Читать книгу: «Элегии для N.»
* * *
© А. Иличевский, 2025
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2025
© ООО «Новое литературное обозрение», 2025
I
У человека есть сознание. У храма или корабля его, вероятно, нет, но хотелось бы, чтобы было. Если со временем заменять в храме камни, а в корабле доски, то храм и корабль все равно пребудут – первый простоит тысячелетия, второй наконец вернется в Итаку.
С телом примерно то же: клетки регенерируются, как доски и камни.
А вот аксоны, дендриты и т. д. в мозге либо обновляются, либо сменяют свои потенциалы-функции, но остается главное: связи между ними – память и опыт.
Отсюда приходим к выводу, что сознание – сущность виртуальная: оно есть и его материально нет.
И уж тем более виртуален и потому только нерушим смысл храма или корабля, то есть культура. При остающейся функциональности всех трех – человека, корабля и храма.
Итак, нейроны обновляются, но связи остаются.
Цивилизации отмирают, но смыслы пребывают и прорастают верой в слова: верой и смыслом.
Эта проблематика большей своей частью сводится к фразе: «Мир – это лишь кем-то рассказанная история».
Это очень глубокая фраза.
В ней – понимание того, как мироздание творится с помощью слов, чисел и речений.
История рождается сном, оплодотворенным словами и действительностью.
Когда-то в детстве я был впечатлен четырехпалубным теплоходом «Шота Руставели», стоявшим у причала в Сочи. Черно-белая громадина и синее-синее море.
С тех пор корабль этот существовал словно бы во сне – внутри меня глубоко-глубоко: мне года четыре, и в целом я едва себя помню; но корабль прямо передо мной у причала и сейчас – и высокие потолки стеклянного морвокзала, и крики чаек, пересекающих огромные, в пол, окна, и дышащий парус тюля, и бутылка восхитительного пенного «Байкала» на столике между мной и отцом, и стук маминых каблуков по мрамору, и ее платье.
А потом я вырос, жил, жил, соскучился – и вдруг в Феодосии увидел, как швартуется ровно тот же корабль, – сон материализовался.
Сохранился «Шота Руставели» в точности: будто с иголочки, ибо его подновляли, начищали и драили. Таков морской порядок: корабли должны стареть медленно.
И это было настолько точное совпадение реальности и сна, что ничего более пронзительного со мной в портах не приключалось.
На этом корабле мне довелось в ту пору отправиться в путешествие с N., которой и посвящены эти строки памяти.
II
Лето начинается медленно, словно не решаясь вступить в полную силу. Кажется, что воздух на самом деле дрожит под светом солнца, что сам мир ждет чего-то, хотя и не знает, чего именно. Тот, кто сидит в одиночестве на скамейке среди аллеи лип, может уловить в этом легком ожидании странную гармонию – баланс между тем, что произошло, и тем, что еще не случилось. Солнце вращает ось дня, лица прохожих светлы.
Мир обнажен перед наблюдателем, но чем больше наблюдатель на него смотрит, тем более неуловимым кажется мироздание. В этих тонких линиях света и тени – весь смысл лета, вся его праздность. Но где-то в глубине, на краю реальности, всегда остается место для тех, кто наблюдает, кто не просто проходит мимо, а по-настоящему вглядывается в его суть. И так рождаются истории, которые останутся незавершенными.
Этот мир – не тот, который можно удержать в ладонях, его нельзя уловить в словах. Он словно призрак, восходящий в воздухе летнего дня, легкий и неприметный, но с каждым шагом все больше заполняет твою жизнь. Это мир, в котором живут и уходят люди, как тени, которые трепещут на фоне нагретых солнцем плоскостей домов. И каждый раз они оставляют за собой легкий след – неуловимую тень, призрак прикосновения, который уже никогда не вернется.
Женщины N. Те, кто скрывался в этом брезжащем танце лета, на границе между реальностью и сном. Иногда они уходили в тишине, оставляя за собой лишь тонкий аромат духов, который еще долго держался в воздухе. Иногда их лица запоминались, словно яркие мгновения, а порой они исчезали так, что казалось, что их и не было вовсе. Но каждое из этих исчезновений оставляло в сердце звездочку – память, которая становилась частью тебя, независимо от того, хотел ты этого или нет.
Теперь они появляются в снах, в мыслях, в рефлексиях – как что-то, что невозможно удержать, но при этом невозможно и забыть. В каждой из них – собственная тайна, которую нельзя постичь до конца. Может, в этом и заключается суть любви: в попытке понять, прочувствовать и сохранить то, что изначально не поддается определению. Каждый раз, когда ты приближаешься к ответу, он ускользает, и ты снова остаешься с вопросами.
Любовь – это, наверное, самое древнее противоречие, заложенное в сердце человека. Она обжигает и исцеляет одновременно, тянет к себе и отталкивает, соединяет и разрушает. В N., как в загадке бытия, заключена эта двойственность – красивая и жестокая, далекая и близкая. Она всегда больше, чем просто любовь; она – сама суть стремления, желание достичь невозможного. И каждая попытка любить – это шаг к моменту, когда сердце едва может выдержать всю полноту переживаний.
Случай, этот тихий собеседник в наших головах, часто решает за нас, что будет дальше. Он соединяет нас и разводит, заставляет делать то, о чем мы порой даже не задумывались. Случай – это невидимая рука, играющая на струнах жизни. И каждая, связанная с ним женщина N. – отдельная вселенная, как танец на фоне заката, как призрачный город, в котором ты однажды бывал, но в который никогда не сможешь вернуться. И каждый мужчина – корабль, дрейфующий по этому океану, не зная, куда приведет его судьба. В этих встречах нет правил, как нет их и в любви. Только чувства, бури и затишья, тени и свет, переплетающиеся в игре судьбы.
Скамейка на бульваре, липы, закат, ветерок, наполняющий особый световой прах танцем на пустынных улицах, – все это часть того мира, в который ты возвращаешься снова и снова. Не ради ответов, а ради того, чтобы еще раз почувствовать этот легкий, призрачный трепет мира, который всегда с тобой.
III
Белых цапель гранатовый купол. Ритм и скрежет товарняка по насыпи Казанской железной дороги. У моей бабушки имелись золотые серьги с капельками граната. Она носила их всегда, чтобы мочки не зарастали. Как ни вспомнишь ее – она так и сидит у заиндевевшего окна. Днем, и ночью часто. Днем – поджидая, когда дочь, моя мать, вернется с работы или я из школы. Ночью – не ожидая никого, кроме отсутствия Бога, кроме того, чтобы память освободилась от наваждений – смерти детей, мужа, всей семьи в голод. Богоборцем она не стала, потому что знала, что Сталин убийца. Что зло есть, есть зло, и творится оно людьми. Мне приходилось знать то, что она забыла. «Саш, можно я расскажу?» – иногда спрашивала она, в то время как я читал книгу. Обыкновенно это были какие-нибудь приключения, или детская энциклопедия, или «Книга юных командиров», где рассказывалось о Ганнибале и Спартаке. Я перелистывал страницы и погружался в еще одну жизнь. С тех пор я так и не научился жить на поверхности, все время тянет где глубже, в зимнюю сомовью яму. Ночью морозный хвощ затягивал окно все гуще. Ртутные лампы фонарей высвечивали бетонку под окнами. По ней спешили замерзшие и все более одинокие пассажиры последней электрички. Осенью можно было на ней застать конокрадов – раскатистый топот, восторг и ужас, всхрапывают загнанные бесседельные кони. Бабушка сидела против всей жизни, насыпь Казанской дороги служила плотиной. Серьги драгоценно тускнели, полз товарняк, и чернильно блестел гранат.
