Читать книгу: «Дом без хозяина», страница 4

Шрифт:

Об Эрихе она вспоминала редко: слишком уж много прошло времени – целых восемь лет. Среди ночи вдруг приступ – искаженное страхом лицо, пальцы, судорожно сжимающие ее руку, налитые кровью глаза, форма штурмовика в шкафу, робкая ласка и робкий ответ на нее, и в награду за ласку какао, шоколад и страх, когда он вдруг ночью пришел в ее комнату; брюки небрежно натянуты поверх ночной рубашки, босиком, чтобы его мать не услыхала, полубезумный взгляд – она поняла, что сейчас произойдет то, чего она не хочет. Только год прошел после смерти Генриха. Она не хотела этого, но ничего не сказала, и Эрих, который, вероятно, ушел бы, скажи она хоть слово, не ушел: он был удивлен ее покорностью, а ее не оставляло гнетущее чувство, что все это неотвратимо. Эрих же воспринял случившееся как любовь, которую – без всяких на то оснований – ждал от нее. Он погасил свет. Свистящее дыхание, в темноте, на фоне блеклой синевы ночного неба она видела его беспомощную и нескладную фигуру, когда он, остановившись перед кроватью, снимал брюки. Еще не поздно было сказать: «Уходи!» – и он ушел бы – ведь это был Эрих, а не Лео. Но она ничего не сказала, ее сковывало чувство, что так все и должно свершиться, почему же тогда не с Эрихом, который к ней хорошо относится?

Эрих был так же добр, как и кондитер, и в ту светлую ночь Эрих сказал ей: «Какая ты красивая!» – а сам с таким трудом дышал.

Никогда никто не говорил ей таких слов, кроме кондитера, который даже не был за это вознагражден.

Она закурила последнюю сигарету. Кофе был выпит, зубной врач затворил окно и снова пустил в ход колесо бормашины: триста марок задатка, изумительные, но очень дорогие уколы, после которых чувствуешь себя такой молодой и бодрой. Гормоны – это слово вызовет на лице Лео омерзительную усмешку.

В кафе было еще пусто: какой-то дедушка поил внучонка сливками и читал газету. Не отрываясь от газеты, он совал ребенку ложку в рот, и ребенок вылизывал ее.

Она расплатилась за кофе, вышла и купила три апельсина на карманные деньги, выданные ей Генрихом, – он отдавал ей половину денег, отложенных на хлеб, который теперь не надо было покупать: хлеб им давал кондитер. Но почему Генрих уже целую неделю не является в пекарню и ей одной приходится таскать тяжелую сумку?

Она пропустила трамвай и пошла пешком: еще нет половины первого, значит, Лео еще не ушел. Пожалуй, лучше рассказать ему, в чем дело. Все равно он узнает, возможно, ему дадут ссуду, но разве мало на свете молодых красивых женщин с ослепительно белыми, здоровыми, ухоженными, бесплатно подаренными природой зубами?

Она прошла мимо дома, в котором когда-то жил Вилли – серьезный красивый паренек, первый, кто поцеловал ее, – небесная лазурь и отдаленная музыка из ресторана в парке, вспыхнувший над городом фейерверк, золотой дождь сыплется с колоколен, неумелый поцелуй Вилли. Позднее он сказал: «Не знаю, грех ли это, – думаю, что нет, поцелуй не грех, грех совсем другое».

Другое случилось позже, с Генрихом – кустарник в росе, ветки лезут в лицо; обвитое зеленью, бледное, убийственно серьезное лицо, а вдали очертания города – башни церквей, запутавшиеся в облаках, и ожидание, робкое, исступленное ожидание всеми воспетого наслаждения, которое так и не пришло: разочарование на влажном лице Генриха среди зеленых ветвей; отброшенный в сторону мундир танкиста с испачканным розоватым кантом.

