Читать книгу: «Бог, которого не было. Белая книга», страница 5

Шрифт:

Господи мой боже, зеленоглазый мой

На кухне пахло бемолями и котлетами. Безалкогольными. Я, закрыв глаза, курил, а Булат Шалвович продолжал бережно протирать мою душу от накопившейся в ней пыли.

Господи мой Боже, зеленоглазый мой…

Я почувствовал чей-то взгляд. Похоже, зеленоглазый. Но это был не ты – на меня, прислонившись к косяку кухни, смотрела виолончелистка. Или скрипачка. Первая. А может, вторая. Без своих инструментов они все были абсолютно одинаковые. И все в очках. Я подошел и протянул руку, чтобы снять с нее очки, – вдруг у нее действительно глаза зеленые и вообще она – Бог. Она по-своему все поняла и отвела мою руку.

– Извини, я не могу, – сухо заявила то ли скрипачка, то ли виолончелистка с неопознанным цветом глаз, показывая кивком головы куда-то в вечность.

Я вспомнил про Тефаль, ушедшую от нас к Моцарту, смутился, хотел было объяснить девушке все про Окуджаву и зеленоглазого бога, но не смог и виновато заткнулся.

– ПМС, – невозмутимо сказала то ли виолончелистка, то ли скрипачка.

– Не понял, – не понял я. – Ты… с завхозом?

– Дурак, – фыркнула то ли скрипачка, то ли виолончелистка. – Месячные у меня, понял?

– Понял, – понял на этот раз я; а она, словно в подтверждение своих слов, сняла очки.

Глаза оказались серые.

Мы помолчали: говорить было абсолютно не о чем.

– Хочешь, Катьку позову? – после паузы проявила заботу Тефалина ученица. – Вторую скрипачку, – в ответ на мой непонимающий взгляд пояснила она.

«Уж если спать, то только с первой», – хотел несмешно пошутить дурак я, но вовремя сдержался и молча покачал головой.

Я уже видел в серых глазах вопрос: а не голубой ли ты? Причем научный такой вопрос, даже этимологический, без всякого осуждения; но в этот момент на кухню зашла женщина-моль. В руках у нее была пластинка Окуджавы.

– Возьмите на память о Валентине, – протянула она мне конверт. – Я видела, что вам понравилось.

Я, вовремя вспомнив, что Тефаль звали Валентиной Николаевной, автоматически взял пластинку и как-то нелепо прижал ее к животу.

– Я хочу раздать все, – продолжила женщина. – Раздать и уехать. В Израиль. Теперь меня больше ничего здесь не держит.

Я молчал, прижимая к себе нарисованного на обложке Булата Шалвовича.

Женщина-моль пошла к двери, затем обернулась и неожиданно сказала:

– И вы уезжайте.

И я вдруг понял, что меня тоже ничего не держит и что надо уезжать. Посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не смог: у неведомой никому Тефалиной родственницы были зеленые глаза. Как у бога Окуджавы.

Получилось очень по-русски

Про Израиль я не знал практически ничего. Зачитанная до дыр «Мастер и Маргарита» не в счет. «Иисус Христос – суперзвезда», которую я знал наизусть, – тоже. Я даже смутно представлял себе, где он – Израиль. Знал, что там жарко и что Израиль – седая запавшая пизда планеты. Это не я сказал. Это Джойс. Ну, тот, который «Улисс» и который до-о-о, Даша. Но про пизду – это он в хорошем смысле. То бишь колыбель цивилизации и все мы оттуда вышли. А я туда собрался. С похмелья. Пусть и безалкогольного. Получилось очень по-русски: а-а, в пизду, сказал я и пошел в израильское посольство.