Эти серьги бабушка незадолго до смерти подарила N. Так они и пропали из моей жизни.
IV
Назовем эту главку «Тележка». Впервые я оказался в Сан-Диего в тот день, когда Ицхак прославился окончательно. У него родился третий ребенок – и снова девочка. Первые два раза были еще туда-сюда. Но три – и снова принцесса Савская! Слава – клуб фанов моего лучшего друга состоял почти из меня одного. Этот арап – эфиоп, ста шестидесяти трех сантиметров роста, программист уровня Бог – заключил сделку с украинкой Галей из Бет Шеана, состоящую в том, что Галя станет за плату рожать ему непорочно детей, пока не родится мальчик. Дети, за которых, согласно договору, Ицик платил тридцать тысяч долларов за роды, оставались на воспитании у Гали, в то время как их биологический отец получал право на свободное общение с ними три дня в неделю.
Бет Шеан – одна из многочисленных трущоб Израиля, и я вспомнил его песчаные пыльные улицы и похожие на глинобитные домишки с рухлядью во дворах и на крышах, когда подключился к бортовой сети Боинга–777, направлявшегося из Лондона в Калифорнию. Среди загруженных новых сообщений было одно с фотографией Ицхака в медицинском чепчике на его пушкинской шевелюре и с новорожденной мулаткой на руках. Имелась приписка: «Познакомься – это Эсфирь». Я послал ему смайлик и попросил у стюардессы еще Heineken'а, чтобы отпраздновать очередное счастье человечества.
Легенда сообщает, что моя бабушка встретила невестку из роддома со мною на руках словами: «Вот еще один мученик народился». Тогда мама первый и последний раз поссорилась со свекровью, но разве бабушка так уж была не права? В самом деле, почему личики всех младенцев так похожи друг на друга, будто сморщились одинаково в предвкушении какой-то гадости? Еще я помню, бабушка людей не слишком любила и, когда они отвечали ей взаимностью, говорила со вздохом: «Счастье всегда краденое…».
В Сан-Диего я приехал, чтобы апробировать аппаратуру, которую планировал закупить наш госпиталь. Одна из секретарш нашего отделения – француженка Ривка – поселила меня не в отеле, а в квартирке, занимавшей четверть дома, который стоял между пляжами Пасифик и Мишен. Домик был выкрашен густо-синей краской, сезон только начинался, и над полупустынным променадом зорко барражировали треугольные эскадрильи пеликанов. Чайки отгоняли от помоек ворон, прохладный бриз остужал уже сильное солнце, колоссальный объем рассеянного солнечного света реял веером над океаном, над полоской берега, уставленного бунгалами баров, кофеен, лавок спорттоваров, над свайным пирсом – на нем впритык друг к другу стояли лачуги для серфингистов, которые были не против день и ночь слушать раскатистый гул океана.
Сан-Диего пах жареной рыбой, кофе и гнилыми водорослями.
Вечером я шел по набережной и наткнулся на тележку бомжа. Это была обыкновенная тележка из супермаркета, наполненная всяческим хламом. Я собрался рядом с ней постоять покурить – незаметно, в кулак, потому что видел надписи на бетонном парапете – No Alcohol, No Smoking. Чего только не было в этой тележке! И обрывок рыболовной сети, и обломок серфинговой доски, спортивная сумка и совсем новенькие кроссовки – черные Brooks. Пряча сигарету и украдкой затягиваясь, я снова огляделся в поисках владельца этого добра. И снова никого не увидел – кроме туристов, спешивших в бары или вальяжно идущих домой после еды и выпивки.
И тут что-то случилось со мной – что-то повернулось во мне. Теперь я не стал оглядываться, а скинул сандалии, натянул кроссовки и был таков.
Очнулся я только за порогом своего убежища. И лишь тогда понял, что натворил. Дело в том, что я никогда ничего не крал. Даже батон, который кто-нибудь из нас, студентов Физтеха, в перестроечной Москве, засовывал в рукав куртки вместе с банкой кабачковой икры, перед тем как подойти к кассе… Даже этого я не делал – не столько из брезгливости, сколько из принципиальных соображений, понимая, что рискну сдохнуть с голодухи, но не украду…
Хозяин моей квартирки запрещал курить везде – и на крыльце, и в патио, и мне не хотелось нарушать правила, особенно после того, как я стал обладателем кроссовок Brooks, абсолютно моего размера. Вот почему однажды глубокой ночью, проснувшись от кошмара, где я на Манхэттене пытался выбраться из аквариума-небоскреба, в котором плавал кит и грозил прихлопнуть меня ударом огромного, как небо, хвоста, – я вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару с самокруткой в зубах. Как вдруг на пустынной улице я услышал дребезг. Сильный пронзительный звук приближался ко мне рывками. И тут я увидел тележку, груженную каким-то скарбом, которая двигалась прямо на меня. Накатит, почти остановится – и снова накатит. У меня заняло всего доли секунды сообразить, в чем дело, но почему-то меня охватил ужас. Кто-то толкал тележку снизу, такой небольшой, что его не было видно. Я посторонился. Я сделал шаг в сторону и увидел, как карлик, ковыляя вразвалку, проворно толкает тележку со всяким барахлом, сверху которого лежат мои сандалии.
Донесся запах мочи. Заросший до бровей бородой, с волосами, связанными в хвост, человечек, с широким добрым лицом, подмигнул мне в свете фонаря и, одним рывком догнав снова мою судьбу, растворился во тьме переулка.
V
В некоторых из нас божество. Влечение – первый его признак. Божество излучает притяжение, магический магнетизм. В этом смысле оно больше, чем человек. Жадность и несокрушимость – тоже признаки божества.
Да, теперь она любит ткани. Ездит в Сан-Франциско, город моей юности, на улицу Клемент выбирать в китайских лавочках шелк. Так повелось, что она живет там, где я жил какое-то время когда-то, будто разведчик ее полка.
Вечерами она медитирует в саду на развешанное полотнище.
Забивает косяк и постепенно переселяется в узоры. Такая забава на холмах Беркли – сквозь акации и олеандры блещет закат над заливом, небоскребы Сан-Франциско пылают отраженным солнцем вдалеке, сутулятся портовые краны Окленда.