Генрих сгорел между Запорожьем и Днепропетровском; Вилли – серьезного, неулыбающегося, безгрешного расклейщика плакатов, поглотило Черное море между Одессой и Севастополем, его обглоданный скелет погрузился на дно и лежит там среди водорослей и тины; Бамбергера сожгли в газовой печи, и он стал пеплом, пеплом без золотых зубов, а у Бамбергера были такие крупные сверкающие золотые зубы.

Берна еще жива; ей повезло, она вышла замуж за мясника, который страдал той же болезнью, что и Эрих. Надо бы посоветовать всем женщинам выходить замуж за больных, которых не призовут в армию. Уксус, камфора, чай для астматиков всегда стоят на ночном столике Берны. Всюду полотняные бинты, тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго, Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет – крохотный, промасленный сверток – это было в те времена, когда в доме хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь, она высказывает то, о чем молчат другие: «Как ты себя ведешь! Ведь всему есть предел».

Лео уже ушел. Она облегченно вздохнула, увидев, что на гардеробе нет ни его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик, всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был какой-то угловатый – как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо бы как-то наладить жизнь. «Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было держать его в руках». Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл нравился меньше всех остальных – его хриплый, напыщенный голос, его нескончаемая болтовня о «новой жизни», его вечная боязнь нарушить внешнюю благопристойность, его педантизм и набожность – все это, на ее взгляд, не вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера, который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости, сказала:

– Пора вам развязаться с этим молодчиком.

На ее миловидном розовом лице отразилась решимость, оно потемнело, стало почти коричневым.

– Это ведь не любовь, – но больше она ничего не сказала, стала по-прежнему робкой и тихой и шепнула: – Не поймите меня дурно, не обижайтесь, но дети…

Вильма не обиделась, поблагодарила, улыбнулась и отнесла девочку вниз, к себе в комнату.

Улыбающийся фельдфебель, чей портрет висит между дверью и зеркалом, моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним, вдруг вызвала странное ощущение вины – словно она совратила ребенка. Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря, мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок, защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое, страшное, что «сквозило в воздухе», в воздухе и в лице Генриха, которое склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так уж часто смеялся, зато на всех снимках – улыбается, и улыбающимся сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная музыка, вдали маршировала рота солдат – «Мы к Рейну шагаем, шагаем», потом Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: «Дерьмо все это!»

А вечером – опять объятья в комнате с большой красивой и пестрой картиной на стене: кроткая богоматерь парит на облаке в небе с младенцем Иисусом на руках, справа Петр, такой, как и подобает быть Петру: бородатый и ласковый, серьезный и смиренный, возле него папская тиара, и что-то неуловимое во всей картине, не поддающееся описанию, говорило каждому, что это апостол Петр. Внизу – хорошенькие ангелочки подперли головки руками, крылышки у них, как у летучих мышей, а ручонки такие толстенькие и круглые. Потом она купила такую же картину, только поменьше – внизу надпись Rafael pinx6, но картина превратилась в пепел, развеялась по ветру в ту ночь, когда она в бомбоубежище на измазанных ваксой нарах родила сына, зачатого под изображением богоматери. Она видела эту картину рядом с лицом Генриха – серьезным лицом унтер- офицера, он давно уже забыл о первом разочаровании; далеко позади, над степью протрубили зорю – свобода до утра, и то, что «носилось в воздухе», тенью легло на лицо Генриха, который с ненавистью слушал, как грохотали ночью танки. Обуглился, превратился в мумию где-то между Запорожьем и Днепропетровском: победоносный танк, победоносная душегубка, поглотившая господина Бамбергера, и ни солдатской книжки, ни обручального кольца, ни денег, ни часов, на которых набожная, мать велела выгравировать: «В память о конфирмации». Улыбающийся на фото ефрейтор, улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель – а в жизни такой серьезный.

Свечи в маленькой часовне, и сухое скорбное лицо свекрови: «Не запятнай памяти моего сына».

