Читать книгу: «Бог, которого не было. Белая книга», страница 4

Шрифт:

Дождь? Или это ты плюешь сверху?

Ты знаешь, как заканчивается Feelings? Правильно: «О-о-о…» – и проигрыш на фоно. Обычно в нашем случае за «о-о-о» отвечал босс, барышни вторили ему в меру актерского таланта, я же обеспечивал финальные аккорды. В этот раз все было иначе: босс почему-то молчал, и тут на клавиши упала капля. Затем еще и еще одна. Дождь. Хотя откуда ему тут взяться – босс вбухал в ремонт «Сисек» не одну сотню тысяч. Кто-то, тебя не любящий, – Уорхол, кажется, – съязвил когда-то: «Что, дождь идет? Нет, это на нас плюют сверху». И тут очередная капля упала не на черную клавишу, а на белую. Капля была красной. Кровь. Я поднял глаза. Сначала увидел полуобнаженные сиськи примерно четвертого размера, между ними прятался прибитый к кресту человек, сделанный из золота; я перевел взгляд выше – ярко накрашенные пустые глаза барышни стремительно наполнялись ужасом. И вот тут раздалось финальное «о-о-о». Вернее, «а-а-а». Но что это было за «а-а-а»! Пенкину с его четырьмя октавами никогда не взять такой ноты, да и подобного драматизма Сергей вряд ли когда-то добьется. Хотя надо отдать ему должное – Feelings он исполняет как никто в мире. На крик сбежались все. Кровь продолжала капать. Человек так устроен: если в него выстрелить – прольется кровь. От меня даже финального проигрыша не понадобилось – все было ясно и так: босс мертв. Убит под аккомпанемент любимой песни. Погиб, поглощенный любимым делом. Жил под суровым диктатом своей промежности и умер, повинуясь ее приказам. Ушел как гладиатор: пусть не на щите, зато на рояле, окончательно загубив благородный «Стейнвей». Все остолбенело смотрели на фоторобот с дыркой во лбу, а девка продолжала истошно вопить. Все как в Feelings: «Чувства, самые обычные чувства».

В голливудских фильмах любят убивать под джаз. Особенно изысканно это делали Олтмен в «Канзас-сити» и Коппола. Не София, естественно, а настоящий Коппола. Фрэнсис Форд Коппола. В жизни же убийство выглядело, как в фильмах его дочки: ненастоящим, пластмассовым. Может, все дело в музыке? У мэтров она была явно поинтереснее, чем Feelings в исполнении до смерти напуганной проститутки? Первым опомнился Тёма – он исчез. И сделал это вовремя: «Сиськи» наводнили менты. Опять же, все как в Feelings: «Вот бы нам никогда не встречаться». Зато девка заткнулась.

Никогда в жизни больше не играл Feelings, ну а теперь и не сыграю. Времени все меньше и меньше. За окном – дождь. Ну или ты продолжаешь плевать сверху.

Мама мыла раму

Все последующее напоминало второсортный американский боевик: плохо смонтированные кадры следственных экспериментов; снятые не в фокусе небритые физиономии оперов: что, в натуре, у него не стоял без этой твоей-как-там-её-Филинг? Слушай, сыграй, а? И, естественно, похороны. Со всеми жизненно-киношными атрибутами: фоторобот в траурной рамке; толстый священник, за весьма приличные бабки называющий застреленного со спущенными штанами распутника своим братом во Христе; пьяные могильщики, за значительно меньшие бабки вырывшие яму, и все мы – бездарно подобранные и бесплатно приглашенные статисты. Ну и, конечно, – ливень. В плохих фильмах похорон без дождя не бывает. В жизни, оказывается, такое тоже случается – ливень был такой, что скорбящие могли и не плакать. Впрочем, они и не плакали. Я тоже не плакал, я мок и вспоминал похороны мамы. Первые похороны в моей жизни. Тогда тоже шел дождь. Мне было девять, но я все запомнил – черно-белыми фотографиями. Гроб. Молоток. Гвозди. Черви. Лопаты. Яма. Холмик. Камень. Ограда. Табличка с именем «мама». Я смотрел на эту табличку и думал: почему ты молчишь. Ты – это Бог. Ну, я тогда еще не знал, что тебя нету, и думал, как мне вынести то, что ты молчишь.