Любимый ее сорт – Soft Amnesia. Так растет наша с ней безучастность.
Жила она в Сокольниках, на десятом этаже, окнами на парк. Глаза ее меняли цвет в зависимости от времени суток – от александрита до аметиста.
Она красиво курила, держа сигарету на отлете.
Сидела на стуле, поджимая ноги к груди.
Еще одна, о юность, промолчит. Твердила «нет», зачем слова, бери как есть. Хотела белой скатерти, свечей, фарфора, теперь всего хватает. В то же время она лишь кальций под лужайками Коннектикута, Новой Англии, Уэльса. И Калифорнии. Как много чаек мертвых хранит твое дыхание над Беркли.
Как долог взгляд через залив, как много вспомнится, пока достигнет небоскребов.
Как мало знания в нашем разделенном – историей и океаном, бездна – дитя обоих. Да, моря слагаются из течей. История – из праха, в этом суть.
Любовь скатерку стелет простыней, двумя руками приближая песни. Нам нашу наготу нельзя сносить. Так много сложено в одном объятии, здесь столько солнца, зелени и ягод, подземных льдов и рек, несущих этих слепых щенят, какими были мы на кончике луча, в руке судьбы или чего-то больше, бессмысленного, как все наше время.
Двоих тебе родить, троих. Отныне шум океана станет лучшей колыбельной для наших нерожденных, для меня.
Пересекая небо мерзлотой, когда решишь мне отогреть свой поцелуй, вместе с империей, отыгранной у стали, я здесь, я на лужайке камень твой.
VI
Одна всегда молчала, как судьба, курила, думала, два слова иногда обронит, неизменна, как расплавленная вода.
Звезда ее отлита из свинца. Беременна, встает у зеркала и зажигает огненные горы. И горькую улыбку свирепой рабыни. В Сокольниках еще звенят ее коньки, скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.
Где истина? В лыжне, бегущей вдоль сожженных взрывом газопровода берез.
В путях Казанского и Ярославского, в хорьковой жаркой шубе Москвы палатной, по бульварам родным раскиданной. Сережка отцветшей липы за виском, столь близко нагота и песнь спартанки. Как я рубился за тебя, один Господь, один.
В Томилине заборы дачные сиренью сломлены. Теперь я далеко, где и мечтал, на самом краю пустыни, лишь я прикоснулся: «Такая клятва разрывает сердце».
И солнце в волосах, и эта стать, любовь, колени, плечи, бедра, этот шелк.
Здесь горизонт пробит закатом. Здесь Нил течет, а я на дне, здесь Троя.
Здесь духов больше, чем людей. Здесь жернова смололи вечность.
VII
Тридцать лет назад я хотел только одного – писать, и все свое существо посвятил этому делу. Я и помыслить не мог, чтобы с кем-то сойтись на этой почве, кроме N. Все детство и юность я занимался физикой и математикой, был в них неплох и даже привык в своей окрестности обитать на локальных вершинах. Литература мне казалась новым нешуточным делом, к которому можно было применить свои способности. Тем более мне казалось интересным попробовать себя в незнакомой области. Интуитивно я был убежден, что даже через заблуждения появляется в мире что-то существенное. И не задумываясь пустил научную карьеру под откос – бросился с головой в новые смыслы. Единственное, в чем я был уверен, – так это в том, что хочу заниматься только тем, что мне нравится больше всего. Я вовремя осознал, что в пучине словесности – среди слов мне лично ясней видится замысел мира, чем внутри дебрей научных моделей. Наука неизбежно ощущалась более старой и изношенной, чем язык. Время было такое – время перемен. С помощью новой литературы должны были создаваться новая страна, новый народ, общество, государство. Честно говоря, я не сильно промахнулся в своем восприятии мироздания – ибо в теорфизике за тридцать лет мало что сдвинулось в сторону мощных откровений. Ожидаемое вот-вот открытие теории единого поля так и не состоялось – и сейчас эта проблематика рождает скорее кризисное состояние, чем ожидание прорыва. С точки зрения Эйнштейна и Ньютона, теоретическая физика вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной (исходя из эксперимента Бурбаки). Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально, как набор не связанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теоретическая физика, если поместить ее на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе – ничего подобного ОТО и квантовой механике не открыто, хотя завершилась первая четверть двадцать первого века. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь – и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву. Зато литература стала сильней – взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Вероятно, словесность – это новая теория относительности. Недаром искусственный интеллект – языковая модель мира, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех, наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет.
VIII
Да, я никого не подпускал к своим занятиям литературой, кроме N. Она училась на историческом факультете Московского университета. Я познакомился с ней на «сачке» Первого гуманитарного корпуса МГУ: так называлась площадка в фойе за гардеробом, где у окон курили и общались (часто сачковали, прогуливали лекции) студенты. Неподалеку располагались книжные лотки, и вправо и влево тянулись коридоры, ведшие в аудитории. Лишь однажды в то время я обрел случайно человека, кроме N., способного говорить о литературе так, чтобы не оставался осадок досады. Я встретил его в книжном магазине на Остоженке – и был он похож на поэта Эдуарда Багрицкого, иными словами, я запомнил густую шевелюру с челкой и полные губы. Я подошел к нему, потому что видел, как он с прилавка букинистического отдела взял и долго рассматривал томик Витезслава Незвала. Этого поэта я знал и помнил некоторые стихотворения. Мы сели на скамейку и разговорились. Незнакомец оказался поклонником Ильи Сельвинского и сообщил, что был недавно в Польше и поражен тем, насколько поляки чтут женщин: «У них культ Богоматери: в каждой деревне перед костелом стоит статуя Святой Марии».
Это я запомнил, потому что в то время меня особенно интересовала метафизика женского образа. Мне было непонятно, почему человек может влюбиться именно в ту особу, а не в эту, и каким образом влюбленность становится взрывом новой вселенной, ничуть не менее богатой, чем та, в которой изначально рождены.
Красота мерцает в провале между доступностью и недостижимостью: ибо она должна обучать метафизике, теории необретаемого, и вместе с тем не переводить человека в область абстракции. Стерильность категории отсутствия убивает многое живое, хотя это и есть непременная черта эроса, не способного обойтись без смерти. В то же время желание, влечение – основа, конечно, красоты, но в этом устремлении всегда обретается печаль недоступности. Люди, подверженные красоте, в каком-то смысле поэты, со всей их – и ее, красоты – невыносимостью. Примерно так можно объяснить, например, Кавафиса.
N. была коренной москвичкой в многих прошлых поколениях и училась в университете. Кроме того, она была неизъяснимо красива, как античная богиня, и этого оказалось достаточно, чтобы я утратил робость и устремился к ней, как к новой воздушной вершине.