Вдова в двадцать один год, которой годом позже Эрих предложил свое сердце, свою астму и какао; робкий, добродушный, маленький наци с больными бронхами – камфора, уксус, разорванные на бинты полотняные рубахи и протяжные глухие стоны по ночам. Ничего не поделаешь, надо взглянуть в зеркало, которое висит рядом с портретом Генриха – зубы еще белые и на вид кажутся прочными, но когда дотронешься до них – зловещее покачивание. Губы еще сочные, не такие узкие и вялые, как у Берны, – она все еще хороша, изящная жена улыбающегося на снимке фельдфебеля, куколка с длинной и гордой шеей, восторжествовавшая над более молодыми кондукторшами; тысячу двести марок за тринадцать зубов – а десны все сохнут, все больше обнажаются зубы, и этого уже не восстановишь.

Она решила склониться к мольбам кондитера и уступить Лео молоденьким кондукторшам. Лео с его чисто выбритой физиономией, с угловатым лбом, с красными – от щетки – руками, с полированными ногтями и с уверенностью сутенера в глазах. Надо заставить кондитера еще немножко подождать, пусть немного помается – унылое, обрюзгшее лицо. Он, вероятно, отдаст ей комнату, будут, пожалуй, и деньги, и для мальчика место ученика, когда через три года он окончит школу.

Она тщательно протерла лицо лосьоном, непонятно откуда взявшаяся грязь осталась на ватке, слегка напудрилась, подкрасила губы и собрала рассыпавшиеся волосы. До сих пор только двое мужчин обратили внимание на ее красивые руки: Генрих и кондитер. Даже Герт не замечал их красоты, хотя он, как маленький ребенок, иногда часами заставлял ее гладить себя по лицу. А кондитер загорался страстью, стоило ему взглянуть на ее руки, влюбленный без памяти чудак, среди бесчисленных оттенков серого в своей пекарне нашептывающий ей глупость за глупостью.

Она вздрогнула, когда в дверях показался мальчик. У него было совершенно отцовское лицо – лицо смеющегося ефрейтора, смеющегося унтер-офицера, смеющегося фельдфебеля, красивое, серьезное лицо, какое было у отца.

– Ты еще не ушла, мама? – спросил он.

– Сейчас ухожу, – ответила она. – Не беда, если я и опоздаю разок. Ты сегодня зайдешь за мной?

Она внимательно следила за выражением его лица, но ни тени не мелькнуло на нем.

– Да, – сразу ответил он.

– Разогрей себе суп, – сказала она, – а здесь вот апельсины – один для тебя, другой – для Вильмы.

– Ладно, – сказал он, – спасибо, а что сказал врач?

– Потом расскажу, сейчас некогда. Значит, зайдешь?

– Да, – ответил он.

Она поцеловала его, открыла дверь, и он крикнул ей вдогонку:

– Зайду, обязательно зайду.