Завтра мне надо улетать

И уже недели через три – неожиданно, внезапно, вдруг – завтра мне надо улетать. До этого тогдашнего «завтра надо улетать» я не очень-то осознавал, что это именно я должен улететь. Да, это я ходил по кабинетам, это я отвечал на вопросы, это я заполнял анкеты, это я приносил справки, а потом еще справки и снова отвечал на вопросы, и так круг за кругом (Данте многое знал о работе израильского посольства в Москве); но это был какой-то не тот я, или не совсем я – и «завтра» обрушилось на меня настоящего как стакан водки залпом в семь утра без закуски. Выпил, и если не сдох – в школу можешь сегодня не идти. Так когда-то на маленького меня обрушился Deep Purple. Мне было лет двенадцать, точно помню, что была зима. Не помню уже за чем – точно помню, что за чем-то, а не зачем-то, – я пришел к дяде Вите, другу отца. Я разувался в прихожей, когда за стенкой заиграл Child in Time. «Хаммонд» Джона Лорда. Я замер. Сжался как-то. Сгруппировался. Но не помогло. Потому что потом была гитара Ричи Блэкмора, потом запел Иэн Гиллан, потом снова Лорд, Лорд вместе с Блэкмором и снова Гиллан. Жизнь после Child in Time не может быть такой же, как до. Это как крещение. Потом у тебя в жизни может быть все что угодно: юношеские грехи – хеви-метал и диско; смертные грехи – попса, рэп, «Сектор газа»; ты можешь не причащаться, можешь разлюбить Deep Purple, но ты навсегда останешься человеком, которого «хаммонд» Лорда привел к вере.

Помню, что я шел и улыбался. Глупо и радостно. Вокруг были дома, машины и прочая Москва, но и Москва и мир уже не могли быть прежними.

Я прибежал домой и уговорил папу – сам я не решился – попросить дядю Витю переписать мне – я тогда даже не знал, что они пёплы, – то, что играло на английском, когда я приходил.

«Завтра», – пообещал тогда дядя Витя.

Завтра. Завтра мне надо улетать.

История лузера

Тогда, в двенадцать лет, в ожидании пёплов и завтра, я не мог заснуть. Лежал и играл Child in Time на воображаемом «хаммонде». Двадцатилетний я тоже ждал завтра и тоже не спал. Оказалось, что меня многое тут держит. Я ходил и прощался. С улицей, с Москвой. Даже в школу зашел. Вернее, в курилку за школой. Проехал кольцо по Кольцевой. Прислонился к «Не прислоняться». Вдруг вспомнил, что никогда в жизни не был в мавзолее. Чуть было не поехал, но вовремя одумался. Зачем-то купил с лотка «Избранное» Ромена Гари и «Норвежский лес» Мураками. Выпил пиво в «Жигулях». Открыл книгу Гари: «“Мосье Хамиль, можно жить без любви?” Он не ответил и отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. “Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?” Он посмотрел на меня и промолчал. “Мосье Хамиль, так можно жить без любви?” – “Да”, – сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно».

Я выпил водки и опустил голову. Потом пришел на Востряковское. Надо было как-то рассказать о завтра родителям и бабушке. Тын-тын-тын – забилось сердце лордовским вступлением. История лузера – им мог быть ты. Так написано на пласте к Child in Time. Я и был этим лузером. Бабушка это понимала. Но она любила меня. Родители тоже. И понимали, и любили. Deep Purple служат панихиду по вчера, смешивая, как в миксере, пространство и время, пол и потолок Вселенной меняются местами, времени нет – есть Deep Purple. Переводчик с потустороннего, хароновского – Гиллан – начинает петь: Sweet child in time. Я опускаю голову. Ты увидишь линию, прочерченную между хорошим и плохим, – голосом Гиллана предупреждает меня бабушка. Увидишь слепца, стреляющего в мир, – это папа. Закрой глаза, – советует мама. Великий Иэн Гиллан оплакивает меня на третьей октаве. Пять богов хард-рока играют так, как будто завтра уже не будет. Я докуриваю сигарету, потом докуриваю всю пачку. Child in time на In rock длится десять минут и двадцать секунд; на концерте в Стокгольме в 1970 году – девятнадцать минут и четыре секунды, а в ремастере 88-го года – девятнадцать и двадцать семь секунд; в знаменитом Made in Japan – почти двенадцать минут. Не знаю, сколько чалдинтаймов я простоял там, у могил, а потом сказал: «Простите. Если сможете».

Других слов я найти не смог. Вряд ли я смог бы найти их, простой там хоть тысячу чалдинтаймов – хоть стокгольмских, хоть джапановских. Но родители и бабушка любили меня, и они простили меня.

Прошло почти десять лет. История лузера заканчивается. На часах 19:45. Осталось четыре часа с четвертью.

Cry baby

Разумеется, я все время – и вчера, и завтра – звонил Даше. Она не отвечала. К ночи я пошел в «Сиськи» – их не было. Ну то есть здание было, но клуба «Твин Пикс» уже не существовало. Теперь это называлось «Париж». Кровь вытерли, ремонт сделали, «Стейнвей» убрали. Знакомых – никого. До завтра у меня оставались час с небольшим и какое-то количество рублей – надо было их потратить с толком. Тем более я уже знал, что там – в завтра – там шекели.