IX
Москва и университет в моем подмосковном детстве, обладавшем единственной религией, которая называлась будущностью, были чем-то вроде Земли Обетованной и Синайской горы откровения одновременно. Впервые я увидел громаду МГУ, когда отец привез меня в столицу для участия в областной математической олимпиаде. Стоял оттепельно-туманный март, мы вышли из метро и направились к пирамидальной горе, проглядывавшей сквозь низкую облачность. Была гололедица, каркали протяжно умные московские вороны, и мы шли вдоль чугунного высоченного забора, за которым лежало заповедное пространство науки. Тот день стал истинным началом, благодаря которому я шагнул в будущее, свободное от ужаса серединной унылости, каковому вроде бы был обречен по рождению. Результаты, показанные на олимпиаде, позволили мне поступить в физмат-интернат при МГУ, созданный А. Н. Колмогоровым. Интернат располагался в Кунцеве, и уже следующей осенью я с новыми друзьями шел напрямик к университету, пересекая пустыри и стройки под тяжелой пасмурностью Москвы. Громада МГУ высилась на горизонте, мы были уже по уши в грязи, выдохлись и застряли где-то близ Кутузовского проспекта, но само желание взойти на вершину – знаний, шпиля, в Храм науки – оно на многие годы стало управлять нами, как пчелами овладевает навигационный инстинкт стремления к солнечному диску.
Впоследствии однажды мне довелось провести ночь в самом шпиле главного здания – там оказался музей Земли, и знакомый аспирант-смотритель удосужился устроить вечеринку среди экспонатов, напоминавших декорации фильма Кубрика «Одиссея».
X
Я привык с малых лет быть один. Так себе привычка, но охота пуще неволи. Ходил в леса и поля один. Ездил на велосипеде к черту на кулички – один. Сейчас понимаю, что такое одиночество – отчасти для того, чтобы ни с кем не делиться. Вдруг в полях и лесах, за деревнями Губастово и Чуркино, я встречу какое-нибудь откровение. Так любимую книгу никогда не отнимают от сердца. Так не откладывают от сердца реку, море, облака. И плывут вместе с ними, вглядываясь в незримость. В то влекущее будущее, которое неизвестно когда наступит.
В те самые времена, когда я изобрел одиночество, ко мне как-то после уроков подошла девочка, сидевшая сзади меня, начиная с первого класса. Моя парта была вторая, а ее третья, мы оба носили очки. Однажды Ирка подошла ко мне и сказала: пойдем в кино на пятичасовой сеанс, фильм называется «Парад планет». И мы пошли. До сих пор это мой любимый фильм, такой загадочный и такой обычный. Помню из него многое – дом для престарелых, где старики играют в юность, камыши, речной остров и то, как герои заблудились среди лесов, полей и рек.
После кино мы вернулись домой, мы жили по соседству. Так одиночество дало течь, я что-то стал понимать о теплоте. А еще понял, что вырасти кем-то – так трудно. Такие мысли возникли у меня вместо холодящего ужаса, с которым я вглядывался во время своих одиноких походов – ночью у костра – в звездные потемки. Спасибо Ирке.
XI
Семья N. владела старинной дачей в Томилине. Когда-то дом и участок подверглись социалистическому дележу, и то, что оставалось во владении, представляло собой веранду с круглым столом под абажуром, проваленным топчаном и буфетом, а также две небольшие комнатки с годящимся в музей платяным шкафом, где висели платья, в которых могли стремиться в Москву героини Чехова, с настоящими брюссельскими кружевами, воспетыми Осипом Мандельштамом. По ночам половицы скрипели под осторожной поступью призраков; запевала по осени свою вьюжную песню печка; сортир находился в дальнем конце сада и именовался Иван Иваныч. У соседей имелась коварная собачонка – прыгучий пудель Флик, от которого полагалось прятать со стола все съестное, необыкновенно ценное в те скудные провизией времена. Еще вспоминаются заросли чубушника – этого подмосковного ароматного «жасмина», а также белоснежные ряды вдоль Рязанского шоссе, составленные из горок яиц: в те времена работникам птицефабрик зарплата выдавалась продукцией, которой они торговали на обочинах, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Построил некогда эту дачу Феликс Бальсон, инженер паровых машин.
Что может быть романтичнее ангельского голоса, поющего на языке, который невозможно понять, но от которого ощущаешь каждое слово? Cocteau Twins – как раз об этом. Это не просто музыка, а целый внутренний мир, где вместо слов – невидимые связи, ощущение интуитивного понимания и что-то невыразимое, но такое близкое. Эти треки были словно Пандора, скрывавшая внутри себя вселенную чувственности и тоски, не связанной с реальностью, но полностью вписанной в состояние души. Голос Элизабет Фрейзер – он как перешептывание сна, в который влюбленность погружает без остатка. Этот голос будто выходит за пределы слов и звуков, создавая нечто вроде нового языка, который на самом деле не требует перевода.
Мелодии Cocteau Twins преломляются на грани реальности и фантазии, как если бы где-то между этим всем был тот тайный, но интуитивно понятный нам язык, на котором говорит голос влюбленной в вас вселенной.
XII
Достаточно было родиться не там, где полагалось, расти не там, где хотелось бы, жить не там, где надо, жениться не на той и не на этой, – чтобы в сорок три года подсесть в баре к ней, сумочка Fendi, черное платье в обтяжку, ноги, удлиненные каблуками лодочек, русые волосы и витающий тревожный запах камфоры – чуть обморочный, – когда он его расчувствовал, тогда-то, почти всегда руководимый ароматами уверенней, чем зрением, он и предложил заказать еще бурбона, получил улыбку и кивок в ответ, а через час вышел с ней, мечтательной, веселой и шаткой – под руку на дорожку, ведшую в сторону главного корпуса отеля, где они оба поселились, и окунулся головой в бездонное и такое близкое одновременно звездное небо – здесь, на севере Израиля, в курортном местечке а-Гошрим, где в начале августа круглосуточно влажно и жарко, как у черта под мышкой, а метеориты начинают сыпаться, будто мелочь в карман нищего после прожитого дня, – он под звездным дождем привел ее в свой номер. В а-Гошрим они оба были ради одной и той же ежегодной конференции, оба присматривались друг к другу не первый раз, оба лечили рак протонным излучением, работали в госпиталях в разных концах страны, и оба, одинокие на данный момент, приехали заблаговременно, прихватив выходные. Он неловко, смущенно опустился в кресло, прошли те времена, когда он заваливал девушек поцелуем, а она милостиво достала из сумочки косметичку, оттуда две таблетки и пакетик травы, смастерила джойнт, и, сглотнув по допингу, они раскурили трубку мира, распахнув окно настежь во тьму, то и дело вспыхивающую гаснущими метеоритами, поцокивающую вскриками цикад и украшенную журчанием невысоких водопадов – со скалы, увитой лианами, мимо которой они только что шли.
– Как думаешь, почему в Израиле никогда не было серийных убийц? – продолжил он начатый в баре разговор. – Маньяков тут еще не было. Другие жанры исчерпывают это дело…
– Слишком тесно, все на виду. И есть шанс угробить родственника. Эволюция диктует приличия.
– Каин и Авель – близнецы. Но ведь были нераскрытые дела?
– Были. Например, убийство Арлозорова. Или Рабина.
– Фу, это политика.
– А у нас все убийства политические. Если даже чистый криминал или бытовуха. Господь найдет, как это применить к системе ненависти, жадности и бесчестия, которая называется политикой.
– Мы не на митинге. Ты уже хочешь меня?
Она скинула туфли и забралась на кровать, выдирая из-под простыней подушку.
– Мы можем еще немного побыть друзьями? – спросил он робко.
– Конечно, милый, не торопись.
– Я в порядке, просто устал жить против воли.
– Понимаю. А что тебе сейчас шепчет желание?
– Ничего особенного… Мне хочется тебя обнять. Честно говоря, я очень тебя хочу.
– И это правильно. Хорошее желание.
– Но еще я думаю… Вот представь себе – тут неподалеку, у Баниаса, почти на самой границе с Ливаном, стоит дворец Агриппы. В отличной сохранности – будто его только что построили. Когда-то дворец не стали разрушать, когда пришли сюда персы, а просто засыпали землей. И он стоит, как новенький, – ни единой выщерблинки. Тогда не было еще огнестрельного оружия. Щербатые руины – удел новейших времен. Самый главный серийный убийца – это история. Все подчистую чешет – люди, звери, города, страны, ей все равно.
– Говоришь, дворец стоит, как новенький? Так это машина времени. Так хочу туда попасть…
– Завтра можно прокатиться, – неуверенно сказал он и продолжил: – Все, что касается убийства, почему-то увлекает человека. И дело не в том, что никто не знает, что с нами произойдет, когда мы умрем. Очень хочется знать, да? Точней, не только в этом. Есть некий врожденный азарт – вырвать кусок плоти из оскала дьявола. Человек протестует против белых пятен. Расскажу тебе… Когда-то я жил в Калифорнии, в Сан-Франциско. Многие знают этот случай – маньяка Зодиака. Он переписывался с полицией с помощью объявлений в газете. Его так и не нашли. Никто не ведает, не стал ли он убивать снова, но втихую. Одно из первых его немотивированных убийств произошло на берегу озера Берееса. Это озеро – водохранилище, запруженное в конце 1940-х в русле речки. Кстати, в той долине находился один из лагерей, где содержали во время войны японцев. В конце 1960-х парень с девушкой приехали сюда загорать и устроили на берегу пикник. В сумерках стали было собираться обратно. Вдруг от дороги появился человек – худощавый, в плаще, в очках и шляпе. Он набросился на них и нанес несколько ножевых ранений обоим. Девушка выжила, парень умер.
– В бой идут одни мужики. Хотя, судя по описанию, убийцей могла быть и женщина. Плащ, шляпа и очки – посреди пляжного сезона. Я похожа на убийцу?
– Похожа. Кто тебя знает.
– А ты – нет. Иди ко мне.
Он смотрел на нее и вдруг почувствовал влечение, от которого у него забилось сердце.
– С того случая и берут отсчет злодеяния Зодиака, – заговорил он снова. – Продолжалось это несколько лет – маньяк даже просил выкуп у полиции. А то, мол, не остановится.
– Брось, все смотрели Dirty Harry, даже я.
– А потом в какой-то момент все прекратилось. Он куда-то канул, этот Зодиак. Не то помер. Не то раскаялся. С тех пор прошло полвека. А этот новый Джек Потрошитель так и не раскрыт.
– Я вижу, тебя завораживает принцип безнаказанности.
– Ты права. Но кто историю накажет?
– У каждой цепочки следствий есть первое звено – причина. И обычно оно, это звено, создано не провидением, а человеком. Значит, у каждой катастрофы есть тот, кого можно наказать.
– А кто накажет виновного в гибели «Титаника»? Кто там вообще обвиняемый? Айсберг? Морские течения? Смотровой? Капитан?.. Я, как завороженный, в день первого преступления Зодиака – 26 августа, к вечеру отправлялся на то самое место на берегу Береесы и ждал, когда появится Зодиак, – согласно заповеди, что преступника влечет место преступления. Особенно маньяков…
– И однажды встретил там странную старуху…
– Как ты догадалась?
Она пожала плечами.
– Мне не трудно. Старуха эта стояла на обочине дороги у своего какого-нибудь древнего «бьюика» и смотрела на озеро. Увидев тебя, она просто села за руль и тихонько тронулась с места.
– Почти все так и было. Только не «бьюик», а «шеви».
Она привстала и улыбнулась, с озорством глядя ему в глаза.
– Так вот почему я похожа на Зодиака – я умная, – рассмеялась она. – Ты меня боишься?
– Нисколько.
– Милый, ты чокнутый, но я придумала, – сказала она, вдруг посерьезнев.
– Давай, докладывай, – сказал он, перестав, стоя на кровати на коленях, бороться с брючным ремнем.
Она привлекла его к себе и горячо зашептала что-то на ухо.
Езды до Баниаса оказалось минут десять. К моменту, когда они приблизились ко дворцу, взошла луна. Они бродили по сводчатым переходам, невольно замирая от звука собственных шагов. Она то и дело оборачивалась на него – не то всматриваясь в его реакцию, не то подставляя лицо поцелуям.
Вдруг она кинулась по одной из улочек, подсвечивая себе фонариком телефона, и наклонилась, сунув голову в нишу зарешеченного окошка.
– Зо-ди-а-ак! – прошептала она громко, приложив руку ко рту. – Зо-ди-а-ак, мы пришли тебя искать!
Дальше с ним произошло слабо объяснимое. Он задрал ей платье, рванул на себе ремень и овладел ею так грубо, как только хватило ему на это сил.
Что он помнил с тех пор?
Постукивание каблуков и невозмутимый сначала, но потом срывающийся голос:
– Зо-ди-ак! Зодиак, мы тебя нашли!
XIII
Назовем эту главку «Роден и Рильке».
Однажды второго мая, четырнадцати лет от роду, я сошел с перрона Московского вокзала и выбрался по Невскому к реке. Прогулка эта была одним из самых сильных впечатлений в моей жизни. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Ленинград предстал баснословным и неведомым – это был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов – и вдруг, за Монплезиром, всего через шаг распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря – разве не из «Аленького цветочка» образ?
Когда я шел в сумерках мимо горок переживших зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо сбросивших часть досочных своих доспехов статуй, то увидел вдруг прозрачного великана в треуголке, вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.
В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к выставке Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальнее окружающего мира.
Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница – уводили в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но все равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.
В результате я оказался у статуи «Спящий Гермафродит» и долго ходил вокруг, не веря своим глазам.
Так я потом и ходил по Петербургу – не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и вместе с тем некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и доступного – как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказался доступен халат Александра III, рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это все сложилось и выровнялось в образ великого города.
Нельзя сказать, что, глядя на «Спящего Гермафродита», уже тогда я это отчетливо понял, – но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой…
И вот – в связи с Ленинградом – особенно мне запомнился мой двадцать пятый день рождения. Вечер его я провел наедине с собой на съемной квартире в Бибиреве. Работал я тогда в Москве на «Войковской», в конторе, торговавшей компьютерами и «балалайками» – так назывались всяческие бумбоксы, которые нам из Сингапура контейнерами отправляли два моих однокурсника. Контейнеры с мониторами и прочей оргтехникой, прибывавшие из Хельсинки, надо было растаможивать и сопровождать со стоянки, которая находилась на Левобережной. Дальнобойщики, как правило, были уже на излете сил и, пожарив на паяльной лампе картошку с колбасой и уговорив пол-литра, спали в запертой кабине настолько беспробудно, что я их поднимал бейсбольной битой по капоту. В Бибирево я возвращался без чувств и ужинал обычно крабовыми палочками, банкой кукурузы и пакетиком майонеза, – все это я покупал вместе с солдатским Camel'ом (без фильтра) на выходе из метро у теток, торговавших разной снедью, разложенной на ящиках из-под овощей.
В тот свой день рождения я вернулся с мыслью о том, что пора кончать эти приключения с «балалайками» и возвращаться в Калифорнию. Настроение было так себе, я лег на тахту и обдумал свою скудную успехом жизнь. Мне она показалась ничтожной. Двадцать пять лет! Четверть века! А результатов – ноль. Ничего нет отвратительней, чем наличие амбиций, не подкрепленных достижениями.
Квартиру я снимал у молодой пары, которой почему-то заплатил за полгода вперед. Заплатил вместе с телефонными долгами сотрудника, сосланного директоратом в Сингапур, в наследство от которого мне и досталась эта квартира. Счета были астрономические, отражавшие расстояние между Малайзией и Москвой. Надо сказать, что – не знаю, как сейчас, но тогда Бибирево – это был вариант края света, то есть Москвы. И вот, лежа на обрыве реальности, я услышал напористый стук в дверь. Я открыл. На пороге стоял пьяный владелец квартиры и держал в руках кожаный футляр.
– Купи бинокль! – прохрипел он.
– Мне не надо.
– Офицерский! – надвинулся на меня хозяин. – Купи, догнаться хочу!
Я задумался и полез в карман. Так я снова совершил один из бессмысленных поступков, которыми была полна моя жизнь. Я стал владельцем прекрасного, можно сказать драгоценного оптического прибора, через который множество созвездий в ночном Крыму просыпались в мою жизнь…
У той отчасти балалаечной конторы имелся в Питере филиал. По долгу службы я часто общался с его сотрудниками, координируя доставку грузов. Разумеется, чаще всего мне приходилось разговаривать с секретаршами. Их было две. Ту, что обладала звонким вежливым голосом, звали Алла. Через некоторое время мы с ней стали болтать на отвлеченные темы и договорились, что я приеду в Питер познакомиться. Алла жила в новостройке близ Смоленского кладбища. Стоял декабрь, наполненный тьмой и морозной влажностью, пронизывающей все тело до последней клеточки. Смеркалось сразу после обеда, и едва проступившие к полудню кресты за кладбищенской оградой снова погружались во тьму. Мы с Аллой отправились в джазовый клуб, где выступал диксиленд Давида Голощекина, и потом увлеченно обнимались в какой-то подворотне, в которой, возможно, Акакий Акакиевич когда-то лишился шинели. Одет я был не по погоде – на мне был тренч Burberry (в сущности, шинель), купленный в Калифорнии на первую зарплату, и, хотя и с подкладкой и дополнительным суконным воротником, спасал он от промозглости не сильно. Гораздо слабее, чем объятия Аллы, которая скоро проводила меня на вокзал и, поцеловав на прощание, обещала приехать в следующие выходные. Так и случилось.
Я встречал ее у вагона, с Ленинградского вокзала мы отправились в Бибирево на такси. Усевшись на заднее сиденье, мы едва сдерживали себя, чтобы не показаться дикарями водителю. И вот мы ворвались в квартиру. Нижним бельем Аллы оказался какой-то новомодный кружевной комбинезон, и, судя по всему, она хотела, чтобы я овладел ею стоя. Но я подхватил ее на тахту и медленно раздел. И тут увидел, что у нее нет одной груди и большой шрам рассекает левую часть ее сломленной грудной клетки. Я опешил, но виду не показал. Так случилось со мной наслаждение барочным телом и поразительное впечатление – усекновенная грудь.
Барочное тело – наслаждение особенное: «никогда еще тело не было так изогнуто своей душой», – писал Рильке о работе Родена «Муза», о скульптуре, изображающей прекрасную девушку-калеку.
На следующее утро я проснулся с чувством неопределенности. Алла, еще спящая рядом, выглядела спокойной, но в ее лице читалась усталость. Я сидел на краю тахты, размышляя о случившемся. Мысли путались, но одно было ясно: за ночь она стала мне ближе. Вспоминались ее прикосновения, ее смелость. Это не просто привлекло меня – это задело что-то внутри. Все эти бессмысленные дни, крабовые палочки, планы вернуться в Калифорнию – все казалось пустым на фоне ее истории, ее шрама. Мы не говорили об этом. И не было нужды. Все и так было понятно.
После завтрака, состоящего из кислого кофе Pele, я проводил ее до метро. Мы разговаривали о мелочах, как будто ночь осталась за гранью реальности. Но в голове крутились вопросы. Что дальше? Вернется ли она? И хочу ли я этого?
На следующий день все сошло на круги своя. Работа, Левобережная, дальнобойщики, сорокафутовые контейнеры, пятнадцатидюймовые мониторы. Вроде бы ничего не изменилось, но я был уже не тот. Мысль об Алле сидела в голове, мешая сосредоточиться. Я решил ничего не форсировать, но понимал, что эти встречи будут продолжаться.
Так и вышло. Она приехала через неделю. Я встретил ее у метро, вручил букет белых лилий. Мы снова поехали в Бибирево, где провели вечер, почти не касаясь того, что произошло в первую ночь. Мы болтали о жизни, о работе, о сотрудниках, о Ленинграде.
Эти встречи стали частью моей жизни. Бибирево, казавшееся мне раньше краем света, пропастью, стало местом, где я мог быть собой. Каждый раз, возвращаясь домой, я мысленно ждал Аллу. Это было странное чувство, не похожее на привычные амбиции и планы.
Однажды, в очередной приезд, сидя на кухне с бокалом вина, Алла сказала: «Жизнь не всегда дает то, что мы хотим, но дает то, что нужно». Я задумался. Может, в этих простых словах и был ответ на мои вопросы. Не в достижениях, не в Калифорнии, а в чем-то более простом и важном. Но эта простота оказалась особой. Получилось так, что я ищу ее всю жизнь.