5

Мартин остановился, расстегнул воротник и стал вытаскивать из-за пазухи висевший на шнурке ключ от квартиры. Утром ключ был холодный, болтался где-то около пупка и чуть царапал, потом он нагрелся, и, когда стал совсем теплым, Мартин перестал его чувствовать. В полумраке он сразу разглядел белую бумажку, приколотую к двери, но не торопился зажигать свет, чтобы узнать, что в ней написано. Он нагнулся и так раскачал ключ, что тот пролетел мимо левого уха, вокруг головы и шлепнулся на правую щеку. Мартин подержал его немножко в таком положении, потом сильным толчком снова послал вперед. Левой рукой он нащупал кнопку автоматического выключателя, правой – нашел замочную скважину и, приложив к ней ухо, стал напряженно прислушиваться: он хотел убедиться, что в квартире никого нет. В записке наверняка сказано, что Альберту тоже понадобилось уехать. Когда он думал: «Никого нет», он не считал бабушку, которая вне всякого сомнения сидит дома. Думать: «Дома никого нет», – значит, думать: «Бабушка дома, а больше – никого». «Больше» было здесь решающим словом, это слово ненавидел учитель, он ненавидел и слова собственно, вообще и все одно – слова куда более значительные, чем это кажется взрослым. Он даже услышал бабушку. Что-то бормоча, она расхаживала по своей комнате, и от ее тяжелых шагов дребезжала стеклянная горка. Услышав бабушку, он тотчас же ясно представил ее себе; ее и огромную черную старомодную горку мореного дуба; горка была очень старая, или, другими словами, очень ценная. Все, что было старым, считалось также ценным. Старые церкви, старые вазы. Настил под паркетом рассохся, и горка, не переставая, дрожала, когда бабушка ходила по комнате, а посуда в горке без умолку легонько звенела. Бабушка ни в коем случае не должна слышать, когда он приходит домой. Не то она позовет его к себе, начнет кормить всякой всячиной – кусками непрожаренного мяса, которое он терпеть не может, будет задавать вопросы из катехизиса и старые, неизменные вопросы о Гезелере. Он нажал кнопку выключателя и прочел записку, оставленную дядей Альбертом: «Мне все-таки пришлось уйти». «Все-таки» было три раза подчеркнуто. «Вернусь в семь. Подожди меня с обедом». То, что Альберт трижды подчеркнул «все-таки», лишний раз доказывало значимость этих слов, которые ненавидел учитель и употребление которых запрещал. Он обрадовался, когда свет снова погас, – был риск, что бабушка выскочит на свет, потащит его к себе, начнет экзаменовать и пичкать непрожаренным мясом; сластями; потом пойдут нежности, игра в катехизис и вопросы о Гезелере. А не то она просто выскочит на лестницу и завопит: «У меня снова кровь в моче!», будет размахивать стеклянным ночным горшком и обливаться горючими слезами. Его мутило от бабушкиной мочи, он побаивался бабушки и потому обрадовался, когда выключатель щелкнул и свет снова погас.

На улице уже зажгли фонари. Желтовато-зеленый свет за спиной Мартина пробивался через толстые стекла парадного, падал на стену и отбрасывал его тень – узкую серую тень на темную дверь. Он все еще не отнял руки от выключателя, нечаянно нажал на кнопку, и тут случилось то, чего он всегда ожидал с таким напряжением: его тень выпрыгнула из мрака, как темный, очень ловкий зверь, черный и страшный; она перепрыгнула через перила, и тень от головы упала на филенку двери, ведущей в подвал; потом он снова раскачал ключ и проследил за движением узкой серой тени от шнура, но тут в автомате тихо тикнуло, свет снова погас; он еще два, даже три раза – ведь это было так красиво! – заставил ловкого черного быстрого зверя – свою тень – выпрыгнуть из зеленоватого света за спиной, так чтобы темное пятно от головы снова падало на прежнее место и снова забегала по полу расплывчатая, серая тень от шнурка, повязанного на шее. Вдруг он услышал наверху шаркающие шаги Больды: она прошмыгнула через переднюю, в ванной зашумела вода, и тут он сообразил, что в это время Больда всегда спускается на кухню и варит себе бульон.

Теперь самое важное войти в дом тихо, чтобы бабушка не услыхала. Он вставил ключ в скважину, осторожно повернул его обеими руками, потом толкнул дверь, сделал большой шаг, чтобы переступить скрипучую половицу, и наконец очутился на толстой ржаво-красной дорожке. Не сходя с места, он весь подался вперед и тихо, чтобы не щелкнул замок, закрыл дверь.

Он затаил дыхание и напряженно прислушался к звукам, доносившимся из комнаты бабушки; она явно ничего не услышала, так как продолжала расхаживать по комнате. Все так же звенела посуда в горке, и бормотание бабушки напоминало разговор заключенного с самим собой. Еще не настал час крови в моче – страшная, периодически повторявшаяся сцена, когда бабушка торжественно проносила желтую жидкость через весь коридор, – из комнаты в комнату, без стеснения проливая ее по пути, и так же без всякого стеснения плакала горючими слезами. Мать в таких случаях говорила:

– Ничего страшного здесь нет, мама. Я позвоню Гурвеберу.