Когда тебе грустно – положено пить. Еще нужно слушать Дженис Джоплин. Она вычищает тебя, ее хрипотца уносит все лишнее, неважное и концентрирует твою печаль в кубики чистой грусти. Кидаешь эти кубики в стакан с виски и пьешь. Односолодовый джоплиновский Cry baby должен быть в каждой аптечке. Его принимают, когда пиздец. Когда ничто другое не помогает. После первого куплета становится еще хуже. После второго глотка хочется умереть. Ты умираешь на третьем, и уже потом – когда ты умер – становится светло. И наступает завтра. Cry baby.

Не сыпь мне соль на раны

Завтра действительно наступило. Сry baby вернула меня в мир, и я посмотрел вокруг. Проститутки и политики выпивали и дрались, орали «Не сыпь мне соль на рану». «Сиськи», «Париж» – ничего не изменилось. Я выгреб на столик все оставшиеся у меня рубли до копейки и ушел. Вслед мне неслось: так дай мне право жить своей судьбою.

Сегодня тоже скоро наступит завтра. Скоро – это четыре часа и четырнадцать минут. Даже четыре часа и тринадцать с половиной минут. Вот такое скоро. В общем, скоро наступит завтра, и мы встретимся.

Ты не спрашивай меня ничего, ладно? Ты – это Бог. Пожалуйста, не говори ничего – ни навзрыд, ни просто. Не сыпь мне соль на раны. Если ты, конечно, есть.

Меня не будет, но завтру на это срать

Завтра стремительно подминало под себя вчера. Не успел я зайти домой, как надо было уже ехать в аэропорт. Я посидел в обнимку с Николаем Иосифовичем. Пианино набухалось, я – нет. Нужно было что-то сделать, что-то сказать, но я не знал, что сделать, а сказать было некому. Зашел в туалет. Отлил. Посмотрел на часы. Чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей. Спустил воду. Не глядя покидал в рюкзак какие-то шмотки. Надел на себя майку «Лучше не будет» – вдруг багаж потеряется. Всё. Закрыл квартиру, заперев там вчера. Но ключ не выбросил. Повесил его себе на шею – как когда-то повесила мне его бабушка. Теперь точно всё.

Тогда мне казалось, что очень важно, чтобы завтра было со мной заодно. Но оно не заодно. Оно – завтра. Когда наступит завтра – меня убьют. Меня не будет, но завтру на это срать. Оно – завтра.

Беседер

Оказывается, богоизбранный народ досматривают отдельно от всяких прочих. По крайней мере, в аэропортах.

Я стоял с другими евреями в очереди за завтра и каждую секунду набирал Дашин телефон в бесполезной попытке предотвратить то, что уже давно случилось. Евреи громко разговаривали, Даша не отвечала. Вдруг я понял, что ничего не ел, – как вчера мне сказали про завтра – так ничего и не ел. «Фак», – вырвалось у меня. Евреи спереди и сзади удивленно замолчали и подняли брови. Фак – это я вспомнил, что дома – ну, там, где еще вчера был дом, – в холодильнике полукопченая колбаса осталась. Вредная. Так бабушка всегда говорила и запрещала мне ее есть. Ну, а когда бабушки не стало – запрещать стало некому. На Соколе палатка была – я всегда там брал: колечко краковской, посуше, пожалуйста. Женщина с крупными чертами, похожими на куски колбасы, знала меня и улыбалась краковскими губами, едва я заходил. Я даже запах этой колбасы почувствовал.

– У вас все в порядке? – спросил еврей спереди. А евреи сзади и сбоку встревоженно посмотрели на меня поднятыми вверх бровями.

Нет, не в порядке. Я улетаю в завтра, Даша не берет трубку, я не знаю, что там меня ждет, в этом самом завтре, я даже не знаю, есть ли в этом завтре вредная колбаса и как мне жить, если Даша не берет трубку, а колбасу я оставил в холодильнике; там, где еще вчера был дом и где была Даша, и чтобы помнил ты день исхода твоего из страны Египетской во все дни жизни твоей.

– Ата беседер? – подошел ко мне кто-то то ли из завтра, то ли из службы безопасности. Я уже знал это слово. Слово из завтра.

– Беседер, – ответил я завтру. И повторил про себя как мантру: беседер.

Интересно, а у тебя там есть краковская? Оставь мне колечко посуше, пожалуйста. Зайду часика через четыре с небольшим. Ну, если у тебя там нет очереди на досмотр.