XIV
Назовем эту главку «Письмо Москва». Невыдуманные города строятся не по плану, а согласно рельефу: подобно тому как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва: тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, – и удобные отверстия-летки: пасть, глаза и уши. Пролетное пространство ребер преодолимо с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые возводят, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем человек – асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским валом и Грузинами – перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков – Расторгуевским, Курбатовским, Тишинским… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое». Хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее в чернозем или осадочные породы, тем не менее нынче и на Эвересте возможны подвесные сады.
Пчелы – умные, они не только изобрели самый экономный способ строительства (соты потому шестигранные, что только такая организация пространства позволяет при наименьших затратах строительного материала охватить максимальный объем), но еще и умеют разговаривать: путем своеобразного танца, бесконечной восьмеркой наворачивая петли по улью.
Москва – простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла – Кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному ландшафту – речкам, просекам. Чтобы понять, сколь бурная была речка Пресня, следует выйти на угол Грузинской слободы (совр. Грузинская площадь) и Зоологического переулка: уклон, который в этом месте набирает асфальт Большой Грузинской улицы, отлично объяснит, отчего здесь строились водяные мельницы. Дальше, у впадения в Москву-реку, как раз на месте Дома правительства, мы имеем кожевенные зловонные производства и шалманы злачных мест. Тут к тому же удобное место сброса трупа – жмурика сразу выносит на большую воду, работа для приставов нешуточная: пробагрить версты три-четыре – пока еще там к берегу где-то у Потылихи прибьет страдальца…
Так как же почуять тот естественный рельеф, что скрывается пленкой цивилизации у нас под ногами? Для этого достаточно оказаться где-нибудь в переулках Неглинки, встать в подворотне, скрываясь от ливня, с грозой и шалями потоков по-над крышами, швыряемых внахлест порывами ветра, – и вдруг увидеть, как вспухают из люков подземные токи замурованной речки, сначала пластиковые бутылки пляшут и кланяются в воронках над решеткой, но потом их сносит цельное полотно наводнения, и вы уже не острите и не ужасаетесь, а молча стоите по колено в воде, распластываясь вдоль стены для большей устойчивости… По грудь затопленные участки улиц, захлебнувшийся «жигуль», вода врывается в приоткрытую дверь, заталкивая матерящегося водителя обратно за руль, охрана на крыльце банка увлеченно курит… Что ж, судя по архивным фотографиям наводнения 1909 года, тогда Москва-река и притоки захлестнули город так, что по большей части центральных улиц и площадей вместо извозчиков двигались перегруженные лодки.
С чего вообще может начаться страсть по городу? В моем случае – с узнавания. Однажды я вдруг понял, что город – живое существо, что он дышит и мыслит и что, возможно, я сам и есть одна из его мыслей, впрочем, не слишком удачных… И тут я вдруг понял, что сейчас я не сижу на стуле, а плыву в брюхе Левиафана…
Все началось с того, что однажды месяца три я отсидел в полуподвале одной конторы, арендовавшей офис в здании Радиотехнического НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Иногда работать там было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я пришел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль…
Никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, стоявший выгодно на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где приятно было просто посидеть – так широко дышалось там – над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), – усадьба Сергея Тимофеевича Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего во дворовом флигеле Исаака Ильича Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой лачуге реторту демиурга, в которой был взращен русский пейзаж. Летом 1918 года сюда переместился штаб восстания левых эсеров, сигналом к которому 7 июля прозвучал взрыв бомбы, брошенной Блюмкиным в германского посла графа Мирбаха. Отряд под командованием Попова (восемьсот человек под ружьем, восемь орудий, два броневика и десяток пулеметов) занял Трехсвятительский переулок, телефонную станцию, находившуюся на другой стороне Покровского бульвара, арестовал прибывшего на переговоры Феликса Дзержинского, обстрелял из орудий Кремль и разослал телеграммы с призывом к восстанию. Подавлением мятежа руководил лично Ленин, операцию провели латышские стрелки. А с 1919 года здесь располагался Покровский концлагерь, где содержались бывшие царские офицеры и белогвардейцы.
В начале переулка справа стоит облицованный гранитом компьютерный салон «Формоза», интернет-кафе при нем отделано иероглифами майя, выгравированными на здоровенных гипсовых плитах, отливать которые я помогал своему другу-художнику (с ног до головы белые, морщась от ожогов свежезамешанного гипса, два дня подряд мы ползали с ним на карачках в подземелье этого здания). «Формоза» расположилась в бывшей институтской столовке, примкнувшей к главному зданию Радиотехнического НИИ. В 1850–1860-х годах здесь размещалась редакция журнала «Русский вестник», и на крыльце редакции можно было встретить Аксакова, Достоевского, Островского, Толстого, здесь были зачаты «Русские ведомости», а в советское время заседали кукушкинды Центрального статистического управления.
Сводчатые подвалы древней Москвы дышали сыростью. В них витало ощущение, что стены помнят шепоты, стоны и, возможно, что-то куда более мрачное. Камень словно впитал в себя давние тайны, которые никто не раскроет, но они остаются там, под сводами.
Таня из отдела маркетинга отличалась очаровательной легкостью. На корпоративных вечеринках, когда все расслаблялись, ее женственность проявлялась особенно тонко. В тот вечер на Покровке, после бокалов вина и множества неуместных шуток коллег, она стояла под фонарем, словно замерла в свете. Теплая для зимы ночь, мягкий снег, который таял под ногами, и норковая шубка, обнимающая ее хрупкую фигуру, немного кружилась голова. Таня словно нарочно прикасалась к меху, как будто бы ее кожа продолжала его шелковистую мягкость. Шубка касалась изгибов ее тела, свет фонаря и капли, падающие с крыш…
После этого вечера стало ясно: все неизбежно движется к концу. Покинуть Москву казалось невыносимо. Но и оставаться было нельзя. Время толкало меня в спину.
Под сводчатыми потолками здания радиотехнического института, где когда-то допрашивали людей, жизнь казалась замороженной. Но стоило Тане снова оказаться рядом, как холодный камень и тяжесть пространства исчезали. Под норковой шубкой скрывалась та самая теплая и шелковистая плоть, которая осталась загадкой того вечера. Ее пальцы мягко касались меха, словно продолжали те мимолетные прикосновения, которые давали понять, что там, за поверхностью реальности, скрывалось нечто большее. Ее шубка и то, что под ней, стало образом прощания с Москвой, с последними мгновениями, когда все еще можно было сделать шаг навстречу, но было решено иначе…
Однако прежде, выше по переулку, ближе к бульвару, сразу за школой, я обнаружил дом, поглотивший надстройками здание воспетой Гиляровским ночлежки братьев Ляпиных. Далее открылось существование картины В. Маковского «Ночлежный дом», на первом плане которой изображен учитель Левитана Саврасов, горький пьяница, иногда расплачивавшийся за опохмельный постой у своих почитателей копией «Грачей».
Далее вниз, к реке, открывались хляби Хитровки, кишащие вшами и клопами полати горьковской пьесы «На дне», но вскоре я вновь уехал на полгода в Калифорнию, и фокус внимания к этой местности надолго размылся, так что сейчас воображение легко обогащает действительность, имевшую место в тех краях: вот маузер на столе, эсеры предлагают железному Феликсу селедку с пареной репой; вот Борис Годунов, опиваясь винищем, прячется от воли народа в палатах Шуйских, вот флигель, откуда выносят гроб Левитана, вот Пушкин выходит из здания Архива коллегии иностранных дел в Хохловом переулке, где писал «Историю Пугачева», вот Толстой поднимается на крыльцо «Русского вестника» и не раскланивается, столкнувшись с Достоевским; вот Марина Цветаева, держа за руку сына, переходит Покровский бульвар, чтобы сесть в трамвай, – ее ждет Елабуга.
Я не краевед, но люблю всматриваться в город, распознавать его образ… Что еще порой остается человеку, кроме прогулок? Что еще может создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, – впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения, как то бывает в Питере. Москва или обтекает вас бульварами, набережными, скверами, двориками, – или бросается в лоб кривляющейся лошадью – не то пегасом, не то горбунком, привскакивает галопом пустырей, припускает иноходью новостроек – и все норовит отпечатать на сознании – подковой – взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту, – с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков.
Взять, к примеру, Пресненский вал – вполне гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок – торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей припаркованы небрежно наискось – не пройти, не то что проехать. Это место, где Грузины, Белка и Ямские сталкиваются с Беговой и 1905 года – клин с клином, суши весла, иди пешим. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода городской омут, некое зияние. Неспроста именно здесь, на Пресненских прудах, где так любили гулять москвичи, стояли таборы цыган, летние рестораны, сюда съезжались на лихачах послушать гитарный хор Катюш и Оленек, а цыганские медведи-плясуны отлично рифмовались с обитателями Зоосада. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на ласвегасовские театры, с золочеными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, Зоопарк – островок, провал, на дне которого, как в калейдоскопе, сгрудились осколки обитателей всего земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку, до тех пор пока животных не поместили в новые закрытые вольеры.
Грузины замечательны двумя домами. Один – усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой – Дом Агаларова, один из самых красивых новостроев в Москве, чем-то напоминающий дома, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Выгуливая себя в той местности, я непременно оказывался у этого дома, чтобы пройти мимо парадного, отделанного искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами охраны, я вышагивал вдоль сквера, вдоль парковки, где можно было увидеть и Rolls Royce, и Ferrari, и Lamborghini, и коллекционный «Мерседес»-купе 1962 года, – пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под самоцветного фонтана, – вышагивал прямехонько на двух бронзовых гигантов: в объятья расписных клоунов верхом на колесе, кулачищем способных зашибить и слона.
Еще этот район замечателен Белорусским вокзалом – подлинным символом истории страны, всех войн XX века. Но его суть приоткрывается не с фасада. На Пресненском валу есть ход, откуда можно попасть на товарные платформы и куда я случайно проник, заехав однажды поздно вечером на автомойку… С вала я зарулил под ржавую вывеску «Мойка кузовная» – в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, сходствующих с лемурами, покатил, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежала по обочине с машиной наравне; я сбавил ход, чтобы не обагрить протектор, однако и пасюк перешел на шаг…
Далее какие-то бушлатные ханыги пустили меня под шлагбаум, затем я двинул чуть не по шпалам, пересек бесчисленные пути. Вагоны стояли безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры – все это громоздилось, накатывало.
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, наставленных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, – приводили не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Привлекал властно и взволнованно. И я отворачивал прочь – в сторону протяженных складских ангаров… Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев – призраки в лунной мгле – растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали – утягивая душу в огромный простор страны, наводил ужас. Точно такой же синий глазок небытия смотрел на меня в больнице в детстве. Я лежал в карантине и ночами не спал от неизвестной тоски – и этот синий стерилизующий помещение фонарь на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку.
И это – всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах вся страна видна хорошо. Любой вокзал – воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ – в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям.
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь… Стоит ведь только кинуться к проводнику – как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет, – и ты очнешься от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки – стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно, беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса – и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и, обезоруженный, с занятыми руками, – получишь сзади по темечку кастетом, очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, – а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару сигарет рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, какая работа и собака…
Москва ускользает и возрождается, город почти в одночасье под общим наркозом тотальных перемен был разрушен и отстроен заново, так что стоит начать масштабное культурологическое осмысление современности города, преломленной в будущее через исторические его ландшафты. Это должна быть не простая описательная функция краеведения, но экзистенциальное усилие по вживанию и удержанию города в интеллигибельной области бытия. Требуется создать путеводную энциклопедию по времени и месту столицы.
Тем более что столько произошло разрушений – и не меньше уже произошло строительства, что город ускользает от нас – его недавний образ растворился, и новая существенность его уже создана, но за ней почти не поспеть, не угнаться, нужна чертова дюжина гиляровских-скороходов, с репортерской мертвой хваткой и зорким умозрением, чтобы собрать и взрастить образ царского улья…
И что такое вообще литература, как не путеводитель по мысли, сюжету, наконец, по языку? Литература – это не просто рассказ о событиях, о героях или их переживаниях. Это попытка проникнуть в глубь вещей, туда, где мысль соединяется с реальностью. Каждая строчка, каждая метафора – это нить, протягиваемая через ткань времени и пространства. Если время – это мысль о вещи, то пространство – это мысль о месте вещи, о ее топосе. В этом скрыта глубинная взаимосвязь между вещами и их окружением, между действиями и местами, в которых они происходят.
В литературе пространство – не просто фон для событий, а живое существо, влияющее на судьбы персонажей. Пространство задает правила игры, оно диктует, где и как должны разворачиваться мысли и поступки. Москва, с ее старыми подвалами, снежными переулками и сводчатыми потолками, здесь становится не просто городом, а проводником мысли, направляющим читателя через лабиринты воспоминаний и чувств. Пространство города не случайно: оно усиливает и подчеркивает то, что скрыто под поверхностью жизни.
Экзистенциальное обращение вещества – это тот момент, когда вещь, будь то шубка, касание, свет фонаря или даже сами стены, перестает быть просто объектом в мире. Она становится чем-то большим, превращается в символ, в знак, на котором пересекаются время и пространство. Топос девичьей шубки – это не просто ее физическое присутствие в Москве, в тот вечер, когда снег таял под ногами, а метафизическая точка, где тело, мех и свет сливаются в одно целое. Это мгновение, когда мысль о вещи становится неразрывной с мыслью о месте, где она находится.
Бесплатный фрагмент закончился.