И дядя Альберт говорил:

– Ничего страшного здесь нет, бабушка, мы позвоним Гурвеберу.

И Больда говорила:

– Ничего страшного здесь нет, дорогая Бетти, позвони лучше врачу и перестань ломаться.

И Глум утром, когда он возвращался из церкви или с работы и его встречали ночным горшком, тоже говорил:

– Ничего страшного, дорогая бабуся, скоро придет доктор.

И Мартину приходилось говорить:

– Ничего страшного, милая бабушка, мы вызовем врача.

Каждые три месяца целую неделю все играли в эту игру, и со времени последнего представления прошел уже немалый срок – есть риск, что игра может возобновиться именно в этот вечер, в любую минуту.

Он все еще стоял, затаив дыхание, и радовался, что бабушка продолжает бормотать, продолжает ходить, а стеклянная горка продолжает свой концерт.

Он прокрался на кухню, в темноте нашел записку от матери – она всегда оставляла ее на краю стола на голубых разводах скатерти – и повеселел, услышав шаги Больды. Раз Больда дома – нечего опасаться криков бабушки: «Кровь в моче!» Больда и бабушка слишком давно знали друг друга, и в качестве единственной слушательницы Больда не представляла для бабушки никакого интереса.

Больда спустилась, шаркая шлепанцами по лестнице, зажгла в коридоре свет; она, единственная из всего дома, не боялась бабушки, и когда Больда вошла на кухню, зажгла свет и обнаружила там Мартина, он быстро приложил палец к губам, чтобы предостеречь ее. Больда что-то проклокотала, подошла к нему, потрепала по затылку и, как всегда с раскатистым «р», приглушенно заговорила:

– Бедный ребенок, ты, верно, кушать хочешь?

– Да, – тихо ответил он.

– Бульону хочешь?

– Да, – ответил он и залюбовался ее гладко зачесанными, черными как смоль волосами, смотрел на ее белое, как бумага, морщинистое лицо, на вспыхнувшее пламя газа да так и остался стоять возле Больды, достававшей из жестянки бульонные кубики – три, потом четыре.

– А хлебец с маслом, свеженький-пресвеженький?

– Очень хочу, – сказал он.

Она сняла с него ранец, шапку, снова сунула шнурок с ключом под рубашку: холодный ключ скользнул до пупка и там повис, чуть царапая кожу. Он достал из кармана записку матери и прочитал ее: «Мне опять необходимо было уйти». «Необходимо» она подчеркнула четыре раза. Больда взяла записку у него из рук, наморщив лоб, досконально изучила ее и бросила в помойное ведро, стоявшее под раковиной.

По комнате медленно распространялся запах бульона, запах, который дядя Альберт называл «пошлым», мать – «отвратительным», бабушка «простецким», зато нос дяди Глума блаженно морщился от этого запаха, да и самому Мартину он очень нравился по причине, которую до сих пор никто не разгадал: точно такой же запах имел бульон у Брилахов – запах лука, сала, чеснока и еще чего-то не поддающегося определению, что дядя Альберт называл «казарма». Сзади, там, где вдоль плиты протянулась труба, всегда стояла зеленая чашка без ручки, в ней Больда настаивала полынный чай, ею самой придуманный напиток, до тех пор пока он не превращался в густую, почти вязкую массу – теплая горечь, – от нее набегает слюна во рту, в горле першит, а в желудке разливается приятное тепло, и потом, когда ешь, все кушанья отдают этой горечью, хлеб будто замешен на полыни, суп будто приправлен ею, и даже когда уже давно лежишь в постели, благотворная горечь словно из потайных закоулков рта, из скрытых желез притекает к небу и набегает горькая слюна.

