Читать книгу: «Том 1. Ипподромы»

Шрифт:

© Андрей Тавров, 2023

© Русский Гулливер, издание, 2023

© Центр современной литературы, 2023

Об ипподромах Андрея Таврова

В издательстве «Русский Гулливер» готовится четырехтомное собрание сочинений Андрея Таврова, большая работа, призванная представить читателю творчество крупнейшего поэта-современника в наиболее полном объеме. Перед вами первый том собрания, названный автором «Ипподромы». Продолжатель традиции метареализма (Алексей Парщиков, Иван Жданов, Александр Еременко, Илья Кутик, Юрий Арабов, Марк Шатуновский и др.), Тавров создает свою поэтику самостоятельно, перекликаясь с предшественниками лишь в формальных вещах. Метареалисты верили, что с помощью метафоры могут описывать мир, и создавать его заново. Сложность их художественных построений требовала навыков работы с образом и словом, прозрений, инсайтов, масштабности замысла, что к концу ХХ века по ряду причин отошло на второй план, дав дорогу легковоспроизводимой актуальной поэзии. Времена меняются, технологии облегчают нам жизнь, но это вовсе не значит, что в области художественного слова происходит прогресс.

Андрею Таврову, несмотря на смену нескольких литературных эпох, удалось создать жизнеспособную поэтику, которая, опираясь сама на себя, проложила себе дорогу из ХХ-го в ХХI-й век, закрепилась в нем, нашла поклонников и последователей. Есть вероятность, что продолжать писать стихи в рамках, предложенных Тавровым, невозможно хотя бы потому, что понятийный аппарат и способности образного мышления существенно оскудели. Великие творцы прошлого (Данте, Блейк, Мандельштам) остаются вне поля зрения начинающих авторов – равняющихся не на образцы прошлого, а на художественный опыт друг друга. Андрей Тавров своим присутствием в литературе создает гравитационный момент – действие на внешнюю часть системы со стороны внутренней. Заданный им вектор стихосложения нельзя не учитывать, современная поэзия немыслима без его стихов. Сергей Алиханов когда-то сформулировал эту мысль следующим образом. «Творчество Андрея Таврова относится к редчайшему ныне виду интеллектуальной литературы. Без системного гуманитарного знания понять эти стихи невозможно. Но тем и хорош поэтический мир Таврова, что уже на дальних подступах отсекает невежд от людей грамотных, либо стремящихся стать таковыми».

В первом томе собрания, представлены стихи от 1968-го года до 2008-го. Буквально с первого стихотворения формулируется кредо поэта, пусть пока не столь выверенное, сколь прекрасное в своей наивности – «и вся в метафорах проснется верба, чтоб этот первый дня безумный свет вписать в рисунок ветреных гипербол». «И чем, случайней, тем верней», говорил другой великий предшественник. Тавров подвижен, он в поиске случайностей и закономерностей. Эмиль Сокольский в очерке «Простые формы в пространстве сложной иллюзии» пишет: «В сущности, все стихотворения Андрея Таврова исходят из концепции обновления поэтического мышления. Концепции, как я не раз замечал, иссушают поэзию: стихи «делаются», а не свободно выдыхаются. Для Таврова же, за творчеством которого я слежу несколько лет, концепция служит источником вдохновения. В одной из своих работ он признался, что для него на текущий день «культя выражает руку намного мощнее и сильнее, чем сама рука. Потому что культя – это очень простая форма тычка, лба кашалота, бессловесного удара, на которую не способны пальцы – такие жеманные, такие холеные, такие способные сложиться в фигу или в фальшивый жест, скопированный с телеэкрана, накрасить ногти, выложить татуировку, надеть кольца, словом – делать то же самое, что делает современное стихотворение».

Чтобы прийти к такому пониманию жеста, нужно написать этими самыми «жеманными» ненужными пальцами километры поэтических строк, признав после этого, что «тычок» или подобный ему жест, всегда действенней поэтического слова. Нечто бессловесное всегда сильнее. Стихи Таврова и рождаются из этой дословесной стихии и тьмы. Именно принадлежность к этой стихии определяет, является ли написанный текст поэтическим или нет. Тавров всегда недоверчиво относился к вторичному, «скопированному с телеэкрана», к центону и цитате. В одном из своих очерков он приводит слова Павла Флоренского о подлинности: «Подлинником, а не копиями вводится художественная энергия в мир, они же лишь расширяют область ее внедрения». Он пишет об утрате поэтической энергии в век массового копирования. «Автор умирал, но не умер, но тем не менее, личностное начало стихотворения, похоже, что сильно деградировало в период редуцирования, изъятия из оборота понятия «автор» <…>. Личностное начало стихотворения (имя) – сущность, пропускающая энергию из бесконечного потенциального резервуара, не может быть зафиксирована словесно и концептуально, но находится ближе всего к личностному имени человека, как к роднику личности, как к «роднику самого стихотворения» по Флоренскому в свободном пересказе <… > имя (в его глубине) человека и имя стихотворения не тавтологичны, как и имена ангела и растения, но явно, что оно, как и все имена, пришло из Райских пространств, чтобы навести сумеречный мир, считающий себя за мир нормативный, на резкость или хотя бы осветить его краткой вспышкой, критической или просветляющей».

Процесс создания метафор не столько ремесленный, сколько интуитивный труд. Я давно перестал понимать назначение метафоры в поэзии, вернее, метафоры как самоцели. Однако то, «что в доме как прялка стоит тишина» у Мандельштама – именно прямое попадание, сообщение, не вызывающее сомнения. Это не творение интеллекта или языка, так работает орган, натренированный к созданию поэзии, чутье, наработанное опытом поколений. Может, меня смущает изобретательность, виртуозность, работа фантазии, а главное – чрезмерная густонаселенность стихов Таврова? Он на мой скепсис отвечает: посмотри, насколько мир многопредметен, тут и улитки, и кирпичи, и деревья, и волны морские, и культурные образы. Почему Бог создал человека так избыточно, так изобильно сложно? Смотри сколько органов восприятия, нюансов, возможностей. Зачем-то это было надо. И несмотря на все это чудовищное разнообразие – во всем целостность, единство. Метафора и существует, чтобы еще раз эту целостность подчеркнуть.

Тавров обращается к земле, осени, героям античного пантеона, к городам и морям, к Сатурну и Себастьяну, Антонену Арто и Гамлету, Москве, к времени, к небесам. «Расшнуруй меня, ворог мой, время, с подбородка – кроссовку с Итаки, чтобы кровь, словно бренное бремя, красным маком отмерзла во мраке». «Чем была ты в моей судьбе? – касанием щек, папиросной бумагой платья, свеченьем ног…». «Если слышишь сейчас скрипенье на белом пера, махни оттуда рукой – мелькнет на обоях, это значит в далекой Гранд-Опера есть пустое место для нас обоих (из «Посвящения отцу»). «Ангел мой, не молчи, закрути барабан, поменяй окуляр!», «Придите, полные света, неизреченного звука! Придите, Ангелы, но приведите с собой крота» (из «Зимы Ахашвероша»).

Именно переход к прямой речи создает вспышки и чувство возвращения на другую землю, уже прошедшую через душу поэта. Личные интонации подкупают, внушают доверие к автору, но выбор собеседника и невероятно широкий круг этих собеседников, напоминает о том, что поэт, разговаривая с читателем, имеет в виду одновременно весь мир. И это должно подкупать еще больше, потому что читатель становится вместе с поэтом всем миром. Тавров пытается уйти от столь привычной нынче позиции поэта – замкнутости на себе самом, от нарциссизма дрожащих пальцев и горящих глаз. «Поэзия – дело не частное и не общественное. Поэзия – дело мировое» (А. Тавров). В одном из интервью Андрей Михайлович говорит, что старается избегать разговоров с самим собой. «Для меня это один из симптомов больного, нецелостного сознания, картину которого развернул Джойс, проанализировал Фрейд и продемонстрировал Беккет. Вообще ХХ век в области литературы (да и живописи с музыкой) посвятил себя изучению больной стороны человеческого сознания, изучению болезней – Кафка, Юнг, Фрейд, Батай… Мне кажется, что пора вернуться к поискам того, что люди испортить не могут, – к заданному в жизни вдохновению, здоровью, глубине необусловленной жизни, а не правилам обусловленного интеллекта». Я когда-то расшифровывал мысль Андрея в другой формулировке: «быть цельным в раздробленном, прямым – в кривом». Был уверен, что это чрезмерное требование к человеку, привыкшему к жизни в мире симулякров и подмен. Жизнь оказалась серьезней наших гуманитарных представлений. Оказалась жестче, проще и архаичнее. Подстраиваться под нее нет смысла, она выстроит нас сама. Другое дело, что обойти стороной травматизм жизни, где по Баратынскому «болящий дух врачует песнопенье», уже не удастся. Стихотворение в виде «текста», и только, приказало долго жить. В мир возвращается песня, молитва, псалом. Все, что может помочь и согреть. Бессмысленные поделки постмодерна в одночасье сметены с рабочего стола современного поэта. Эту пустоту необходимо восполнить.

Мне близка мысль Таврова о существовании в стихотворении двух типов слов. Первый тип обслуживает некоторый дискурс, рассказывает о событии. Это слова, которые расставлены в определенном порядке, и могут жить и поэзии, и прозе (Тавров приводит в пример «Василия Теркина», хотя проще обратиться ко всему корпусу современной актуальной поэзии). Второй тип – слова самодостаточные, как бы вещественные. Они выражают что-то, являют, и сами являются чем-то («Стихи о Неизветном солдате»). Слова второго сорта могут быть из любого лингвистического ряда – от вульгарного до самого высокого – но при этом звучать и действовать, царапать глаз и хрустеть на зубах. В сумме этот словесный орнамент создает ауру стихотворения, которая и является его главным смыслом. Совокупность всего, что в стихотворении есть: созерцательность и движение, тишина и крик. Стихотворение – живое существо. Оно может существовать в пространстве идей до его написания. Поэт угадывает его и однажды неожиданно для себя проговаривает. «И сказал Бог: да будет свет». Действие и слово здесь тождественны.

Поэт Андрей Тавров тем и отличается от других представителей школы метареализма, что не оставил своей веры, что еще недавно было немодно, а даже предосудительно. Его стихи трудно назвать религиозными или духовными, но что-то их явно выделяет из текстов активных безбожников. Иное освещение за кадром, неслышное многоголосье, другой источник вдохновения. В интервью Наде Делаланд Тавров дает неожиданное, но удивительно понятное определение такого рода поэзии. Это та поэзия, которая учитывает обе части цветаевской формулировки – «безмерность в мире мер». Если ударение идет на первой части – то это не поэзия, а медитация. Если на второй – то это редукция поэзии, это поэзия, которое нельзя назвать духовной. Если поэзия внимательна к обеим частям – она духовна. Писать духовные стихи и писать «о Боге» – разные вещи. Большинство стихов о Боге – не являются духовной поэзией. Бог должен быть не назван – он должен присутствовать в стихотворении (лучше, если анонимно). Этих «имен бога» (их отражений) в поэзии Таврова множество. Орфей, Персефона, Рембрандт, Шекспир, Брейгель, Беатриче, Изольда, Лорелея, Гайдн, Иаков, Овидий, Александр Мень, Майлз Дэвис, Ахашверош, Лао-цзы, лебедь, дирижабль, листопад, шум дождя, пар изо рта, черный зонт, пустые дворы…

Симона Вейль говорила, что преступно называть Богом то, что им не является. Андрей Тавров спорит с ней: «Что значит – не является? Это значит, что некая референтная группа решила, что эта вещь называется так-то, или это значит, что человек перечисляет «дерево», «земля», «берег», даже не чувствуя и не ощущая жизни того, о чем идет речь в этих словах? Не говоря уже о таких явлениях, как жизнь, смерть, рождение… Как же их назвать верно, как почувствовать в них то, чем они являются? Прожить это на опыте, приобщиться к этим «вещам». У человека не совсем еще убит этот реалистичный орган восприятия.

В довершении приведу слова Ольги Баллы о поэзии Таврова: «Тавров глубоко архаичен, даже изначален. Он всем собой отвечает на (уже готовый сорваться с читательского языка) вопрос, как совместимо мифологическое сознание со сложным и тщательно осознанным культурным опытом XX–XXI века. Да вот же, совместимо. (Ну, например, потому, что мифологическое сознание глубже любого культурного опыта и ему, строго говоря, ничто не противоречит: оно способно врастить в себя всё)».

Возвращению мифологического и символического сознания в нашу культуру, вот уже полвека способствует поэзия Андрея Таврова, за что, мы, читатели, должны быть ему предельно благодарны. Его образы прозвучат в джазе, в романсе, в голосах наших детей.

Вадим Месяц

Ранние стихи

«Как легок он, предутренний сонет…»

 
Как легок он, предутренний сонет,
и вся в метафорах проснется верба,
чтоб этот первый дня безумный свет
вписать в рисунок ветреных гипербол.
И закружит, запорошит виски,
как пепел хмеля, пепел становлений,
и так просторно пущено в изгиб
пространство всей упряжкою оленьей!
Вот – кисть. И есть начало. Но прозри,
в какие дали замкнута конечность,
где кончик пальца? в март иль в январи
уходит лёт ресниц? А там беспечно
колечком за́мкнуто в свет сотри,
как мел – она опять возникнет – вечность.
 

«В снегу Сенат. Смертельный гон…»

 
В снегу Сенат. Смертельный гон
сжат до диаметра снежинки.
Зеркал клятвопреступны лики,
как листья трепетных колонн.
 
 
Все ж помню ветер глаз и рук,
и плеч ссечения в озера,
волну, бегущую во взоре,
и ног стремление к перу.
 
 
И то и се, и это тоже,
и чудный миг, когда, светла,
морозной тропочки игла
весь зимний лес ввела под кожу.
 
 
В снегу Сенат, как сон во сне.
 

«Я провижу этот лепет…»

 
Я провижу этот лепет,
маски, маски под землей,
скульптор толстозадый лепит
невесомый профиль твой.
 
 
Он Офелией овеян,
пропадая допоздна,
в преисподней тех кофеен
суть бестелого спознав.
 
 
Свет мой, истина святая,
из меня выходит вес,
рано утром улетая
в пустоту иных небес.
 
 
Остановлено мгновенье
и дыханье на устах,
словно в легкость дуновенья
с ходу врезался состав.
 
 
Я тебя собою прожил,
словно пропил и убил.
Пусть архангел краснорожий
протрубит.
 
1968

Ночь

 
Через пространств рост
и я различал вдруг
в острых телах ос
ада седьмой круг.
 
 
И, как они, свит
ребрами, я шел
сквозь величин нить
в мозга сквозной ствол.
 
 
Я восходил внутрь
себя. Засыпал мир.
Месяц бежал пут,
голос звучал лир.
 
 
Черных зонты крыл
взвил Люцифер вновь,
сквозь переход жил
била в виски кровь.
 
 
О, я поднимусь вверх,
перерасту мозг,
чтобы в лучах вен
слиться с лучом звезд!
 

«Ты помнишь цирк из маленького детства…»

 
Ты помнишь цирк из маленького детства?
Скрипач играл, как губы красил ей.
Какие там еще разыгрывались действа
в амфитеатрах памяти твоей?
 
 
А помнишь, плакала у гибели гимнаста,
светились мимы, спали в гриме клоуны,
скакали кони коронованных династий —
здесь есть опилки, значит в мире ровно,
и есть оркестрик – значит, в мире праздник,
 
 
и есть иллюзия, а значит в мире тише,
и, может быть, отгрохотали марши,
а значит, ты живешь, живешь и дышишь,
и крыльями все медленнее машешь.
 

«Прекрасный мир уходит в перелески…»

В. С.


 
Прекрасный мир уходит в перелески,
и самолет взлетает с бездорожья,
и светел мир, и полон сонной дрожью
твой голосок, всегда прекрасно детский.
 
 
И Троя рассылает, словно солнце,
гонцов своих с аортой золотой,
птенцов голубоглазых и питомцев
затем, чтоб в мире не кончался бой.
 
 
Затем, что мы пернаты и легки,
дыша картонным воздухом предсердий,
затем, что мы бессмертны, вопреки
тому, что называют смертью.
 
 
Нас известят об этой светлой жизни,
и воздух опустевший станет синь,
и голос будет мой в твоей отчизне
незряч и улетающ, словно жизнь.
 

Парки

 
Осенние парки со скачущими конями
и глиняным Пьеро, бредущим следом,
сквозные годами, неделями, днями,
горящие неровно, как спицы велосипеда.
 
 
Осыпаются парки и шаркают сторожа,
обнажается ствол, как натурщица, сбившаяся со счета.
Листья внизу ложатся, чуть дрожа,
как будто сбросила платье и не решается переступить отчего-то.
 
 
И я чувствую, как мое гипсовое сердце постепенно оживает,
в нем пульсирует дым от листьев и светопреломляющий холод,
и лавочки бродят в крови и кровь преображают
в эту осень пустую, как хлопнули дверью – и эхо из холла.
 
 
Я прохожу мимо вас, не замечая, будто мимо зеркал,
вижу ясно, как, пульсируя, свиваются с ветками вены.
Холод, тишь, деревья в подсвечниках. Дыханье моего мирка
в невесомом чуде чуть сдвинувшейся Вселенной.
 

Сонет

G. H.


 
Живи, хоть на дне дня,
живи, не узнав дна,
живи, хоть не для меня,
но только живи одна!
Но только звени ручьем,
гремучим ключом ручья,
крылом за чужим плечом,
но только пребудь – ничья!
Но минуй этот шум крыл
и листопад эпох,
и губ, и огней пыл,
и нищий фонарь строк.
Живи, словно я жил,
и жить без тебя мог.
 
1970

Цезарь

 
Он не писал поэм,
но радовался парадам,
сидела на белом коне
слава триумвирата.
 
 
Он не носил грим
и не кривил душой —
в Риме достаточно грив,
чтоб власти достало одной.
 
 
Разные могут быть речи,
но к триумфатору – за разом раз! —
слава, белая, как унитаз,
повернута – только навстречу!
 
 
И падали звезды с неба
на плеч белоснежный эллипс,
но толпы хотели хлеба,
хлеба хотели и зрелищ.
 
 
И он был убит вечером
пером, что бежало охотно,
описывая не плечи,
а побоища и походы.
 
1971

«Здесь, под крышами этих маленьких кафе…»

В. Гайворонскому


 
Здесь, под крышами этих маленьких кафе,
укрывающих нас от солнца и листопада,
а также от любимых женщин,
здесь, на мозаичной ладони Бога,
мы с тобой выкурим по сигарете
во славу любимых женщин,
гипсовых и бессмертных,
зажженных нашей памятью.
Во славу наших синеглазых подруг
мы поднимем маленькие бокалы,
похожие на театральный бинокль —
два маленьких бокала – ужин Арлекина,
выполненный в той же кубистской манере.
Потому что нам уже не видеть
оживших рисунков и рукописей детских скакалок.
Ведь мы вспоминаем, и кровь наша отважна.
Ведь мы вспоминаем Эль Греко, чьи-то губы,
разбившийся самолет и еще что-то:
наверно,
бегущую боком собаку уже четвертый век до нас с тобой.
И тут ты заметишь зеленых два глаза
и темную прядь слева,
и я увижу, как из твоей сломавшейся сигареты
вылетит облачко гипса.
 