А потом были поминки. Там много пили и много говорили. Что мама очень рано ушла гроб молоток гвозди что маме там будет лучше черви лопаты яма что все там будем холмик яма ограда что надо жить дальше табличка с именем «мама» мама мыла раму мир это место за рамой черви лопаты яма я в безмамовом мире холмик камень ограда безмамовый мир суров гроб молоток гвозди безмамовый мир черно-белый табличка с именем «мама» водка белая слова черные гроб молоток гвозди черви лопаты яма холмик камень ограда табличка с именем «мама». И тогда я подумал: никто не знает, зачем мы живем, но все знают, для чего умираем – чтобы у остальных был повод выпить, а больше я ничего подумать не успел – я просто схватил папин стакан с водкой и выпил, потому что гроб молоток гвозди черви лопаты яма холмик камень ограда табличка с именем мамы водка белая слова черные мама мыла раму.

А раму мыть я так и не научился

Когда мама умерла, папа пытался сам мыть раму. Ну, в общем, мы переехали к бабушке. На Сокол. Ну а потом скорая помощь не успела, станцию «Телецентр» еще не построили, падал теплый снег, чтобы полюбить себя – надо использовать виски, а ты послал нас всех на хуй. Ты – это Бог. Ну да, я уже рассказывал.

Несколько дней после похорон босса я просидел дома. Идти никуда не хотелось, да и куда? «Сиськи» закрыли, Тёма как в воду канул. Его, оказывается, Артемием Александровичем Капитоновым звали. Это менты мне сказали во время допросов. А еще они сказали, что у Тёмы, ну, у Артемия Александровича Капитонова, в тексте «Отче наш» три грамматические ошибки. Видимо, татуировщик неграмотный был. Так вот: Артемий Александрович Капитонов, у которого в тексте «Отче наш» на спине три грамматические ошибки, как в воду канул. Ты тоже больше не приходил. Ты – это Бог.

Даше я периодически звонил, но уже как-то так – по привычке. Впрочем, она все равно не отвечала.

А еще мир перекосился. Ну, когда Даша ушла. Я этого сначала не понял, но потом заметил, что Николай Иосифович Беккер, ну, который пианино, он некрепко на ногах держится. Как будто он выпил лишнего, когда Даша ушла. Я тогда какую-то тряпку под его переднюю ногу засунул. Под левую. Николай Иосифович шататься перестал, а остальной мир – не знаю. Наверное, я просто стал привыкать, что мир перекосился. Ну, когда Даша ушла.

Я часами сидел за фоно и играл. Не знаю что. Руки сами месили пластилин звуков, пытаясь вылепить из него слово «завтра».

Странная штуковина – человек. Он почему-то надеется и верит. И даже когда не верит, то все равно надеется. Не на тебя – на завтра. На то, что завтра будет лучше, забывая, что еще вчера сегодня было завтра и он точно так же надеялся на это самое вчерашнее завтра.

Сегодня мне проще, чем десять лет назад, – сегодня я знаю, что завтра не будет. Еще четыре с половиной часа будет сегодня, точнее, уже меньше чем четыре с половиной часа, еще точнее – четыре часа и двадцать шесть минут, потом меня убьют, и завтра не будет. А раму мыть я так и не научился.

Не попомни зла

Помнишь, я говорил, что десять лет назад черепаха дернулась, слоны чуть не сблевали, и все пошло наперекосяк? Ну да – из-за любви. Все в этом мире происходит из-за любви. Ну или из-за её отсутствия. Так что если ты все-таки есть, и ты есть любовь – то все произошло из-за тебя. Или из-за тебяотсутствия.

Все началось и пошло наперекосяк в бабушкиной квартире на Соколе, в комнате с белым потолком и стареньким фоно.

Все, даже то, что пошло наперекосяк, возвращается на круги своя. И я тоже вернулся. Прошло десять лет. Что-то получилось. Еще больше случилось.

Станцию метро «Телецентр» построили. Старый настройщик Николай Иосифович Беккер умер. Николай Иосифович – фоно совсем постарел, но узнал меня и обрадовался. На крышке, как на моей личной скрижали, выцарапано: «Бога нет». Надписи уже десять лет. Тебя по-прежнему вроде бы нет, ну а время – пока ещё есть: на часах 19:35. Я должен успеть рассказать все, что случилось за это время. Случилось многое. Но все, что вам рассказывали о моей жизни, – это неправда. Все, что вам расскажут о моей смерти, – это неправда. Так что дослушайте это сообщение до конца. Через четыре часа и двадцать пять минут меня убьют. И это моя исповедь. Исповедь, записанная на диктофон. И, кстати, я так и не понял, зачем мы живем. А зачем умираем – знаю. Чтобы у других был повод выпить. В общем, подтягивайтесь потихоньку, салатики нарезайте. Водку не забудьте в морозилку кинуть. Будет неплохой повод выпить… Через четыре часа и двадцать пять минут.

Ну а ты – как пел Том Уэйтс на поцарапанном Small Change, замерзая в глухой степи, – не попомни зла. Ты – это Бог. Если ты, конечно, есть.

Все возвращается на круги своя

Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Так говорил Экклезиаст. Она не вернулась.

Устав играть, я вставал и ходил по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Курил. Практиковал взгляд в пустоту. Три подхода, каждый по вечности. Напрактиковавшись, снова садился за фоно. Возвращаясь из склизкой пустоты музыки, вновь начинал кружить по комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Каждый правый имеет право на то, что слева, и то, что справа. Даши нет слева, Даши нет справа. Потом кончились сигареты. Когда ты одинок – то с сигаретой ты уже не один. Вас двое. Сигарета согреет твою душу, даже если души у тебя нет. А еще ты всегда можешь сказать, что это просто дым попал в глаза.

Все возвращается на круги своя. Я в той же комнате. Четыре шага налево, четыре шага направо. Все возвращается на круги своя. Кроме Даши. Ее нет ни слева, ни справа. Сигарет тоже нет. Когда ты одинок и у тебя нет сигарет – ты вдвойне одинок. Дым попал в глаза, но некому согреть тебе душу.

Десять лет назад, когда у меня кончились сигареты, я просто встал и вышел на улицу. Каждый правый имеет право. Сейчас я заперт. За дверью – мои убийцы. Ну, те, которые станут моими убийцами. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше. У моих убийц, ну, которые станут моими убийцами меньше чем через четыре часа и двадцать четыре минуты, так вот: у них своеобразное чувство юмора – они не хотят портить мой день рождения.

Интересно, у тебя там наверху сигареты продают? Ну да, скоро узнаю. Через четыре часа и двадцать четыре минуты. Даже меньше.

Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас

Десять лет назад на Соколе сигареты продавали в киосках. Курил я тогда Camel. Потому что они были крепкие и еще потому, что я очень любил эту группу. Особенно живой Coming of Age. Так вот: их не было. Я не про группу – про сигареты. Их не было ни в киоске рядом с домом, ни в том, что в трехстах метрах, ни в тех двух, что около метро. Мне предлагали Marlboro, Kent и «Космос». Но я не хотел Marlboro, Kent и «Космос», я хотел закрыть глаза, спрятать лицо, всего себя, скорчиться, сжаться в комочек и замереть. Исчезнуть. И ни в коем случае не открывать глаза. В детстве у меня был мишка. Большой. Мягкий. Плюшевый. Он всегда помогал мне. Я прижимался к нему, и он меня защищал. От всего. Всегда. Он был как Бог – только лучше. Потому что он был. Я не могу вспомнить, где он сейчас. Я забыл про него. Точнее, проебал. Как и все, что у меня было.