«Раз в неделю – глоток полынного чая» – таков был неизменный рецепт Больды, и всякий, кому становилось дурно, у кого болел живот, должен был отведать из зеленой чашки без ручки. Даже бабушка, находившая отвратительным все, что ела и пила Больда, даже бабушка тайком наслаждалась глотком сгущенной горечи. Каждую неделю Больда доставала сухие серовато-зеленые листья из протертого коричневого пакетика и заваривала новую чашку. «Лучше коньяка, – приговаривала она, – лучше всяких докторов, лучше, чем дурацкое свинское обжорство, лучше, чем пьянство, чем курение до одури, всего лучше на свете полынный чай и красивый хорал». Она сама нередко пела, хотя голос у нее был чудовищный: ее попытки уловить мелодию и ритм всегда были тщетны, а ей казалось, что поет она превосходно. Слух у нее был такой же немузыкальный, как и голос, поэтому ее невыносимое пение ей самой казалось весьма благозвучным, и каждую пропетую строфу она сопровождала торжествующей ухмылкой. Даже Глум, очень редко выходивший из себя, Глум, относившийся с бесконечным терпением ко всем и ко всему, выдерживавший безропотно целую неделю крики о «крови в моче», даже Глум приходил в состояние, ему совершенно несвойственное.

– Ох, Больда, пожалей мои нервы… – умолял он ее.

Но вот бульон у Больды разогрелся, хлебцы намазаны маслом, и, прихватив большую желтую чашку, Мартин тихо, в одних чулках, прошмыгнул вместе с Больдой вверх по лестнице в ее комнату мимо огромного, писанного маслом портрета дедушки: с портрета смотрел печальный худой человек с удивительно красным лицом, его рука с дымящейся сигарой лежала на зеленом столе. А внизу медная дощечка: «Нашему уважаемому шефу в день двадцатипятилетия фабрики от благодарных сотрудников. 1938».

И всегда казалось, что светло-серый, прекрасно нарисованный пепел вот-вот упадет на блестящий полированный стол; иногда он даже во сне видел, что пепел упал, просыпался утром, словно от толчка, и бежал к лестнице посмотреть; но пепел все еще висел на кончике сигары. Он всегда оставался там, светло-серый, удивительно верно нарисованный, и, всегда находя его на месте, Мартин испытывал какое-то облегчение, но одновременно и новую тяжесть в груди: ведь упади наконец этот пепел, и все было бы прекрасно. И цепочка от часов, так выписанная, что ее хотелось схватить рукой, и тонкий, серебристо-серый галстук с голубоватой жемчужиной. И всякий раз Больда говорила: «Да, Карл Гольштеге был хороший человек», как бы давая понять, что бабушке далеко до него.

От Больдиной синей юбки всегда пахло щелоком, и всегда она была обрызгана сверху донизу мыльной пеной, потому что основное занятие Больды заключалось в благочестивой уборке церквей. Из благочестия – не за деньги – прибирала она три церкви: приходскую, где два раза в неделю она торжественно шлепала по огромным покрытым мыльной пеной лужам от входа и до скамьи причастия, благоговейно скатывала ковры перед алтарем и, как черный ангел на облаке, проплывала вокруг алтаря в луже поменьше, совсем белой от мыльной пены. Еще она убирала церковь в парке и монастырскую часовню, куда часто ходил и дядя Альберт: темная часовенка, справа за скамьей причастия большая решетка, покрытая черным лаком, за нею синий занавес, отделяющий часовню от церкви, и за этой мрачной двойной оградой всегда-всегда поют монахини, только голоса у них поприятней, те же самые хоралы, что, как представлялось Больде, недурно поет и она сама. Четыре дня в неделю Больда убирает церкви, и четыре дня парит она – тощий черный ангел с белоснежным сморщенным лицом – в покрытых пеной, спустившихся на пол церкви облаках. Когда Мартин иногда заходил к ней, ему чудилось, что ее швабра – это весло, а синяя юбка – парус, с их помощью она хочет закинуть обратно в небеса упавшее на землю облако, но облако прилепилось к полу и ползет от входа до скамьи причастия и потом, еще сильней побелев от покрывающей его пены, с благоговейной медлительностью проползает вокруг алтаря.

В комнате у Больды очень уютно, хотя все здесь пропахло мыльной пеной, разваренной репой и пошлым бульоном. А от ее кушетки, как говорила мать, несет монастырской ожидальней; в этих словах заключался очень понятный ему намек, намек на прошлое Больды, когда она была монашкой. Ее кровать – это тоже слова матери – напоминает ложе Тарзана в джунглях. Но сейчас свет газовых фонарей проникал с улицы в комнату Больды, окрашивал все в зеленовато-желтый цвет, и когда он съел бульон и два хлебца, она выдвинула какой-то ящик и достала неизменное угощение, которое он с улыбкой принимал только ради нее, – слипшиеся в ком солодовые леденцы.

Он прилег на Больдину кушетку, сунул в рот леденец, чуть прикрыл глаза и стал смотреть на зеленовато-желтый свет от уличного фонаря. Больда не зажигала света, когда он приходил к ней. Она сидела у окна возле крохотной книжной полки, на которой было два вида литературы: молитвенники и кинопрограммы. Всякий раз, когда Больда ходила в кино, она непременно покупала программу, приносила ее домой, рассматривала картинки и рассказывала Мартину содержание, точно вспоминая все подробности. Чтобы лучше собраться с мыслями, она закрывала глаза и открывала их лишь тогда, когда хотела поглядеть на картинки и освежить в памяти какой-нибудь эпизод; она рассказывала ему целые фильмы, сцену за сценой, слегка переделывая их по своему вкусу. Когда по ходу действия Больда касалась главных действующих лиц, она тыкала в них пальцем, и все у нее получалось темным, резким, страшным, как в кровавой балладе – подлость, безбожие, распутство; но наряду с этим в ее рассказах фигурировали благородство и невинность: ослепительной красоты мужчины, которых обманывали ослепительной красоты женщины; ослепительной красоты женщины, которых обманывали ослепительной красоты мужчины; и тут же святой Павел, которого на пути в Дамаск поразила молния господня. Да, вот он сам, святой Павел, бородатый, объятый пламенем, на странице программки. И святая Мария Горетти, подло убитая похотливой свиньей – интересно, что такое «похотливая свинья»? Она, наверное, имеет какое-то отношение к безнравственному и бесстыдному. Но чаще всего речь шла о фильмах с удивительно красивыми женщинами, которые становились монахинями, таких монашеских фильмов было очень много, и ни одного из них он не видел, потому что на афиши с изображением монахинь никогда не наклеивали белую полоску: «Детям вход разрешен».

Но сегодня, судя по всему, Больда не имела никакого желания рассказывать об очередном фильме. В зеленовато-желтом свете фонаря она присела на окно и рылась в стопке молитвенников, пока не отыскала нужный ей. К счастью, он был без нот, будь он с нотами, Больда целый час распевала бы; а когда она не поет – слушать, как она спокойно бормочет слова молитвы, приятно; худая, черноволосая, она со спины очень напоминала мать Брилаха.

Стемнело, гуще стал зеленоватый свет с улицы, и все предметы в Больдиной комнате засверкали, как панцири ползущих жуков, и вдруг – гораздо раньше, чем можно было ожидать, – он услышал внизу голос матери, услышал, как подъезжают к дому автомобили, услышал смех матери и чей-то чужой смех, и ненависть к этим хохочущим чужакам охватила его, прежде чем он увидел их; он заранее ненавидел шоколад, который они принесут, свертки с подарками, которые они начнут разворачивать, слова, которые они скажут, вопросы, которые они начнут ему задавать. И он шепнул Больде:

– Скажи, что меня еще нет, и не зажигай огня.

Больда прервала молитву.

– Мать перепугается, если увидит, что тебя еще нет.

– А мы могли и не услышать, что она пришла.

– Не надо врать, сынок.

– Но еще хоть четверть часика можно остаться?

– Ладно, но ни минуты больше.

Если бы мать вернулась одна, он побежал бы к ней, рискуя даже, что немедленно начнется представление – «кровь в моче». Но он ненавидел людей, которые приходили к матери, особенно того толстого, который всегда говорил об отце. Мягкие руки и «превосходные лакомства». Еще гуще стал зеленый свет, сама Больда – чернее, а ее волосы – черней, чем она сама, – густая, чернильная тьма волос, и на них один лишь блик – слабый отблеск зеленого света; жесткие, длинные, совершенно гладкие волосы, и бормотание Больды, и, как всегда, в темноте всплывают слова – Гезелер, и безнравственно, и бесстыдно, и то слово, что мать Брилаха сказала кондитеру, и члены катехизиса, они тоже выскакивают из темноты: «Зачем пришли мы в мир сей?»

Почти все на свете безнравственно, очень многое – бесстыдно, а у Брилаха нет денег, и он целыми часами высчитывает, на чем бы сэкономить.

По-прежнему бормочет у окна Больда, темная, как индианка, и комната наполнена игрой зеленовато-желтого света; будильник на полочке над кроватью Больды; тихо, медленно тикает будильник, а внизу все усиливается шум, неумолимый, опустошающий шум; хихиканье женщин, смех мужчин, шаги матери, скрипит плохо смазанная кофейная мельница – «Может, вы предпочитаете чай?» – и вдруг сверху доносится дикий вопль: «У меня кровь в моче! Кровь!»

Напряженная тишина внизу, сегодня он наслаждается бабушкиным вторжением. Больда захлопнула молитвенник, повернулась к нему, пожала плечами, от всей души рассмеялась и шепнула:

– Ловко она это сделала! Поглядел бы ты на нее раньше, нет, не так уж она дурна. Кровь в моче!

Гости матери, очевидно, еще не знали этой игры, и она на какое-то мгновение заставила их оцепенеть, потом внизу снова начался приглушенный говор. Он услышал голос матери в комнате Альберта, – она звонила врачу, и бабушка молчала: теперь, когда вызвали врача, она твердо знала, что получит желаемое – шприц. Странный таинственный прибор из никеля и стекла, маленький и чистый, слишком даже чистый зверек с клювом колибри – прозрачного колибри, который насосется до отказа из стеклянной трубочки и потом вопьется в бабушкину руку. Голос бабушки, низкий и звучный, как орган, раздавался уже в комнате матери. Бабушка беседовала с гостями.

Больда включила свет, и сразу исчезло очарование, зеленое и черное очарование, унеслось счастье, и нельзя больше лежать на Больдиной кушетке, пахнущей монастырской ожидальней, и слушать бормотанье Больды.

– Ну, сынок, ничего не поделаешь, ступай вниз, можешь сразу лечь в постель, да ты не бойся, тебе, конечно, позволят спать у дяди Альберта.

6.Писал Рафаэль (лат.)

Бесплатный фрагмент закончился.

Бесплатно
219 ₽

Начислим

+7

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
21 мая 2021
Дата перевода:
2000
Дата написания:
1954
Объем:
350 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-17-135438-1
Правообладатели:
ФТМ, Издательство АСТ
Формат скачивания:
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 9 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,3 на основе 25 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4 на основе 6 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 22 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 53 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 8 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,7 на основе 6 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 7 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 211 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4 на основе 5 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 9 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 42 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,5 на основе 89 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,8 на основе 35 оценок
По подписке
Текст PDF
Средний рейтинг 4,5 на основе 2 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
По подписке
Текст PDF
Средний рейтинг 4,8 на основе 9 оценок
По подписке