«Я пью молоко бесконечных…»

 
Я пью молоко бесконечных
светил. На ресницы осядут
туманности снегом по саду,
где мокрая ветвь и скворечник.
 
 
О, мне головой не постигнуть
следы твоей поступи в небе,
как жгучим шмелям мне под силу
сгибать лишь пружинистый стебель,
 
 
а утром сказать полусонно:
ты прежде была невесома.
 

Петрополь

 
Летучая мышь или власть
бокалом разбитого града —
трефовая всадника масть
и бешеный конь конокрада?
 
 
Сочти, сколько в горле колец,
что в срезе береза ваяет,
дыхания вырублен лес,
и жалят смертельные сваи.
 

«Душа, ты слышишь пенье…»

 
Душа, ты слышишь пенье?
Душа, то пляшут мимы,
и в них летят каменья,
и пролетают мимо.
 

Дождь Франсуа Вийона

 
Дождь размочил дороги у Парижа,
уже не отражают неба лужи,
хлыст под дождем становится все уже,
и конюх пьян, и в небе мокнет птица.
Дороги шатки и неверны лица.
Все льется: лес, река, дороги, свечи,
все расплывается, и шум, и мнится,
дождь обнажает вместе с грязью плечи.
 
 
Все залило, вселенский водопад
не стал потопом по недоразуменью —
одна вода вокруг, усы висят
у ездоков, уснувших в поселенье.
Вода стекает с неба, мост чуть-чуть
не достает хребтом скрипящим стока.
Смывает – все, вчерашний смыло путь
и путь сегодняшний, там, где была дорога.
Смывает глину, шерсть, плевки, отбросы
ресницы, выгребные ямы, розы —
дождь, дождь, дождь, непроглядный дождь
размыл могилы, подступы к дворам,
размыл все буквы, голубеет кость,
размыл все клумбы, лес похож на храм.
 
 
Дороги вязки, и посыльный спит,
есть только дождь. Но всадник гонит лошадь!
Дождем наездник с лошадью был слит,
и это отразила площадь.
Есть только дождь кругом, навоз, кареты,
заборы, крыши, окна, шпили, ангел,
все смылось, сплыло, спрятались гадалки,
сирень не видно, дождь один, без ветра.
Есть только дождь…
 
 
                               Но всадник гонит лошадь —
он на привычном в мире бездорожье
нашел в разъезжей грязи медальон,
хотел продать, но только синий глаз
совпал случайно с дождевою каплей —
и с места гнал в карьер Вийон!
Все дождь. И в мире – только капли,
и только капель шум в ушах у нас.
Все дождь, все дождь! Над крышами Парижа
дождь кончился, и, спрятав начертанье,
ездок, свистя, осматривает зданье,
а завтра – снова дождь…
 

Снег, белый снег…

 
Снег, белый снег, белее, чем висок,
кружится медленней, чем прядь льняная.
Снег наступает из иных высот.
И волк поет. И музыка иная.
 
 
Высокий крест всем телом снега стерт…
Ах, барышни, не грейте соболями
душистую геральдику аорт —
бубновый туз смерзается над вами.
 
 
И смерзся полоз, колокол трещит,
душа замерзла возле поднебесья,
и рот поющий продолжает песня,
но в этот холод и она молчит.
 
 
Все в мире – снег. Подведена черта.
Застыли в небе ангелов рыданья.
Но снег на крест падет, чтобы у рта
растаять – там, где нет уже дыханья.
 
1970

Ленинградская музыка

 
Выстрел пушечный. Двенадцать.
Шум и ветр сухой. Светлеет.
Воздух прям, в висках свежее.
Дай мне, Господи, подняться!
 
 
Выпить дай вина осадок,
пушка выстрелит в двенадцать.
Дыма нет, свечи остаток.
Дай мне, Господи, подняться!
 
 
Воздух, сдвинутый ударом,
звук, не слышный, вероятно,
жизнь, утраченная даром.
Дай мне, Господи, подняться!
 
 
Пушка выстрелит, и купол
отзовется. День. Двенадцать.
Медные кривятся губы.
Дай мне, Господи, подняться!
 
 
Пусть не свет, но дым нас тронет,
дай мне, Господи, подняться!
Жизнь, закрытая ладонью,
пушка выстрелит в двенадцать.
 

Ипподром

 
Ангелам тесно в бегах,
дистанция в них пролетит
пулей сквозь ствол в девять гран,
девочкой сквозь травести.
 
 
С пеной сирени у ртов,
павши бессмертно в заезд,
готикой ног и голов
рушиться не надоест.
 
 
Словно сорвался аккорд
с черных и белых теней,
с клавиш, упавшей рукой
преображен в лошадей.
 

Орфей – саксофон осенний

 
Расплескав в хрусталике лимфу,
в осенних аллеях нечастых
блуждает, оплакав нимфу,
певец молодой и несчастный.
 
 
Провод тянется телефонный
через парк, через щебень красный,
это слезы, это слезы Персефоны
в осенних отблесках гаснут.
 
 
Это ветер, это ветер новый
приглушенное разносит пенье —
«Это души, словно лист кленовый,
это души теряют оперенье».
 
 
Это снова, заслонив сутулой
спиной блеск листьев последний,
поет, запрокинув скулы,
певец – саксофон осенний.
 
 
Это два, это два нежных лика
светятся, светятся у плачущей тени,
растворяется, гибнет твоя Эвридика,
это – пенье, и нельзя оглянуться – пенье
 

Стихи Винсенту Ван Гогу

 
У Сен-Реми несжатые поля,
синь кипарисов четырехугольных,
но кажется, что мачта корабля,
скрипя, колышется в зеленых волнах.
 
 
Убежище, ты схоже с кораблем
на море скорби, и пусты каюты,
колеблется и брызгает огнем
фонарь, висящий где-то там, на юте.
 
 
Слегка скрипят борта в ночной тиши,
курс выверен по звездам, светел парус.
На палубе скрипящей – ни души,
и он колышется меж звезд и пауз.
 
 
В ночи лишь звезды говорят, а для
страдающих бессонницей той ночью
в ее лучах уже встает земля,
хоть твой иллюминатор зарешечен.
 
 
Встает и исчезает, словно край
волны той совпадает с краем зренья.
За гранью гребня различима грань
волны другой – волны его спасенья.
 
 
И в окнах одиночки – плеск, спираль,
они доступны слуховому нерву.
Покуда не разгонит звезд мистраль,
он зрения и слуха знает меру,
 
 
превосходящую шальной прибой
и не сходящую с орбит, поскольку
он стал волной, бегущей за кормой,
он стал ее серебряным осколком.
 
 
Он раковин свистящий слышит шум
и в их спиралях видит луч небесный,
он знает волны, в коих плещет ум,
когда в извивах слуха блещет бездна.
 
 
А бритвенным лучом он сам сравнял
ту жажду гула раковин подводных
и шум в ушах. О как же плещет ял
в переливанье этих волн холодных!
 
 
За переборками безумствует сверчок —
должно быть, звездный хор меняет звуки,
и он рождает звуковой пучок
в ночной восторг переходящей муки.
 
 
Винсент, два нерва здесь обнажены,
и – слух и зренье – словно два матроса,
качаются на паузах волны,
когда задует желтый ветер с оста.
 
 
Один вперяет долгий взгляд вперед,
в ночи он замечает каждый шорох,
что, озираясь и дробясь, идет
в пространством просоленных коридорах.
 
 
Другой под мачтой запрокинул лик,
и в амплитуды звездном интервале
он ловит на лицо ее тайник —
извивы света, свитые в спирали.
 
 
Страшна их вахта. Но не столь страшна,
сколько отважна в миг, когда под сенью
горящих звезд – звучащая волна
пересекается с волною зренья.
 
 
Тогда они прокладывают курс
от точки, где скрестились два потока,
туда, вперед, через растущий пульс
пространства, хлябей, горизонта, Бога.
 
 
Трещит сверчок, колышутся холсты,
в них отразили звездный след спирали.
След амплитуды плещущей волны
лег в принцип перспективы. И едва ли
 
 
его корабль сегодня кончит путь.
Бегущие валы скрипящий кузов
вздымают и колышут. Не уснуть,
когда летящий луч настолько узок,
 
 
что мчится дальше, через край, туда,
где в грохоте копыт и экипажей
желтеет лавка. Ранняя звезда
ее осветит. Различимы даже
 
 
книг корешки, офорты, строки, Рембрандт,
Шекспир, стоящий с живописцем рядом,
единые, как ты писал, не небом —
тоскливой нежностью людского взгляда.
 

Метаморфоза

 
        …а превращенье,
оно свершилось раньше, в миг, когда
Терей стоял у корабельной мачты
и страсть его рождала в море волны.
За ними он стремился синим взглядом,
и стыли в бороде кристаллы соли,
а на корме стояла Филомела,
и стан ее под взглядами Терея
сгибался и клубился, словно волны.
А в космосе мерцали оболочки
удода, ласточки и соловья.
 
 
И синий взгляд фракийца бился в борт
в смертельной муке, что он сам не может
вобрать в себя те превращенья мира,
которые пригрезились ему
за волнами, кормой и горизонтом.
 
 
И губы прокусив до темной крови,
он чувствовал, как превращался,
но не в удода – в Прокну, Филомелу
и в самого себя. Бежали волны,
и брызги падали на триединый лик
с воинственными скулами, но… но
 
 
глаза его сияли женской лаской,
и волосы над нежными плечами
лились волною. Плоть перетекала,
словно песок в часах, и, как стекло,
блестела кожа. Боги, боги! страсть
сама осуществила превращенье.
А он… он даровал свободу птицам.
И, волны рассекая, плыл корабль
не к Фракии, но параллельно мифу.
 

Белая поэма

Сыны Божии увидели дочерей человеческих,

что они красивы и брали их себе в жены,

какую кто избрал.

Бытие, 6–2

1
 
Мы – раса беговых кровей,
мы – раса беговых пророчеств!
Спина к спине – куда длинней,
крыло к крылу – куда короче.
 
 
Земля есть полупроводник,
разгул архангельских зачатий,
ты помнишь, к небесам приник
и разорвался – в смерть – сохатый?
 
 
А сломленного жест ствола
спинного помнишь? Через миг —
ружейного. И пели в небе.
Прости, я не рифмую крик.
 
 
Земля есть плюс, а небеса
в дни противостоянья – минус,
и кровь архангелова хлынет
из уст твоих – в его уста!
 
 
Сию болезнь ученый Нос
так и назвал – туберкулез.
Но это так, пробег пера…
Откуда ж у Пегаса крылья
и отчего уста всесильны,
не знаю я, этсетера.
 
2
 
И знал я,
          ты – мой корд
изнежившегося пера,
но я
      пуповиной хорд
примотан к нему
                       в мирах.
У лошади
            потный круп,
как твой
            заведен зрачок.
Я знаю,
                 смертелен круг,
когда бел свет —
                      в пятачок!
Я знаю,
          смертелен шаг
от неба
          до глаз твоих,
я знаю,
         как нож шал,
как вместо резца
                      творит.
Не дай тебе Бог всей —
в судорогу. Душа,
хоть краешек
                  в ветр отвей —
от статуи к смерти —
                              шаг!
Я боюсь судорог,
судорога – это мгновенная статуя.
А еще
        пребывай белой,
как мой конь под дождем бел,
как просвечивающее тело,
когда ангел – насквозь – пел!
 
3
 
А, впрочем, небо спит как йог,
на остриях светил и знаков…
Когда я на грань от тебя уходил, как полет,
иль парус уходит на чистую грань от бумаги,
 
 
двоился в глазах, психопат, на пределе канатца,
а в спину орали: промойся от галлюцинаций —
чистейшим пером я стекал в этот расступ святой,
и это, чтоб – жить, и это, чтоб быть с тобой.
 
4. ФАНТАЗИЯ ДО-МИНОР
 
А медный Лоб по Петрограду
свиставший за Мадонной вслед,
нагнал, блеснул клинок во свет,
гробы неслись, но – по параду,
не по пришествию. Рассек
не череп – нимб, и чист, как пена,
окаменел. Собор. Глазок.
Разбитый круг – в сем суть поэмы.
 
5
 
Тишь, звука не тронь рукою.
Как легки ребра мои!
и входят – одно в другое —
как кисти вместе свели.
 
 
И плещется огонек,
светлый, как после падучей.
А по ипподромам – конек
бесшумен. Ау, не задуйте!
 
 
Мне, может, огонь этот,
светящийся изнутри —
как к мамонту в яму по свету
ангелы с неба сошли.
 
 
И предок мой низколобый
задумчиво обмирал,
и тихо свистал глобус
в расширившихся мирах.
 
 
Ах, волосатая лапа,
проку не видя, повесь, —
я буду гореть, как лампа,
иль в – выстрел горит олень!
 
6
 
Мой белый друг, в простреленных мирах
не дай нам Бог с тобой соединиться.
Мне два оконца светятся в снегах,
да пара нот твоих стоит в зените.
 
 
И трассы песен стынут в небесах.
В природе крыл – соль высших пилотажей,
в природе звука – длиться, как по пляжу,
по лебединой шее – нараспах!
 

Почти Отчизна

«Сегодня музыка молчит сильней…»

G. H.


 
Сегодня музыка молчит сильней,
чем тишина вчера. Прозрачный дым,
как прежде, отдающий слабо коксом,
дождя не пересилит. Вновь прибой
преследует тебя случайной дружбой,
и с тонкостенных дач глядят грачи,
изображая то ли ноты, то ли
крылатые от старости часы.
Они одни и наполняют шумом
окрестность, воздух. Лишь они одни.
И эта жизнь становится заметней
и вдвое горше на губах, когда,
их закусив, следишь за Терпсихорой,
бредущей между отсыревших дач.
 
 
                             Но если б ты
возникла здесь, приманенная звуком
невнятных слов, то я бы смог,
пожалуй, смутно различить
не гул молчанья, и не образ явный
двух златокудрых ангелов на глади
витражного стекла, но то пространство,
что, отразив в двух направленьях жизнь,
плывет за мной в туманном примиренье,
как третий, лишний ангел за спиной,
одолевая то, что ни Улисс,
в Аид сошедший вместе с кораблем,
ни мы с тобой преодолеть не можем.
 
 
И если в памяти остался след
двух наших лиц, вглядевшихся друг в друга,
то, без сомненья, он теперь исчезнет.
 
1989, Дубулты

«Вослед листве я потянусь, вослед…»

 
Вослед листве я потянусь, вослед
тем птицам, что ложатся в дрейф на Запад,
оставив штрих и в небе дымный свет,
оставив крик и платья легкий запах,
 
 
оставив плоский край без ничего,
и тот отныне отражает немо,
как зеркало – держащие его
две кисти ангела, пятно дыханья, небо…
 
1990, Дубулты

«Почти отчизна. Нимфы говорок…»

 
Почти отчизна. Нимфы говорок.
Дождь моросит, шепчась в сосновых ветках.
Пляж выдирает скатерть из-под ног,
и чаек узнаешь, в его салфетках.
 
 
Здесь сизый дым над крышами и шпиль,
две башенки над хрупким мезонином.
И зеркала волна не тронет – штиль.
Последний лист горит над магазином.
 
 
И если этот почерк приведет
тебя, мой ангел, следом за собою,
то зрак, погаснув в полночи, найдет
не шелест крыл, но губ пятно слепое.
 
 
Плыви же здесь, среди слепых аллей,
углов и лестниц, там, где свет рассеян,
сверкнув слезой – дорожкой ноябрей —
и дрогнув веком – флейтою осенней.
 
1990, Дубулты

Рождественские сонеты

Я с теми, кто бредет под вечер к дому…

Джон Донн

1
 
Прибой затерт до блеска. Чайки визг
перерастает в форте электрички,
и пьяный у костела обелиск
грозится колокол забрать в кавычки.
Луны тут нет, и Гавриила нет.
Все, что тут есть, есть, в сущности, остаток.
Вернее, – треснувшей подковы след
есть пустота. Жизнь выпала в осадок.
И то сказать: пора, мой друг, увы,
оставить ангелово – ангелу, а Богу —
фонарь дорожный, осветить дорогу,
ведущую средь золотой листвы,
лиц, крыльев, экипажей к эпилогу,
где флейты вдох и выдох – головы.
 
2
 
Труба гремит. Снег сыплется с небес.
Четыре ангела возносят трубы.
Но снова тихо. И за речкой лес
все так же черен. Лишь кривятся губы,
пытаясь вымолвить, что смерть страшней
почтовой марки на слепом конверте,
что дать осечку, может быть, важней,
чем взять на мушку, с точки зренья смерти.
Их две, одна – с косой, другой же рот
прекрасен, как расширенная роза,
но – не вовне, внутри! И в алый грот
спешишь, спасая губы от мороза,
припав к разрыву губ, разрыву глаз…
И сильный факел за спиной у нас.
 
3
 
Под Новый год в том гроте тишина.
Лишь снег летит. Гремит бидоном Анна.
И молоко замерзло. И сосна,
как белый ангел в зеркале тумана.
Единорог приходит и кладет
тяжелый бивень на колена Мери.
Здесь ночью – филин. Здесь звезда поет.
И, словно свет, летящий в щелку двери,
здесь тянется душа картину снять
и дверь толкнуть, и, расширяя створку,
как тяжкий хворост, сбросить праха кладь
и ринутся к Луне, рванувшись в фортку.
Приди же в алый грот закрытых век,
сюда не долетят ни смерть, ни снег.
 

«Я покидаю этот край. Волна…»

 
Я покидаю этот край. Волна
колышет борт пропоротый триеры,
и дрозд поет. Летит сквозь прядь дождя
шум колокола. Плоские места
обычно на себе не держат груза —
ни странника, ни памяти о нем,
как их не держит зеркало, теряя
след выдоха.
                  Но губы все ж живут,
и, отвернувшись от себе подобных,
в дождь расточают новое тепло,
слетающее с них подобно слову,
невнятному, горчащему…
                                  И пусть
герой идет в высокоствольных соснах,
не оглянувшись, чтоб его оглядка
напрасно не удваивала путь,
пролегший весь меж верхним веком и
меж нижним, заштрихованными сеткой
дождя настолько часто, что теряться
всей жизнью в них уже намного проще,
чем в том, что дарит страннику пейзаж.
 

Из цикла «De Provence»

Альба

…и близок час рассвета.

Гираут де Борнейль

 
Иди за мной! Не хочешь? Погоди!
Ты слышишь – песнь? Я ей скликал куда
пугливей птиц. Послушай, здесь, в груди,
она рождается, нетленна и чиста,
как взрыв звезды. Жизнь без нее пуста,
как флейта, что заброшена в пути.
 
 
Послушай, он – из ниоткуда, звук,
он серебрист и юн, как ты сама.
Но все ж созвучье состоит из двух
усилий – губ и пальцев, тех, весьма
тебе знакомых – так твоя тесьма,
лаская зренье, обостряет слух.
 
 
Ты медлишь? Но летит крылатый рой
прекрасных сильфов – снег или листва!
Единственный есть способ и простой
увидеть ангела – одеть в слова,
тогда-то он и явится, едва
прикрытый неземною красотой.
 
 
Смотри, уж платье прожжено сполна.
Долой же все! долой! – не в этом быть
тебе со мною, нет… одна волна
нездешней песни может нас укрыть
в мирах, где сможет с нами говорить
лишь – нимб звезды, сиянье и струна.
 
 
И там сама ты, полая, как ствол
свирели, ты познаешь Бога речь,
световзрывной и полнозвучный мол
архангельских молитв и горний меч.
И не крылом – двойной звездою плеч
ты поплывешь в нездешний ореол.
 
 
Ты поплывешь меж духов и террас
небесных фей, и ты поймешь тщету
земных надежд. И беспредельный глас
любви, познавшей твари нищету,
из сердца вырвется, чертя черту
нездешних блесков, как стекло – алмаз!
 
 
И ты все медлишь?..
 

Бертран де Вендаторн на обретение Донны

 
От донны я скакал назад.
Одною стали полосой,
одною огненной рекой
рассвет лиловый и закат.
Я в небо заглянул, и там
река из пламени текла,
невыразима и светла,
в цветах и злаках по краям.
 
 
И я расслышал хор светил,
и мне невыразимый свет
невыразимый слал привет
и отсвет прямо в сердце лил.
И я проник в бездонный свод,
и я узрел, как ангел нёс
на небо душу, как на плёс
среди сияний и пустот —
 
 
В невыразимой высоте
свивалась, в ангелах, свирель,
в невыносимой пустоте
светилась факелом сирень.
И, содрогнувшись, я отвел
глаза. На берегу ручья
ладья маячила ничья
и огнекрылый вереск цвел.
 
 
И я утратил и – обрел.
И в ночь мою любви лучом
сходила та, шумя плащом,
чье имя – Я, чей ореол,
как свечи возле алтаря,
жег, не сгорая, словно в край
огня входил незримый Рай,
даруя и животворя.
 
 
И красный волк скакал за мной
всю ночь под синею луной,
пылая золотой трубой,
всю ночь, всю ночь бежал за мной.
Я над седлом нес новый груз,
и он преображался в свет,
как то, чему на свете нет
названья среди дольних уст.
 
 
Она, как в дверь, вошла мне в грудь.
Как перст последний одинок,
как белый сорванный цветок,
передо мной простерся путь.
Она взглянула на меня,
и очи детские ее
родили заново мое
сознанье из глубин огня.
 

Посылка

 
И жизнь, и свет, и Лик, и Рай
спят в центре лиры до тех пор,
пока не вынесет в простор
их пенья звук за тонкий край.
 

Рак. Данте

 
Певец был смугл, певец был горбонос,
и восемь ног его стремили тело.
Под адским пламенем лицо ороговело,
смертельным ядом наливался хвост.
Лучами заливая медь волос,
бессмертною косметикой блестело
лицо с хвоста – смугл и многоголос,
под каплей вечности свою он начал тему.
Нет выхода из адова пожара —
он приближает к телу светлый яд,
но детский лик ему горит из жала.
Когда самоубийственно горят
петля иль ствол, в них скрытая, нам нищим
не смерть, а песнь дарует Беатриче.
 

Музыка

 
Отражение. Тишь.
        Движенье пальцев и уст —
        лишь пальцев и уст
        извлекает мелодию из флейты Пана.
О флейта-Изольда, летящая шарфом в лазурь
                                          сквозь пуст —
ноту в последнем объятье Тристана.
 

«Она ушла, но в повороте головы…»

 
Она ушла, но в повороте головы
остались, испугавшись продолженья,
часы на столике, объятья, парикмахер
и слово: не люблю.
                         Вот так через заснеженный
идет —
бамбуковый качающийся мост —
монах буддийский: под зонтом
                                      и снегом.
                         Внизу бежит поток.
 

Говорит Тиресий

 
                       Сегодня вновь
ко мне спустился муж многострадальный,
скиталец Одиссей. И снова я
все предсказал ему, держа в слепых глазницах
и капли, что повисли на весле,
и шум архипелагов отдаленных,
и тисовую тяжкую стрелу,
что поразила горло Антиноя.
Он выслушал и удалился. Я ж
вновь промолчал, что тут его встречаю
седьмой уж раз и с тем же все вопросом
на изъязвленных солью волн устах.
Он вновь ушел, и снова круг замкнулся.
 
 
Он до сих пор не знает, кто спасет
от повторений нас. И я не знаю.
Но я предвижу холм с кривым веслом,
что ввысь растет и достигает неба,
на нем скиталец связанный висит
и призывает, но не имя Зевса —
какое-то другое… я не слышу.
И с лопасти весла стекает кровь.
Как та, которой угостил меня,
зарезав в жертву черного барана,
несчастный Одиссей… в который раз.
Тот, кто повис на лопасти весла,
избавит нас от повторений.
                                      Я же
провидя их, скорблю, и плач сухой
не покидает дымные глазницы.
Я знаю, что, забредши в дикий лес,
я вновь увижу перламутр коленей
и жертву алую капризных губ богини,
купающейся девы. В тот же миг
глаза погаснут, да, одни глаза,
но не рисунок золотой фигуры,
что обещал вначале только жизнь,
божественную, пряную, иную…
 
 
Но что-то происходит с этим миром
в тот миг, когда даются обещанья.
Он вдруг становится гончарным кругом,
полет стрелы обещанный тут никнет
и обращается в сырую глину.
 
 
Наверно, и в сознанье Одиссея
есть этот миг, когда и я к нему
однажды прихожу, чтобы про это
все рассказать…
                          И кажется еще,
что он и я – давно одно и то же.
Что это он тогда увидел деву,
окутанную вечности сияньем
над серебром пруда. А я плыву —
какой уж год! – к своей Итаке. Это
нетрудно вынести. Достаточно забыть
подробности, судьбу и пол, который
принадлежит тебе иль ты ему – неважно.
О если б здесь, в Эребе, две иль три
в глазницах задержать картинки – остров,
звезда, корабль, шум гончих парусов,
летящая на кудри девы влага,
и то весло, чья лопасть достает
 до звездного сияющего неба
и там, как жизнь, плеснув, сдвигает Землю
с таинственной, златой и тяжкой мели.
 

Лодка

«…tu dei saper»1


 
А если ты несла
Лаппо и Данте в море, где любовь
приобретает форму волн и блеска,
                    теперь ты – просто крыша.
Здесь, на побережье – крыша от снега и ветра.
А еще вчера цвел бессмертник.
 
 
Впрочем, и теперь колышется в во́лнах прекрасных
парус далекий, но это не мы – там, под его крылом.
Да и тут я один миную дырявую лодку,
тут, где целовал под снегопадом
твои золотые колени
некогда… миг всего лишь назад…
 
 
Роза, как полая лодка, пронизана ветром.
Алые волны ее сковало морозом.
И это – вместо губ твоих, вместо плеч.
 

Ответ Фаусту

 
                               И если не дано
тебе проникнуть смысл и строй, и радость мира —
одновременное движение формул, звуков
и золотые фолианты слов,
и ветр Истории и Духа,
и стон влюбленных губ,
                          что рождены для поцелуя
и слова – одновременно,
 
 
связать и ухватить, и погрузиться,
чтоб вынырнуть из неземных глубин
с ракушкой Целокупности в зубах, что – с той
всегда сияет стороны бумаги,
 
 
и если не дано песок и время,
лучи и лавр, и праздное убийство
связать в одно, как мост и отраженье,
как круг и карусель —
                               вглядись, вот – Я.
 
 
И этого достаточно, поверь.
 

«О, Катулл многоокий, ты ведь не бабочка…»

 
О, Катулл многоокий, ты ведь не бабочка,
не успеть все равно облететь Империю дивную —
коснуться разве крылами, немыми и пестрыми
многоцветной Леты, в глазах людских расплескавшейся.
 

Метаморфозы

«…vere filius Dei erat iste»2


 
Я там стоял, где не было меня,
откуда я давным-давно ушел.
Я был дождем и веткой, серебром
летящих на аллею снежных хлопьев.
Я слышал удлиненный гул снежинок
и как они лебяжесть набирали
на мышцах Зевса. Алый Леды рот
уже теперь был ярче, чем пожар.
Я слышал ангельский глагол звезды,
отторженный от празднества – участья
в Гармонии, и был он ропотлив.
Вздымались моря звонкие сапфиры,
являя пестрых глаз и хвост русалки,
и в медитацию рос лес ливанский.
Я там стоял.
                 В хитоне человек
нес тяжкий брус, как римское I,
для тех часов, где распадалось Время.
Он походил отчасти на Улисса,
сбирающего плот в лесу Калипсо,
а Океан… о, тот вздымался рядом —
за истлевающей чертою пляжа.
Тогда настала в мире тишина,
и в ней воздвиглись, выступив, утесы.
Мой парус зачерпнул от Аквилона,
и грудь моя разбилась с легким хрустом
о камни прорыдавшей кратко мели.
Вдали витало красное перо,
Любовь-Полынь на небо восходила.
Я там стоял, где не было меня.
 

Московские стихи

«Давний данник небес карусельных…»

 
Давний данник небес карусельных,
антигоны любовник случайный,
побредешь под московским прицельным
небом синим и небом горчайшим.
Расшнуруй меня, ворог мой, время,
с подбородка – кроссовку с Итаки,
чтобы кровь, словно бренное бремя,
красным маком отмерзла во мраке.
Заступи за последнюю тяжесть
девяти синих сфер захребетных,
шагом тем, что и мощен и кряжист,
словно Моцарт в могиле для бедных.
Заступи, расступись, чтоб всецелым
небом был тебе мир и был небом
миру ты – и тавром и прицелом
и воскресшему черепу – хлебом.
 

«Залей-ка горечь велодрома…»

В. С.


1
 
Залей-ка горечь велодрома
сивухой слез да флягой рома
и отправляйся побродить
туда, где шерстью пахнут парки,
где фонарей дымят огарки
и зренья истлевает нить.
Где кучи листьев зажжены,
как белый грог в руках у Мери,
где белые раскрыты двери
и небо вместо тишины.
 
2
 
Все бред, все бестолочь, все ночь,
и Мери зеленеет юбкой…
Была – любовь, звалась – голубкой.
Кассандра милая, пророчь —
 
 
звезда хрустит светло и жутко,
кадык сглотнет чернильный прах —
ей имя – ангел, вес – пятак,
а остальное – прибаутка.
 
 
Белей же, яхта, беглой рубкой!
мне больше не осталось – мочь.
Был белый ангел – стала ночь
в глазах, нырявших серой шлюпкой.
 
 
Не пой же, Мери, не пророчь,
трамвай летит, как парус чуткий,
что было ангел – стало шуткой,
все бред, все бестолочь, все ночь!
 
3
 
Моя маленькая леди,
помню детский твой оскал,
губы медленнее меди,
я их тоже целовал.
 
 
Помню весла, белый парус,
зоопарк и храп моржа
и консерваторский ярус,
где нам пела, ворожа,
 
 
флейта-жизнь, та, что отныне
не споет ни в лад, ни так —
ни за ангела в пустыне,
ни за клены в кринолине,
ни за полнолунный шаг,
ни за глаз горячей сини,
ни за век, ни за пятак.
 

Элегия в Москве

 
Над горбатым мостом хруст червонцев над нищей рекой,
в никуда пролетает трамвай с полоумной искрой.
В полнолунной стране черт чеканит на круге кадык,
«Ты сегодня умрешь…» – ничего, ничего, я привык.
 
 
А на правом плече саксофон, а на левом ружье,
а на правом крыле все туман, а на левом – твое
очертанье, живое еще в сумасшедших глазах,
искривляясь, стекает туманом в бездарных слезах.
 
 
Ты ушел от людей, от ствола и от шороха тех
ворожащих, летящих светлее небесных прорех,
что-то шепчущих губ, от ножа, от «прощай», от седин,
ты как волк без зубов, но зато совершенно один.
 
 
И бросает на мокрый асфальт, что ни ночь, что ни день
побелевший фонарь лишь тебя самого, а не тень.
Говорят, что есть жизнь, говорят, что есть свет без огня;
Боже мой, говорят, что ты – там, ни за что там не будет меня.
 
 
Что ни ночь я бреду в фонари и навстречу гостей дорогих
с красной решкой копейки в висках вполовину седых.
Я живу, я глотаю слезу, и я плющу стопу,
прислоняясь в ночи голубой к золотому столбу.
 
 
Только шорох афиш да убитая мокрая прядь.
Но ты жив, слышишь, жив все еще, и ты можешь пока
                                                                           повторять,
прошептать белокурой реке, запахнувши худое пальто,
под дырявой звездой у моста, где не выплыл никто,
 
 
слабо губы кривя, арлекин, полоум, пилигрим, —
прошептать меж звездой и стволом (но не им, только, слышишь, —
                                                                                            не им!),
среди крыл голубых, среди цинковый крыш, фонарей —
гавриил-назарет, гавриил-горностай, габриэль…
 

У поворота

Паломничество волхвов. По мотивам Брейгеля

 
Белеет млеком звезд ханаанских
небо над головой без лавра.
Пьеро плутает в лесах голландских,
и скрипка его поет от ветра.
 
 
Бредут охотники, тает шапка
снежная на скрипучей ели.
Арлекина шуршит кружевами жарко.
Ах, алый кармин да мундштук свирели!
 
 
Река замерзла у дамбы. Юпитер
пылает, как на морозе полено.
Поземкой сребристой осыплет ветер
волхва, увязшего по колено.
 
 
От губ оленя морозный призрак
срывается в ночь, долетает до слуха.
Земля подвешена к нити в искрах,
бегущих от крыл золотого Духа.
 
 
Крестьянин ворчит, отгоняя деву
в цветастом платье, в шуршащем шарфе,
и царь Давид вновь возносит к небу
слово, рожденное в красной арфе.
 
 
Гори, не сгорай, свеча золотая,
звени, моя скрипка в ночи, ради Бога!
Еще я не умер! И пестрая стая
небесных гонцов у пещеры порога.
 
 
Еще мы идем – шут, охотник, актриса,
еще мы идем – дрянь, отребье эфира,
еще мы идем – чтоб Тому поклониться,
кем выгнуты лебедь, аорта и лира.
 

Рождество 1998

 
Золотое сердечко от тысячи лет
сквозь затылки веков и зеркал —
свет конечной свечи без особых примет,
волосок Лорелеи – накал.
 
 
Ангел твой пережжен, ангел твой прокажен,
взвешен воздухом комнаты, впал,
приворотом зажжен, криворотым рожден,
волосок Лорелеи – накал.
 
 
Мутной лютней влеком, как верблюда белком,
ох, и плох твой двойник, Гавриил,
никому не знаком, ни за чем, ни о ком —
перекресток крыла и могил.
 
 
Пригорюнясь, сидишь, синеглазую мышь
запустив за зрачок наугад —
хорошо ли живешь, за здорово ль грустишь,
в снегопаде пропав ни за грош.
 
 
Зелень глаз да кольца, брат мой снег, до конца,
брат мой звук, промотал, приумолк.
Я и вправду живой, брат мой свет, Боже мой,
крест звезды и хряща – брат мой волк!
 
 
Заверни ж вальтер-скотт в изукрашенный плат,
в Вероникин платок-тишину,
сунь в карман, где билет, до краев, коих нет,
и вдохни высоту, ширину.
 
 
А чтоб в коробе неба заблудшим волхвом
средь горячих лучей не пропасть —
свет зеленой звезды над нулем той версты —
огонек, прожигающий пясть.
 

Троя

 
Корабельная бабочка над спаленным городом: тулово, пятна.
Крылья скрипят – пружины атлетов вделаны в петли.
Новый троянский конь взлетает легко и мятно,
как рысий глаз Артемиды, пробитый хлопушкой в ветре.
 
 
Было яблочко золотое – стал пурпурный клубок,
размотался в копье и бицепс, без паузы и зазора.
С моря вьюга заходит, сечет, и падаль глотает волк,
размотавший свой вещий лоб посреди простора.
 
 
Нить идет, лиловея, назад, чтоб все снова начать.
Там, где царь ушел от копья – лишь гвоздь от картины —
сматывается узор, парит над пейзажем часть
гортани с торчащей стрелой, как замо́к квартиры.
 
 
Нить уходит в жар-колобок – эффект, как бельмо в глазах:
гекторы, крысы, локоть, мужеский натиск —
ввинчиваются в клубок, чтоб, скрутившись, Мальштрем иссяк
в игольном ушке, пробормотав: сатис.
 
 
Ледяному пейзажу, растаяв, перетекать в колбу.
Бабочка унесла трофеи – в спину лупил ветер.
Брахман-брахман паучок собирает пейзаж в торбу,
откуда миру не прокричит «…реку» петел.
 
 
Бабочке голубой, скрипучей, гнезда на виске не вить.
Фотография супер-модели на полке соревнуется со свечами,
а тот, кто задул, серым глазом впадает в Арахну. И в нить,
вплетаясь, молчит, разомкнув гобелен плечами.
 

Пенье крымских детей или Рождение Афродиты

 
Голоса их, как соты двустворчатых
перламутровых створок, плывут,
полны девой нагой и игольчатой,
что как облако ос – там и тут.
 
 
Кто же горсть Афродит над пустынею
моря синего разбросал,
и свистят, словно сверла, за спинами,
выгибаются их голоса.
 
 
Это дети поют, это детское
пенье пенное в воздухе лиц
и салфетками, и занавесками
облепляет лодыжки, как гипс.
 
 
Обвивает их мель белым мелосом,
словно мелом спираль возводя,
чтобы Дева, беспамятной делаясь,
стала ввинченной лампою вся.
 
 
Погрузила в простор, полный пения —
полный сверл, полный игл и кружения,
полный визга, и пил, и свечения
две рожденные руки свои —
 
 
и стоит в тишине, колесована,
и в людские пространства впрессована,
и сквозь занавес черный просовывает
отсеченные руки свои.
 
 
Словно ветки, в цвету были руки.
Волны ходят быком во плуге,
греки морщатся от натуги
море черное словом вспахать —
 
 
языком сверло облизать,
сеть заносчивую закинуть,
смерть под горлышко завязать
детским пеньем-убийцею стать
и волну, словно холм, передвинуть.
 
 
Это дети поют, это дети,
это детское пенье сквозит,
это на́ берег вынули сети,
и в них рыба юлою гудит.
 
 
И идет вслед за ними Тиресий,
погруженный в барханы и в транс —
шар сознанья стеклянный не весит
ничего, и он держит баланс.
 

Прощальная симфония. Гайдн

В. Гайворонскому


 
Наматываю музыку на струны.
Уже и предпоследний музыкант
на свечку замирающую дунул
и отошел, ссутулившись, за кадр.
 
 
Мне кажется, я лиц не вижу ваших.
Свеча трепещет музыке под стать.
И музыка над ней крылами машет,
боясь от угасания отстать.
 
 
Кому какое дело, что каверна
сгорает в легких, что жена сейчас
уходит из дому и навсегда, наверно, —
я завершу оставшуюся часть.
 
 
Я доведу все ноты до предела,
я доведу до йоты шаг земной,
я доведу себя, хоть вам нет дела,
до летних звезд и до снегов зимой.
 
 
Я себя до завершенья
надежд и нот, надежд и нот, и я,
я отличу звучанье совершенства
от хриплой музыки небытия.
 
 
Я кончил. Я кладу на свечку руку.
Огонь растет и прожигает кисть.
Прощайте, не равняйте эту муку
со скорбью петь, со скорбью петь и жить.
 
 
Я ухожу, и сквозь отверстье это
гляжу на мир, странноприимный гость,
сквозь руку, пропустившую луч света,
хотя в нее и не вбивали гвоздь.
 

Короткие поэмы

Флейта Иаковля

 
Он подходит к кустарнику. Он разжигает костер.
Громко хворост трещит и вокруг освещает простор.
Длинно тени ложатся, летит на огонь мошкара.
Ничего не случается – все это было вчера.
Ни садов и ни рощ – только птицы невидимой свист,
и с деревьев летит переполненный пением лист.
Ничего не случается – только пустыня кругом,
и звезда полыхает беззвучным и близким огнем.
 
 
Он устал. Он ложится на землю, в главу положив
белый круглый булыжник. Он слышит знакомый мотив —
далеко наверху звонкий голос он слышит струны.
Засыпай, Бог с тобой, загляни в эти краткие сны,
загляни в те края, что своими мы не назовем,
что порой среди дня полыхнут невозможным огнем.
В те края, где и свет и струна, и сияние глаз,
в те края, где любовь и рыданье, рыданье по нас.
 
 
Ты увидишь во сне то же, что различаю здесь я —
плоско берег лежит, перламутром осыпав края,
где-то лебедь кричит за высоким открытым окном,
далеко, хрипловато кричит над землей ни о ком,
да изломанный парус влечется в обход всех дорог,
словно вслед за вагоном нелепый прощальный платок,
словно он улетает за край горизонта и крыш,
и в ответ ранний снег осыпается в дымную тишь.
 
 
Я увижу во сне, я увижу во сне лишь песок,
и в ночи я увижу: костер, розоватый висок,
как, вздымаясь, летит далеко красноватая пыль,
и взволнованным сердцем почую, что близко Рахиль.
И увижу, увижу, как встала с небес, горяча,
занебесная лестница в сильном разрыве луча,
и увижу, как ангелы сходят столь бурной толпой,
что могла б вместо волн, бригантину нести над собой.
 
 
И увижу, увижу средь них в мельтешенье ресниц,
в колыхании локонов, нимбов, не узнанных лиц —
красных губ золотую печать в высоте, в синеве,
я увижу, упав, где лежишь ты, увижу во сне.
И твоими глазами узнав дорогое лицо,
и твоей содрогаясь печалью, увижу кольцо
дымной пряди и плечи, и то, что на свете, увы
называть невозможно – незримый повтор головы.
 
 
На Божественной лестнице каждый увидит свое —
то, что он потерял: Бога, ветку, аллею, жилье
или синее небо, иль отблеск возвышенных крыш,
кто-то – бабочку, кто-то – звезду и летучую мышь.
Ты бы здесь увидал: Ангел Божий спускается вниз.
Я ж, вплывая в твой сон, как к себе на Итаку Улисс,
не узнав, что отечество, вижу – горят небеса,
и с утраченных губ золотая слетает пыльца.
 
 
Спит Иаков. И ветка склонилась. Синеют глаза
под закрытыми веками. Долго стоит полоса
от упавшей звезды на просторе бесшумных небес.
Спит Иаков. Он спит, и он видит и сосны, и лес,
как река пробегает с Востока на Запад, и пыль
не стирают с нее. И задрав к зодиаку свой киль
проплывает фрегат, и гремят его пушки отбой.
И смещаются ангелы в ветре летучей толпой.
 
 
Спит Иаков в ночи, озаряемый ярким костром,
среди жизни темнея, раскинувшись алым крестом,
и восходит огромная лестница легче луча,
рассыпая каскады ступенек, коснувшись плеча.
Никого нет на ней. Никого ни вверху, ни внизу.
Темных век не открыв, он на землю роняет слезу.
Он встает, отряхнувшись, и лестницей долгой идет
вдоль ступеней и звезд. За луной чья-то флейта поет.
 
 
Он проходит пустыней и лестницей вдоль облаков,
он проходит (во сне ли?) ступеньки колючих веков.
И проходит один, никого не встречая в ночи.
Только виснут в кустах, как погасшие лампы, грачи.
И ступень за ступенью – как сердце кричит впопыхах! —
и коричневой тенью скользя в разрывных облаках,
он ломает тростинку в пространствах, где не были мы,
что одни отделяют сияние света от тьмы.
 
 
И три ангела с лирой навстречу плывут из высот.
И плывет-наплывает пернатый возвышенный флот —
голубые глаза, золотые овалы и прядь.
За плечами чудесная плещет пернатая кладь.
Он влезает в седло. Посылает верблюда вперед.
И сияет звезда голубая из створа ворот.
Сколько крыл у нее! Как бежит по ним алая кровь!
И ломается в ветре кустарник и движется бровь.
 
 
Он слезает с верблюда и входит, как в воду, в вертеп.
Тихо тает свеча. На столе абрикосы и хлеб.
Тихо жвачку жуют и солому роняют волы.
И Вселенная с краю лежит, освещая углы.
И сияет звезда, тихо дева с Младенцем сидит.
Он принес им – молчанье. На Деву беззвучно глядит.
И глядит на звезду он, и видит, что это одно —
луч звезды и сияние плеч сквозь ее полотно.
 
 
Это все же одно – небеса и пустыня, звезда.
Это все же одно – одиночество, парус, вода.
Не бывает другого, когда ты ступени прошел.
Это волосы в золоте, ясли. И сломанный стол,
и свеча у младенческих темных, сияющих глаз —
это все же одно. И луны дымно-красный топаз.
Это просто повсюду, повсюду, как ливень, как снег,
занебесных, разбитых и тяжких ступеней разбег.
 
 
Из любого колодца, со дна безымянных глазниц,
от копыт иноходца, из гнезд не вернувшихся птиц —
эта лестница всюду растет, словно дождь и восход,
словно лес и зерно, или пламя и кровли высот.
Это лестница, лестница здесь и вон там, у домов,
и на отмелях пляжа, в подвалах, во тьме тупиков.
Словно гриф и аккорды – ступени, что путник берет.
Это – жизнь, это лестница мертвого странника ждет.
 
 
И трещит, как бумага, и рвется на части костер.
Ангел белые лопасти, чтоб удержать их, простер.
Темный крест на песке. Спит Иаков, колеблется сон.
И он видит – дома тонкостенные, стаи ворон,
и он видит, как лебедь крестом улетает наверх,
безымянным, скрипучим крестом улетает навек.
И морской горизонт так открыт, как объятья, когда
только платье шумит, словно волны, и плещет звезда.
 
 
Ради Бога, не надо тоски, умиранья, утрат.
Рвется к небу костер, огнен, чист, переполнен, крылат.
Тихо звезды поют, словно хор над песком голубым.
Тихо веки дрожат. Тень его уместилась под ним.
Птицы шумно летят. Значит – время, и это рассвет.
С неба движется свет, и он встанет навстречу в ответ.
И запляшет с небес, как каскадом ступеней вода:
Я с тобою отныне – навек, до конца, навсегда.
 
 
В небе птица стоит. Ни назад не летит, ни вперед.
Ни наверх и ни вниз. Будто крохотный розовый грот.
В небе птица стоит, и горит под пером, горяча,
освещая из сердца слепую окрестность, свеча.
Над крылами звезда. Под ногами – земля и вода.
И дорога легла вся в пыли навсегда, навсегда.
В небе птица застыла, как дальний и розовый грот.
В нем мерцает свеча. И течет стеарин из высот.
 

Tristia

1
 
Я, Назона письмо, покинуло дальний брег
Эвксинский в час, когда яркий и пышный снег,
приурочив к идам декабрьским свой хлад и пыл,
вестью от лебедя к мраморной Леде плыл
и ложился на свиток. И я, оглянувшись вспять,
не привычной бухты лазурный зрело излом,
но то, что летело, как после удара веслом.
Лишь первый снег, один, и нельзя распять.
 
2
 
Я устало плыть, почерк нести, вмещать
в себя смыслы и буквы, устало нести печать.
Так однажды нос устает разрезать волну,
и замерзший перст теребить устает струну.
Так вот та, которой не стоит ни лавр, ни век,
в лабиринте времен в закоулок вошла иной —
он похож на твой – колонной, розой, длиной,
и у вас один минотавр, но несхожий снег.
 
3
 
Я лежу, как лопасть бабочки, все в чертах,
в дебрях светлой Эллады, в озерах ее, кустах,
в разводах метаморфоз, в жужжанье горячих ос,
в беготне карминной наяд и в потеках слез.
Я лежу на скамье, на карте Империи, я
вижу ясно, как входит росчерк в поток реки,
как бежит волна по светлым буквам строки, —
как мир и стихи смыкают свои края.
 
4
 
Всех чудовищ, ламий, всех светозарных псов,
всех русалок и дев полнолунных подводных снов,
вижу Пана, Сирингу, наяд, близнецов, эвменид,
златокудрую перепись лиц и темь ресниц —
вся их жизнь, пестрея, бежит за края письма,
припадая буквой к заливу, слезой – к весьма
перепутанным тропам, сбегающим к понту, вниз.
 
5
 
Я Назона письмо, я вижу, как сильный ветр
морщит воду, как скатерть, сгибает ливанский кедр,
как трепещет парус, назад завернув края —
туда, где рождался мир. Где лежало я
не свитком с латынью, но шумом иных начал —
державным Словом, дыханием духа, днем,
отделившим от мрака свет, утопая в нем.
Удлиняясь платьем, разбившимся о причал.
 
6
 
Меня больше нет – лишь сквозной золотой поток
от начала времен до конца – через почерк строк,
через светоч глаз, через мельницы пылкий круг,
пролетая от понта – туда, в незакатный Юг
и колыша тростник, и вращая звезду, судьбу,
Пана шерсть раздирая прозябнувшей парой крыл,
обращая – сквозь флейту – того, кто пел и любил,
в закусившую алую – через века – губу.
 
7
 
От начала дней до залетейских вод
я – Назона письмо, карта мира, его исход,
трепетанье ветвей, стриж над Троей, ресницы взмах,
ход Архангелов, легкий дух и дорожный прах
семь поющих Гармонии, златолетящих – насквозь,
несмолкающих нот, подпавших под дивный перст,
и я чувствую – ширь. Так страдальца вознесший крест
удлиняет до сердца Господня земную ось.
 
8
 
Тихо мачта вбегает в закат. За кормой – прибой.
За ним – горизонт и небо, где нам с тобой
в длинных пестрых аллеях, мелькая, летит листва,
где руно золотое рыжих волос и слова
обретают плоть и пыланье, прибой, аккорд
в сильном свете колен, где распахнут последний край
золотого хитона Жизни, захлестнут в Рай.
Где горячий глаз доплывает в последний порт.
 
9
 
Я Назона письмо. Я о том, как платье шумит
в пылком ветре, о том, что никто не будет убит,
что пронзает улиссовы кольца навылет стрела
превращений, что, вылетев из ствола
флейты нотой-наядой, – поет. И пространство бежит в два конца,
отраженное в зеркале вод иль в ничьем зрачке,
где уловлен Амур. Где Психея дрожит в сачке.
Где дыханье и тишь. Да круги золотого кольца.
 
10
 
Я вбегаю в простор, где бредет сквозь лазурь Филоктет,
я вбегаю в костер, превращаясь в мельканье и свет
там, где губ акварельных на чаше небесной печать, —
это птицы, две алые птицы в закате кричат.
Я Назона письмо, словно плат и заплата, поток,
золотая чащоба осыпанных пудрой волос,
мельтешение слова в закатном пожаре полос
и зажженный, как губы, с причала последний платок.
 

Лебедь

В рог трубит моя память и плачет мой стих…

Шарль Бодлер

1
 
Что за крик там вверху (не труба, а похоже), средь снега?…
Это горло не может быть кратким – в конце разбега
стон становится гулким и белым, как стон фарфора,
как неведенье плеч, не сдержавшее ни напора
золотого дождя, ни удара, ни просто звука!
Чем длиннее горло – тем больше рыданья в ноте,
золота – в перьях и белизны – в полете,
выстреливающем себя из крыльев свистящего лука.
 
2
 
Ты садишься на воду, отбросив, как отраженье,
все их законы – пернатое окруженье
Времени. Так вот (ладони – вперед!) дева
противится бронзе мужского тела,
но назавтра (взгляни!) они уж – замок объятья.
Ты рушишься в воду, два мига слив в Настоящем:
«не надо» – лап, и в объятье парящем —
крылья. Чтоб дева распалась – на лопасти, перья, платье.
 
3
 
Как несет балерина шар, что невидим для глаза,
ты замкнул перед грудью крылья – о, хрупкая ваза!
Задуваешь взмахом свечу, чей огонь – окончанье
алого клюва, трепещущего в звучанье.
О, эти нелепые аплодисменты!
Пощечина с двух сторон никому на свете!
Кружево, бьющееся в карете,
о подобие плача и холод шелковой ленты!
 
4
 
Так в бальной перчатке рука – в Твери ль, в Париже,
долго тянется с пола и не становится ближе,
белую вытянув ткань, устремясь к комоду,
где лежит револьвер – так ты садишься в воду!
Так на снегу я вижу – три алых пятна без крови —
клюв и две лапы. Так в сбитой за ночь постели
(выключив Время) – три положенья еле
накрашенных губ. И растворились брови.
 
5
 
Смертен ты, что поделать, белизна твоя всего чаще
для смерти предмет атаки, отчасти
преодоленной пеньем, криком, полетом,
ворохом кружев, как снегом над новым годом.
Так глаза смотрят из-за чужого плеча
туда, где ни кружев, ни рук, ни простынь —
в те пространства, где лишь пернатый остров
сносит воздухом. И где клюв – свеча.
 
6
 
В гиперборейских этих краях движенье
крыл твоих слышно, как будто крови теченье
доносит их с той стороны горизонта,
где все тонет в тумане: дрозд, белый парус Понта…
Лишь тебя одного можно узнать по буре
негодующей жизни – вдоль щек, сквозь веки.
Ноты красные воздуха. Удары крыльев в разбеге,
как щелчки дирижерской палочки по партитуре.
 
7
 
Что скажу про тебя? Что имя твое – рыданье?
И что струны в перьях твоих, как говорит преданье?
И что нет второй такой флейты, вообще, на свете?
И что звук – голуб и что не связаны сети,
чтоб тебя удержать, разорвавшего криком широты?
Там, где тонет парус, всегда остаются крылья.
И лапа красна твоя, повторив усилье
пятерни, растянувшей ало – на свет – колготы.
 
8
 
Это – осень небес. И холодные трубы гремят – это осень.
Светлый пар изо рта вылетает, теряясь меж сосен.
Все длиннее становится горло и руки короче.
И проносятся в полночь крылатые всадники Ночи.
Сколько взрывов таится в тебе, сколько пятен, прибоя,
сколько пышных снежинок и жара – горячего пуха!
Ну и что, что не ангел трубит – для остывшего слуха
пара крыл в ноябре продолжается – только трубою.
 
9
 
Я тебе говорю – жизнь кончается холодом просто.
Я забыл цвет волос, шорох платья. И здесь, в этих плоско
разошедшихся далях, нечасто склоняясь к бумаге,
я шепчу тебе: птица, разденься в утраченном мраке.
Я ж, как тать соберу кружева, мишуру, мельтешенье
и запрячу куда-нибудь. Выйдя на берег из влаги,
ничего не найдешь ты теперь, кроме белой бумаги,
отразившей виски и зрачка золотое движенье.
 
10
 
Вот и все, дорогая, что почерк привел на бумагу.
Я всегда знал, что ты – это белые перья, оврагу
или выстрелу в полдень тебя удержать не пристало.
Помню детские губы твои, свист и свет покрывала.
Вот и все, что осталось. Поэтому так осторожно
ворошу свою память и слушаю в воздухе трубы.
Ничего – кроме неба. И клювом здесь ставшие губы
мне о жизни трубят – высоко, горячо, невозможно.
 
11
 
Мне о смерти поют – беспечально, светло, хрипловато.
Облака проплывают вверху, словно грязная вата,
там, где крик твой не молкнет и стонет – о смерти, о смерти!
посреди голубой, потемневшей от осени тверди.
Посреди золотой, посветлевшей от крика Отчизны,
слышу трубы твои – из всего золотого оркестра
только в них этот призвук любви, перечеркнутый крестно,
что немолчно поет год за годом – о жизни, о жизни!
 
12
 
Вслед Горацию все же мне ввысь не взлететь за тобою.
Бо Цзюй-И на столе – там, где странник меж ивой сырою
и кустом без названья, от клика и света теряясь,
различает – снег в лодку летит, от Луны отделяясь,
и ссыпается вниз – мишура, мошкара, эскадрилья…
Ты меня догоняла всегда не лучиной – лучами,
вечным коробом света за странническими плечами,
и я понял потом, где свои ты прятала крылья.
 
13
 
Если выше подняться, наверное, мир весь – дорога.
Если выше подняться и глянуть – мы все у порога,
за которым вернуться к началу назначено взгляду,
и увидеть там слово и вспышку, сатиров, наяду,
первых ангелов, птиц, первых прах, что взметен у дороги,
глаз, косящий в дрожанье ресниц на звучанье
золотой и латинской строки. И в потемках прощанье.
И невинную деву, отразившуюся в единороге.
 
14
 
Над Вифанией лебедь летит, обгоняя себя самого.
По дороге торопятся двое, не слыша его.
Над Вифанией флейта кричит в голубой глубине,
крест пернатый летит широко и как будто во сне.
Он кричит от любви, он нарочно крыла распростер.
Это лапы в крови. Это белая жизнь впереди.
Это снега удар. Это алый разрыв на груди.
Это крылья в гвоздях, это перьев последний костер.
 
15
 
То, что ввысь унеслось, все теперь рассыпается в перья,
в золотые зрачки, в шорох лап на снегу, просто – в пенье.
В ослепительность взгляда, прощанье высокого крика.
Ничего не осталось – ни крыльев, ни звука, ни мига.
Ничего – кроме нас. Ничего – только сад, только веки
внутрь вглядевшейся розы. Разошедшейся в ветку и птицу.
Ты стоишь этим небом един и утратив границу
между ним и собой. И ее не отыщешь вовеки.
 
1.«ты должен знать…». Данте, «Ад».
2.«…воистину это был Сын Божий». Данте, «Ад».

Бесплатный фрагмент закончился.

899 ₽
Возрастное ограничение:
0+
Дата выхода на Литрес:
15 августа 2025
Дата написания:
2023
Объем:
231 стр. 3 иллюстрации
ISBN:
978-5-91627-292-5
Формат скачивания:

Похожие книги