Я считал себя взрослым. Мужчиной. Я курил крепкие сигареты и зарабатывал деньги. Пусть в «Сиськах», но – зарабатывал. Я не плакал, когда умерла бабушка. Ну почти. Только когда меня никто не видел. Когда ушла Даша – я только пил. Как и положено взрослому мужчине. Но сейчас, усевшись на какую-то скамейку посреди нигде, я заплакал. Как маленький. В голос. Не из-за сигарет, хотя и из-за сигарет тоже. Я не плакал – я оплакивал. Родителей, бабушку, Дашу. Справедливость, которой нет, и тебя, который послал всех нас. Плюшевого мишку. Утрат было много – слез тоже. Где-то посредине этого нигде со мной плакала гитара Энди Латимера. Она умеет плакать так, как люди давно разучились, и умеет говорить так, как люди никогда не умели.

С тех пор я никогда не плакал. За десять лет – ни разу. Так, если дым попадет в глаза. У меня было все – и я это все потерял. Скоро потеряю последнее – жизнь. Но все равно не плачу. Это все дым, да и некогда. Надо успеть. Успеть рассказать. Но вот что я понял только что: каждому из нас дается свой плюшевый мишка. Ну или зайка. Кто-то просто прячет лицо в плюшевой шерсти. Кто-то называет своего мишку богом. Или зайку. Кто-то молится и ставит свечки. Кто-то пьет водку или сочиняет стишки. Кто-то, как Миша Генделев, и водку пьет, и стишки сочиняет:

 
Зайку бросила хозяйка.
Сука, блядь и распиздяйка.
 

Осталось понять: кто кого бросил. Мы – тебя или ты – нас. И кто, соответственно, сука и блядь. Мы или ты.

Никогда больше

Когда долго из дому никуда не выходишь, то поначалу в мире очень сложно. Я сидел на скамейке и мок, как тот плюшево-стихотворный заяц. Только тот мок от дождя, а я от слез. Хотя разница невелика – оба были брошены. Тобой. Ты – это Бог.

Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу – все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два – но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства – например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг – он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь – причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.

Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел – я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры – след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители – мои прадедушка и прабабушка – погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:

– Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы – слова Божьего. И жена его – моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… – Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. – …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама – наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.

– И что с ними стало? – спросил я.

– Их убили. В один день.

– А ты?

– Меня спасли.

– Ну а ты веришь? – спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.

Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне – вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила: никогда больше.

Так говорят евреи в День Катастрофы.

Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.

Это не спам. Это – реквием

И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.

Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, – альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.

Я посмотрел в сторону «Реквиема». На крыльце музыкалки стоял оркестр: контрабас, две скрипки, два альта и штуки три виолончели. И вся эта толпа пыталась играть моцартовскую Lacrimosa. Получалось чудовищно. Я с сочувствием посмотрел на классиков – бронзовый Вольфганг Амадей делал вид, что это не он написал, а Людвиг гуглил «беруши качественные с доставкой». Крыльцовых музыкантов это не смущало: они продолжали фальшивить. Причину этого музыкального джихада выяснять не хотелось – я встал и пошел прочь. Бетховен завистливо смотрел мне вслед – похоже, будь его воля, он бы тоже ушел. А уходя, последовательно забил бы своим бронзовым пюпитром всех: и контрабасиста с альтистами, обе скрипки и виолончелисток. Всех трех. Уверен, его бы оправдали. Но сбежать мне не удалось: визг скрипок перекрыл прокуренный голос: «Куда ты?» Я оглянулся – в моем представлении, Бетховен не должен говорить на русском, ну как максимум только материться. Но все оказалось еще хуже: кричал не Людвиг, а Первушин Михаил Степанович – завхоз нашей музыкалки. Сокращенно – ПМС. Мы его так и звали. За глаза, конечно. ПМС был толстый суровый мужик с лицом любителя ссать в лифте и начисто лишенный слуха – это и позволяло ему работать в школе пятнадцать лет без видимого вреда для своей психики. Я подошел ближе. Оказалось, что оркестр фальшивил не просто так, а по поводу. Да и мои слезы оказались к месту. За контрабасом и альтами стоял гроб. А в нем Валентина Николаевна Тефаль-Сковородкина, моя учительница. Упокоилась. Хотя какой тут покой при этаком шуме – дебилы на крыльце уже перешли к Tuba mirum – труба предвечная. Хотя Тефаль ко всему привыкшая, к тому же она сама этих дебилов учила. Осиротевшие Тефалины ученики продолжали насиловать мир и Моцарта. Первыми не выдержали голуби – их всегда было много во дворе музыкалки. Они заволновались, захлопали крыльями и, словно по взмаху дирижерской палочки, поднялись в небо. ПМС посмотрел на голубей, шмыгнул носом и неожиданно заявил: «Птички божьи. Это душа Тефали в рай полетела». Видимо, Михаил Степанович успел уже основательно помянуть усопшую. Но божьи птички до рая не долетели. Они начали гадить тут, в этом мире. Да что там гадить – срать. Видимо, от Моцарта у них началось расстройство желудка. Досталось всем – оркестру, завхозу и обоим классикам. Хотя Бетховен-то уж точно был не при делах. Музыканты продолжали издеваться над «Реквиемом», а вот ПМС, забыв о покойнице, принялся ругаться матом. Вкупе с фальшивой виолончелью получилось вполне естественно. Да и вся картина мироздания вдруг представилась мне очень даже органичной. Где-то внизу люди: пьяные, мертвые, живые, гении и бездарности. Кто-то завхоз, а кто-то памятник. Кто-то уже в гробу, а кто-то пока на контрабасе играет. Общее одно: на всех гадят сверху. Может, и по грехам нашим, но как-то обидно.

Это я все к чему? Дослушайте мое сообщение до конца. Это – мой реквием. Заупокойная месса при пока еще живом покойнике. Это абонент номера 8 925 170-73-10. Я, можно сказать, уже мертв и могу быть абсолютно беспристрастен. На часах 19:41. Осталось четыре часа и девятнадцать минут – важно успеть закончить все самому. У Моцарта не получилось успеть – после его смерти кто только не дописывал его «Реквием». Но он не себя отпевал, хотя и получилось, что себя.

Я – себя. Надеюсь, что успею.

Эта история началась, когда мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее, чем сейчас. Дослушайте это сообщение до конца. Я расскажу вам о Боге, которого не было. Это не спам. Это – реквием.

Господи, дай же ты каждому, чего у него нет

Потом были поминки. Грустные и безалкогольные. Трагические в своей безысходности, как котлеты, которые накладывала нам всем на тарелки женщина, похожая на моль, – видимо, какая-то Тефалина родственница. Последним аккордом в земной жизни Тефали был «Аккорд». Древний проигрыватель. Он стоял рядом с поминальным столом и был накрыт саваном-салфеткой. Когда женщина-моль направилась к нему, я понял, что все: сейчас будет Моцарт. На гарнир к котлетам и вместо водки. Моль взмахнула саваном, оглядела склонившиеся над тарелками затылки, застенчиво улыбнулась и тихо сказала: «Это ее любимая пластинка». Я зажмурился, ожидая неизбежного, но внезапно сквозь треск и щелчки зазвучал тихий голос: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…»

Земля остановилась, черепаха и слоны застыли так же, как и женщина-моль с саваном-салфеткой в руках, я же выскочил из-за стола. Не потому что слезы – то ли котлетой поперхнулся, то ли Булат Шалвович не в то горло попал.

Я курил на кухне, закутавшись в дым. Окуджава погладил черепаху, и Земля вновь завертелась: «Я знаю: ты всё умеешь…»

Пластинка шипела как-то по-особому, по-доброму: словно кто-то большой ходит по космосу в домашних тапочках.

Я верую в мудрость твою…

Это глупая потребность верить и привела меня через десять лет обратно – к старому пианино с надписью «Бога нет».

Господи, дай же ты каждому, чего у него нет…

У меня вот нет времени. То есть почти нет.

Добавишь? Знаю, что нет. Да и тебя, скорее всего, тоже нет.

Бесплатно
299 ₽

Начислим

+9

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе