже занимались знахарством, как и она. Общались они в те времена разве что мимоходом. Изредка Дервлу просили подсобить с родами по соседству. Чернокожие женщины, среди которых было много целительниц, считали фразы, которые она произносила на гэльском из Восточного Ольстера, обрывками тайного языка, сокровенного, могущественного – какими были слова из их собственных языков. Для них то были талисманы поколений, давным-давно рассеянных, вырванных из родной почвы, закованных в цепи.
Дервла знала одни лишь песни, или фразы на гэльском казались песнями, и она пела их самым маленьким детям-рабам, единственным ее друзьям по играм, которые были еще слишком малы, чтобы работать. Став постарше, она стала вместе с матерью обихаживать какой-никакой огород, ставить силки на лисиц и кроликов, бродить по полям и рощицам в поисках трав и растений. Она помогала матери латать их хижину, помогала добывать пропитание и одежду. Каждую весну они оказывались на кухнях богатых домов по соседству: приносили настои от женских недугов, мази от подагры – всё, что требовалось, срочно, тайно. Мама рассказывала про Дервлин дар, а Дервла, которую в четырнадцать-пятнадцать лет уже приглашали в верхние комнаты, накладывала руки на женщин на сносях, обмывала и массировала купол вздувшегося живота, ставила припарки. Расправляла нагретый муслиновый лоскут, несильно вдавливала тугой бугорок, прощупывала, скоро ли начнутся схватки. Так все и продолжалось, а время шло, Дервле исполнилось двадцать, исполнилось тридцать, мама почти изработалась, передвигалась только от кровати до стула, и тянулось это пять лет. Дервла делала всю работу, выращивала овощи, охотилась, выменивала настои на продукты, сама вырыла маме могилу за уличной кухней, обозначив ее лишь самым большим и плоским камнем, какой смогла дотащить на веревке с помощью взятого напрокат мула. Мула ей нашла Лена, она же стояла с ней рядом у могилы. Лена была единственной маминой подругой.
Столько всего отложено в сторону, столько отодвинуто прочь, но Дервла до сих пор, причем в самые неожиданные моменты, слышит, как Лена тихонько стучит в покосившуюся дверь их лачуги в одну комнату. Лена, самый близкий им человек из поселка рабов, за милю отсюда через поле. Тусклые огоньки, вечерние костры, на которых готовят еду, костер Дервлы им тоже видно. Костер Лены ближе всех. Дервла, когда подросла, стала находить утешение в этих ночных сполохах, радовалась, что у нее есть четыре стены – очаг с каменной кладкой, широкая кровать с соломенным тюфяком, где в ее детские годы спало все семейство, а теперь только она одна. Вроде как она даже и помнила братьев, мальчишек, ее постарше, которые дрались с папаней за корки хлеба и зазеленевшие картофелины. Даже когда Дервла была маленькой, Лена так же тихо стучала в дверь, и когда папаня слинял из дому, и потом, в последние дни маминой жизни.
•••
Дверь распахивается от тычка. Входит Лена с каким-то свертком. Дервла пытается встать, но Лена сгружает спеленатую ношу ей на колени. Теплую, шевелящуюся, некрупную, прямо щенок или ягненок-последыш, в темном лоскуте лоуэлловой ткани5.
Лена откидывает край грубого полотна, дотрагивается до лица ребенка. Белый, похоже, говорит Лена. Придется тебе его взять.
Как, Лена? Ты же знаешь, я сейчас у Мистрис в няньках. Она мальчика родила, до того двух потеряла, он слабенький, капризный. Она еще не встает. Хочет, чтобы я была при ней все дни, кроме воскресенья.
А я у твоей мамы была в няньках. И тебя кое-чему научила. Руки знахарки у тебя от Бога, но я тебе эти руки наполнила, а она подсобила. Потому тебя в большой дом нянькой и взяли. Впустили, хотя ты и ирландка, и маму твою тоже.
Лена, а он чей?
А ты как думаешь? Старый Хозяин восемь месяцев как помер, а дети его всё рождаются. Только этот белый.
А мать его кто?
Никто. Эта желтокожая бедолажка, пока его рожала, сама и померла. Нет ее, и имени ее нет. Возьми его – богатым не будет, невольником тоже.
Его кормить надо.
У тебя вон там, у летней кухни, коза привязана.
То есть я козу украла?
Нет, Старый Хозяин подарил ей эту козу в те несколько недель, пока ею ублажался, а я отдаю ее тебе. И неважно, что Молодой Хозяин на дух не выносит Старого, жена Молодого Хозяина к тебе благоволит, ты ж ее сына нянчишь. Сама знаешь, она много тебе надавала обносков из большого дома – одежды, одеял, да и еды тоже…
Чем грудничка кормить…
Кормилица Мистрис – дочка моей внучатой племянницы. Я, прежде чем сюда идти, младенца к ней пососать сносила. И ты его будешь с собой брать, она даст ему грудь, как и ребенку Мистрис. Сын Молодого Хозяина слабенький. Скажешь Мистрис – этот удачу ей принесет. Он сильный. Будет он в доме – родит Мистрис новых сыновей, покрепче. Так и скажешь. А как здесь покормить надо будет, подоишь козу или мучную болтушку разведешь.
Лена стара работать в поле, старше матери Дервлы. Семена они сажали вместе, по знакам, рядом с хижиной и на распашках в лесу. Урожай делили, продавали семена, мази, настои. У Лены глаза слезятся и спина сутулая. Только ее косой взгляд и мог усмирить папашу Дервлы, когда он лез драться и буянил. Боялся Лены. Худосочной рабыни с железным костяком.
Лена, если меня выселят, мне и податься некуда. Куда мне с малым.
Не выселит она тебя. Она ж думает, что ты спасла ее задохлика, а сколько у нее уже умерло. Может, и правда спасла. А этот-то здоровячок, слишком здоровый для девчульки, которая его выносила.
Дервла, как все-таки зовут его мать?
Нет у нее имени, больше нет. В земле она, и лучше ее не поминать. А у нас-то есть у кого имена? Откуда ему знать? Откуда тебе знать? Ты вон какая рослая, неужто родилась от своего ирландского папани-последыша, да и мама твоя была росточком с меня?
Слухи это, ответила Дервла.
Я знаю, что это она тебя родила, сказала Лена, я ж сама ей помогала. А кто твой папаня… Она пожала плечами. Мне три года было, когда моих родителей продали. Я в поселке выросла, как и его мамаша. Но ты глянь на него. Надо ему это говорить? Что он с этим будет делать? Скажи, он сын твоего брата, попал к тебе, когда брат с женой померли. Принесли тебе его, как вот я принесла. А то можешь и вовсе ничего не говорить.
Дервла взяла ребенка на вытянутые руки. Он вгляделся в них обеих и вздохнул. Темные розы на щеках, широкие светло-карие глаза, тугие завитки черных волос, роскошные ресницы. Ладошка раскрыта. Дервла вложила в нее палец, мальчик крепко сжал кулачок.
Видишь? – сказала Лена. Он уже многое понимает. Не смогла я спасти его маму, но ты ему дай время. Он еще спасет тебя или другого кого.
Вот Дервла и носила его, завернув в шаль, туда-сюда через поле и по аллее к большому дому. Там он помалкивал, будто все понимал, сосал грудь после другого младенца, на несколько недель его старше. Дома Дервла давала ему мучную болтушку и рисовый отвар, говорила с ним, пела. Рос он крепышом. Мистрис через год снова потеряла ребенка и велела Дервле принести «сынка» в детскую кроватку, еще неприбранную, сырую, подержала его, помолилась. Следующий ее мальчик выжил, но через два года Мистрис и сама умерла в родах. Некоторые винили в этом «ирландку», и все же Дервлу переселили в дом ухаживать за новорожденной, которую в честь матери назвали Элизой, и за ее братишками, двух– и четырехлетним.
Дервла привела с собой сына и кормилицу, все они обосновались в чулане рядом с детской. В те годы сын ее был за старшего брата остальным – на голову выше сверстника, первым шел вслед за Дервлой к реке рыбачить, помогал ей собирать травы, коренья, ягоды в полях и лесах, осваивал то, что она называла «лесным чутьем». Потом спал на койке в комнате мальчиков, содержал в порядке их одежку и обувку, помогал гувернеру складывать книги и подготавливать грифельные доски, неплохо впитывал знания, мог даже подсобить младшенькому, пока гувернер занимался со старшим. Когда братьев услали в военную школу, его, в двенадцать лет, законтрактовали конюхом. В чулан вселилась гувернантка. Дервла вернулась к себе в хижину за полем, но осталась горничной и компаньонкой при девочке, которая очень к ней привязалась. Она, почитай, вырастила Элизу – отец ее часто отсутствовал, но наказал, чтобы дочь никогда не оставалась одна.
Сильнее всех Элиза скучала по «старшенькому брату». Дервла уговорила законтрактовать его в обмен на ее услуги, ибо платили ей всегда только натурой: был он смекалистым, хорошо ладил с животными, а один из конюхов, бывший школьный учитель, одалживал ему книги. Он все эти годы жил при конюшне, вдали от Элизы. Домом ему была хижина Дервлы, которую к этому времени обставили лишней мебелью из большого дома и расширили – пристроили комнатку под скатом крыши, где стояла его кровать. Сравнялось ему пятнадцать, потом двадцать. Вечером он шел к хижине, раздвигая кончиками пальцев высокие травы, и видел ее свет вдалеке. Она поначалу ничего не знала про них с Элизой, потом отваживала его, потом умоляла. Втуне.
Теперь то место, откуда они родом, – на вражеской территории. Он ушел, стал стрелком у юнионистов, канул во чреве Войны, но так же крепко цеплялся за Дервлу.
•••
Равнинная дорога вела ее на северо-восток, к проходившему ниже Сенека-Трейл. Западная Вирджиния – теперь свободный штат Западная Вирджиния – и весь район Потомака находились под контролем федералов. Все газеты и циркуляры, которые Дервла привозила из города, Элиза читала вслух. После того как он ушел на Войну, в город Дервла ездила одна: обменивала, продавала. Матка давно перестала навязывать ей свой ритм, она стала поджарой, физический труд – охота, валка деревьев – поддерживал телесную силу, а одевалась она как работник – в просторный комбинезон, куртку и рабочие перчатки; никак не ухаживала за своим морщинистым обветренным лицом. Широкополая фермерская шляпа, надвинутая очень низко, скрывала узел волос. Она знала, что раненых юнионистов свозят на судах и телегах в госпитали в Александрию. На снимке в газете она увидела самый большой из этих госпиталей: бывший роскошный отель с колонным портиком, четырехэтажный – широкие окна выходят на городскую улицу. Во сне этот отель предстал Дервле иным, разгромленным, и она не усомнилась в своем видении. Ей хватало росту, чтобы править, сидеть и ехать на повозке по-мужски, в городе она в основном помалкивала, однако знала, что в Александрии ей понадобятся помощь и указания. Она отыщет этот самый большой госпиталь и сразу его узнает. Вот только стоит ей заговорить, сразу станет ясно, что она не мужчина, а то еще потребуют доказательств родства с раненым. Их у нее не было, только его свидетельство о зачислении на военную службу, но ведь можно будет сказать, что ее послал отец солдатика – сам старик слишком слаб, чтобы сюда добраться. Может быть, ее пропустят внутрь. Братья Элизы, ее отец и родня не были ее подлинной семьей, они были врагами, погрязшими в трясине Войны. Он же был Дервле истинным сыном. Тебя принесла ко мне одна женщина. Сказала, ты сын моего покойного брата.
Лошадка натянула постромки. Дервла щелкнула языком, одобрительно забубнила, решив, что, пока луна светит, не остановится. Они выехали на ровное место, проселок стал шире. На коленях утешительной тяжестью покоился пистолет, который в любой момент можно выхватить из-под куска мешковины. Война переместилась на Юг, но лишь у немногих остались средства или желание передвигаться с места на место. Если кто встретится, сразу увидит, что в повозке у нее только постельные принадлежности, хотя среди путников попадались заблудшие, голодные, вороватые и даже того хуже. Пока же дорога уходила вдаль, пустая и чистая.
Поздним вечером она начинала высматривать укромную рощицу, лесок, где найдется ручей или родник, чтобы отдохнуть и покормить лошадь. Без костра можно обойтись. Сухарик, ломтик вяленого мяса, кусок твердого сыра. На ночь расстелить одеяло, укрывшись от глаз в густой листве, спрятав туда же лошадь и повозку. Только для него предназначались скатанные матрасы, набитые свежей соломой, шкуры, перина, крепко скрученная веревкой, чтобы умягчить повозку, когда она положит его туда. Она не может его не найти, эти слова звучали в ее бормотании и щелканье языком, в песне, обращенной к ее лошадке породы каролинская болотная, которая, как и она, попала в эти края лет семь тому назад. Эти лошади никогда не шарахались от страха ни в болоте, ни среди дюн, ни у кромки прилива, не спотыкались в грязи и на горных тропах; именно она привезла в горы Элизу. Они оставили ее себе – тогда она была годовалой, а теперь стала такой толковой, что Дервла не сомневалась: дорогу домой найдет откуда угодно. Сын, которого она искала, – сын не по крови, но по сродству душ – когда-то помог ей вытащить эту кобылку из материнской утробы, кормил и объезжал ее жеребенком в дальнем краю. Эта лошадь нашла дорогу к заброшенным хижинам на самых высоких и недоступных кряжах хребта, когда им пришлось срочно бежать. Они обтесали бревенчатые стены, законопатили дырки в бревнах глиной и выдубленными шкурами, сложили из плоских камней очаги. Выкопали погреб в крутом склоне холма – чтобы было где хранить запасы и укрываться. Посадили на солнечных прогалинах огород. Хижина Дервлы стояла выше по кряжу, почти совсем скрытая среди сосен и ежевики, – второе жилище на случай, если кто приблизится к первому.
Дервла решительно заявила, что будет жить отдельно. Чтобы без помех варить свои травы и толочь порошки, сказал он тогда. Слух у него был хваткий, он выучился говорить так, как говорили в горном городке под кряжем, продал двух других лошадей, на которых они сюда добрались, и на вырученные деньги купил инструменты, гвозди, винтовки, порох, керосиновые лампы, чугунный чайник, кастрюли, семена. Смастерил деревянные ставни, которые можно было закрепить изнутри перекладинами, – от снега и непогоды. В оконные переплеты они вставили промасленную бумагу, так что и зимой, и летом внутрь проникал жемчужный свет. Он выменивал дичь на простую и кукурузную муку, они завели кур, которых на ночь загоняли в курятник. До Войны Дервла с Элизой редко отходили далеко от дома. Было лучше, чтобы их никто не знал, не видел на людях. Теперь, в водовороте Войны, размежевания и смертей, стало даже безопаснее, потому как кто их станет искать среди этой смуты, в такой дали, – но его Война забрала себе.
Бесплатный фрагмент закончился.