Лама Савахфани?

Очередь за завтра не двигалась. Совланут – еще одно слово, которое я уже выучил на иврите. Терпение – это вообще главное еврейское слово. И главное еврейское качество. Моисей сорок лет водил евреев по изгибам слова . Но у меня с терпением плохо – я только учусь быть евреем.

Я шепнул завтру, что еще не выкурил последнюю сигарету, и сбежал в туалет. В туалете была табличка «Не курить» и пожилая уборщица с маленьким транзистором в кармане робы.

– Ссышь? – спросила она, кивая на сигарету у меня в руках.

Молчу.

Улыбка у нее едет в одну сторону, глаза улыбаются в другую.

– Кури, – разрешает она.

Закуриваю.

– И не ссы, все будет хорошо, – успокаивает меня уборщица.

По громкой связи объявляют:

– Пассажиры, опаздывающие на рейс Москва – Тель-Авив, срочно пройдите на посадку.

Я хватаюсь за соломинку телефона и набираю Дашу, Даша не берет трубку, и вдруг хриплым голосом Высоцкого оживает транзистор уборщицы: возвращаются все, кроме лучших друзей. Я бросаю свою последнюю сигарету и выбегаю в завтра, чтобы не слышать того, что я и так знаю – кроме самых любимых и преданных женщин, возвращаются все, кроме тех, кто нужней, я не верю судьбе, я сажусь в самолет, я лечу в завтра, я открываю роман Мураками, купленный вчера, «мне тридцать семь, и я сижу в кресле Боинга-747» – это первые строчки «Норвежского леса», мне двадцать, и я сижу в кресле Боинга-747, я закрываю вчера и книгу, мы рады вас приветствовать на борту самолета, выполняющего рейс по маршруту Москва – Тель-Авив, и тут до меня наконец доходит, что это навсегда. А навсегда – это как смерть.

– Курицу или рыбу? – спрашивает меня смерть. Смерть зовут Катя, ну, то есть она не смерть, а бортпроводница. А «Катя» у нее на бейджике написано. У смерти. Говорят, приговоренный к смерти может заказать последний завтрак. Ну или обед – если его казнь в обед.

– Курицу, – заказываю приговоренный к навсегда я. Но не ем. Не могу. Навсегда накатывает на меня, вдавливает в кресло. В седьмом классе я сидел за одной партой с девчонкой. Не помню, как ее звали, но она первая из девочек в нашем классе стала носить лифчик. Еще до того, как мы стали сидеть за одной партой. Так вот: мы с девчонкой, которая первая в нашем классе стала носить лифчик, сидели за одной партой месяцев пять, а потом как-то я пришел – а она сидит за другой партой. И на меня не смотрит. Причем не смотрит на меня так – ну сразу видно, что ее не пересадили, а она сама пересела. Вместе с лифчиком. Ну, с тем лифчиком, который она первая в классе стала носить. А после уроков я записку получил. От нее. От той, которая пересела. Девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, написала:

и это навсегда было выделено: написано красной пастой и подчеркнуто снизу двумя линиями – одной прямой, а второй волнистой, как подчеркиваются прилагательные при синтаксическом разборе, но это была ошибка. И то, что она подчеркнула наречие прямой и волнистой линией, и то, что она пересела за другую парту. Навсегда. Навсегда – пахнет курицей. Или рыбой. Кстати, курицу я так и не съел. Ну потому что навсегда вдавило меня в кресло бетонной плитой и не давало вздохнуть. А теперь уже и не съем. Ни курицы, ни рыбы. Меня убьют. Навсегда. Большими буквами НАВСЕГДА, с двумя подчеркиваниями. Ну потому что ты тоже взял и пересел от меня. Ты – это Бог. Лама савахфани? Для чего Ты Меня оставил? Так Христос, распятый на кресте, у тебя спрашивал, когда ты от него на другую парту пересел. Ты – это Бог. Кстати, тогда, в седьмом классе, я так и не понял, что же я такого сделал, – ну что девочка, которая первой в нашем классе стала носить лифчик, от меня пересела. Сейчас – знаю. Не про девочку, а про тебя. Про то – лама ты меня савахфани. Нет, я себя, упаси боже, не сравниваю. Просто ты нас всех савахфани. Ну если говорить на иврите. А на русском – на хуй послал. Ты мне сам об этом сказал, когда приходил. Давно. Почти десять лет назад. А жить мне осталось четыре часа и двенадцать минут. И я ссу, конечно.

Джойс не прав

Еврей из меня был, конечно, так себе – на три с минусом. Я вообще о том, что принадлежу к богоизбранной нации, узнал лет в тринадцать. Причем в военкомате. Чтобы получить военный билет – можно подумать, что я хотел его получить, – так вот, чтобы получить военный билет, надо было отжаться тридцать раз, раздеться до трусов много раз, снять еще и трусы – один раз и принести две фотографии три на четыре. А еще заполнить какую-то длинную анкету. И там была графа национальность. Я спросил у человека в военной форме: что мне там написать? Человек в военной форме посмотрел на меня, потом на мою фамилию, снова на меня и спросил: а ты не знаешь? Я не знал. Я действительно не знал – ни меня, ни всех, с кем я общался, это не интересовало. Иди и спроси у папы с мамой, с усмешкой посоветовал человек в форме. Я пошел и спросил. У бабушки. Услышав ответ – удивился. И даже немного расстроился. Получалось, что все люди как люди, а я еврей. Подошел к зеркалу, посмотрел. «Шалом», – сказал я незнакомому еврею в зеркале. «Сам шалом», – ответило отражение. В памяти всплыло детско-швамбранское: а наша кошка – тоже еврей? На этом моя бар-мицва закончилась, и при получении паспорта в шестнадцать я уже совершенно спокойно вписал туда «еврей». И даже с некоторой гордостью. Хотя еврей из меня все равно был так себе – на три с минусом. У нас же дома вообще ничего еврейского не было, кроме евреев. Вот прям вообще ничего – ни Торы, ни меноры. Только евреи. И чайник. Чайник был самым еврейским предметом в нашем доме. Его бабушка давно купила, как только в Москве стали продаваться израильские чайники – прозрачные такие, на подставке. До этого все чайники или напрямую к розетке подключались, или вообще на плите грелись. А этот чайник, как только такие стали продаваться, – его бабушка купила и Голдой Меир назвала. Я не понимал, при чем здесь Голда Меир, даже Википедию почитал, но там ни слова про чайник не было. Но когда я много лет спустя услышал в записи выступление Голды Меир, я понял почему – очень уж похоже на тот наш чайник, когда он закипал. Просто я тогда иврита еще не знал и не мог в этом бульканье слов разобрать. А еще бабушка уверяла, что еврейский чайник воду вкуснее кипятит. И гостям так и говорила: пойдемте чай пить из еврейского чайника. В общем, ничего у нас в доме еврейского не было, только чайник.

Я даже из всех Рабиновичей в мире ценил только одного – Льюиса Аллана Рабиновича, который потом стал Льюисом Алланом Ридом, а еще потом – когда основал Velvet Underground – Лу Ридом. Ну, с Рабиновичами еще и не такое бывает. И не только с Рабиновичами, а вообще с евреями. Еврей я, например, за четыре часа полета Москва – Тель-Авив стал русским. Потому как репатриация. Алия на иврите. Тут ничего не поделаешь: каким бы ты ни был евреем – на троечку с минусом или на пять с плюсом, – когда ты репатриируешься в Израиль, ты становишься русским. Ну если ты, конечно, из России репатриируешься.

Вообще, евреи в Израиле бывают всякие: марокканские, русские, даже негры. Не вру, вот те крест. Абсолютно черные негры и при этом евреи. Потому как репатриация. Алия на иврите.

Ну в России же тоже – бывают русские русские, нерусские русские и евреи. В общем, узнав, что я еще и русский, – я не расстроился. Усмехнулся, как тот мужик в военной форме в военкомате.

Но вот что главное: Джойс неправ. Никакая Израиль не пизда. И не седая и не запавшая.

Богом данная. Только ее нет

Израиль – это не пизда, а богоданная земля. Так уверяют евреи. Мол, ты ее дал всем евреям за то, что они евреи. И когда-нибудь все евреи будут жить здесь. Марокканские, ашкеназские, негры – все.

Вообще, евреи – это такие самураи. Только с пейсами. Для самураев же главное сам Дао (ну или само Дао), и для евреев поиск ответа на вопрос важнее, чем сам ответ. В общем, евреи – это самураи. Только без меча. И с пейсами.

А еще в Израиле есть особые евреи. Харедим. Евреи для евреев. Хотя я думаю, что эти евреи – они инопланетяне. И эти инопланетяне изучают Тору, молятся и рожают евреев. Больше вообще ничего не делают. А остальные евреи их содержат. А те, которые вообще евреи, – они даже Израиль не признают. Для них Израиль все еще чужбина – галут. Эти инопланетяне до сих пор продолжают борьбу, которую когда-то вели в Европе. А все потому, что Землю обетованную им обещал Господь, а не какая-то ООН.

Вообще, ни один народ мира так не ругает свою страну, как израильтяне. И ни один народ не любит свою страну так, как израильтяне. А что касается остального мира – израильтянам на него срать. И правильно. Ну потому что Израилю не очень повезло с остальным миром. Тут ты, конечно, недоработал. Ты – это Бог.

А еще в Израиле есть Иерусалим. Это не город, хотя и город тоже. Не знаю, как это объяснить, но у меня с Иерусалимом любовь и мурашки. Мною можно мерить любовь к Иерусалиму. Один я, как один Ом или там один килограмм. Очень рекомендую Иерусалим всем, кто планирует в будущем сойти с ума. Или уже сошел. Вам тут будут рады, вас тут поймут. Ну если, конечно, у вас с Иерусалимом любовь и мурашки.

А еще в Израиле есть кибуцы. Это такие колхозы, только они кибуцы. Есть колхозы верующие, а есть – неверующие.

И верующие и неверующие израильтяне любят рассказывать анекдоты. Про евреев. Вот например: про сына кибуцника – это так в Израиле колхозников называют. И верующих колхозников, и неверующих. Так вот: сын неверующего кибуцника крестился. Приходит к отцу в уверенности, что тот это одобрит, а отец как заорет: «Ты с ума сошел? Ты знаешь, что у них три бога? А Бог только один, и именно в него мы не верим!»

Израиль, как известно, страна трех религий, но истинной религией израильтян является шварма. Хотя некоторые неканонические израильтяне исповедуют хумус. Кстати, о шварме. Помните, я рассказывал о репатриации? Та, что алия на иврите. Ну что после нее любой еврей становится русским? Если он, конечно, из России репатриировался. С швармой та же херня. В России есть шаурма и шаверма, но, совершив алию, и шаверма и шаурма становятся швармой. Так в законе о репатриации написано.

А еще из пищевых извращений в Израиле – мороженое «Артик» и «Бамба». «Артик» – это кусок льда на палочке, подкрашенный какой-то гадостью. Вкусно невероятно. Ну а «Бамба» – это «Бамба». Это не объяснить.

А еще Израиль – единственное место в мире, где детей называют Иуда. И это никого не парит.

И Иисус Христос для евреев – это просто еврей. Не бог весть какой еврей, но все-таки. Некоторые евреи вообще считают, что христианство – это такая лайт-версия иудаизма. Для неевреев.

Раз уж мы о Иисусе Христе заговорили. В Израиле есть Голгофа. Ну, та – где евреи Иисуса Христа распяли. Даже несколько Голгоф. Штук пять. Или семь. Но только две из них считаются подлинными.

А еще в Израиле есть пустыня. Даже несколько. Я до Израиля пустыню только в кино видел. В «Белом солнце пустыни». А еще – в «Забриски-пойнт» Антониони. Там еще «Пинк Флойд» и Джерри Гарсия играют.

А вот Даши в Израиле нет.

Израиль – это страна, где есть несколько Голгоф и несколько пустынь, но нет Даши.

А еще в Израиле есть тараканы. Огромные – я таких даже в кино не видел. Вот пустыню я видел. В кино. В «Забриски-пойнт» и в том, где Луспекаев взяток не берет, потому что ему за державу обидно.

А израильские тараканы – они похожи на бронированные «мерседесы» с удлиненным кузовом. Черные, с тонированными стеклами. Наглые, уверенные в своей безнаказанности тараканы с тонированными стеклами и удлиненным кузовом.

Израиль – это страна, где полно пустынь, Голгоф и тараканов с тонированными стеклами. Но нет Даши.

Кстати, Даша на иврите будет Дарийя, ударение на а. В переводе – Дар Бога. Богом данная. Только тебя нет. И Даши нет. Ну или надо, как эти евреи для евреев, молиться и ждать, когда ты дашь Дашу. Я, кстати, молился. Иногда. Негромко и как-то украдкой. Ну чтобы ты вернул Дашу. Хер. Наверное, тебя все-таки нет. И не только в Израиле, но и вообще.

Бесплатно
299 ₽

Начислим

+9

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе