Читать книгу: «Горе побежденному»

Шрифт:

Albert Sánchez Piñol

VAE VICTUS

Copyright © Albert Sánchez Piñol, 2015

© Н. Аврова-Раабен, перевод, 2026

© Издание на русском языке. ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

Введение

Все исследователи произведений Марти Сувирии сходятся в одном: Вальтрауд Шпёринг, записавшая их под его диктовку, должна быть причислена к лику святых литературы восемнадцатого века.

Шпёринг не только запечатлела на более чем шестистах страницах каталонскую эпопею, о которой повествуется в «Побежденном», – она осталась верна автору и после этого титанического труда. Несмотря на отвратительный характер Сувирии, Вальтрауд Шпёринг продолжила запись рассказов каталонского изгнанника, чья долгая жизнь, подобно мосту, перекинулась через бурное восемнадцатое столетие, от самого начала и до самого его конца. Кажется невероятным, что Шпёринг удалось, несмотря на преклонный возраст нашего героя и его обыкновение растекаться мыслью по древу, превратить эти пространные словоизлияния в более или менее последовательные рассказы.

Сувирийское наследие (или, может быть, точнее было бы назвать его «Шпёринговым») еще предстоит исследовать до конца. Но пока этого не произошло, мы решили объединить под одной обложкой четыре повествования, которые, как нам кажется, дополняют историю, рассказанную в «Побежденном», потому что связаны с ней либо тематически, либо хронологически.

Первое из них, «Americanus» («Американский эпизод»), рассказывает нам о том, что случилось с Марти Сувирией сразу после падения Барселоны 11 сентября 1714 года. Судьба распорядилась им не так, как прочими каталонскими изгнанниками, и забросила его не в Вену, а на другой край света – в английские колонии Америки. Там он оказался вовлеченным в малоизвестный нам конфликт, называемый ныне Ямасийской войной 1715–1717 годов. Благодаря рассказу Сувирии нам представляется возможность узнать подробности событий, которые привели к тому, что индейцы завоевали второй по значению город Южной Каролины и были близки к окончательной победе над колонистами.

Остальные три рассказа, не такие длинные, как первый, мы решили добавить в эту книгу, поскольку они дополняют общую картину с точки зрения повествовательной или исторической.

Во втором рассказе, «Hispaniensis» («Испанский эпизод»), мы встречаемся с Сувирией, когда он, возвратившись из Америки, сразу попадает в лапы своего заклятого врага Йориса ван Вербома (Антверпен, 1665 – Барселона, 1744). Однако его освобождает другой его враг, с которым у него сложились гораздо более запутанные отношения, – маршал Бервик, покоривший Барселону в 1714 году, предлагает Марти в качестве инженера участвовать вместе с ним в войне, вспыхнувшей между Францией и Испанией в 1719 году. Рассказ «Hispaniensis» является редким в литературе восемнадцатого века произведением, в котором описывается фигура Пере Жуана Барсело по прозвищу Каррасклет – знаменитого партизана, сражавшегося с бурбонскими войсками.

Третий рассказ, «Magna parens» («Великая среди равных»), повествует о том, как Сувирия наведывается в Барселону, чтобы убить своего заклятого врага Йориса ван Вербома. Известия о гибели Вербома в Барселоне в 1744 году доходили до нас и раньше, но до недавнего времени считалось, что умер он от болезни в своей постели.

Четвертый рассказ, «Australis» («Южные земли»), мы решили включить в эту книгу по иной причине. В нем речь не идет о каких-либо важных событиях или личностях, связанных с Барселоной XVIII века, и не содержится развязка какой-нибудь недосказанной Сувирией истории. Однако нам кажется, что это повествование прекрасно дополняет портрет героя – человека, которому, несмотря на все его безумные приключения на протяжении целого столетия, всегда удавалось выходить сухим из воды.

Таково содержание данного тома, но, как мы уже говорили ранее, наследие Сувирии насчитывает несколько тысяч страниц, рассказывающих почти обо всех важных событиях его эпохи. Так, например, если в этой книге лишь мельком упоминается нахождение нашего героя при дворе короля Пруссии, Фридриха Великого, то на страницах его неизданных рукописей данный эпизод описывается подробно, как и участие уже убеленного сединами Сувирии в революционной борьбе в Соединенных Штатах плечом к плечу с Джорджем Вашингтоном.

Americanus. Американский эпизод

Повествование о первых днях после падения Барселоны 11 сентября 1714 года, когда город оказался во власти Филиппа Пятого, безумного и подлого французского короля, который покончил с правами каталонцев; в этой главе речь также пойдет о том, как инженеру Марти Сувирии пришлось покинуть сей город и отправиться в изгнание в американскую провинцию Каролина и как, оказавшись в Новом Свете, он был вовлечен в жестокую войну между индейцами и колонистами; именно Сувирия, будучи в нетрезвом состоянии, своими необдуманными словами спровоцировал этот трагический конфликт, в результате которого чуть не погибло все английское население указанной ранее провинции Каролина.

Барселона. 11 сентября 1714 года. Этот день предопределил всю мою дальнейшую жизнь. Генерал Вильяроэль повел нас в последнюю отчаянную атаку, чтобы попытаться отвоевать бастионы, оказавшиеся в руках французов и испанцев. Я участвовал в этой контратаке и должен был погибнуть в тот день. Когда мы шли в наступление, пушечная картечь снесла мне подчистую всю левую половину лица. На ее месте осталась только кровавая дыра. Однако – о чудо Пресвятой Девы Картечи! – мой глаз остался цел. Что же до всего остального, то на месте левой щеки зиял кратер, а все зубы с этой стороны были выбиты. Ухо тоже оторвало. С мясом. Было больно, еще как больно. В памяти сохранились жерло пушки, грохот выстрела и раскаленный металл, рвущий мою плоть. Но что значит минутная боль по сравнению с десятилетиями и десятилетиями отчаяния и скорби? Прошло более семидесяти лет, но за все это долгое время не было ни единого дня, когда бы я не переживал снова и снова то 11 сентября 1714 года. Боль воспоминаний гораздо сильнее, чем боль пережитая.

Меня отнесли в госпиталь Святого Креста вместе со множеством других раненых бойцов. Я помню, как лежал на соломенном матрасе среди сотен несчастных, оказавшихся в этой юдоли страданий, и смотрел на высоченные стрельчатые арки древних сводов. Об израненной половине моего лица могу только сказать, что урон ей был нанесен такой ужасный, что монахини закрыли ее слоем бинтов, а сверху положили кусок мешковины, чтобы не оскорблять посторонних взглядов.

Считается, будто поражение означает потерю оружия и укреплений и необходимость поднять вверх пустые руки и сдаться, но те, кто так говорит, никогда не проигрывали сражений. Нет, это еще не самое страшное. Я объясню вам, что означает потерпеть поражение: побежденный впадает в такое отчаяние, что теряет даже те убеждения, которые раньше вдохновляли его на борьбу. Среди тысяч погибших в те дни была женщина, которую я любил, и усыновленный мною мальчик. Я посмотрел на горящие развалины города и содрогнулся от мысли: «А что, если в конечном счете противостоять врагу с его штыками и пушками было безумной и бессмысленной затеей? А коли так, разве не стал я сам соучастником преступления и виновником их смертей?»

Поражение, подобно пауку, сжимает наше сердце восьмью своими холодными лапами. В этом, именно в этом и заключается его суть: враг добивается того, что мы начинаем сомневаться в нашей правоте.

* * *

Потеря крови и болеутоляющий отвар подействовали: я ослабел и пребывал в полусне. Мне казалось, будто я парю на своем матрасе. Крики боли других пациентов, солдат, которым ампутировали руки и ноги в операционных залах, сливались в постоянный шум, точно рядом был водопад. Но меня все это не касалось, их боль для меня не существовала, словно они находились где-то далеко-далеко. Даже воспоминание об Амелис и Анфане стало каким-то туманным и расплывчатым. Слава белладонне!

Как я уже говорил, меня ранили около полудня 11 сентября. Я лежал, забинтованный и одурманенный, весь остаток этого дня и добрую половину ночи. До рассвета оставалось совсем немного времени, когда чья-то рука стала трясти меня за плечо, пытаясь разбудить.

– Подполковник Сувирия, подполковник…

Виновником моего пробуждения оказался какой-то капитан. Он склонился надо мной и смотрел уважительно, зажав под мышкой свою треуголку.

– Подполковник, – продолжил он, – вы можете двигаться, сможете пойти со мной? Я должен передать вам приказ.

В моем тогдашнем состоянии я с трудом отличал его голос от собственных наваждений и бредовых мыслей.

– Позвольте мне сообщить вам, как обстоят дела, – продолжил капитан. – Мы направили в штаб бурбонской армии делегацию, чтобы обсудить условия капитуляции. Они не хотят уступить нам ни в чем и требуют, чтобы мы сдались «на милость победителя».

Я моментально пришел в себя и, вспомнив о своей ране, потрогал пальцами бинты, скрывавшие лицо, навек обреченное на чудовищное уродство.

– Сеньор, – продолжил капитан, – городской совет принял решение послать вторую делегацию для обсуждения условий капитуляции с маршалом Бервиком. Необходимо добиться того, чтобы условие сдачи города «на милость победителя» было отменено.

– А зачем вы мне все это рассказываете? – рявкнул я, разозлившись на этого капитана, который вырвал меня из утешительного дурмана белладонны.

– Потому что было решено, что вы будете четвертым парламентером делегации.

– Оставьте меня в покое! – отрезал я. – Я ранен, лишился половины лица и потерял больше крови, чем Христос на кресте. Кроме того, я инженер, а не опытный парламентер.

– Подполковник, – настаивал капитан, – мы все сегодня что-то или кого-то потеряли, но сейчас надо думать о судьбе города. Я повторяю: вы способны встать на ноги?

– Я не намерен ничего клянчить у Джимми! – закричал я. – Немедленно убирайтесь отсюда!

Возможно, капитан не понял, что, говоря «Джимми», я имел в виду Бервика, но мой отказ показался ему окончательным и бесповоротным. Офицер грустно покачал головой.

– Как вам будет угодно, – вздохнул он. – Я доложу, что ваше нынешнее состояние не позволяет вам выполнить приказ.

И он пошел к выходу широкими шагами.

– Докладывайте что хотите, – произнес я с трудом. – Мне совершенно безразлично, какого будут обо мне мнения в Женералитате…

Хотя капитан уже отошел от меня на несколько шагов, он услышал мои слова и на ходу сказал:

– Это приказ не Женералитата, а генерала Вильяроэля, который лежит раненый у себя дома. Именно он настаивал на вашем участии в делегации. Я доложу ему, что вы не можете выполнить его распоряжение.

Вильяроэль? Антонио де Вильяроэль? Я завопил так громко, что половина раненых перестали стонать на своих тюфяках и уставились на меня. Капитан остановился и обернулся, потрясенный моим поведением.

– Вы так и собираетесь стоять столбом и ничего не делать? – укорил его я. – Я ранен, – по крайней мере, помогите мне встать на ноги, collons.

* * *

Мы вчетвером в полном молчании вступили на полосу земли, лежавшую между каталонскими и бурбонскими позициями, и, когда я покинул нашу сторону, меня одолело смятение.

Было еще совершенно темно, и казалось, что солнце никогда больше не взойдет, а следующий день, 12 сентября, никогда не наступит. Все вокруг замерло, и на этой ничейной земле единственным живым существом был какой-то хромой, голодный пес, чьи выпирающие ребра напоминали кузнечные меха. Одна передняя лапа у него была сломана и безжизненно висела, поэтому передвигался он, подпрыгивая, и на ходу обнюхивал попадавшиеся на пути трупы. Я не мог отвести глаз от этого пса и невольно повторял про себя вопрос, который пришел бы в голову любому барселонцу в те дни: «Как это он ухитрился прятаться так, что за целый год осады его никто не съел?» От мрака вокруг, потери крови и остатков белладонны в организме я чувствовал себя запутавшимся и отупевшим и словно парил над землей, оставив свое тело где-то внизу. Но в то же время я помню треск и скрежет каких-то обломков под нашими ногами. Несмотря на дождь, который лил несколько дней, от камней еще поднимался пар. Земля была усеяна самыми разными предметами, оставшимися после сражения: здесь были и орудийные передки, и рассыпавшиеся фашины, всякий брошенный хлам, камни и балки, оружие, пришедшее в негодность или ничуть не пострадавшее… а еще мертвецы, множество мертвецов, которых никто не предал земле. Лица одних казались спокойными и, можно сказать, первозданными, словно смерть настигла их внезапно и была безболезненной. Другие тела и лица – о, какая поразительная разница – казались высохшими мумиями, словно пролежали здесь, под открытым небом, много веков. Но эти картины оставили нас равнодушными: осада Барселоны длилась так долго, мы пережили за это время столько ужасов, несчастий и невзгод, что в конце концов привыкли к самому страшному. Нет, не от темноты, не от картин смерти и разрушений сжались сердца четырех подавленных парламентеров – их поразила неожиданная тишина. Казалось невероятным, что после такой яростной битвы теперь царило свинцовое всеобъемлющее безмолвие, что после стольких принесенных в жертву жизней и таких бешеных страстей над тем же самым местом, где люди сражались так отчаянно, теперь навис полог могильного покоя.

Противники договорились образовать коридор между своими позициями, который заканчивался у расположения кастильской армии. Мне это не понравилось: французы не испытывали к нам личной неприязни, а вот среди кастильцев вполне мог найтись какой-нибудь злопамятный солдат или фанатичный офицер, которому никакие правила вежливости не смогли бы помешать встретить нас метким выстрелом. Однако ничего подобного не случилось. Мы подошли к их укреплениям, где из-за парапетов выглядывали сотни ружейных дул, и я сразу почувствовал, что они настроены совсем иначе. Эти солдаты в белых мундирах смотрели на нас, не мигая, как завороженные, словно мы были какими-то невиданными существами, упавшими с небес. Мне стало ясно: они скорее испытывали облегчение, видя, что бои закончились, чем презирали или ненавидели нас.

Нам навстречу вышел бригадный генерал. Оказавшись лицом к лицу с врагом, стоя рядом с ним, я осознал вдруг, на что решился: мне предстояло сейчас очутиться в логовище Джимми, того самого Джимми, которого я обманул и предал. Все мои натренированные органы чувств исследовали кастильского офицера, и я понял, что передо мной честный и благородный человек. Трое моих спутников уже оказались за парапетом бурбонских войск, а я задержался в двух шагах от этой границы.

– Генерал, – резким тоном произнес я, – мы пришли сюда вчетвером. Кто может дать мне честное слово, что вернемся мы тоже вчетвером?

К моему удивлению, в ответ офицер достал шпагу из ножен. Я подумал было, что он собирается сделать что-то ужасное: например, отхватить мне единственную оставшуюся в наличии щеку. Но он поступил иначе: поднял шпагу к лицу так, что ее рукоять оказалась перед его глазами, и торжественно произнес:

– Идите спокойно, сеньор. На этом кресте я клянусь вам, что вам ничего не грозит1.

Нас отвели в палатку, разбитую только что между второй и третьей параллелями Наступательной Траншеи. Джимми был там. Все офицеры и прочие его подчиненные стояли столбом, пока он, восседая на некоем подобии трона, подписывал депеши. То есть на самом деле он ничего не подписывал, а просто изображал из себя чрезвычайно занятого человека, чтобы мы поняли, что эти бумажки были для него гораздо важнее нас, и поэтому, когда мы вошли, Бервик даже не удостоил нас взглядом. По правде говоря, он и словом нас не удостоил: к нам обратился один из его генералов – высоченный и толстый тип, скорее похожий на матерого преступника, чем на утонченного офицера. Зная Джимми, я не сомневался, что он позвал самого отвратительного громилу войска Двух Корон и опоясал его генеральским кушаком, только чтобы запугать нас.

– Ну что? – начал свою речь этот переодетый головорез. – Вы принесли подписанный документ о сдаче города?

Трое моих спутников попытались ему возражать, но громила их перебил:

– В городе уже сейчас тридцать тысяч наших солдат! Как вы думаете, что случится, если мы будем вынуждены атаковать город снова?

– В этом случае мы превратим Рамблас в окопы, – заявил Феррер, – а если вы попытаетесь перейти эту границу, город достанется мертвецам.

– Бунтовщиков возглавляют варвары! – заорал головорез Бервика.

– Варвары? – переспросил Феррер. – Но коль уж вы такие цивилизованные, то почему настаиваете на сдаче города на милость победителя?

Пока три парламентера и офицеры бурбонской армии укоряли друг друга, случилось кое-что важное: Джимми заметил меня, и наши взгляды встретились.

Вильяроэль поступил очень мудро, отправив меня вместе с делегацией. Суви-молодцу не надо было даже рта открывать: само мое присутствие напоминало Джимми о том, что на свете существовало нечто ему недоступное, не поддающееся его контролю, не подчиняющееся его власти. Мы молча смотрели друг на друга. Моя дерзость лишила его уверенности в себе. Что мне там было нужно? Каково ему было узнать, что я не погиб? Я прекрасно понимал порывы его по-женски капризной натуры: существование любых свободных от его власти островков приводило Бервика в неистовство, а я как раз был таким островком за пределами его империи. Он какое-то время наблюдал за мной, не обращая внимания на разговоры вокруг, но потом мое израненное лицо, мой дерзкий и пристальный взгляд, в котором не было и тени смирения, сделали свое дело. Джимми не выдержал, бросил в воздух свои бумаги и завопил:

– Довольно! Довольно!

Все присутствующие сочли, что это «довольно» относилось к спору между бурбонскими генералами и барселонцами, и сразу смолкли. Воцарившаяся вокруг тишина в первую очередь поразила самого Джимми. Он посмотрел на участников спора и, наконец, снова вошел в роль победоносного маршала и стал поучать каталонцев:

– Я думаю, что вы не отдаете себе отчета в том, какое страшное преступление совершили против своего короля, – заявил он. – Моей армии дано право убить горожан и разграбить город, не принимая во внимание права собственности и не жалея ничьих жизней, будь то мужчины или женщины. – Конец этой фразы Бервик повторил еще раз, облизывая губы: – Будь то мужчины или женщины.

В эту минуту Джимми казался змеей в человечьем обличье. Он отдавал себе отчет в том, какой ужас внушал его взгляд, и, поднявшись, заговорил другим тоном.

– И однако, – продолжал Бервик, – ваш король столь милосерден, что готов принять капитуляцию на следующих условиях: жизни горожан и их собственность будут сохранены, граждане, взявшие в руки оружие, вернутся в свои дома. Что же касается офицеров, их жизни и честь не пострадают, они смогут сохранить свое оружие и не подвергнутся суду. Вы довольны?

Я никак не ожидал столь выгодных условий. Естественно, им руководило не великодушие, а здравый политический расчет: Джимми был потрясен гибелью сотен своих солдат и понимал, что новое наступление привело бы к еще более страшным потерям. Что выиграла бы его репутация от этой новой бойни? К тому же, как хороший политик, он понимал необходимость предложить противнику разумные условия капитуляции.

Один из членов каталонской делегации – не помню точно кто – шагнул вперед и сказал:

– И пусть будут сохранены наши Свободы и Конституции.

Вместо ответа Джимми опустился на свой миниатюрный трон и, снова погрузившись в чтение депеш, произнес:

– И не мечтайте об этом… – А потом повторил: – И не мечтайте2.

Не отрывая взгляда от бумаг, он царственным жестом указал парламентерам на дверь: аудиенция закончилась. Но в последний момент вдруг спросил, словно эта мысль пришла ему в голову только сейчас и большого значения не имела:

– Минуточку. Нет ли среди вас инженера?

Трое делегатов посмотрели на меня.

– Не уходите, – сказал Джимми. – Мне нужно уточнить некоторые технические подробности.

– От моих ран, sire, у меня начался жар, – извинился я. – От боли у меня темнеет в глазах, и если я не получу в самом ближайшем времени новую дозу белладонны, то скоро начну вопить от судорог. Кроме того, мне трудно говорить: картечь изранила мое лицо, и я не могу как следует открывать рот. Как можно в таком состоянии вести переговоры с маршалом Франции?

– Ваши раны, monseigneur, – произнес уязвленный Джимми, растягивая слова, – отнюдь не помешали вам явиться сюда в составе делегации бунтовщиков. – И заключил: – Вы остаетесь здесь.

Все вышли, мы остались наедине, без свидетелей, и его тон резко изменился: он заговорил как отверженный любовник. Джимми принялся шагать взад и вперед по палатке, словно размышляя вслух:

– Я дал тебе все, все, а ты меня предал. И чем это кончилось? Ты побежден и стал настоящим чудовищем. Посмотри на себя в зеркало!

– Я – твое зеркало, – сказал я и снял с лица бинты.

Это зрелище оскорбило его до глубины души. Он прикусил губу, не в силах оторвать глаз от ошметков моего лица с темными сгустками запекшейся на них крови. Он так глубоко вздохнул, что казалось, вот-вот его грудь разорвется, и повелел:

– Прикройся перед маршалом Франции! В моем присутствии никому не позволено так поступать!

Крик прозвучал до того пронзительно, что один из офицеров его свиты заглянул в палатку, и Джимми пришлось успокоить его движением руки. Я снова забинтовал лицо со словами:

– Вчера, когда мы потерпели поражение, вся моя жизнь обрела смысл. По сути дела, мне следовало бы тебя поблагодарить за возможность нелицеприятно взглянуть на себя.

Бервик немного успокоился. Джимми был очень умен, и, когда он говорил с тобой ласковым голосом, сердечно и по-человечески тепло, ты невольно начинал испытывать к нему нежные чувства.

– Расскажи мне об этом, Марти, – сказал он, положив мне руку на плечо. – Ты сильно изменился: я узнаю тебя и одновременно не узнаю. Что ты увидел в дуле пушки, которая целилась тебе в лицо? Что могло случиться в ту крошечную долю секунды, пока картечь летела к тебе?

Я хотел удовлетворить его любопытство и открыл было рот, ища подходящие слова. Он ждал их и смотрел на меня с благодарностью, подойдя почти вплотную. Но в последний момент я передумал.

– Тебе никогда этого не понять.

Он отпрянул, мои слова разочаровали и задели его.

– Ах так? – язвительно произнес Бервик. – А почему? Может быть, ты умнее меня? Умнее и проницательнее?

– Нет.

– Тогда почему? Почему тебе дано постичь эту величайшую тайну, а мне нет?

– Потому, что я был в городе, а ты – за его пределами, – ответил я.

Моего ответа оказалось достаточно. Что привлекало Джимми во мне? То, что я был ему неподвластен. Великие люди всегда мечтают о недостижимом.

Караульный снова прервал наш разговор.

– Sire, – позвал он Джимми, высунув голову из-за полотняной двери палатки, – сюда явился испанский бригадный генерал. Он утверждает, что проводил к вам четверых парламентеров, а назад возвратились только трое.

Джимми осторожно погладил тремя пальцами бинты на моем лице.

– Сейчас тебя защищают условия переговоров, но завтра я до тебя доберусь, – пригрозил он. – Или послезавтра, или чуть позже. Я отпускаю тебя в город. Как говорим мы, англичане, рыбку в бочке поймать не составит труда. Рано или поздно ты окажешься у меня в руках. И ты сам это знаешь, правда?

Вместо ответа я только пожал плечами.

– Ты никак не хочешь понять, – заключил я. – Не важно, что со мной случится, – я никогда не буду твоим.

Мне всегда казалось, что Вильяроэль отправил меня с делегацией парламентеров, чтобы кто-нибудь сказал Джимми эти слова.

* * *

12 сентября весь город затаил дыхание в ожидании неизбежного. Зная, как ведут себя войска Филиппа, мы думали, что противник просто-напросто не сдержит данное слово и сметет остатки города с лица земли. Однако государственные деятели мыслят более сложными категориями, и Джимми все хорошо продумал.

Я тем временем нашел себе укрытие в мастерской Перета, который раньше служил в доме моего отца. Если вы читали какую-то часть моих мемуаров, то уже знаете, что на этого довольно противного и бессовестного старикашку можно было положиться. Его сгорбленная фигура напоминала серп, а пил он больше, чем потомок викинга и казачки. Вместе со своими собутыльниками, которых он называл компаньонами, Перет обустроил крошечную мастерскую в районе Рибера, где они весело проводили время и, предположительно, даже иногда работали. Это было маленькое одноэтажное здание, полуразрушенное бомбардировками, но разве стоило надеяться на лучшее убежище? Даже снаружи была видна огромная дыра в крыше, и никому из мародеров не пришло бы в голову искать наживы в таком месте. Если бы в доме проживали четыре барселонские красавицы, по всей вероятности, солдаты кружились бы возле него, точно шмели, но здание охраняли дружки Перета – шайка старых пьянчужек, пропахших чесноком. Под потолком был устроен настил, какой делают обычно на сеновалах, и я постелил там мешок вместо кровати. Как бы то ни было, больших надежд на это укрытие я не возлагал: когда Джимми захочет, он меня обязательно найдет. Рано или поздно.

После полудня тринадцатого числа бурбонские войска вошли в город одновременно с трех сторон через открытые ворота. Возле городской верфи и на площади Палау, согласно нашему уговору, выросли горы всяческого оружия. Однако Джимми не появился. Он отложил свой приход до восемнадцатого числа! Почему ему так долго не хотелось пожать лавры победителя? Я бы сказал, что душа у него не лежала к такой победе, потому что «победить» для Джимми означало внушить любовь. А мог ли он рассчитывать на бурю восторга в покоренной Барселоне? Чтобы защитить этот город, даже друг бросил его. Как это ни странно, в глубине души он ревновал к Барселоне.

Наконец, восемнадцатого числа в пять часов вечера Джимми посетил город, но можно сказать, что сделал он это украдкой, почти инкогнито. Его экипаж миновал ворота Сант-Антони, над которыми оккупанты повесили обрамленный синим бархатом портрет ненавистного горожанам Филиппа Пятого. Все окна кареты были занавешены, кроме одного. Прямо в воротах экипаж остановился перед группой закованных в кандалы военачальников, отстаивавших права австрийской династии. Их заставили встать на колени и склонить голову, но Джимми даже не вышел из кареты, а отдал приказ ехать дальше, в городской собор. Там прошел благодарственный молебен, на котором присутствовала только жалкая горстка барселонцев, верных делу Филиппа, и на этом все кончилось. Бервик покинул город и никогда больше не возвращался, хотя и продолжал править Барселоной еще некоторое время, пока его не сменил губернатор, присланный из Мадрида. Джимми устроил себе резиденцию за пределами городских стен и за короткое время своего правления использовал все изощренные, хитроумные и порочные приемы властвования, освоенные им в Версале.

Ибо когда все – и друзья, и недруги – ожидали услышать приказ крушить и убивать, Джимми поступил как раз наоборот: он велел своим солдатам обращаться с барселонцами чрезвычайно уважительно. Это было неслыханно. Офицерам поручили следить за порядком, и, когда одна торговка пожаловалась, что французский солдат украл у нее яблоко, вора вздернули на виселицу. За яблоко! Таков был Джимми.

После этого стало ясно, что кровопролития не будет, и поэтому в следующие дни население оккупированного города испытывало не столько ужас, сколько недоумение и замешательство. Каким бы страшным ни было поражение, любой народ руководствуется прежде всего своим историческим опытом. Говорят, что древние римляне, когда был свергнут их последний император, не могли себе представить, что империи пришел конец. Они столько веков прожили под ее прикрытием, что были не в состоянии понять, что этот громадный политический институт умер. Нечто подобное случилось и с каталонцами в 1714 году. Они считали, что естественное состояние людей – или, по крайней мере, каталонцев – это жизнь во вполне сносных условиях своих Конституций и Свобод, и думали, что в любом случае этот порядок так или иначе не будет нарушен. Они глубоко ошибались.

Одна история, случившаяся практически сразу после взятия Барселоны, кажется мне чрезвычайно показательной. Не откладывая дела в долгий ящик, 14 сентября советники Женералитата облачились в свои пышные пурпурные накидки и отправились на аудиенцию к Джимми. Эти законопослушные особы считали, что долг побежденных заключается в том, чтобы предложить свои услуги победителю. Джимми их просто проигнорировал, и жалкие красные подстилки пришли в полное замешательство. И как они поступили? Вы мне не поверите: вернулись на следующий день! Джимми даже не удосужился вздернуть их на виселицу. Захватчик не мог нанести им большего оскорбления: он показал всем, что дерзость наших прежних правителей уязвляла его куда меньше, чем кража одного яблока3.

Нельзя отрицать, что в переходные периоды, когда новая власть еще не укрепилась, могут происходить совершенно невероятные события. Я воображал, что бурбонское командование немедленно прикажет повесить наших микелетов, en masse, всех этих бойцов, которые, с точки зрения сторонников Филиппа Пятого, были сущими мерзавцами, сухопутными пиратами, бандитами, осквернявшими церкви и соборы, наемными убийцами без стыда и совести. Бурбонские командиры собрали четыре сотни микелетов, построили их плотными рядами и вывели из города. Наблюдая эту картину из своего укрытия, я узнал некоторых пленных, и среди них были самые достойные люди из всех, кого мне довелось узнать за мою долгую жизнь. В колонне оказались даже двое или трое соратников Эстеве Бальестера, выживших после боев! Я был уверен, что в первом же лесу, который встретится им на пути, всех микелетов повесят.

Так вот, случилось невероятное: колонна остановилась не в лесу, а на первом попавшемся им лугу. И там их не стали убивать: вместо этого какой-то офицер, не сходя со своего коня, стал читать им нотации. Хотите верьте, хотите нет. Он укорил микелетов за дурное поведение и нежелание признать власть Филиппа Пятого, а потом предложил им завербоваться во французскую армию. Некоторые согласились, опасаясь, что в противном случае их повесят, но большинство просто смылось оттуда4.

Это нелепое поведение бурбонских властей очень легко объяснить. Как бы ни старались сторонники Филиппа оклеветать каталонских микелетов, Джимми знал, что это была самая лучшая в мире легкая пехота, ведь его войска убедились в этом на собственном опыте. А поскольку Бервик был человеком бессовестным, он завербовал желающих и просто распустил остальных. Его ничуть не волновало, куда они отправятся дальше: в горы, в Вену или на Луну. Война закончилась, и ему не терпелось вернуться во Францию, а до того, что случится в Испании после его отъезда, Джимми никакого дела не было.

С Костой, нашим артиллеристом, случилось нечто подобное5. Пока длилась осада, его пушки наносили страшные удары по бурбонским позициям, словно он был не простым артиллеристом, а настоящим волшебником. Джимми, будучи человеком расчетливым, вызвал его и предложил баснословно выгодные условия: четыре дублона в день, если тот пойдет к нему на службу. Четыре дублона! И ему даже не надо было участвовать в сражениях – Бервик предложил ему только обучать артиллеристов. Коста пожевал веточку петрушки, которую он, по своему обыкновению, держал в кармане, подумал немного и согласился, заявив, что не может отказаться от такой чести. Той же ночью он скрылся из города и вместе с большой компанией артиллеристов отплыл на Майорку. Большинство его товарищей, да и он сам, были майоркинцами, и им не составило большого труда договориться с капитаном недавно пришедшего в барселонский порт судна. Как и они, уроженец острова, капитан согласился взять их на борт. Признаемся начистоту: тем кораблем управлял сторонник Бурбонов, в противном случае судно конфисковали бы. Но таковы островитяне: они могли поддерживать Бурбонов или австрийскую династию, но прежде всего они были майоркинцами, и точка. Капитан высадил их в одном из портов острова, где они весело отпраздновали свое возвращение, напившись допьяна той отвратительной настойкой, которую делают на островах и название которой я никогда не мог запомнить.

Случилось и еще несколько незначительных на первый взгляд событий, – например, история нашего священного знамени Святой Евлалии. Много лет спустя сам Джимми рассказал, что его вывезли из города ночью, чтобы отправить в Мадрид6. Вы не ослышались, ночью! Они так боялись «сброда», этого canaille, что не решились показать народу плененную святую Евлалию, хотя в те дни их войска уже полностью владели городом. Как вы помните, это было не обычное знамя, а большое прямоугольное полотнище, на котором святую изобразили в натуральную величину. Я никогда не забуду эту девушку с грустными глазами в сиреневом платье. Я не раз сравнивал свое впечатление с воспоминаниями других бывших солдат, и все признавали в один голос: когда ты смотрел на знамя, тебе казалось, что святая смотрит на тебя и укоряет за то, что ты подвергаешь ее опасности и отдаешь на растерзание врагам. Невозможно было не броситься на ее защиту с оружием в руках! Безусловно, знамя обладало сверхъестественной властью над барселонцами. И предусмотрительный Джимми прекрасно это знал.

Однако ночная транспортировка знамени стала последним эпизодом завуалированного насилия; как выражались бурбонские власти, «надо действовать так, чтобы хитрость была незаметна». Когда население Барселоны прекратило сопротивление и осталось без оружия, Джимми смог приняться за настоящую чистку города. Почему же он так долго скрывал свои истинные намерения? Ответом на этот вопрос было одно слово – Кардона.

Так называлась крепость, которая до сих пор была в наших руках. Город находился в самом центре Каталонии, и его крепостные стены были неприступны. Возглавлял правительство Кардоны Мануэль Десвальс, непоколебимый патриот. Джимми знал, что Десвальса невозможно подкупить и что для покорения города ему понадобятся долгие месяцы осады, которыми он не располагал. Город не сдался бы врагу, если бы не получил соответствующего приказа из Барселоны, а такой приказ никогда не был бы дан, если бы Бервик посадил всех барселонских военачальников в тюрьму в первые же дни своего правления7.

Все началось утром 20 сентября. Перет принес в мое убогое жилище вино и немного еды.

– Марти, Марти! – закричал он взволнованно и радостно. – Бурбонские власти издали список тринадцати старших офицеров, которые должны явиться в комендатуру Драссанес. Там им наконец оформят пропуска, и они смогут отправиться из Барселоны, куда им будет угодно. Почему бы и тебе не пойти? Может быть, и тебе выдадут пропуск.

Перет заметил выражение моего лица или, вернее, половины моего лица, и его радость испарилась.

– Ты не собираешься пойти? – спросил он.

– Конечно нет! – заорал я на бедного старика. – Ты что, спятил?

– Ты думаешь, это ловушка? Но, Марти, ведь пока ничего плохого не случилось.

– Потому что Джимми еще не захватил Кардону! А сейчас они уже, должно быть, взяли крепость.

Я подумал о Вильяроэле. Только ему было под силу предотвратить катастрофу: дон Антонио был нашим главнокомандующим, и, если бы он отдал приказ, никто не явился бы за пропуском. Ячейки сети, опутавшей нас к тому времени, все еще были достаточно широкими, и, если бы наши офицеры попытались вырваться из нее поодиночке, многим это могло бы удаться. Бурбонские ищейки, естественно, поймали бы некоторых беглецов, но все же добровольно идти в лапы Джимми было гораздо хуже.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд не может понять моего отчаяния: почему я так переживал из-за тринадцати человек, если только недавно пережил осаду и смерть тысяч и тысяч людей, многие из которых погибли в один трагический день 11 сентября? Дело в том, что хороший офицер подобен дубу: чтобы его вырастить, нужны десятилетия. У большинства из этих тринадцати человек были за плечами более двух осад и трех военных кампаний. Если когда-нибудь каталонцы продолжили бы свою борьбу, такой опыт был бы необходим, чтобы сформировать, воспитать и обучить солдат.

Мне было необходимо поговорить с Вильяроэлем, но как это сделать? Дон Антонио не вставал с постели из-за разбитого колена. Он не мог ходить, поэтому его не оказалось в списке офицеров. Я не сомневался, что за его домом следят, а мое присутствие не могло пройти незамеченным! Наверняка сам Джимми описал соглядатаям мою внешность: высокий парень с забинтованной левой частью лица. И несмотря на все это, я решил рискнуть: иного выхода у меня не было.

– Перет, – попросил я. – Принеси мне красную тряпку.

* * *

Как и следовало предположить, дом дона Антонио со всех сторон сторожили бурбонские ищейки. Я заметил четверых – по двое с каждой стороны. Они были одеты в гражданское платье и вели себя крайне осмотрительно, но органы чувств, воспитанные в Базоше, им обмануть не удалось. Когда я входил в дом, мне послышался шепот за моей спиной. Дело скверное: даже не разбирая слов, можно было догадаться, что они говорили: «Обратите внимание на этого типа с красными бинтами на лице. Он в нашем списке».

Оказавшись в доме, я поднялся на второй этаж, где дон Антонио лежал на кровати в своей спальне. Его правая нога была забинтована. Вокруг его ложа собрались немногочисленные друзья, с которыми он обсуждал последние события удивительно ровным голосом, словно рана вовсе его не беспокоила. Я видел своими глазами, как вражеский огонь ранил коня Вильяроэля и как, упав, животное своей тяжестью раздавило все кости его ноги, скрытой теперь бинтами. Дон Антонио делал вид, что ему не больно, но он просто притворялся. Его мужество и положение заставляли генерала прикидываться здоровым и полным сил. Но я добавлю еще одну причину: мне кажется, конец осады принес ему некоторое облегчение, потому что предыдущие дни поставили под вопрос его честь, которой он дорожил гораздо больше, чем жизнью. Я, по-моему, уже рассказывал, как перед наступлением врага он сложил с себя обязанности главнокомандующего и правительство приняло его отставку. Но, несмотря ни на что, в тот день, 11 сентября, дон Антонио не взошел на корабль и не отправился в Вену. В последний момент он решил остаться, сражаться вместе со своими солдатами, которых он не мог бросить, и погибнуть вместе с ними, если так было предначертано судьбой. И вот его тело и его честь смогли пережить страшные месяцы осады, и сломанная нога казалась весьма умеренной за это платой. Да, в его взгляде сквозило облегчение, и это меня так порадовало, что я до сих пор волнуюсь, вспоминая эту минуту. Благородство дона Антонио указывало всем путь. При виде этого раненого, но гордого генерала любой мог понять, что поражение зависит не от силы врага, а от нашей позиции: дело не погибает, пока его сторонники не сочтут его погибшим. Как мне повезло, что я смог служить под его началом! Увидев меня в дверях комнаты, он даже улыбнулся:

– А, вот и мой fiyé.

При других обстоятельствах сочетание его улыбки, на которую генерал был крайне скуп, с этим обращением fiyé – Вильяроэль произносил так каталонское слово fillet, то есть «сынок», – наполнило бы мое сердце бесконечным счастьем, но сейчас мне надо было срочно поговорить с ним. Я подошел к его кровати. Он увидел красные бинты, которыми снабдил меня Перет, прятавшие изуродованную половину моего лица, и заботливо спросил:

– Что скрывает этот грубый занавес?

– То, чего больше нет, дон Антонио.

Но я хотел говорить с ним о другом. Я оперся кулаками о край его кровати и сказал без обиняков:

– Дон Антонио, я вижу, что вы полны сил и не пали духом. Я настаиваю, чтобы вы как можно скорее бежали из города и сделали это немедленно, прямо сейчас.

Дон Антонио посмотрел на меня своим обычным суровым взглядом, в котором, однако, сквозило отеческое сострадание, и ответил:

– С каких это пор подполковники командуют генералами?

– Бурбонские власти велели тринадцати лучшим из наших офицеров явиться в свои казармы, – сказал я. – Можете не сомневаться, это ловушка – их арестуют, а вскоре после этого придут за вами и за всеми остальными защитниками бастионов.

Вильяроэль отмахнулся от меня, точно от надоедливой мухи.

– Бросьте, – произнес он уверенно. – Маршал Бервик дал мне слово, что офицеры, сражавшиеся во время осады города, не пострадают, и до сегодняшнего дня выполнял свое обещание. К тому же разве джентльмен может нарушить данное слово?

Окружавшие его друзья и офицеры поддержали его одобрительным гулом. Я понял, что Вильяроэль вел себя как птичка, сидящая на ветке дерева, по которому ползет вверх змея. Когда она уже оказывается прямо перед птичкой, та замирает, оцепенев под взглядом своего убийцы, и думает только об одном: «Я знаю, что это змея, но если она до сих пор не причинила мне вреда, то зачем ей делать это теперь?» Я стал умолять дона Антонио поговорить со мной наедине, и, к моему удивлению, он согласился. Вильяроэль снова махнул рукой, но на сей раз его жест предназначался остальным присутствующим, которым он велел уйти. Когда они удалились, я сказал ему:

– Дон Антонио, знайте, что в связи с обстоятельствами, рассказывать о которых сейчас у меня нет времени, в моей прошлой жизни я был близко знаком с маршалом Бервиком. Наши отношения были чрезвычайно близкими, и поэтому я прекрасно знаю его как человека и как генерала, как интригана и как придворного, как государственного деятеля и как мецената.

Слушая мои слова, дон Антонио смотрел на меня с таким удивлением, словно видел впервые. Я продолжил:

– Джимми – удивительное существо: он способен на тонкие чувства и одновременно совершенно лишен совести, он может быть бесконечно щедр, если это не ущемляет его интересов, и превратиться в низкого предателя, если только соперник способен нанести ему самый ничтожный ущерб. В человеческой комедии ни одна женщина не способна воплотить ревность и тщеславие убедительнее его, Джеймса Бервика. Он считает себя самым великим из людей и поэтому готов убить любого, кто окажется лучше его или осмелится оспаривать его место в истории. – Тут я почти встал навытяжку. – Сеньор, вы нанесли ему поражение 13 августа во время битвы на бастионе Санта-Клара, а Бервик слишком долго служил при дворе Бурбонов и не мог не заразиться от них самым отвратительным свойством этой династии: не учиться на своих ошибках и не забывать. Бервик вас ненавидит, потому что вы его превзошли: он считает это оскорблением и уничтожит вас.

Я немного отошел от его кровати и поглядел в окно. Теперь бурбонских соглядатаев стало в три раза больше: не четверо, а целая дюжина.

Я вернулся к дону Антонио и взял его руку в свои, позволив себе этот дружеский жест, совершенно неуместный в любых других обстоятельствах, чтобы он понял всю неотложность моих слов.

– Дон Антонио, – сказал я прерывающимся голосом, – поверьте мне, я вас умоляю, ради всего, что вам дорого! Наши люди слушаются вас беспрекословно. Скажите им, чтобы они не ходили туда, и они не пойдут.

Мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем я услышал ответ.

– Скажите мне, fiyé, как вы думаете, ради чего мы сражались? Чтобы защитить какую-то стену, какой-то бастион? Нет. Это всего лишь камни. Если я сейчас, точно крыса, скроюсь в клоаках, я запятнаю то дело, ради которого мы отстаивали этот город долгие месяцы.

Все было бесполезно. Мне следовало бы знать, что дона Антонио сдерживали не кандалы, а его честь. Это был человек старой закалки, веривший в благородство и в достижения цивилизации. С другой стороны, я понимал его точку зрения: если миропорядок основывается на договоренностях между великими людьми, то как он мог не доверять словам Джеймса Фитцджеймса Бервика, сына короля, маршала, обласканного властями двух империй?

– Мое бегство означало бы признание победы неприятеля, – продолжил он. – Однако вы, избежав плена, значительно омрачите нашим врагам их триумф. Спасайтесь, покиньте город.

Я понял, что дальнейший разговор не имеет смысла, и тяжело вздохнул. Чтобы угодить ему, я мог сделать только одно и поэтому прошептал:

– Слушаюсь, дон Антонио.

И покорно направился к двери. Жизнь – странная штука. Я вошел в эту комнату, собираясь во что бы то ни стало добиться, чтобы дон Антонио бежал из Барселоны, а уходил из нее, получив приказ скрыться из города.

– Fiyé, – остановил меня дон Антонио, чтобы дать последнее напутствие. – Помните всегда этот долгий год осады, не забывайте нашу атаку 11 сентября. И прежде чем завербоваться в другую армию, прежде чем снова вступать в борьбу, спросите себя: «Готовы ли эти люди пойти в такую атаку, способны ли выдержать такую осаду?» Так, по крайней мере, вам станет ясно, правое их дело или нет.

Я спустился по лестнице и спросил, есть ли в доме черный ход. Его не оказалось, и это сильно осложняло дело. Снаружи меня поджидала целая свора бурбонских ищеек, а уйти через черный ход не представлялось возможным. К счастью, обычаи осадного положения люди еще не забыли: я собрал друзей и слуг дона Антонио, и все согласились мне помочь.

Через некоторое время сторожившие меня на улице соглядатаи увидели, как из дома в сопровождении друзей и слуг дона Антонио вышел высокий мужчина, половину лица которого скрывали красные бинты. Как я уже говорил, на начальном этапе бурбонского владычества Джимми не спешил карать защитников города и действовал осторожно и хитро. Вопрос заключался в следующем: решатся ли его люди на шумную заваруху на улице, чтобы арестовать одного подозрительного человека, какой бы завидной ни казалась им добыча? Отвечаю: конечно да. Они попытались схватить свою жертву, расталкивая друзей, служивших беглецу живым щитом. Те стали кричать и отбиваться. Но во время драки – о какое разочарование! – красная повязка упала на землю, и под ней не оказалось никакой раны. Как это могло случиться? Очень просто: это был не я.

В доме дона Антонио я выбрал самого высокого из присутствующих с похожей на мою фигурой, снял с себя красную повязку, которую принес мне Перет, и, забинтовав ему левую половину лица, надел на него свой камзол и шляпу. Потом он вышел на улицу и поспешил прочь. Бурбонские ищейки, естественно, приняли его за меня.

А тем временем Суви-молодец, воспользовавшись шумом и потасовкой, спокойно оттуда смылся.

* * *

Бывают случаи, когда доказательство твоей правоты тебя вовсе не радует. В тот день, когда наши офицеры явились по вызову новых властей, все произошло точно так, как предвидел Суви-молодец.

Тринадцать наших военных явились на встречу вовремя и один за другим вошли в комендатуру Драссанес8. Когда офицеры оказывались внутри, два привратника просили их сдать шпаги и пистолеты. Все, естественно, возмущались: сам маршал Бервик разрешил офицерам продолжить носить личное оружие. Однако Джимми поручил исполнение этого плана самому подобострастному и изворотливому из своих приспешников. Этот подлец встречал наших ребят широкой улыбкой и оправдывался:

– Конечно, monseigneur, конечно. Вам вернут оружие сразу после того, как вы покинете зал.

Если кто-нибудь продолжал возмущаться, приспешник Джимми, с лица которого ни на минуту не сходила улыбка, рассеивал сомнения офицера при помощи лести:

– Войдите в наше положение, господа… Поймите эти предосторожности: апостолов у Христа было двенадцать, и они не были вооружены, а какую заваруху устроили. А вас на одного больше, и если мы к тому же разрешим вам войти с оружием, страшно даже подумать, чем это может кончиться!

Улыбки всегда работают лучше, чем угрозы. Все в конце концов подчинились и вошли в зал, где им велели сесть вокруг длинного стола. Когда все офицеры заняли свои места, бурбонские военные сделали нечто непредвиденное: раздали им бумагу, перья и чернильницы. Совершенно естественно, тринадцать офицеров поинтересовались, почему с ними обращаются как со школярами. Льстивый пособник Джимми ответил с жестокой ухмылкой:

– Это чтобы вы могли написать письма вашим родным.

Кто-то поинтересовался, зачем им писать письма людям, живущим в двух шагах отсюда. Не переставая улыбаться, приспешник Джимми с издевкой прошептал:

– Затем, что вы арестованы. Пишите своим родным и попросите их принести все, что может понадобиться вам в тюрьме.

В ту же минуту в зал ворвался целый отряд солдат. Наши офицеры не успели ничего возразить: холодные штыки уже упирались им в спины. 25 сентября их погрузили на корабль и отправили в Аликанте. Это был конец.

После того как Джимми расправился с вождями каталонского сопротивления, он перестал церемониться, и репрессии коснулись всех, кто во время войны командовал каким-либо подразделением. Через несколько дней арестовали самого Вильяроэля и четверых старших офицеров. Несмотря на тяжелые раны, которые не позволяли никому из них подняться с постели с того самого дня, когда пал город, их ударами прикладов заставили покинуть дома и отправили на кораблях вслед за первой партией изгнанников. Узники сгинули в чреве Кастилии, и всем было ясно, что даже проглоти их кит, шансов увидеться снова было бы гораздо больше. А расправившись с военными, взялись и за остальных, преследуя любого, кто стоял на стороне Австрийского дома, который представлял наши Конституции и наши Свободы, то есть интересы Каталонии. А кто из жителей Барселоны их не отстаивал?

Я узнавал о происходящем в городе благодаря Перету и его приятелям, которые снабжали меня провизией, пока я скрывался в их мастерской с разрушенной крышей, и осведомляли меня обо всем. Мне казалось, что я живу не просто в развалинах дома, а на дне глубокого и темного колодца. Я тосковал с отчаянием зверя, попавшего в капкан, – зверя, чьи муки может прекратить только охотник, когда найдет свою жертву. Что мне было делать? К счастью, иногда судьба распоряжается нами по своему усмотрению: в один из этих дней меня навестил старый знакомый, и, слава Всевышнему, его посещение пролило бальзам утешения на мою душу.

Как-то рано утром, когда я еще спал, меня разбудил скрежет дверных петель.

– Марти? Марти?

Я даже не успел испугаться: это был Кастельви, Франсеск де Кастельви. Мне кажется, я уже раньше говорил о нем, но, если это не так, расскажу сейчас. Кастельви был родом из городка под названием Монтбланк, но война застигла его в Барселоне, где его назначили капитаном Коронелы. Кастельви обожал читать – его особенно интересовали книги по истории. И, несмотря на это, во время обороны города этот книгочей оказался талантливым стратегом и сражался так мужественно и самоотверженно, что ему могли бы позавидовать бойцы личной гвардии самого царя Леонида. Мне вспоминается, что во время обороны города Бурбончик спросил у Джимми, почему тот еще не взял Барселону, и Бервик оправдывался, говоря, что осажденные, простые горожане, «защищаются умело и отчаянно, словно обученные войска». Так вот, когда Джимми писал эти слова, он имел в виду именно таких людей, как Кастельви. Мы обнялись. Я очень ему обрадовался: хотя Перет стал для меня своего рода ангелом-хранителем, такой умный человек, как Кастельви, мог помочь мне понять суть происходящего.

– Для того чтобы описать правление Бурбонов, – рассказывал он, – нам следовало бы изобрести точный антоним слова «непогрешимый». В их понимании власти есть нечто глубоко порочное и разрушительное.

– Что ты имеешь в виду?

– При них в городе появилось множество доносчиков, как во времена императора Тиберия. За дурацкую шутку против Бурбончика в таверне можно отправиться на галеры на десять лет. Я не преувеличиваю.

Наверное, я сказал ему в ответ какую-то глупость, потому что Кастельви прервал меня:

– Марти, ты сидишь здесь и страдаешь в неволе, но в то же время ты избавлен от каждодневных ужасов жизни города. Мне кажется, ты просто не до конца понимаешь, что сейчас происходит.

Мне вспоминается, что после этих слов Кастельви вздохнул и заговорил шепотом, проявляя совершенно нелепую предосторожность, потому что в мастерской никто не мог услышать наш разговор. Он стал жертвой того самого страха, который изобличал.

– Марти, люди не просто боятся говорить, они даже думать боятся.

«Бояться думать». Мне кажется, никто и никогда не давал лучшего определения мирозданию Бурбонов. Мы оба замолчали и на несколько минут погрузились в свои горькие мысли. Потом я сказал ему:

– Франсеск, ты должен бежать.

– Я? Но я же был всего-навсего капитаном Коронелы.

– Сначала они охотились на крупную дичь, но сейчас дойдут и до мелюзги. Беги из города.

Он не хотел меня слушать, как раньше дон Антонио. Но, в отличие от генерала, Кастельви я мог склонить к бегству, воззвав к его любви к истории и литературе.

– Франсеск, – сказал я ему, – кто-то должен рассказать о борьбе каталонцев. Для чего мы долгих тринадцать месяцев противостояли тирану, если никто в будущем не вспомнит об этом?

Я рад доложить, что Кастельви меня послушался и вовремя скрылся из города. Сначала он прятался в своем родном Монтбланке, где многочисленные друзья и соратники приготовили для него несколько тайников. Но очень скоро стало ясно, что и там его жизнь находилась в опасности. В это трудно поверить, но бурбонские солдаты, пытаясь разыскать Кастельви, дошли до такой низости, что задержали его бабушку – эту святую женщину! – и стали ее пытать, чтобы она выдала им его убежище. Потом Франсеску удалось перебраться в Вену, где он посвятил свою жизнь написанию фундаментального труда «Исторические повествования о событиях, произошедших в период с 1700 по 1725 год», в котором он рассказывает о нашей войне и описывает, среди прочего, осаду и падение Барселоны. Несмотря на принадлежность к стану побежденных, ему удалось сохранить удивительную беспристрастность и забыть об обидах, неприязни или жажде мщения; он с восхищением говорит о подвигах солдат обеих сторон и порицает в равной мере ненужную жестокость и тех и других. Иногда в своих описаниях он даже чересчур снисходителен. Например, Кастельви весьма благосклонно отзывается о Джимми, потому что так и не смог разглядеть гнилую сторону его версальской души, которая раскрылась мне в полной мере. Однако избыток порядочности Франсеска ничуть не умаляет его главной заслуги: он провел остаток своей жизни в Вене, диктуя писарям более шести тысяч страниц «Исторических повествований». Правда, как это часто случается с каталонцами, которые совершают что-либо достойное внимания, в жизни Кастельви должна была прозвучать трагическая нота. Ибо как вы думаете, какая судьба постигла сей великий, удивительный, объективный, скрупулезный, взвешенный, основанный на документах, подробнейший, обширный и великолепный исторический труд? Так вот, автор его умер, не увидев ни одной страницы, вышедшей из типографии. Ни одной страницы. Ни одного абзаца. Ни одной строки9.

Однако вернемся к нашей истории. Можно сказать, что, когда Кастельви описывал террор, царивший в Барселоне, он скорее преуменьшил ужас происходящего. Те самые стены, которые раньше защищали барселонцев, по воле неприятеля стали для них тюрьмой. Солдаты устраивали облавы в любое время дня и ночи, и кто угодно – мужчина или женщина, священник или простой горожанин – мог подвергнуться обыску или аресту. Каждый день исчезали люди. На улицах появилось больше патрулей и сторожевых постов, чем черточек и точек на инженерном плане, а в тюрьмах яблоку было негде упасть. Да, в городе воцарился террор. Единственное достоинство террора состоит в его способности внести ясность и поставить все на свои места: если сразу после окончания войны я еще мог сомневаться в целесообразности нашей борьбы, все мои сомнения быстро рассеялись.

Перед тем как уехать из города, Кастельви навестил меня еще несколько раз. Я раньше не упоминал, что его род принадлежал к сельской аристократии; хотя Франсеск и не был очень богат, кое-какие деньги у него оставались, и он щедро предложил мне часть этой суммы. Накануне своего бегства из Барселоны Кастельви нанес мне последний визит и передал сто дублонов.

– Возьми, – сказал он, – они тебе понадобятся, чтобы покинуть город.

– Это бесполезно, – ответил я, отказываясь от денег. – Ты можешь скрыться, потому что твое имя еще не появилось в списках. И поспеши, пока его там нет! А за мной охотится сам Бервик, и на всех городских воротах у постовых, стражников и шпионов имеется описание моей персоны. Посмотри на меня. – Тут я позволил себе пошутить. – Даже кривой стражник меня узнает: и одного глаза хватит, чтобы увидеть, что у меня половины лица нет.

В эту минуту вошел Перет и парочка его дружков. Они услышали, как я жалуюсь на судьбу.

– Мы уже все придумали. Кто тебе сказал, что надо выходить через городские ворота? Позволь тебе напомнить, что в Барселоне есть порт.

– Послушай их, – сказал Кастельви. – Они уже рассказали мне свой план, и он кажется вполне разумным.

– Мы проводим тебя в порт, – заговорил Перет. – Ты поедешь в закрытом паланкине с задернутыми занавесками, и никто тебя не увидит. А потом из паланкина выйдет не знатный господин, а простой бедный моряк. Переоденься. – Он протянул мне скромную одежду. – В порту меньше стражи, чем на городских воротах, по той простой причине, что после сдачи города сюда заходят только бурбонские суда, французские и испанские. Но мы договорились с капитаном французского галеона «Пальмарин», и он согласился взять тебя на борт.

– Этот корабль доставит тебя в Неаполь, – добавил Кастельви. – А оттуда тебе будет нетрудно добраться до Вены. Говорят, император испытывает угрызения совести, потому что бросил каталонцев на произвол судьбы, и дает работу или назначает пенсию всем, кому удается добраться до его владений.

Я вовсе не горел желанием оказаться на борту французского корабля, но иначе меня могли схватить бурбонские ищейки. Я подумал немного, а потом спросил:

– И что просит этот тип в обмен на свое молчание и мою поездку?

Кастельви снова протянул мне кошель и сказал:

– Сто дублонов. – Потом подмигнул мне и добавил: – Встретимся в Вене. А кто окажется там первым, выиграет чашку кофе на центральной площади города.

Так вот, если вы продолжите чтение этой книги, то увидите, что это пари оказалось весьма неудачным. В Неаполь на борту галеона! Если бы в ту минуту я знал, что́ меня ждет, даже семьдесят гренадеров не вытащили бы меня из полуразрушенной мастерской. Ха! Солнечная Италия! А потом имперская Вена! И пенсия в кармане счастливчика Марти Сувирии, который сможет на эти деньги бездельничать и задирать юбки грудастым германским девицам! Ха, и еще раз ха! И три ха-ха!

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд замечает в моем хохоте нотки сарказма, но все равно спрашивает, почему я так веселюсь, если собираюсь рассказать о чем-то весьма мрачном. Ответом на ее вопрос будут мои седины: я смеюсь, потому что прошло уже семьдесят лет, а время превращает страдания в сахар: самые ужасные воспоминания постепенно растворяются, и их легче проглотить. Но какого же я дал маху, когда решил подняться на борт этого сраного французского галеона… как же я облажался… И самым забавным, если можно так выразиться, в этой истории оказалось пари, которое мы заключили с Кастельви. Он смог добраться до Вены только в 1725 году! И выиграл пари: я оказался там гораздо позже.

* * *

Мой жизненный опыт позволил мне вывести правило, которое нигде не записано, но тем не менее выполняется совершенно неукоснительно: великая трагедия всегда сменяется жалким фарсом. Мое путешествие на «Пальмарине» превратилось, можно сказать, в мрачную, эксцентричную комедию, на протяжении которой на бедного Суви-Длиннонога беды сыпались, как удары хлыста на спину каторжника.

Прежде всего надо сказать, что я совершенно не переношу водную стихию. Да, согласен, трудно поверить, что искатель приключений, побывавший на всех континентах, может страдать гидрофобией. Наверное, меня кто-то сглазил. У меня не просто кружится голова – стоит мне только вступить на палубу корабля, как я заболеваю: все мое тело обмякает, словно тряпочное, а ноги становятся ватными. И так продолжается до конца путешествия. Я всегда ненавидел все, связанное с кораблями, этот мир снастей и мачт, которые трещат и скрипят без отдыха, не останавливаясь ни на миг. Но больше всего мне ненавистно море – эти дурацкие потоки соленой воды, от которой нет ровным счетом никакой пользы: ее нельзя пить, в ней нельзя стирать белье, а если ты решишь по ней пройтись, то утонешь и захлебнешься. Вот тебе загадка: что в этом мире всегда находится в движении, но не делает ничего? Ответ: моря и океаны. А вот и вторая: что – единственное на этом свете – превосходит своими размерами семь морей? Ответ: задница моей дорогой и ужасной Вальтрауд. Ха-ха-ха! А ты почему не смеешься? Тебе это не кажется забавным? А, ты говоришь, что уже слышала эту шутку? Жаль.

Матросы относились ко мне равнодушно и видели во мне просто беспомощного доходягу, обессиленного морской болезнью, с лицом зеленее лягушачьей кожи. Рвало меня очень часто, и, когда подступала тошнота, я вставал на колени у самого борта корабля и свешивал голову вниз. В этой позе я напоминал им кающегося грешника у исповедальни, и они стали называть меня «богомольцем Нептуна». По правде говоря, я не мог обижаться на их шутки; матросы никакого зла мне не причиняли. Пока я находился на борту «Пальмарина», если не считать морской болезни, у меня было два врага, и только два.

Первым, и самым жестоким, были воспоминания о недавних событиях, терзавшие мою душу: осада города, его падение, гибель любимых мною людей, ради которых в конечном счете мы и сражались. Когда очертания города исчезли за горизонтом, я понял, что, как бы далеко я ни уехал, мое горе всегда будет со мной. Страдания всегда путешествуют с нами. Мне казалось, что на месте сердца в моей груди поселилась крыса, которая царапалась, кусалась и вертела там своим хвостом. К тому же меня все время мучили мысли о доне Антонио. В какую тюрьму его отправили? Даже страшно было представить, каким пыткам его могли подвергнуть. Много лет спустя я узнал, что его заключили в темницу, стены которой лизали волны холодного Атлантического океана. Во время прилива вода понималась ему до пояса. Подумайте, сколько времени вы бы выдержали подобное заточение? Несколько недель? Или несколько месяцев? Дон Антонио терпел эти мучения долгие годы. Я, кажется, уже говорил это где-то раньше, но на всякий случай повторю еще: Бурбоны ничего не прощают и не забывают.

Моим вторым врагом был не кто иной, как капитан корабля. Даже если бы этого козла повесили дважды за все его подлости, этого было бы недостаточно. Все звали его «Капитан Бонбон», потому что, когда кто-нибудь просил его о помощи, напоминал о старом долге или чего-то требовал, он отшивал просителя уклончивыми и циничными словами:

– Bon, bon… Ça ira, ça ira. Хорошо, хорошо. Не беспокойтесь.

Первый же «bon bon» он мне выдал, как только мы отплыли от порта. Я никогда ничего не смыслил в килях и парусах, но сразу заметил, что «Пальмарин» направился на юг, следуя вдоль побережья. Но согласно всем картам мира Неаполь находится на востоке от Барселоны, а вовсе не на юге. Когда я выразил ему свои весьма законные сомнения, он пробормотал только одно:

– Bon, bon, – и пошел на другую палубу галеона.

Как вы можете себе представить, я не мог удовлетвориться простым «bon, bon» и снова пошел в наступление. На этот раз капитана окружали трое его подчиненных. Когда я опять стал жаловаться, все четверо расхохотались хором, и этот негодяй заявил:

– Да вы шутник! Мне очень жаль, но в Неаполь мы заходить не будем.

– Но ведь у нас был такой уговор!

– Это был вовсе не уговор, а просто обман.

И они захохотали еще громче.

Оказалось, что «Пальмарин» был из тех парусников, которые французы называют bateaux opportunistes. Чтобы распродать свои товары с наибольшей выгодой, они пользовались приемом столь же простым, сколь бесчеловечным: стремились первыми оказаться в порту страны, где только что кончилась война. Это и привело судно в Барселону. Оставшиеся в живых после осады были так измождены и голодны, что готовы были заплатить любую цену за крошку хлеба. А теперь, как я слишком поздно узнал, корабль направлялся в Америку.

В Америку! Когда мне об этом сообщили, у меня чуть сердце не остановилось. Само собой разумеется, я стал возмущаться, несмотря на свое изумление и тошноту. Я заплатил сотню дублонов, все свое состояние, а этот бездушный Бонбон собирался везти меня в Америку. Меня, человека, ненавидящего воду настолько, что даже на полную ванну с трудом мог смотреть без отвращения! Я заявил, что ни при каких условиях не могу на это согласиться. В ответ этот негодяй царственным жестом указал рукой в сторону моря, подобно Моисею, указывающему на Землю обетованную, и сказал:

– Вы можете покинуть судно, когда вам будет угодно.

* * *

Я думаю, что моя нелюбовь к морю зиждется на моем ремесле и моем призвании. Для военного инженера океан – это Пустота. На его водах нельзя строить фортификации или осаждать крепости, защищать города или атаковать их, строя обширную Наступательную Траншею. Таким образом, на океанских просторах мой мозг не имеет возможности думать о том, для чего он был создан, и, как следствие, его сводит некое подобие мыслительной судороги. Иногда отсутствие смысла приводит к безумию.

Однако подобные размышления о высоких материях вовсе не интересовали Бонбона. Ему мало было подло обмануть меня, он еще и вознамерился заставить меня работать на корабле, невзирая на мою гидрофобию.

– Сделайте так, чтобы эта проклятая посудина перестала раскачиваться, – возразил ему я, – и тогда, возможно, я смогу не блевать без передышки, а делать что-нибудь полезное.

– Bon, bon, – сказал он в ответ. – Принимайтесь за работу.

Капитан решил сделать меня своим личным стюардом. Но скажите на милость, как он себе представлял, что я смогу носить тарелки с супом вверх и вниз по трапам, если ноги у меня заплетались куда сильнее, чем у пьяной утки? На самом деле не стоит даже искать ответа на сей вопрос, потому что на третий день кок застукал меня, когда я мочился в миску Бонбона. Повар заорал как резаный, на его крики сбежалась толпа моряков, которые пинками и толчками доставили меня к капитану. Бонбон стоял на юте и изучал горизонт в подзорную трубу. Он никак не обнаружил своего негодования и сказал только:

– Вот, значит, как? Ну хорошо, приготовьте три ведра.

– Три ведра! – повторил один старый моряк и сокрушенно присвистнул.

Я не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь, но мне решительно не понравились их сочувствующие физиономии. Мои сомнения разрешились, когда через несколько минут юнга поставил у моих ног обычное ведро с морской водой.

– Все готово? – спросил Бонбон.

– Да, capitaine, – ответил юнга.

Бонбон посмотрел на меня озлобленно:

– Можете начинать.

Я почесал в затылке и спросил:

– Извините, а что я должен начинать?

Бонбон и его приспешники захохотали.

– Совершенно ясно, что вы разбираетесь в морском деле не лучше какого-нибудь бедуина, – сказал он. – Так вот, имейте в виду, что я не отменю этого наказания, пока мы не прибудем в Америку10.

Очень скоро я понял, в чем суть этого страшного приговора. Устроено наказание было исключительно просто: на самом носу корабля ставили ведро. Пустое ведро. А у кормового поручня – другое. Тоже пустое. Приговоренному, а в данном случае несчастному Суви-Длинноногу, выдавали третье ведро, полное морской воды. Теперь вы, наверное, хотите узнать, в чем же заключалось это жестокое наказание. Так вот, дальше все было еще проще: осужденный должен был дойти до ведра, которое ждало его на корме, и перелить в него всю принесенную воду, взять полное ведро за ручку и нести его до носа корабля, где ему следовало повторить операцию. А потом все начиналось снова. Вот и вся история.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд не может понять, почему это наказание считалось таким страшным. И скажу в ее оправдание, что в этом единственном случае я оказался столь же недогадлив и тоже сначала недоумевал: неужели месть капитана Бонбона ограничивалась этой малостью? От меня требовалось только носить ведро с водой из одного конца корабля в другой? Именно так, ничего больше не требовалось.

Такое наказание кажется очень легким, не правда ли? Но поставьте себя на место наказуемого. Как я уже говорил, сначала я был скорее изумлен, чем удручен. Я передвигался по палубе «Пальмарина» среди моряков, занятых своими привычными делами, которые не обращали на меня ни малейшего внимания. Но уже во время второго или, самое позднее, третьего перехода в голове приговоренного возникает вопрос: «Что я делаю?» А потом рождается и страшный ответ: «Это хуже, чем бездействие; ты выполняешь самую абсурдную в мире задачу». И именно понимание всей бессмысленности и нелепости действий, которые вынужден выполнять наказуемый, доводит его до отчаяния. Любое наказание должно приносить пользу или преследовать какую-то цель. Даже удары хлыста не зря обрушиваются на спину моряка: каждый из них приближает несчастного к концу наказания. Безнравственность «трех ведер» заключалась в том, что придумавшие их нарочно лишили эти действия всякого смысла. Представьте себе: меня окружала безбрежная масса воды, а я таскал взад и вперед по палубе ведро, полное этой соленой жидкости. К тому же бессмысленность моей роли подчеркивало присутствие десятков моряков, занятых работой, необходимой для содержания корабля в порядке и его следования намеченному курсу. Полезный и необходимый труд оправдывал само их существование и определял их роль в этом мире. Моя же работа, лишенная всякого смысла, напротив, была столь абсурдной и нелепой, что своей несообразностью доводила меня до грани безумия.

Я сказал, что вслед за трагедией обычно наступает очередь комедии и что мое путешествие в Америку можно было назвать смешной клоунадой. Вероятно, это не совсем так. Мне, Марти Сувирии, довелось пережить ключевые моменты истории Каталонии; люди, которых я любил, погибли на моих глазах; несмотря на все мои мольбы, весь мой опыт, всю мою рассудительность, мне не удалось предотвратить заточение самого благородного человека нашего времени. Но теперь, пережив доставшиеся мне на долю легендарные события, по воле судьбы я оказался брошен в бездну полной нелепости и бессмыслия.

Очень часто, когда я проходил мимо капитана, тот останавливал меня, спускал штаны и мочился в мое ведро. «Bon, bon, – говорил этот подлец, сделав свое дело, – продолжайте работать». По пути в Америку я провел все время, страдая от морской болезни, испытывая постоянную тошноту и раскачиваясь на ходу. При этом я жестоко мучился от бессмысленности своего занятия, пока носил взад и вперед ведро с морской водой с рассвета до самой ночи, когда наконец мне разрешали вернуться в мой грязный гамак.

Ох уж этот капитан Бонбон! Даже ад был бы слишком хорошим местом для такого человека.

* * *

Однажды на рассвете, через два с половиной месяца после того, как я поднялся на палубу этого чертова «Пальмарина», меня разбудил непривычный голос.

– Эй, богомолец Нептуна, – прошептал пришелец мне на ухо, – вставай.

Я проснулся, как обычно жутко страдая от тошноты. Оказалось, что мой сон нарушил один из самых пожилых моряков. Он уже давно смотрел на меня сочувственно, – вероятно, моя молодость и мои несчастья смягчили его сердце. Я полагаю, что кара «трех ведер» окончательно склонила его на мою сторону.

– Будет лучше, если ты смоешься с корабля, – сказал он. – Капитан Бонбон задумал что-то скверное, и тебе несдобровать. Я видел, как он чистит и заряжает свои пистолеты, и поверь мне, этот негодяй приводит их в порядок, только когда собирается пустить оружие в ход. Сейчас, когда мы причалили, он не допустит того, чтобы ты рассказывал тут и там свою историю о том, как этот мошенник тебя надул.

– Ха! – язвительно сказал я. – И куда же, по-твоему, мне идти? Броситься за борт к акулам?

– Мы только что причалили, – заявил старый моряк.

Причалили? Я так долго подвергался пытке «трех ведер», что и думать забыл о цели плавания «Пальмарина». Но куда же мы, однако, приплыли?

– В Америку, идиот! – ответил старик. – Я отвлеку капитана, а ты спускайся по трапу, беги со всех ног и ни за что не останавливайся. Больше я тебе ничем помочь не могу, но не сомневайся: это огромная услуга.

Легко сказать: беги! Я чувствовал себя так, словно жил внутри огромного волчка, который крутился уже тысячу лет. Все навыки, полученные мною в Базоше, перепутались, знания стерлись, а сознание притупилось. На самом деле я даже не заметил, как корабль бросил якорь. Но если Суви-Длинноног еще дышит в свои девяносто восемь лет, то это потому, что ухо у него всегда было востро на полезные советы: коли старый и добрый моряк говорит тебе «беги», надо брать руки в ноги. Так я и поступил. Я спустился по трапу, шатаясь, словно это был опасный подвесной мостик, упал ничком на песчаный берег, с трудом поднялся и бросился бежать, хотя ноги мои заплетались от перенесенной морской болезни и наказания «тремя ведрами». Мне вспоминается, что на краю пляжа сидела дюжина старух, которые чинили рыбацкие сети: они грустно качали головами, наблюдая за моими нетвердыми шагами. Вероятно, эти женщины сочли меня горьким пьяницей: еще не рассвело, а я уже не держался на ногах.

На этом месте моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает мой рассказ и задает мне вопрос: если капитан Бонбон был таким бездушным негодяем, почему он просто не сбросил меня за борт, получив сто дублонов? Ответ, по-моему, заключается в том, что бо́льшая часть человечества не принадлежит ни к разряду святых, ни к разряду преступников. Бонбон, естественно, оказался отъявленным подлецом, алчущим наживы не меньше, чем гусеница древоточца – свежего ствола. Но моряки «Пальмарина» отличались от своего капитана и не были пиратами. Морской мир со всей его суровостью имел свои понятия о справедливости, и были низости, которых даже Бонбон не мог себе позволить на глазах у команды. На самом деле по прошествии времени я понял со всей очевидностью, что Бонбон, назначив мне жестокое наказание «тремя ведрами», спас мне жизнь. Морякам стало жаль меня, и поэтому они предупредили меня об опасности, благодаря чему мне удалось смыться с «Пальмарина» целым и невредимым. Могу вас заверить, что, ступив на землю, я бросился наутек и ни разу не обернулся.

* * *

Как я выяснил немного позже, Порт-Ройал был вторым по значению городом Южной Каролины, но мне он показался просто большим и пестрым рыбацким поселком. Повсюду воняло тухлой рыбой, а над крышами летали чайки, сотни отвратительных чаек, которые возмущенно кричали. Стоило путнику покинуть песчаный берег моря, как он оказывался на уродливых улочках, где ему приходилось месить грязь, потому что о мостовых тут, видимо, и не слыхивали. Но мне ничего другого не оставалось, как двигаться вперед.


Согласно моим первым впечатлениям, все в Америке было новым и временным. История еще не добралась до этого континента, и доказательством тому служило отсутствие каменных строений. Стены и крыши всех без исключения зданий – домов, складов и контор – были построены из грубо отесанных тонких досок. Но, пока я бродил по улицам Порт-Ройала, больше всего меня поразили люди, которые встречались мне на пути. Половина прохожих были белыми, но попадалось и немало негров, к тому же я заметил еще весьма странных личностей: их кожу нельзя было назвать ни белой, ни черной, она казалась смуглой, как у цыган. Одежду им заменяли грубые, потертые одеяла, которые они носили на манер плащей, а их парикмахеры, вне всякого сомнения, не отличались большим умом: все волосы этих людей они собирали на макушке в большой округлый пучок, какой в Европе не стала бы носить ни одна старуха. Это были, само собой разумеется, индейцы, но Суви-молодец, впервые ступивший на американскую землю, этого знать не мог.

«Что за странное место», – сказал я себе и еще несколько часов просто бесцельно бродил по городку, пытаясь совладать с усталостью и забыть все несчастья моего путешествия через океан. Все было внове для моих глаз, носа и ушей. Сама суть всех предметов казалась мне иной, а запахи моря и свежеструганных досок смешивались в моих ноздрях.

Но уже после полудня я не знал, чем мне заняться. Даже новые впечатления в конце концов нас утомляют. Вы должны войти в мое положение: я – человек без гроша за душой, лишившийся недавно половины лица, – только что ступил на землю нового континента после того, как пережил страшную драму: мой город захватил враг, моя страна отдана неприятелю, а моя жена и мой сын мертвы. Я заметил какую-то таверну, зашел туда и напился вдрабадан, а потом, когда с меня потребовали плату, стал с ними яростно препираться, как это делают смертельно пьяные, и посоветовал им обратиться со своим счетом к английскому правительству или – еще лучше – чтобы все они без исключения шли в жопу: и хозяин этого заведения, и его посетители, и их королева, и все их вонючие острова, и вся земля Англии, и все ее небеса, раз уж англичане продали мою страну, Каталонию, во время переговоров в Утрехте, обменяв свободы каталонцев на такую мерзость и пакость, как монополия на ловлю трески у берегов Ньюфаундленда, несмотря на предварительный договор, заключенный между каталонским и английским правительствами, а принимая во внимание тот факт, что подобный обман, нарушение правил вежливости и коварство на всех языках называются предательством, я попросил их заткнуться и налить мне еще стакан, и это была совершенно ничтожная услуга, которой эти проклятые английские выродки могли загладить свою вину перед несчастным каталонским бродягой по имени Марти Сувирия, также известным как Суви-молодец или даже Суви-Длинноног.



(Как тебе это последнее предложение, моя дорогая и ужасная Вальтрауд? Оно кажется тебе слишком длинным? Тебе оно не по душе? Нет? Тогда оставь его как есть, наверняка оно хорошо звучит. Но только не пиши, что потом меня поколотили палками по ребрам и по голове, как весной выбивают матрасы, после чего вытащили на улицу и продолжили лупить. И если бы не патруль Гвардии Порядка, проходивший мимо, меня бы так искрошили, что моими останками можно было бы кормить кур.)

* * *

На самом деле Порт-Ройал был столь же мал, сколь непривычен к преступлениям и скандалам, и поэтому там не было даже приличной тюремной камеры. Меня отвели в самое обычное двухэтажное строение, похожее на хлев или на кузницу. На западной стене этого хлева имелась шаткая наружная лестница, поднимавшаяся на второй этаж, где складировали всякое добро и перебравших пьянчуг. Туда меня и доставили, и должен признаться, что стражи порядка Южной Каролины оказались гораздо милосерднее, чем их каталонские коллеги: на каждый тумак от солдат Гвардии Порядка в Барселоне пришлось бы по четыре удара прикладом – просто чтобы напомнить, кто в городе хозяин.

Мое временное пристанище оказалось не чем иным, как складским помещением, построенным, как и все здания здесь, из грубых досок, где, кроме моей персоны, ничего и никого не было. Когда меня задержали, весь хмель разом улетучился, потому что ничего хорошего будущее мне не предвещало. Я не знал, чего ждать от судьбы, но, по крайней мере, ждать мне пришлось недолго.

Дверь вдруг распахнулась, и в проеме показался какой-то толстый и краснолицый тип, чей военный мундир был такого же алого цвета, как его надутые щеки. Они казались твердыми и шершавыми, словно выточенными из пемзы, а их красноватый оттенок выдавал большого любителя выпивки. От посетителя жутко несло жевательным табаком и жареным мясом. Передвигался сей персонаж на мощных кабаньих ногах, втиснутых в лосины, а сапоги его выглядели так основательно, словно их сделали для того, чтобы одним пинком отправить Гибралтарскую скалу в Пиренейские горы. Его сопровождали еще два типа, такие грубые с виду, что – поверьте моему слову – их бы не приняли в свою команду даже самые матерые пираты Карибского моря. Ну и ну. Неужели в Порт-Ройале не нашлось других служителей порядка?

Краснолицый тип двинулся на меня, топая сапогами так, что с пола поднималась пыль, а потом ткнул в мою сторону хлыстом и тоном довольного добычей охотника заорал своим товарищам:

– Смотрите, какого куренка мы поймали! Настоящего шпиона этих лягушатников!

Поскольку мои познания в области английского языка были весьма ограниченны, я подумал, что ослышался, и переспросил:

– Шпиона? Это вы обо мне, сеньор?

– Французы всегда хотели вернуть себе Каролину, hein! Но мы им этого не позволим! А сейчас в Порт-Ройале бросил якорь один из их кораблей, который мы, естественно, арестовали по обвинению в контрабанде. И что же эти петухи затеяли первым делом? Заслали в наш лагерь шпиона! Так слушай, парень, у меня для тебя дурные новости: ты попал в лапы Джорджа Чикена, hein!11

Очень скоро мне стало ясно, что гортанное и тупое восклицание «hein!», которым он заканчивал большинство фраз, являлось отличительной чертой этого грубияна.

– Но, сеньор, если я в самом деле шпион, не кажется ли вам странным, что, едва спустившись на берег, я добровольно сдался местным властям?

Эта наглая ложь привела Чикена в некоторое замешательство, и он почесал в затылке. Однако этот тип был слишком глуп, чтобы следовать логическим рассуждениям.

– Наверняка это была просто уловка, чтобы попасть в город, – сказал он. – И твой трюк почти удался, как следует из того, что вся французская команда заперта на корабле с полудня, а ты разгуливаешь на свободе. Hein!

– Но я ведь даже не француз! – попытался возразить я.

– Ха! – воскликнул он, посмотрев на свою свиту. – Вы слышите, что говорит этот куренок? Теперь он заявляет, что он не француз. Любой шпион этих лягушатников именно так и поступил бы!

В эту минуту я понял, что пропал. Раз уж этот самый Джордж Чикен решил, что Суви-молодец шпион, любые доводы только послужили бы подтверждением его больной фантазии. Тут Чикен возвел глаза к потолку, словно собирался пронзить доски своим взглядом, и его настроение мгновенно изменилось. С тоской в голосе он воскликнул:

– О, если бы моя мать, эта святая женщина, могла это видеть! Каролину заполонили французы! Бедная моя мама!

– Но какое отношение имеет ваша мать к вопросу, который нас занимает? – спросил я.

Это было ошибкой: мне не стоило говорить о его дорогой мамочке. Чикен вознегодовал.

– Не смей трогать мою мать! – завопил он. – Как ты смеешь даже упоминать о ней? Моя мать была святой женщиной! – Тут он подошел к окну и, указав наружу пальцем, который был толще сосиски, добавил: – Видишь этот дом? Там я живу, когда приезжаю в Порт-Ройал.

Его дом отличался от всех прочих только одной деталью, жуткой в своей нелепости: рядом с дверью была приколочена к стене маленькая виселица, а в петле болтался несчастный петушок. Этот человек, несомненно, совсем спятил.

Если вы не знаете, я на всякий случай скажу вам, что chicken по-английски означает «цыпленок», и этот американский псих прославлял свою фамилию тем, что всегда и везде вешал петухов. В его действиях, безусловно, было что-то ненормальное. Он еще некоторое время рассуждал о своей праведной матери, которую, кажется, в молодости оскорбил «французский петух». Я же говорю, этот Чикен совсем рехнулся. Но беда была в том, что я, по его мнению, был «куренком» и к тому же французом, а мы уже знаем, какая судьба ожидала петухов в его лапищах. Чикен пошел к двери и, чтобы никаких сомнений в его намерениях у меня не оставалось, сказал мне на прощание самые теплые слова, которые я когда-либо слышал:

– Не беспокойся, мы скоро вернемся, только веревку принесем.

* * *

Не успел я прибыть в Новый Свет, как оказался запертым на каком-то складе, и мне оставалось только ждать, когда вернется эта троица грубиянов, чтобы повесить меня за шпионаж в пользу Франции. Меня, Марти Сувирию, который недавно сражался против Бурбонов Испании и Франции! Вся моя долгая жизнь позволяет сделать один неопровержимый вывод: трудно поверить, что Суви-молодец столько раз и в таких разных уголках земли попадал в лапы стольких кретинов, которые собирались его повесить.

В отчаянии я высунул голову в окно моей комнаты-камеры. Под ним стоял только один часовой: он не носил военной формы и казался весьма беспечным. По всей вероятности, военная дисциплина в Америке была гораздо менее строгой, чем в Европе, потому что этот тип спокойно сидел на каком-то бочонке, прислонившись спиной к стене, и вертел в руках свое ружье, словно простую метлу. Несмотря на свое бедственное положение, я подумал о доне Антонио: как бы он отчихвостил этого солдата, служи тот в барселонской Коронеле!

Для человека, обученного в Базоше и пережившего все тяготы европейских войн, выпрыгнуть из этого окна казалось делом нетрудным. Надо было только постараться приземлиться как можно мягче, на манер кошек. Мне на руку играло и то, что улицы не были замощены и покрывавшая их грязь могла облегчить мое бегство. Мало того, судьба продолжала мне улыбаться: к моему рассеянному часовому вдруг подошел приятель, стал рассказывать о каких-то дешевых потаскухах… и оба отправились задирать юбки! Я не мог поверить своему счастью. Кажется, Америка была таким далеким краем, что местных ополченцев еще никто не успел обучить строгой дисциплине регулярных войск. К сожалению, оказавшись на подоконнике, я услышал, что дверь снова открывается, и, чтобы никто не заподозрил моих намерений, не стал прыгать вниз, а просто соскочил обратно в комнату. Черт подери.

На сей раз в камеру вошел человек, разительно отличавшийся от Вешателя Курей. Он представился мне как Генри Крэйвен, брат губернатора колонии и его первый помощник в самых различных делах. Совершенно очевидно, что дел этих было не слишком много, потому что он так скучал, что, услышав о «французском шпионе», запертом на складе, поспешил нанести мне визит. Несмотря на мои лохмотья, Крэйвен сразу понял, что перед ним молодой, но изысканно воспитанный человек, и стал обращаться со мной крайне уважительно. Он велел принести два стула и поднос с едой и напитками.

Я помню, что он был человек гордый, но при этом не надменный; долговязый, как росток спаржи в апреле, но при этом не кичившийся своим ростом. Лицо Крэйвена сразу всем запоминалось благодаря одной отличительной черте: между кончиком носа и краем верхней губы было слишком большое расстояние. Любой на его месте прикрыл бы эту пустоту волосяным покровом, присущим существам мужского пола, то есть усами, но в Америке считалось, что подобное украшение свойственно только птицеловам, охотникам и прочим людям низких сословий, поэтому физиономия Крэйвена напоминала морду благородного скакуна. Как бы то ни было, эта часть лица, обширная и пустая, придавала его физиономии скептическое выражение. По-французски он говорил вполне сносно. Итак, Генри показался мне хорошим человеком, хотя и весьма недалеким, как те глупцы, которых ссылают на галеры, а они радуются, что им подарили весла.

Я рассказал ему о визите Вешателя Курей, и поведение этого негодяя возмутило Крэйвена.

– О господи! – воскликнул он. – Французский аристократ попадает в наши края, и с ним так обращаются! Вы, наверное, подумаете, что жители Каролины просто жуткие дикари.

Крэйвен успокоил меня, сказав, что занимает более высокую ступень в местной иерархии, нежели Чикен, и теперь моя персона находится под его надежным покровительством. Правда, он попытался также оправдать поведение Вешателя: Чикен начал с торговли на границе, но однажды понял, что убивать индейцев во имя общественного блага гораздо веселее, чем торговать с ними ради личной выгоды. И следует иметь в виду, что Чикен весьма своеобразно интерпретировал понятие «свободная торговля» с индейцами. Обычно злодеев, которые жгут дома, крадут скот, убивают мужчин и женщин и давят подковами лошадей детские головы, карают без всякого суда. Однако в Америке традиции взаимоотношений с индейцами весьма либеральны, и поэтому Чикен поднялся не по ступенькам эшафота, а по служебной лестнице, и в результате всех повышений его назначили командующим каролинским ополчением.

Крэйвен извинился за своего подчиненного, приказал, чтобы нам принесли бисквиты; когда мы удобно устроились на своих стульях, он, изящно скрестив перед собой руки, уперся ладонями в бугристые колени и спросил:

– А скажите мне, юноша, какие новости вы нам принесли из Старого Света?

Поначалу я подумал, что его любезный тон – часть подготовленного спектакля, в котором Вешатель Курей и Крэйвен заранее распределили роли. Однако мой собеседник продолжал расспрашивать меня о всяких глупостях вроде оттенка пудры, которая была в моде среди парижских аристократов, и тому подобной ерунде, пока я не убедился наконец, что они не сговорились.

Мой опыт позволяет мне заключить, что Америка по большому счету породила два типа людей. Один из них – чванливый невежда, отвратительный грубиян, чья спесь может соперничать лишь с его тупостью. Суровая природа приучает его к насилию, и из-за этого он хватается за оружие, не испытывая никакого стыда или угрызений совести. Подобный человек не умеет жить в цивилизованном обществе, ибо даже не подозревает о существовании такового; при любой беседе о высоких материях он способен лишь натужно пыхтеть; он не знает иных ароматов, кроме запаха пороха, самогона и пропотевшей рубахи. Не стоит и говорить, что Джордж Чикен, Вешатель Курей, принадлежал к этому первому типу. А Крэйвен, великодушный и легкомысленный, улыбчивый и невероятно наивный, – ко второму.

О этот Крэйвен! Я прекрасно помню Генри Крэйвена. В Америке все люди равны и настолько свободны, что из Европы это очень трудно понять. В их мире отсутствуют идеалы, потому что все цели ими уже достигнуты. И, хотя устройство их общества достойно всяческих похвал, равенство американских колонистов заставляет их смотреть на мир свысока и не позволяет им видеть реальную жизнь. Разрешите мне привести один пример: чтобы вызвать сочувствие Крэйвена, в ответ на его настойчивые просьбы я подробно рассказал ему обо всех моих злоключениях, начав с обучения в Базоше и закончив осадой Барселоны. Я не стал преувеличивать масштаб каталонской трагедии (если вы читали о моих приключениях, то знаете, что никакой нужды преувеличивать не было), и Крэйвен слушал мое повествование с энтузиазмом мальчишки. Когда я описывал победы барселонцев, он радостно восклицал «браво!» или «ура!», словно пережил всю войну на стороне каталонцев, а когда речь зашла о падении города в тот страшный день, 11 сентября, ему пришлось пустить в ход свой большой платок, чтобы утереть катившиеся градом слезы. Но я заметил одну чрезвычайно интересную деталь: как только Крэйвен осушил свои слезы, он моментально успокоился и выглядел точно так же, как в начале нашего разговора.

Это явление нетрудно объяснить. С точки зрения американцев, Европа находится так далеко, а они так легкомысленны, что путают рассказы о действительных событиях в заморских землях с выдуманными историями. На самом деле Крэйвен даже не понял сути моего рассказа – до него не дошло, что каталонцы сражались за свою свободу и проиграли войну этому сумасшедшему тирану Филиппу Пятому. Если бы мой собеседник это понял, он бы не задал самый наивный вопрос за всю историю Америки. А он вздохнул и спросил:

– Боже мой, неужели король мог допустить нечто подобное?

Мне следует уточнить, что на протяжении своей жизни я побывал в Америке несколько раз и обстановка там в революционный период 1775 года разительно отличалась от скромной жизни колоний 1715-го. Однако вопрос Крэйвена был весьма показателен для той политической изоляции, в которой жили американцы. Он не мог себе представить преступного монарха, точно так же, как инженеру никогда не вообразить стену, построенную из человеческих черепов. В принципе, подобное явление возможно, но сама мысль о нем вызывает такое отвращение, что никому и в голову не приходит всерьез его обдумывать. Я не стал ему отвечать, ибо видел перед собой счастливого в своей наивности человека, до такой степени не имевшего ни малейшего понятия о гнусностях Европы, что просвещать его было бы просто непристойно. А кроме того, совершенно бесполезно: он никогда бы мне не поверил.

Крэйвен был от природы благороден. А поскольку Америка так далека от Европы и все моды доходят до этого континента гораздо позже, он все еще верил в столь устаревшее понятие, как честь.

– Ну хорошо, я должен вас ненадолго оставить, – сказал он. – Мне следует решить несколько вопросов, и в том числе заступиться за вас перед Чикеном, чтобы он не тратил понапрасну веревки для вашей шеи. Вы останетесь здесь один и могли бы воспользоваться случаем и сбежать, но я знаю, что имею дело с бывшим учеником самого маркиза де Вобана. Дайте мне слово, что дождетесь моего возвращения, и я не буду даже запирать дверь на замок.

Я горделиво выпятил грудь и проклокотал:

– Как можно подвести вас, такого благородного господина? Дайте мне возможность, и я докажу вам, что столь же честен, как вы.

Удовлетворенный моим ответом, Крэйвен кивнул и вышел, закрыв за собой дверь аккуратно и нежно, как это делают родители, чтобы не разбудить спящего ребенка.

Я подождал совсем чуть-чуть, а потом выпрыгнул в окно и смылся оттуда.

* * *

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд возмущается и корчится так, словно у нее болит живот. Обмануть законного правителя! Нарушить слово, данное такому приятному господину, как Генри Крэйвен, и прыгать через окно, как последний воришка, застигнутый врасплох!

Но вот что говорит нам память: на последних этапах Войны за испанское наследство английское правительство, ранее заключившее союз с Каталонией, едва увидев выгоду, отдало страну на растерзание Бурбонам. Поэтому, рассуждая здраво, можно было задать себе вопрос: если англичане отдали всю мою страну французским и испанским Бурбонам, что им могло помешать отправить и меня в какую-нибудь испанскую или французскую провинцию? Кроме того, я уже рассказал, что за типы проживали в этой самой Каролине. И если Америка была задницей мира, то ее колонисты оказались порядочным говном. Согласен, Крэйвен представлялся мне человеком честным, но я мог рассчитывать только на его слово, чтобы не превратиться в куренка с петлей на шее в лапах Вешателя Курей.

Согласимся и с тем, что план моих дальнейших действий был далек от совершенства. Мне казалось, что где-то на западе находится Французская Луизиана, и мне пришло в голову двигаться в этом направлении: там я мог с легкостью выдать себя за француза, потому что воспитывался в Бургундии. А потом можно что-нибудь придумать. Представьте себе, что происходило в моей душе: я потерпел поражение, потерял половину лица и оказался в незнакомых краях совершенно один. К тому же мне пришлось бежать сначала от европейцев, а теперь еще и от колонистов Каролины. Очутившись за пределами Порт-Ройала, я уселся под каким-то деревом и зарыдал, оплакивая всех мучеников, погибших на бастионах Барселоны, всех безымянных героев и дона Антонио. Но в первую очередь моих дорогих Амелис и Анфана.

Впрочем, хватит распускать сопли. Всегда весел и всем доволен! Вот мой девиз. Когда ты молод, полон сил, умен и здоров (если не считать половины моей физиономии, от которой почти ничего не осталось), обычно смотришь в будущее с надеждой.

Я вышел за стены Порт-Ройала через единственные ворота на юго-западной стороне, и никто не преградил мне путь. Америка – континент контрастов: свободные люди там обладают ничем не ограниченной свободой, но одновременно, как мне предстояло очень скоро убедиться, угнетенные испытывают страшные притеснения.

Дорога, уходившая из города, оказалась достаточно широкой, чтобы на ней могли разъехаться три повозки. Красноватая земля была хорошо утрамбована, а по обе стороны тянулись залитые водой низменности. Мой мозг инженера отметил сразу, что такой пейзаж чрезвычайно выгоден для защиты города. Порт-Ройал защищали стены из толстых бревен с соответствующими бастионами. (Вы уже знаете, что бастионы – это пятигранные укрепления, которые выступают из стен и своим геометрическим рисунком украшают любую крепость.) У самого подножья мощных бревенчатых стен расстилались затопленные водой участки, об искусственном происхождении которых я сразу догадался.

Это была не равнина, созданная природой, а многочисленные рисовые поля, обрабатываемые рукой человека. Участки разной формы разделяли узкие тропинки. Какая блестящая идея! Во-первых, эти низменности расстилались до самого горизонта и позволяли видеть все окрестности, поэтому приближение врага можно было заметить издалека. Во-вторых, нападающим пришлось бы медленно и неуклюже шлепать по грязи, а вода доходила бы им до середины голени. И в-третьих, трудно себе представить более простую мишень, чем увязшее в глине войско, в которое с высоты крепостных стен из грубо отесанных бревен спокойно целятся сотни ружей. Нет, сказал я себе, несмотря на простоту своих сооружений, Порт-Ройал никогда не будет легко взять штурмом.

Я совсем немного отошел от города, когда заметил на широкой равнине, разделенной на рисовые поля, множество людей и понял, что трудились они там не по собственной воле. И просто назвать их подневольными работниками было мало. Скорее я воочию увидел души в чистилище, некие бесплотные создания, словно сама жизнь совершенно забыла о них. Эти люди, если только можно употребить по отношению к ним такое слово, согнувшись в три погибели, сажали пучки рисовых ростков. Выражений их лиц я не мог видеть, потому что они склонили головы, и вдобавок у всех несчастных были длинные и грязные космы, как у столпников, что являлось очевидным признаком того, что никто о них не заботился и не думал. А их ребра… Боже мой, какие бока были у этих людей! Их тощие нагие тела наводили на мысли о скоте, погибшем в пустыне. Кости несчастных покрывала не здоровая кожа, но иссохшая и потрескавшаяся шкура, а на шеях у них были ошейники, соединенные длинной цепью. Так они и работали: скованными, склонив покорно головы, в полной тишине, потеряв всякое желание сопротивляться и вообще любое проявление воли. Никогда мне еще не доводилось видеть человеческие существа, которых изничтожили еще при жизни. Да, наверное, это слово – изничтожение – больше всего подходит для описания картины, открывшейся моим глазам на рисовых полях, окружавших Порт-Ройал: изничтоженные души сотен и тысяч людей. И хочешь знать, что пришло мне в голову, моя дорогая и ужасная Вальтрауд? Я впервые понял, что и в этом мире есть места, к которым можно отнести слова, начертанные, по мнению Данте, на вратах ада: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Любому честному человеку отвратительно чужое несчастье, и я прибавил шагу, желая оставить позади эти страшные поля. Однако дальше утрамбованная дорога поворачивала и тянулась окруженная ими, и на одном из участков я увидел белого человека. У него, как у всех толстяков, были розовые щеки, покрытые сеточкой фиолетовых вен. На нем была широкополая соломенная шляпа, чтобы защищаться от палящих солнечных лучей, а в правой руке незнакомца я сразу заметил толстую металлическую дубинку. Вдруг он заметил что-то в ряду рабов, побежал на затопленное поле и, вопя, словно Полифем, которому вонзили кол в его одинокий глаз, начал яростно лупить своей тяжелой дубинкой по плечам и спинам несчастных. Их туловища съежились, грязные лохмы закачались в такт ударам, изо ртов брызнула слюна, и мне вспоминается, что их стоны, какими бы тихими и слабыми они ни были, смогли меня удивить и тронуть, потому что служили единственным доказательством человеческой природы этих существ, казавшихся ожившими мертвецами.

Незнакомец с фиолетовыми жилками на щеках и в соломенной шляпе поднял голову и заметил меня на дороге. Поскольку я следовал пешком в полном одиночестве, он подумал, что я гуляю.

– Эй, приятель, – закричал он мне, – как это вы решили размять ноги, когда проклятое солнце так печет? И никакой бутылки с собой не прихватили! Давайте-ка, пойдемте со мной. Я припрятал отличный gin у себя в mudhut.

Как вы можете себе представить, никакого желания выпивать с этим бездушным грубияном у меня не было, но я подумал, что, отказавшись, вызвал бы у него подозрения. Это могло навести его на мысль о том, что встреченный им Суви-молодец сбежал из-под стражи, что полностью соответствовало истине. Поэтому я пошел за ним в этот самый mudhut, как на языке английских колоний назывались глинобитные хижины, возвышавшиеся на островках между рисовыми полями.

В мире заливных рисовых полей эпохи рабства mudhut играли важную роль. Как указывает само их название, это были убогие постройки, сделанные из тростника и глины. Надсмотрщик обычно занимал одно из двух помещений хижины. Там он отдыхал, когда солнце поднималось высоко, а когда работы бывало очень много, он оставался ночевать там на тюфяке. Тонкая плетеная перегородка отделяла его комнату от другой, где грудились порученные ему рабы. Я смог хорошо рассмотреть эту вторую комнату, потому что плетение перегородки было неплотным, а тонкие и яркие солнечные лучи освещали все помещение. О боже мой, этой картины мне не забыть никогда, потому что по сравнению с этой комнатой лепрозорий мог бы показаться настоящим дворцом.

Все ее обитатели были индейцами. Мужчины, женщины и дети, скованные при помощи кандалов и цепей, лежали на полу все вместе, без разбора пола или возраста. Кожа на ступнях их ног, постоянно находившихся в воде, воспалилась и покрылась волдырями и гнойными язвами, по которым ползали сотни жирных мух, зеленых и блестящих. Лохматые шевелюры несчастных заполонили вши, как и у их товарищей, трудившихся на полях. Волосы были так длинны, что скрывали черты этих людей, и из-за невозможности разглядеть выражение их лиц они казались неким подобием стада безумных и одинаковых чудовищ.

Несмотря на мою молодость, я уже успел повидать ужасные картины, например гребцов на галерах. По прошествии года или даже всего нескольких месяцев люди, работавшие веслами на корабле, служившем им одновременно тюрьмой, превращались в живых мертвецов, если вообще оставались в живых. Но сравнивать эти вещи нельзя. Трагедия рабства в Америке заключалась не просто в жестоком отношении к людям, а в том, что оно стало неотъемлемой частью жизни общества. Существование Порт-Ройала основывалось на производстве риса, который продавался затем в остальные британские колонии, а на рисовых полях трудились обращенные в рабство индейцы.

Этот mudhut неподалеку от Порт-Ройала доказывал мне, что возможности людей жестокосердных безграничны и их злодеяния могут быть столь же отвратительны, сколь безмерны. Поначалу я подумал, что несчастные в соседней комнате больны и поэтому им разрешили отдохнуть, хотя и не сняли с них кандалы. Но когда я поделился своим предположением с хозяином хижины, тот даже удивился:

– Больные? Здесь нет больных, только живые или мертвые. Те, кого вы видите здесь, будут работать в следующую смену. А мертвецов закопают в яму.

Европейцы, обитатели Порт-Ройала, научились подчинять себе подобных не потому, что могли закрыть глаза на страшную несправедливость, свершавшуюся где-то очень далеко, а как раз потому, что все происходило рядом с ними. В этом-то и заключается суть проблемы. Трагедия повседневности в том, что в ней стираются границы добра и зла. Если бы загорелся один из домов Порт-Ройала, все соседи бросились бы на помощь и потушили бы пожар. Но верно и то, что они так же дружно отправились бы ловить сбежавшего раба. Благополучие англичан Каролины и их будущее зависели от рабов, и поэтому рабовладение казалось им столь же почтенным институтом, как английская монархия или протестантская церковь.

И, если позволите, я сделаю последний вывод: рабство одинаково развращает и раба, и рабовладельца. Мой гостеприимный хозяин являлся прекрасным тому доказательством. Этот человек по имени Пьер был наполовину французом, и одному Богу известно, каким ветром его сюда занесло. Он поведал мне, что перепробовал множество занятий и не видел никакой разницы между продажей всякой ерунды, ковкой лошадей и надзором за индейцами. Очевидно, этому самому Пьеру было совершенно наплевать на страдания оказавшихся рядом с ним людей. Он приподнял доску, прикрывавшую углубление в полу, вытащил оттуда припрятанный кувшин и сделал большой глоток джина. Вытирая пот со лба пучком какой-то пахучей травы, Пьер заметил:

– Эти проклятые индейцы работают вполсилы, а едят за троих. – И добавил: – Я всегда говорю: гораздо выгоднее покупать негров. Они лучше работают и мрут не так быстро. Но кто будет тратиться на негров, когда индейцы так дешевы?12

Каждый человек знает, что́ ему нравится и чего он не переносит, а я всегда терпеть не мог типов, которые говорят о людях, как о скоте. Я ненавижу рабство с тех пор, как ступил на американскую землю, с того самого дня, когда мне предложили gin в mudhut на рисовом поле. Мне вдруг стало невыносимо противно, и я ушел, не попрощавшись и не выпив джина из рук этого самого Пьера, которого очень озадачил мой поступок.

– Что это вы так? – спросил он. – Почему вы уходите? Вы торговец индейцами, и я вас обидел?

* * *

Что касается плана моего побега, позвольте мне объяснить его огромные недостатки. Моя смутная идея «двигаться на запад до тех пор, пока не найду французов» не кажется слишком сумасбродной, если учесть, что она пришла в голову европейцу, недавно приехавшему в Америку. Во время моего обучения я, естественно, получил весьма скромные сведения о географии этого континента. Мне было известно, что американское побережье делилось на несколько английских колоний, а в глубине материка находилась территория, которую называли Луизианой в честь французского короля Людовика, и, следовательно, эти земли принадлежали французам. Однако по крошечному листку карты невозможно было судить о безграничных просторах Америки. Чтобы осознать их необъятность, надо представить себе пустоши Кастилии, покрытые густыми тропическими лесами, но даже так мы не сможем по-настоящему вообразить бескрайность этих земель. Поначалу, буду с вами откровенен, когда рисовые поля Порт-Ройала остались позади, лесные кущи показались мне столь же зелеными, сколь гостеприимными, потому что скрывали меня от вероятных преследователей. Лес был не слишком густым и не таил угроз – пейзаж казался мне буколическим и радовал глаз. Проблема заключалась в том, что через три дня пути американская сельва уже не казалась мне таким веселым и (как это я сказал?) буколическим местом. За рекой расстилался луг, за лугом возникал лес, потом текла еще одна река, и все начиналось сначала. Единственными постройками, созданными руками человека, были хутора, где жили семьи крестьян; они напоминали наши крестьянские дома, но были сделаны из дерева, а не из камня. В первое время я остерегался приближаться к ним, потому что в моей стране только крайняя нужда заставляет людей так поступать: каталонские крестьяне, завидев чужака, обычно запираются в доме, высовывают дуло ружья из какой-нибудь бойницы и стреляют. И только потом, если промахнутся, спрашивают пришельца, чего ему надо. Но в Америке места хватает всем, потому что земли много, а людей мало, и поэтому местные крестьяне любезны и гостеприимны. Заметив меня, эти дружелюбные и улыбчивые люди приветственно махали руками, а я подходил к ним и, по наивности, спрашивал, где находится ближайшее поселение французов. Мужчины и женщины, старики и дети дружно заливались хохотом. И только тогда мне стало ясна вся безграничность, скрывавшаяся за словом «Америка»: насколько я понял, от ближайшего поселка французов меня отделяло расстояние, которое превышало дистанцию от Барселоны до Лиссабона!

Я был поражен и пришел в уныние, но что еще я мог предпринять? Мне оставалось только отправиться дальше, и вскоре картина разбросанных тут и там хуторов сменилась другим пейзажем. На четвертый день моего похода я наткнулся на поселения, которые уже не казались такими мирными. То были не фермы, кормившие семьи колонистов, а большие хижины, где жили охотники, звероловы и прочие опасные типы. Вокруг одних жилищ сушились звериные шкуры, а возле других, расположенных на берегу реки, вялилась рыба. Их хозяева напомнили мне Пьера: они были такими же грубыми и крикливыми и так же любили спиртное. Я счел за лучшее не попадаться им на глаза.

Мне вспоминается, что на шестой день, после полудня, я шагал по редкому лесу, где росли очень высокие и тонкие деревья. Подлесок был высоким и густым, и вдруг я заметил большой валун, окруженный толстыми стволами деревьев, кроны которых терялись в вышине. Я решил присесть на камень, чтобы передохнуть и собраться с мыслями. Весь мой запас провизии состоял из последнего яблока из тех, которые несколько дней назад мне подарили на одной ферме, и я собрался его уничтожить. Но как раз в ту минуту, когда мои зубы вонзились в мякоть плода, страшный удар сбросил меня с камня.

Когда я очнулся, мой затылок зверски болел, а яблоко продолжало торчать у меня изо рта, словно я был запеченным поросенком. Напавшие на меня замаскировались так искусно, что даже мне, воспитаннику маркиза де Вобана, наученному слышать, как за его спиной падает осенний лист, не удалось их заметить.

Мои враги оказались двуногими существами, похожими на тех «цыган», которых я видел в Порт-Ройале, но, в отличие от них, не были пьяны, а их одежды, хотя и довольно странные, выглядели достойнее, чем старые одеяла. Их было шестеро; правую сторону своих лиц они покрыли белой краской, а левую – ярко-красной. И конечно, все головы украшали пучки: их иссиня-черные волосы были собраны на макушке. Некоторым из них пучок служил колчаном, потому что они втыкали стрелы в волосы и носили их там. Я лежал на земле, а они начали приплясывать вокруг меня и напевать, издавая отвратительные свистящие звуки: «Хихи-яйе! Хихи-яйе! Хихи-яйе!» Мне вспоминается, что, все еще оглушенный ударом, я подумал: «Боже мой, они похожи на дьяволов!», но тут же сам себя поправил: «Дурак, они не похожи на дьяволов, это самая настоящая нечисть».

Однако довольно литературных излишеств. На самом деле, когда я лежал там, беззащитный и раненый, ужас поднимался в моей груди, как вода в трюме корабля с пробоиной в борту. Я потрогал пальцами шею, и, когда увидел на них кровь, моя рука задрожала. Неизвестно почему с моих губ слетели французские слова: «Oh, monseigneur, excusez-moi, excusez…»

Услышав это, один из них присел рядом со мной на корточки. Он сильно отличался от всех остальных и одевался и причесывался совсем не как дикарь. Свои черные волосы он не собирал в пучок, а зачесывал назад, слегка закрывая лоб небольшой волной. Его брюки, рубашка и камзол, не потерявшие ни одной пуговицы, не выглядели очень дорогими, но бедняку вряд ли были бы по карману, а от его шейного платка не отказались бы даже парижские буржуа. Потертости ткани на его камзоле следовало объяснить суровой жизнью и природными катаклизмами. Однако, несмотря на цивилизованную опрятность в одежде, этот человек беспечно ходил босиком. Как бы то ни было, ему никогда бы не удалось скрыть свою индейскую кровь. Из всех присутствующих он обладал самой смуглой кожей, и его неожиданно зеленые глаза не могли это скрыть. И каков здоровяк! Мне редко доводилось видеть таких широкоплечих людей, а его челюсть была абсолютно квадратной. Незнакомец рассматривал меня с интересом ученого, наблюдающего за необычным червем, а потом своими огромными лапищами повернул мою голову и стал внимательно изучать здоровую половину моего лица.

Порой наши несчастья спасают нам жизнь, потому что, как я сказал раньше, лица этих дикарей делились на две равные половины, красную и белую. Часть моего лица, скрытая тряпкой из мешковины, привлекла их внимание. Индеец сдернул тряпку, и, увидев изуродованную сторону, его спутники разом перестали напевать свое «Хихи-яйе! Хихи-яйе! Хихи-яйе!».

Эта израненная, искаженная, жуткая поверхность безумно заинтересовала нападавших. Они стали исследовать ее, нагло тыча пальцами в углубления и выступы на моем лице, но главарь шайки, который понял мою последнюю мольбу, отогнал их и сказал мне на вполне сносном французском языке:

– Ты, наверное, fordekin, но выглядишь очень странно.

Fordekin? Что это за слово такое? Я начал терять сознание и ничего не мог ответить. Индеец схватил меня обеими руками за грудки и встряхнул.

– Как тебя зовут? – спросил он, а потом, желая начать некое подобие диалога, добавил: – Меня зовут Цезарь.

От удара по голове я как будто опьянел. К тому же есть на свете такие экземпляры, как Суви-Длинноног, которые, видя, что все потеряно, начинают ерничать.

– Ах вы – Цезарь? Тогда почему вы так плохо со мной обращаетесь? – пожаловался я, беспомощно хихикнув. – Меня же не зовут Помпей.

Мне кажется, он не понял шутки, но за нее я тут же получил удар коленом в живот. Потом Цезарь встряхнул меня еще сильнее и спросил:

– Откуда ты?

– Издалека.

– Из Чарльзтауна?

Мой мозг все еще не оправился от удара по затылку, и мне казалось, что этот невероятный разговор мне снится. Я опять засмеялся. Из-за того, что я то и дело терял сознание, говорил я очень медленно.

– Нет, – ответил я. – Из Европы.

– Кто сделал это с твоим лицом?

– Один король.

– А чем ты занимался дома?

– У меня было два ремесла.

– Какие?

– Я строил крепости.

– А второе ремесло?

– Я разрушал крепости.

Услышав эти слова, он моментально отпустил меня. Допрос закончился. Этот самый Цезарь смотрел на меня с каким-то странным интересом, словно изучал не изуродованную половину моего лица, а мою душу. Потом он неожиданно отбросил меня, словно старую подкову, и стал беседовать со своими людьми. Не знаю, о чем они договорились, но в мгновенье ока я оказался на лошади: мои руки были стянуты за спиной, а шея привязана к шее животного.

И таким образом, в самой неудобной из всех возможных поз, меня увлекли в самую утробу этой варварской и жуткой земли.

* * *

Свою столицу эти дикие люди называли Покоталиго, а ее обитатели и весь народ в целом был известен под именами «яма», «ямас» и даже «ямаси». В те годы ямаси оказывали огромное влияние на жизнь всего региона, хотя их власть иногда ослаблялась на время, а потом они и вовсе ее потеряли. (Я скоро расскажу, почему это произошло, если только моя дорогая и ужасная Вальтрауд перестанет меня мучить своими вопросиками о моде индейцев.)

Принимая во внимание масштабы всего континента, Покоталиго мог считаться довольно большим населенным пунктом, но не огромным. Потому что если в Америке что и поражает, так это бескрайние пространства, на которых при этом обитает так мало человеческих душ. Население Покоталиго насчитывало не более двух тысяч ямаси, а ведь это был самый большой из восьми их городов13. Правда, должен признаться, что по прошествии ряда лет я столкнулся и с более многочисленными индейскими народами, но они обычно бывали разбросаны по обширной территории и никогда численностью своей не могли поспорить с каталонцами, которых в Европе считают малочисленной нацией, живущей скученно.

С высоты птичьего полета Покоталиго могло показаться просто странным нагромождением отдельных построек, без намека на улицы. Все здания строились одинаковым и чрезвычайно простым способом: стены возводили из тростника, потом покрывали толстым слоем глины и настилали крыши из соломы. Полное отсутствие окон всегда меня удивляло, но по каким-то недоступным мне причинам ямаси ненавидели окна, как комары – мяту.


В центре Покоталиго открывалась площадь довольно значительного размера. Земля на ней была цвета тыквенной мякоти, плотно утоптанная ногами множества горожан, проходивших по ней каждый день. Как я вскоре понял, индейцы стекались на площадь всякий раз, как происходило что-нибудь достойное внимания или кто-то приносил важную новость. На этот раз, например, в город возвратился отряд верховых, и поэтому нас встретила возбужденная толпа, и сотни мужчин и женщин окружили шестерых всадников (ладно, семерых, если считать беднягу Суви). Среди людей бегали куры и свиньи, а собаки лаяли как бешеные.

Меня сбросили на землю с лошади, чем оказали немалую услугу, потому что веревка уже здорово натерла мне шею. Однако руки по-прежнему оставались связанными за спиной. Какой-то индеец подошел ко мне, и я подумал было, что он посочувствовал мне и решил освободить от пут, но вместо этого он связал мои щиколотки. Так я и остался лежать посреди площади, связанный по рукам и ногам, и глядел на верещавшую вокруг толпу, как глядит на рыбаков свежевыловленная форель, которую бросили на дно лодки.



Как бы то ни было, меньше всего меня беспокоило мое унизительное положение. Вокруг бушевала толпа разъяренных индейцев, и эти люди, оглушительно вопя, плевались и обвиняли меня в каких-то преступлениях. И это еще не самое ужасное: больше дюжины мальчишек стали колоть мою задницу детскими, но очень острыми копьями. Я, естественно, тут же взревел от боли, как боров, которого режут. Цезарь, высоченный и могучий, подошел к нам, прикрикнул на ватагу ребятишек, и они убежали. И более того: его фигура, жесты и голос были так внушительны, что вся толпа оставила меня в покое. Одного приказа этого человека оказалось достаточно, чтобы около меня образовалось пустое пространство, которое никто не осмеливался нарушить. Я понял, что Цезарь был не просто главарем отряда охотников.

В центре площади группа ямаси почтенного возраста беседовали с важностью, подобающей старым римским сенаторам. Цезарь просветил меня:

– Они решают твою судьбу.

Я был так напуган, что мой голос напоминал чириканье охрипшего воробушка.

– Правда? – простонал я, лежа на земле. – И что же они говорят?

– Многие хотят казнить тебя сейчас же, но они в меньшинстве.

– Слава богу! – воскликнул я.

Когда Цезарь взглянул на меня, в его взгляде промелькнуло сочувствие, и он сказал:

– Мне кажется, ты неправильно все понимаешь. Большинство склоняется к тому, чтобы сначала предать тебя пыткам и только потом казнить.

– Как это???

– Это одно из наших любимых развлечений, – невозмутимо пояснил он. – Среди ямаси есть такие опытные палачи, что они могут поджаривать человека на огне целую неделю, а он все не умирает.

Тут он указал на одного из стариков – деда с пепельным пучком на голове, который орудовал кочергой. При помощи этого инструмента он размешивал раскаленные докрасна головни, сложившиеся в ужасный горящий прямоугольник, и распределял угли, словно садовник – рассаду на грядках. Над этим прямоугольником два индейца устанавливали железную стойку, похожую на вертел, который можно было поворачивать и к которому наверняка собирались привязать меня, как свинью. И знаете, что было самое жуткое? Старик с пепельной шевелюрой заметил мой взгляд, поднял свободную руку и весело поприветствовал меня, как это делают ямаси, указав в мою сторону тремя пальцами.

Я принялся плакать, молить о пощаде и громко стонать. За какую провинность со мной обращались так жестоко? Я извивался в своих путах, как червяк, попавший в паутину.

– Ну что это за страна! – рыдал я. – Стоило мне очутиться в Америке, как какой-то грубиян угрожает мне виселицей, предъявив совершенно нелепое обвинение. Я сбегаю. И куда попадаю? Туда, где меня собираются поджаривать целую неделю! И даже не обвинив ни в чем!

Не стоит и говорить, что всем было на меня совершенно наплевать. На самом деле никто даже не услышал меня, потому что мои жалобы утонули в песнопениях сотен ямаси – мужчин, женщин и детей. «Хихи-яйе! Хихи-яйеее!» – завывали они, пританцовывая. Все, кроме Цезаря и старика, претендовавшего на роль моего палача, были пьяны.

– Тебе не следует этого делать, – любезно посоветовал Цезарь, упрекая меня за попытки освободиться. – Когда ты начнешь гореть, все будут наблюдать не за пламенем, а за твоей выдержкой. Если ты начнешь молить о пощаде и унижаться, все подумают, что ты просто никуда не годный слабак, который не умеет терпеть боль.

– Но я и есть никуда не годный слабак, который не умеет терпеть боль! – воскликнул я.

– Ну да, – заметил он с некоторым сарказмом, – это я уже понял.

Тут он оставил меня и присоединился к совету стариков. Казалось, что только они смели не подчиняться авторитету Цезаря, потому что довольно долго спорили с ним, приводя разнообразные доводы. Публика, то есть все обитатели Покоталиго, разделилась: одни поддерживали Цезаря, а другие «старых сенаторов», потому что теперь все старикашки объединились против него, создав единый фронт. Я не мог знать, в чем именно заключалось мнение тех и других, но был абсолютно уверен, что ни одно из решений не отвечало моим интересам. Палач с пепельными волосами подошел ко мне, потянул за волосы и приподнял мою голову с земли. Я не мог ему противиться из-за веревок и только крикнул Цезарю:

– Что он говорит?

Тот вздохнул и ответил:

– Лучше тебе не знать.

Они спорили еще некоторое время. Как я уже сказал, этот Цезарь пользовался среди своих большим уважением. И в конце концов его мнение восторжествовало, к моему ужасу, потому что теперь мне казалось, что ожидавшая меня участь была еще страшнее, чем быть поджаренным или погибнуть. Я плакал, как дитя, и моя единственная щека вымокла, как губка. С моих ног сняли путы и заставили подняться с земли. В толпе образовался коридор, и двадцать рук протащили меня по нему мимо кричащей людской массы.

Наконец мы подошли к какому-то обычному дому, похожему на все прочие строения Покоталиго. В его глинобитных стенах тоже не было ни одного окна. И все же этот дом казался каким-то одиноким и зловещим. Другие жилища построили довольно далеко от него, словно не желали такого соседства. Я заметил, что ямаси не слишком жаловали двери и в большинстве домов эта деталь отсутствовала. А в этом строении, напротив, толстая доска, покрытая наивными рисунками, изображавшими мужчин и женщин, которые охотятся на оленей, скрывала внутреннее пространство дома от посторонних взглядов. Из каменной трубы в центре крыши поднималась тонкая струйка серовато-белого дыма.

Цезарь указал на дверь и велел:

– Зайди туда.

Я уперся каблуками в землю и завопил:

– Нет, ни за что! Я никогда туда не войду!

Кто-то пнул меня прямо в печень, и я вошел внутрь. И не просто вошел, а влетел.

* * *

Признаюсь, это был не самый лучший день в жизни Суви-Длиннонога. Меня заперли в одной из этих глинобитных хижин, пол которой был покрыт коровьими шкурами14. Мне угрожала опасность похуже, чем быть сожженным живьем, и шансы побега или помилования были очень невелики.

Надо сказать, что наш Суви-молодец не имел ни малейшего представления, куда ему довелось попасть, но, если мы хотим понять события, происходившие в ту эпоху в Северной Америке, я вынужден прервать ненадолго свой рассказ и сделать небольшой исторический экскурс. Не переживайте, я буду краток.

Если моя толстуха Вальтрауд меня послушается, в чем я сильно сомневаюсь, она приложит здесь к тексту очень наглядную карту, которая дает возможность увидеть распределение населения и политическую картину американского побережья в тот роковой 1714 год.

Как вы сами можете видеть, на восточном побережье Северной Америки расположилось несколько английских колоний. На юге, на значительном расстоянии от них, находилась Флорида – большой полуостров, принадлежавший испанцам. (Точнее будет сказать – кастильцам. Да, именно им, тем самым сволочам, которые снесли мне ядром половину лица.) Однако между английскими колониями и Флоридой на побережье сохранялся участок земли, принадлежавший индейцам. Господа, которые населяли эти края, взяли меня в плен и обращались со мной весьма нелюбезно, как я уже говорил, принадлежали к народности, известной во всем мире под названием «ямаси». Их представления о политике и о человечности, естественно, сильно отличались от европейских.

В Европе все думают, что индейцы и белые постоянно воюют между собой, но это совершенно неверно. На самом деле, когда Суви-Длинноног попал в эти края, ямаси считались самыми образцовыми соседями. Они вели торговлю одновременно с французами, испанцами и англичанами, и этот обмен товарами был всем выгоден и всех обогащал. Ямаси продавали шкуры бобров и оленей, а также рога этих последних, а в обмен получали одеяла и хлопковые ткани, металлическую утварь, спиртные напитки, ружья, а еще железные ножи и топоры, которыми заменяли свои традиционные, сделанные из камня. Поскольку, к большому для меня сожалению, мне пришлось жить в окружении ямаси довольно долго, я могу с точностью передать мнение индейцев о пришельцах из Европы.

Индейцы предпочитали иметь дело с французскими торговцами, потому что те казались им чрезвычайно приятными и любезными людьми. Французы одевались в звериные шкуры, как местные жители, курили их трубки, свободно говорили на языке ямаси и могли вести на нем пространные беседы. Приехав в индейский поселок, они оставались там на несколько дней, пьянствовали наравне с индейцами и спали в любой хижине.

Но не стоит обманываться: причина этой обходительности заключалась не в любви к ямаси, а в любви к барышам. Французы поняли одну простую истину: если продаешь кастрюли, очень выгодно завести дружеские отношения с покупателями кастрюль. При этом, как только торговцы покидали поселения ямаси, они ругали индейцев на чем свет стоит точно так же, как англичане или испанцы.



Несмотря на свою тактику, французы проигрывали торговую войну англичанам Каролины. Товары английских колоний были лучше качеством, чем французские, и поступали в изобилии. К тому же они были дешевле, потому что их производили недалеко от мест сбыта. Я же говорю, французы могли некоторое время выдерживать конкуренцию в торговле только благодаря своей способности лучше понимать характер и нравы индейцев. А англичане из Каролины были типичными англосаксонскими торгашами. Вы и сами можете представить такого высокомерного и спесивого типа, для которого покупатель является не более чем денежным мешком на ножках. Приверженцы лютеранской религии верят не в Бога, а в свою коммерцию, и если вам кажется, что в мире может существовать иной источник богатства или счастья, нежели деньги, их священники, настоящие botiguers, будут обращаться с вами, как католики с идолопоклонником. Жители Каролины всегда носили только европейскую одежду, не скрывали своего презрения к ямаси и не принимали их запахов, их шума, украшений и раскраски тел. Они не понимали обычаев индейцев – например, того, что при торговом обмене о купле-продаже разговор велся в последнюю очередь. Ямаси не могли себе представить сделки с незнакомым человеком, поэтому сначала надо было установить дружеские отношения, а потом уже говорить о товарах. Даже если торговец не в первый раз общался с какими-то индейцами, это не упрощало церемоний: в таком случае следовало сначала вспомнить предыдущие встречи и старые связи. Французы могли провести в индейском поселении несколько дней, а иногда целую неделю! Говорили о всякой ерунде, курили трубку за трубкой и бездельничали в свое удовольствие, пока вдруг ямаси, словно невзначай, не говорили нечто вроде: «А кстати, fransuá, что это у вас в повозках?» И только после этого они начинали торговаться, и, кстати, эти споры могли продлиться… еще целую неделю!

Для обитателей Каролины все это не имело ни малейшего смысла. Их понимание торговли сводилось к простейшему правилу: «У меня есть то, что интересует тебя, а у тебя – то, что интересует меня. Обменяемся, и дело с концом». Они не могли понять логику ямаси: для тех переход покупателя к разговорам о товаре без предисловий выдавал его алчность и презрение к продавцу, потому что показывал, что вещи для такого покупателя ценнее людей. Это весьма гуманный подход к вопросу, если немного подумать! Но английской культуре гораздо больше свойственна меркантильность, чем гуманизм, поэтому, когда ямаси начинали свой медленный и витиеватый ритуал, английские колонисты воспринимали его как признак лености, отсутствия интереса или, еще того хуже, как уловки хитроумных торгашей. Отсюда взаимное непонимание: ямаси считали обитателей Каролины невоспитанными грубиянами, а каролинцы думали, что индейцы – дикари, погрязшие в неведении. Вот одна забавная история: знаете, как ямаси называли англичан Каролины? Fordekin. Откуда пошло это название? Все очень просто. Когда английские войска бросались в атаку, солдаты громко кричали: «For the King! За короля!». А для слуха индейцев эти слова звучали как «fordekin».

Ах да, моя дорогая и ужасная Вальтрауд говорит, что я забыл о третьей категории торговцев. Кроме fransuás и англичан из Каролины, ямаси вели торговлю с испанцами. Дело в том, что сказать о них особенно нечего. Испанцы оказались такими же бездарными торговцами, как англичане, а товары их были еще худшего качества, чем у французов. Их колония во Флориде, затерянная среди мангровых лесов и обителей кайманов, на самом деле влачила жалкое существование. Она заслуживала внимания только (и здесь мне хочется гордо выпятить свою грудь инженера) благодаря превосходной крепости Святого Марка, построенной из камня согласно всем правилам великого Вобана. На американских просторах повсюду высились форты, как в тех краях называют военные крепости, и этот был одним из лучших. Строительство укреплений можно считать единственной заслугой испанцев в Северной Америке. Однако выживать и жить – это не одно и то же.

А жизнь во Флориде не кипела. Все население колонии не превышало пяти тысяч душ, в то время как в английских колониях проживало чуть менее полумиллиона людей. (Заметим, правда, что в Южной Каролине было еще мало европейцев, потому что эти места начали осваиваться недавно и колония была малочисленной.)

Кроме того, как любое владение испанцев, Флорида кишела католическими священниками, а католики порицают тех, кто работает, с той же решимостью, с какой лютеране порицают бездельников. Испанцы пытались сблизиться с ямаси вовсе не с целью обогащения – они стремились обратить их в свою веру. Попробуйте догадаться, какой самый привлекательный товар поставляла Флорида индейцам. Я вам подскажу: Библии. За каким чертом сдалась куча Библий типам, которые даже не умеют читать? Я вам подскажу: ямаси заворачивали в страницы Священного Писания табак, чтобы курить огромные сигары. О эта Флорида… Забвение, лень, останки былого величия.

Когда я рассказывал о своем бегстве из Порт-Ройала, я уже упоминал об очень важном элементе того общественного устройства, с которым столкнулся наш славный Суви-Длинноног, – о рабстве. В 1715 году Южная Каролина была самой молодой из всех английских колоний и занимала территорию, расположенную южнее своей более великовозрастной тезки, Северной Каролины. В связи с этим, как я уже говорил, это были почти девственные земли, где проживало пока еще очень мало европейцев. На всю колонию имелось только два важных населенных пункта: столица этих земель, Чарльзтаун, и порт Порт-Ройал, размеры которого не слишком превышали площадь Покоталиго. Экономика колонии основывалась на двух видах деятельности: торговле с ямаси и возделывании риса, которое приносило самый большой доход. Заливные поля Каролины идеально подходили для разведения комаров и риса. Как мы уже успели увидеть, на рисовых полях гнули спины рабы-индейцы, выполняя всю тяжелую работу и принося владельцам земель огромные доходы! А кто же поставлял подневольную рабочую силу хозяевам плантаций? Вот именно, мои добрые приятели – ямаси. Они отлично научились совершать вылазки вглубь континента, на западные земли, брать в плен индейцев других кланов, а потом продавать их каролинцам, как любой другой товар. Я сам стал жертвой их привычки похищать первых встречных.

Приведем здесь один довод в пользу ямаси, а потом второй – против них. В их защиту следует уточнить, что их понятие рабства не имело ничего общего с европейским. Рабы для них являлись неким подобием нашей домашней прислуги: они просто должны были помогать хозяину во всем, не более того. В Европе я видел, как многие аристократы дурно обращаются со своими слугами, – если бы любой ямаси увидел такое, он бы счел, что они жестоки и ведут себя несовременно.

Раб у индейцев не был обречен влачить жалкое существование. Когда он оказывался в новой семье, в его жизни могли произойти тысячи изменений в зависимости от воли богини удачи, его собственного характера или нрава его хозяина. Если раб был человеком добродушным, умело дубил кожи, хорошо пел или обладал еще каким талантом, со временем семья принимала его, как равного. Я видел таких освобожденных рабов, которые не только не стремились вернуться на родину, но даже… занимали место бывшего хозяина в качестве супруга хозяйки! И это не было явлением исключительным; напротив, так обычно и делали, когда раб уже успевал превратиться в члена семьи, а муж погибал – например, во время какой-нибудь разборки между кланами индейцев.

Таким образом, мой довод в пользу ямаси заключается в том, что индейцы не могли себе вообразить рабство в европейском понимании – тысячи закованных в кандалы людей, которых заставляют работать от зари до зари под ударами кнута. Подведем итог: рассмотрев вопрос непредвзято, следует прийти к выводу, что рабовладение, принятое у индейцев, было системой гораздо более гуманной и цивилизованной, чем европейское.

Каков же тогда довод против ямаси? Он заключается в следующем: они знали, какой ад ожидал рабов у каролинцев, и тем не менее продолжали вести отвратительную торговлю себе подобными. Подло. Алчно. Глупо.

Война, разразившаяся в 1715 году между индейцами и каролинцами, может служить великолепным полем для наблюдения за человеческими душами. Ибо к этому времени рабовладение, которое, казалось, так благоприятствовало племени ямаси, начинало разрушать основы их общества способом, который они были не в состоянии понять. Как это произошло? Очень просто. Приобретение новых благ, будь то обувь или шляпы, пробудило в индейцах порок, который бедность с ее смирением и скромностью обычно усмиряет, – жадность. Чем больше они получали, тем больше желали получить, и чем больше товаров хотели иметь, тем скорее, как это ни парадоксально, становились рабами тех самых каролинцев, для которых порабощали других индейцев.

Человечество породило поистине жуткие явления, например войну или рабовладение. Но если бы у Суви-молодца спросили, какое из них он считает самым отвратительным, он бы, ни на минуту не задумываясь, ответил, что нет изобретения более ужасного, мерзкого, опасного и чудовищного, чем то, которое всем нам известно и кажется не слишком важным, потому что стоит у самых истоков человеческой цивилизации, – долги.

Однажды где-то на землях ямаси, под безгранично-голубым американским небом, один индеец, назовем его Айгуонол, встретил торговца из Каролины, назовем его Джон Уайт. Индейцу ужасно хотелось выпить спиртного из тех красивых бутылок, которые Джон вез на своей телеге. К несчастью, у нашего бедного индейца не было ничего, чтобы дать ему взамен: ни коровьих шкур, ни рабов на продажу, совсем ничего. Как вы думаете, что случилось дальше? Может быть, Айгуонол напал на Джона, как дикий Каин? Вовсе нет. Может, индеец отправился на охоту, чтобы убить корову и продать ее европейцу в обмен на бутылку? Тоже нет. Происхождение долгов – дело гораздо более тонкое и извращенное. Ибо вот что тогда случилось: Джон Уайт похлопал Айгуонола по плечу и медовым дружелюбным голоском сказал: «Давай, бери целый бочонок». А потом добавил коварную присказку любого финансиста: «Расплатишься, когда сможешь». Для европейца этот бочонок не представлял никакой или почти никакой ценности, а для индейца означал пожизненную кабалу. Ибо с этой самой минуты и на все время, пока их будут связывать финансовые отношения, этот бочонок будет стоять между ними. И еще одна важная деталь: размер долга будет всегда определять кредитор. Во время их следующей встречи Айгуонол сможет отдать в лучшем случае только четвертую часть долга, если ему повезет, и одновременно позарится на какую-нибудь вещицу из тех, что Уайт возит на своей телеге. Может, это будет красный шелковый платок или парик с кудрями, как у Нерона. И хотя индеец может заплатить только за один парик, каролинец продаст ему целых четыре. Теперь ямаси придется расплачиваться за три четверти бочонка и за три парика. Тем или иным способом Джон Уайт всегда сможет добиться, чтобы долг индейца рос и рос и чтобы Айгуонол всю жизнь ему платил.

Ямаси не могли понять суть этого явления. Если с каждым днем их богатства росли, если у их поколения было столько всякого добра, одежды и инструментов, о которых их деды не могли даже мечтать, как могло случиться, что они чувствовали себя несчастными пленниками, угнетаемыми этими странными fordekin, каролинцами? Десять лет тому назад за бочонок спиртного каролинцы просили одну коровью шкуру, а теперь, десять лет спустя, одна бутылка спиртного стоила десять коровьих шкур. Я знал многих индейцев, которые задолжали европейцам сотню шкур, а некоторые даже до пятисот. А англичане, как удавы, только иногда немного ослабляли свою хватку, давая жертве немного вздохнуть, чтобы тут же сжать еще сильнее.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд прерывает меня, чтобы задать один из своих несносных вопросов: если ямаси были так задавлены долгами, а американские просторы так беспредельны, почему индейцы не могли взять и убежать? Ответ очень прост. Они не могли скрыться по той же причине, по которой всегда остаются на месте все должники: куда бы они ни устремились, их преследует их долг или кое-что еще хуже. Ямаси не были кочевым народом, каких много в Америке. Они любили свой Покоталиго, как каталонцы – Барселону, а англичане – Лондон. Но даже если бы какой-нибудь обаятельный вождь, как, например, Цезарь, подобно Моисею, убедил свой народ отправиться к новым землям, куда бы они могли пойти? Поскольку колонии англичан находились на востоке, им оставалось бежать только на запад. А эта часть континента кишела людьми, ненавидевшими их: индейскими племенами, на протяжении долгого времени страдавшими от набегов ямаси в поисках рабов. Они бы тут же наточили свои ножи, стоило только врагам появиться на горизонте. Индейцы, нажившие долги, охотясь за соседями, теперь не могли ступить на их земли, чтобы от долгов убежать. Как говорил древний римлянин Саллюстий: «А вот у нас в доме нужда, вне стен его долги…» И так они не могли жить в мире, но и не начинали войны. Пока не появился Цезарь.

* * *

Одним из немногих ямаси, достаточно проницательных, чтобы понять происходящее, был человек, взявший меня в плен. Насколько мне удалось разузнать (история его происхождения была достаточно запутанной), Цезарь был незаконным сыном какого-то нормандца, который сошелся с женщиной из одного индейского племени. Мой новый знакомый мало времени провел со своим отцом, который занимался торговлей и некоторое время таскал за собой мать и ребенка, не слишком отличая их от прочих вьючных животных. Когда мальчику исполнилось восемь лет, женщине надоела такая жизнь, она бросила своего нормандца и увезла сына в родные места. Может быть, благодаря своему происхождению Цезарь немного лучше, чем другие ямаси, понимал европейцев.

Он был мускулистым, крепким и чрезвычайно широкоплечим индейцем, а ростом даже превосходил статного Суви-Длиннонога, что далеко не всем удается. Он был таким энергичным и напористым, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не свалить своих собеседников с ног. В культуре ямаси к крикливым гордецам всегда относились с презрением, и постепенно сородичи сгладили неровности натуры Цезаря и превратили его в искусного дипломата. Его фигура и его характер казались созданными специально, чтобы возглавить народ. Я бы сказал, что Цезарь был великаном, которого окружение научило скромности и могло этим гордиться. (Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, если тебе не трудно, напомни мне, когда мы закончим следующие два эпизода, рассказать историю о дяде Цезаря и травинках; она столь же поэтична, сколь поучительна.)

На фоне смуглой кожи Цезаря его огромные зеленые глаза горели, как два изумруда. Они, несомненно, достались ему от отца-нормандца и всегда светились врожденным любопытством, внимательно изучая все подряд, будь то характеры людей или натянутая струна скрипки, и в такие минуты не мигали, что многих приводило в трепет. Его обнаженный торс цвета бронзы привлекал своей красотой и одновременно внушал страх; Цезарь имел мозг Давида в теле Голиафа. Внешность этого человека никогда не выдавала того, что творилось в глубине его души, а из-за неразговорчивости многие считали его неким политическим сфинксом; однако им всегда двигало единственное желание – освободить соплеменников от ига рабства и от гнета каролинцев, и ничего более.

Тут моя толстуха Вальтрауд опять меня прерывает, вопит и требует не нарушать правил изящной словесности. Неужели мне неясно, что мои читатели слишком долго ждут рассказа о том, как я спасся от своих страшных мучителей? Разве я не обязан неукоснительно следовать развитию сюжета и не должен описать все кошмары, ожидавшие меня в хижине, заполненной зловонным дымом? Такие аргументы будут повесомее наковальни Вулкана! Ну что ж, остается только подчиниться.

Мы остановились на той минуте, когда Цезарь открыл дверь в одну из хижин Покоталиго, в которой меня ждали страшные мучения. И действительно, из дверного проема выплыло облачко сладковатого душистого дыма. В любых других обстоятельствах запахи лаванды и тимьяна показались бы мне приятными, но нетрудно догадаться, что в эту минуту они предвещали мне жуткую, мучительную смерть от рук этих язычников. Восемь рук втолкнули меня внутрь, и в один миг я уже стоял на коленях в кромешной тьме, заключенной внутри глинобитных стен хижины. Мне удалось разглядеть в темноте только неясный силуэт какого-то человека прямо перед собой, а за моей спиной стоял Цезарь, вошедший следом.

Постепенно мои глаза привыкли к темноте, не такой непроглядной, как мне показалось сначала. Дым выходил из хижины через отверстие в центре потолка, и через него же внутрь струился слабый свет. Когда мои зрачки сузились, я понял, что фигура передо мной была женщиной. И какой женщиной! Ее смуглые груди были обнажены, а соски целились вверх, точно стволы мортир. Кожу незнакомки покрывал слой какой-то маслянистой мази, и от этого в призрачном свете хижины, заполненной ароматным туманом воскурений, ее живот, ее пупок и каждая пядь ее кожи обольщали и соблазняли. В отличие от других ямаси, пучка она не носила, а ее длинные прямые волосы, как и у Цезаря, были распущены. Словно прочитав мои мысли, Цезарь сказал:

– Это моя сводная сестра Мауси. У нее прескверный характер. И я сказал всем, что, возможно, раб смог бы ее успокоить.

И тут эта самая Мауси проявила свой отвратительный характер и заговорила со своим сводным братом резким и грубым тоном. Теперь я ясно понимаю, о чем они говорили. Сказано было приблизительно следующее: «Объясни мне, зачем ты привел сюда этого урода fordekin, у которого не хватает половины лица?» Потом мне был отдан нелепый приказ – раздеться. Догола! Я, естественно, подчинился.

Итак, посреди хижины перед этой дикаркой стоял беззащитный Суви-Длинноног с голой писькой. То, что случилось дальше, меня поразило еще больше: она тоже сбросила последнюю одежду. Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких восхитительных женских ног. И двух сразу! Они казались выточенными умельцами из Альбасете, творящими на своих станках настоящие чудеса.

– Теперь тебе ясно, в чем заключается ее несчастье, – сказал Цезарь. – Она так некрасива, что ямаси ненавидят ее и стараются избегать. Мауси означает «цветок без лепестков». И, по правде говоря, бедняжка родилась очень страшненькой.

Некрасива? Как оказалось, ямасийский идеал красоты был кардинально противоположен моему. Мужчин этого племени привлекали только толстые женщины, и чем толще, тем лучше. Они мечтали о такой толстухе, чтобы ее шея сливалась с туловищем, чтобы ее зад не помещался на троне, чтобы жира в ней было больше, чем в туше кашалота, выловленного на побережье Ньюфаундленда. (О-о! Сейчас мне пришло в голову, моя дорогая и ужасная Вальтрауд, что я словно тебя описываю! Почему бы тебе не отправиться в Америку? Может быть, там найдется какой-нибудь ямаси, который тебя приласкает.)

– Чтобы осчастливить ее, я пробовал посылать к ней рабов, но ничего из этого не вышло, – продолжал Цезарь. – Мауси такая страшная, что они не могут ответить на ее призывы. Займись этим, какого бы труда это тебе ни стоило, или мне придется отправить тебя на костер. Ну ладно, я вас оставлю.

Не стоит и говорить, что я «ответил на ее призывы», и с большим удовольствием. Я предавался неописуемой любовной страсти три дня и три ночи, а потом еще некоторое время. Когда наконец Мауси позволила мне выйти из хижины подышать воздухом, меня, наверное, можно было принять за Лазаря, воскресшего и поднявшегося из склепа: счастливого, но обессиленного.

* * *

Цезарь обладал интеллектом бесстрастного наблюдателя и зорко следил за мной, пока я был заперт в жилище его сводной сестры. Иногда он заходил внутрь и долго смотрел, как я гну спину над телом Мауси, а потом уходил, не произнеся ни одного слова. Представьте себя на моем месте и подумайте, как это было ужасно: индейский вождь следит за тем, как ты совокупляешься с его сводной сестрой, и молчит. О чем он мог думать в это время?

Когда Мауси наконец удовлетворилась, я начал жить, если можно так сказать, будничной жизнью пленника. Большинство домов в Покоталиго были похожи друг на друга, как сардины, и не только снаружи, но и внутри. Помещение не делилось на комнаты, а в центре его находился маленький очаг. Как я уже говорил раньше, в стенах не было окон, и дым выходил только через небольшое отверстие в потолке. И, откровенно говоря, такая система была не слишком эффективной. Как я узнал несколько позже, когда один индеец приглашал другого в гости, он говорил: «Приходи подышать моим дымом».

Иными словами, я оказался среди людей, которые не знают или, точнее сказать, презирают предметы, кажущиеся нам необходимыми для жизни, такие как стулья, столы, двери и даже кровати. Когда ямаси едят, они садятся прямо на пол – все вместе в кружок или каждый поодиночке, – а спят в гамаках, сплетенных из веревок. Иногда эти сети так велики, что сгодились бы для ловли тунца, и тогда в них могут отдыхать целые семьи. Вскарабкаться в гамак оказалось не так-то просто, а потом надо было привыкнуть к тому, что твоя постель раскачивается, а веревки врезаются в тело. Я сам поначалу пару раз пострадал, пребольно грохнувшись на землю, к радости индейской детворы, которая хохотала, видя мою неловкость. Однако стоило терпеть любые неудобства, чтобы только не спать на земле: в Покоталиго скорпионов было не меньше, чем муравьев. Остальную часть единственной комнаты занимала глиняная посуда и овальные корзины из ивовых прутьев – некоторые весьма внушительного размера, – в которых индейцы хранили всяческую утварь и еду.

Мне выдали штаны и рубаху из замши цвета глины и заставили все это надеть, потому что, согласно обычаям ямаси, именно такую одежду из дубленой кожи носили рабы. При этом мои передвижения были не слишком ограничены, и я сразу заметил, что в Покоталиго обычно царил покой. Ухо европейца всегда поражает тишина: индейцы разговаривают очень мало. В отличие от европейских городов, где люди на улицах постоянно ведут разговоры, а иногда и галдят, в поселениях ямаси тихо и спокойно: все заняты своими делами и почти не обмениваются репликами. Когда мужчины курят, сев в кружок, а женщины мелют зерно или занимаются домашними делами, они открывают рты только и исключительно тогда, когда им есть что сказать. Поначалу я все время чувствовал на себе взгляды, хотя никто не говорил мне ни слова, но они очень быстро привыкли к моему присутствию. А я привык – ничего другого мне не оставалось – к этому миру, такому необычному для глаз чужестранца, к их взглядам, к их черным глазам, к их фигурам.

Вот именно, к их фигурам. Обычно ямаси не любят никакие внешние покровы – тело должно само говорить миру о своем хозяине. По их мнению, если кто-то прикрывает свое тело, это значит, что он стыдится его из-за язв либо нарывов или же одеться его заставили. То есть так поступают только больные или домашние рабы, которых одежда выделяет, как это было в моем случае. Следовательно, ямаси изо всех сил стараются показать свою наготу и носят только набедренную повязку и кожаную обувь. Когда наступают холода, они закутываются в одеяло, размерам и толщине которого могут позавидовать наши плащи, и подвязывают его на уровне груди и на талии, как римляне свои тоги. Все остальное время они гордо демонстрируют свои великолепные бронзовые тела, на которых нет ни единого волоска. Подбородки индейцев совершенно гладки: борода у них не растет, и она им совершенно ни к чему. Все стилистические ухищрения сосредоточены на прическе; их мужская гордость – это пучок на голове, который сначала казался мне слишком большим и нелепым, но потом я привык видеть это украшение почти у всех мужчин. Женщины, напротив, весьма скромны и с раннего детства закрывают свое тело с шеи и до колен.

Впрочем, надо добавить, что взаимодействие с культурой каролинцев внесло некоторые изменения в традиции ямаси. Как нетрудно понять, наши ткани и одежда казались индейцам очень необычными, но вот что любопытно: новая мода нашла поклонников только среди мужского населения, а женщины гордо отвергали европейские тряпки. Мужчины же, по крайней мере некоторые из них, безумно хотели приобрести что-нибудь из каролинской одежды. Правда, потом они использовали эти предметы согласно своим вкусам. Я хочу сказать, что индейцы не разделяли одежду на женскую и мужскую, на рабочую и праздничную, а только на более или менее красивую. А теперь представьте себе мое изумление, когда, прогуливаясь по Покоталиго, я встречал мужчин, на которых были… юбки или даже сутаны!

Итак, согласитесь, что мое существование в плену поначалу было скорее скучным, чем мучительным. На самом деле я даже не понимал, почему мне сохраняли жизнь. Цезарь как-то обмолвился о моем искусстве строить и разрушать крепости, но дни шли за днями, а он говорил со мной даже реже, чем со своим луком. И это не преувеличение: ямаси имеют обыкновение разговаривать с вещами, как с людьми. Как я уже говорил, постепенно окружавший меня мир стал казаться мне скорее необычным, чем пугающим. Например, представление индейцев о времени не имело ничего общего с нашим. Европейцы представляют себе день как очередность установленных заранее действий: проснуться, позавтракать, поработать, отдохнуть немного, снова поработать, поужинать, лечь спать, а потом начать все сначала. Ямаси так не думают. День им представляется неизведанным пространством, как поле, покрытое нетронутым снежным покровом. Они едят, когда почувствуют голод, – одни или с другими соплеменниками; засыпают там, где застал их сон, – одни или в какой-нибудь компании; а остальное время для них – это опасное пространство, в котором может случиться все, что угодно.

Отчасти это можно объяснить тем, что ямаси не пользуются часами. Я помню, как однажды повстречал мужчину, который с гордостью носил на груди часы на цепочке, словно это был медальон. (Кто знает, как он их раздобыл.) Это случилось в первые дни моего пленения, и я по наивности стал объяснять ему, что он заполучил не простое украшение, а великолепные часы. Невежда быстро от меня отделался, дав оскорбительную оплеуху, и ушел прочь, ворча непонятные слова. Цезарь, случайно оказавшийся неподалеку, неожиданно улыбнулся, хотя делал это крайне редко.

– Но почему он рассердился? – возмутился я. – Я просто хотел ему объяснить, как работают часы.

– А он, – сказал с издевкой Цезарь, – сказал, что только круглый дурак может поверить, будто время можно поймать в маленькую круглую коробочку.

Итак, мои похитители стали казаться мне скорее странными, чем опасными людьми, и поскольку я мог довольно свободно передвигаться по поселению, то начал подумывать о побеге. Но далеко уйти я бы не смог: кому некуда идти, тот никогда не пускается в бега. Из событий того времени мне вспоминается история одной вдовы-ямаси, которую я прозвал Плакальщицей по вполне очевидной причине: она рыдала дни и ночи напролет, из ее горла беспрерывно вырывались жалобные стоны, и не было им конца. Насколько мне удалось узнать, в ее семье не осталось ни одного взрослого мужчины: одни умерли от болезней, другие погибли в стычках с индейцами соседних племен – дело нередкое, – поэтому она и плакала. Каким бы странным это ни показалось, но тишина – даже ночная – нисколько не ценится среди ямаси: причитания Плакальщицы не нарушали их сна, и никому не было дела до ее страданий. Но я был не индейцем ямаси, а всего лишь бедным пленным каталонцем, и вдова, всю ночь оплакивавшая свои несчастья, действовала мне на нервы. Ее дом был недалеко, и из-за нее я всю ночь не мог сомкнуть глаз.

Но однажды Цезарь приказал четверым своим людям пойти за Плакальщицей и увести ее в другую хижину, где ее заперли в полном одиночестве. Естественно, никто бы не стал этого делать, чтобы Суви-молодец мог отдыхать в ночные часы; сам Цезарь пояснил мне, почему он так поступил:

– Она собиралась убить своих детей.

Сначала решение Цезаря показалось мне весьма похвальным: если мать сошла с ума, предусмотрительность требует удалить ее от детей. Но ямаси, как мне тогда показалось, подчинялись какой-то извращенной логике, потому что не стали заботиться о ее потомстве. Они бросили детей в доме без окон, словно их просто не существовало! Я не мог в это поверить. Даже такой бедный пленник, как Суви-молодец, был свободнее и счастливее этих малышей, поэтому при первом удобном случае я пробрался в их хижину и принес немного еды, которую приберег после обеда.

Давным-давно, когда я был еще совсем мальчишкой, я убил из рогатки птичку. Птаха упала на землю, но все еще держала в клюве червяка. Я посмотрел в ту сторону, куда она летела, увидел дерево и, забравшись вверх по стволу, обнаружил гнездо. В нем сидели три еще бесперых птенца, которые ждали свою мать, а ей не суждено было вернуться. Когда я заглянул в гнездо, они даже не попытались спрятаться, а только смотрели на меня жалобными, печальными и одновременно очень внимательными глазками беспомощных созданий. В глазах детей Плакальщицы я увидел точно такое же выражение. Этих сопляков было трое, им было соответственно четыре, пять и шесть лет. Дети ямаси – самые красивые из всех ребятишек в мире: кожа у них цвета темной глины, глаза огромные, а ротики крошечные. Животы у них были довольно сильно вздуты от голода, а ручонки казались тонкими, как прутики. Самый маленький оказался самым сметливым: он дрожал, да, дрожал так, словно обнимал ледяную глыбу. Его трясло не просто от страха, а от более ужасного чувства – неизвестности. В свои четыре года малыш уже осознал, что его жизнь ему не принадлежала, что его судьбу уже решили какие-то могучие силы, недоступные детскому пониманию. Целую неделю я навещал их и кормил чем мог, а эти малыши ничего не стали предпринимать: они не ушли из дома, не попытались жаловаться на судьбу или хотя бы просто ныть. С другой стороны, что им оставалось делать? Вы помните, что я вам говорил немного раньше: кому некуда идти, тот никогда не пускается в бега.

Не знаю, как я, прекрасно понимая свое подневольное положение, посмел обратиться к Цезарю и бросить ему в лицо:

– Да будет навеки проклято имя ямаси, они того заслужили! Даже волчья стая заботится о детенышах убитой волчицы! Что может быть хуже, чем разлучить мать и детей, а потом морить малышей голодом?

Так вот, хотите получить ответ на этот вопрос? Как это ни трудно себе представить, но можно поступить еще хуже.

Через несколько дней в Покоталиго произошло из ряда вон выходящее событие: в поселок въехала повозка, на козлах которой сидели два европейца. В первый момент, как вы можете себе представить, я страшно удивился и одновременно обрадовался. Суви-Длинноног всегда умел разжалобить незнакомцев, поэтому я бросился к повозке, чтобы рассказать приезжим мою печальную историю, то есть, разумеется, только ту ее часть, которая играла мне на руку. Я хотел представиться несчастным европейцем, которого захватили в плен и подвергли пыткам эти отвратительные и вонючие дикари. (Конечно, я не собирался объяснять им, что половина европейских монархов хотели меня вздернуть как предателя, мятежника, бунтовщика и заговорщика и что мне предъявляли обвинения по восьми или девяти статьям, караемым смертной казнью.) Однако, еще не успев добраться до повозки, я понял, что знаком с одним из прибывших: эта соломенная шляпа, красные щеки человека, злоупотреблявшего джином… Это был Пьер, надсмотрщик над рабами, со своим напарником.

Что ему здесь понадобилось? Мне очень скоро удалось это узнать. Он был уже здорово пьян, но, спустившись с козел, отпил еще пару глотков из своего кувшина. По всей видимости, Пьер сменил профессию и теперь был не надсмотрщиком над рабами, а помощником какого-то торговца.

– Эй вы, сборище мерзавцев! – любезно обратился он к толпе. – Куда запропастился этот ваш Цезарь? Мне некогда, черт подери. Приведите его сюда.

Цезарь незамедлительно явился. Мне показалось, что Пьер не понимал, с кем имеет дело, потому что он заговорил с индейским вождем грубо, дерзко и непочтительно, позволял себе хамить ему. Индеец смотрел на него свысока, холодно и равнодушно. Цезарь мог бы раздавить негодяя одним ударом кулака, но не сделал этого. И то, что случилось потом, до сих пор вызывает у меня дрожь, потому что Пьер и его дружок пошли к старому дому Плакальщицы, вошли внутрь, а потом снова появились на улице. Они подтащили трех ребятишек, словно мешки с картошкой, к повозке, бросили их в кузов и уехали, не попрощавшись.

Все случилось так быстро, и они действовали так бесчеловечно, что я провожал взглядом повозку, открыв рот от изумления. Дети выглядывали из кузова и смотрели назад, словно осиротевшие птенцы. Повозка доехала до поворота дороги, и я потерял троих ребятишек из виду.

Придя в себя, я пошел прямо к Цезарю и сказал ему:

– Для этих людей ты нечто вроде короля. И так ты заботишься о своем народе?

– У этой женщины были долги, – ответил мне он. – Когда все мужчины в ее семье погибли, она поняла, что ей никогда с ними не расплатиться, и поэтому плакала. Она понимала, что рано или поздно у нее заберут детей в уплату.

– Но они везут малышей на рисовые поля, а это хуже, чем смерть! И ты ничего не сделал, чтобы им помешать, ничего! Наверное, было бы лучше, если бы ты позволил матери убить их.

Цезарь повернулся ко мне спиной и пошел прочь.

Если есть в этом мире человек чудовищно безнравственный и лишенный каких бы то ни было принципов, то это Суви-Длинноног. Но дело в том, что я ненавижу рабство так же сильно, как водную стихию: то есть моя ненависть к работорговцам и рабовладению не столько добродетель, сколько душевная болезнь. Смерть нас печалит, а рабство возмущает, и это немаловажная деталь. Если бы не это, я бы не отважился пойти вслед за Цезарем, схватить его за плечо и заорать:

– Почему ты не раздавил этого Пьера, как таракана? Почему?

Он остановился. Иногда, чтобы меня унизить, Цезарю нравилось говорить со мной ясными и безжалостными словами.

– Потому что Пьер приносит мне деньги, – ответил он.

Потом я узнал, что каролинцы часто применяли подобную практику. Они подкупали вождей и платили им за поддержание порядка среди их племен. Нетрудно понять, что, если бы случилось нечто неугодное fordekin, выплаты бы прекратились.

Я никак не мог прийти в себя от гнева и изумления и собирался сказать что-то еще, но Цезарь посмотрел на меня и приказал таким тоном, словно вместо слов выплевывал камни:

– Tais-toi, – что означало «замолчи».

И когда такой человек, как Цезарь, приказывает тебе замолчать, ты молчишь. Его поведение, однако, казалось мне необъяснимым. Что это за мир, в котором вожди получают деньги за порабощение собственного народа? Так низок может быть повелитель, и так глупы подчиненные ему люди?

Когда человек находится в плену у дикарей, страшно далеко от родины, в голову ему приходят мысли о том, что роду человеческому присущи подлость и низость.

* * *

То ли Цезаря одолевали противоречия, то ли он решил отомстить мне за то, что я вступился за детей Плакальщицы, но он приставил ко мне очень необычного стражника – мальчишку.

Теперь никаких надежд на побег не оставалось! Как я мог улизнуть, если проводил все ночи между ног Мауси, а все дни – под пристальным взглядом этого парнишки? Вдобавок тот был сущим дьяволом. Если бы мы могли собрать воедино Сатану, Вельзевула, Люцифера, добавить их тещ, можете не сомневаться – это существо обрело бы форму этого мальчишки.

Не думаю, что ему было больше десяти лет, но узнать его точный возраст не представлялось возможным, потому что ямаси не считают годы, а он к тому же был сиротой. Правда, должен пояснить: для ямаси не существовало понятия сиротства. Когда я спросил их о его отце, мне ответили: «Он нам всем сын». И это действительно было так – пацан ни в чем не нуждался. Он мог есть и ночевать в любом доме Покоталиго, словно все обитатели городка были его родственниками, а любая женщина могла спрятать его в своих юбках, будто родная мать. Однако, по правде говоря, за мальчишкой следили меньше, чем за другими детьми, поэтому Цезарю пришла в голову блестящая идея: отдать меня в его распоряжение и сделать мальчишку моим стражником.

Как-то раз, сидя на камне на вершине холма за городом, откуда можно было созерцать суровый американский пейзаж, я грустил и предавался размышлениям, когда вдруг заметил приближавшегося ко мне мальчугана. Он казался несколько толще, чем другие индейцы его возраста, а волосы у него были смазаны каким-то черным жиром, хотя обычно дети ямаси ничего подобного не делали. Голову украшали косички, как у девочек в Европе, но индейцы часто причесывали так своих детей. В руках он нес большую кость, наверное оленью ногу, и сказал мне:

– Эй ты, с сегодняшнего дня ты будешь моей собакой. – Тут он кинул кость и добавил: – Чего ты ждешь, fordekin? Принеси мне ее. И поскорей!

В то время я еще не говорил на языке ямаси, но некоторые вещи понять нетрудно. Например, когда какой-то толстый и жестокий мальчишка хочет, чтобы ты изображал из себя шавку. Естественно, несмотря на свое грустное настроение, я захохотал так громко, что разогнал облака на небе. Это его взбесило, он подобрал кость, подошел ко мне и шарахнул ею меня по голове, как дубинкой! Тут мое терпение лопнуло. Я схватил хулигана, повернул его к себе спиной и наградил великолепным пинком в зад, подарочком от Марти Сувирии. Склоны холма, с которого я созерцал окрестности, было пологими, поэтому мой маленький толстый противник покатился кубарем вниз, вопя не столько от боли, сколько от возмущения, пока его жирные косицы развевались по ветру.

Мне кажется, что такое наказание не было чрезмерным. Если бы на Суви-молодце были его великолепные кавалерийские сапоги, черные и изящные, от моего пинка пацан улетел бы на луну. Но я был босиком и не пнул его по-настоящему, а просто столкнул вниз. На пологом склоне росла мягкая трава, поэтому он даже не ушибся. Одним словом, все могут со мной согласиться, что это самое легкое из наказаний, которое заслуживает мальчишка, посмевший бить незнакомого взрослого по башке костью какого-то животного. Так вот, случилось так, что этот маленький чертенок докатился до самой главной площади Покоталиго. Увидев его, все мужчины и женщины бросили свои дела, повернули головы в мою сторону и замерли, уставившись на меня. На самом деле ничего больше они делать не стали: ни угрожать мне, ни ругать меня. Просто все смотрели мне прямо в глаза, и это было страшно. Я не двигался с холма, не понимая, что я такого сделал и в чем меня обвиняют. И тут появился Цезарь. Он подошел ко мне медленным и величественным шагом, поднес к моему носу угрожающий палец и произнес несколько слов на почти правильном французском языке:

– Больше так не делай. Jamais.

Сам Цезарь поручил этому маленькому чертенку высокую миссию следить за мной весь день, а в качестве компенсации за этот труд он мог творить со мной все, что ему заблагорассудится. А на языке ямаси «все, что заблагорассудится» означает именно это – «все, что заблагорассудится». Если он хотел обращаться со мной, как с собакой, мне ничего другого не оставалось, как лаять и вилять хвостом. А какая часть человеческого тела, по крайней мере мужского, напоминает хвост? Я, само собой разумеется, подчинился и делал это и кучу более унизительных вещей. В случае неповиновения этот чертов карлик лупил меня оленьей костью или опускал мою голову в реку для того, чтобы удовлетворить свое здоровое любопытство и понаблюдать за тем, как меняется цвет моего лица, когда я задыхаюсь. А иногда и того хуже: он ставил меня в кружок индейских девчонок, которые потешались над моими воплями, когда их пальчики щипали меня за яйца. (И не смотри на меня так, австрийская толстуха. А ты как думала? Что женщины по природе своей нежны и сердобольны? Если ты так думаешь, значит тебе никогда не приходилось встречаться с девчонками ямаси!)

Можно ли ненавидеть ребенка? У меня есть собственный ответ на этот вопрос: такого толстого дьявольского коротышку – конечно да! Подумать только, мой добрый приятель Руссо свято верил в чудеса педагогики! А мои мучения только усиливались благодаря своеобразной манере ямаси воспитывать своих детей.

Надо сказать, что странная реакция индейцев на мое поведение, когда я пнул этого мальчишку под зад, объяснялась скорее их изумлением, чем возмущением. Невероятно, но ямаси просто никогда не бьют детей. Они думают, что подобный поступок может совершить не какой-нибудь негодяй, а только сумасшедший. Индейцы даже не ругают своих отпрысков. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы Цезарь повышал голос на ребенка, несмотря на свое положение и авторитет. В мире ямаси дети – это короли. (Тут моя дорогая и ужасная Вальтрауд напоминает мне, что это чадолюбивое племя закрыло глаза, когда работорговец увез трех малышей, которых ждала страшная участь. И на этот раз мне придется признать ее правоту. Но я прибыл в эти края как раз в тот момент, когда по вине каролинцев противоречия в стане ямаси до предела обострились.) Ужасно было то, что из-за индейского представления о детстве мне приходилось терпеть капризы десятилетнего мерзавца, которому доверили мою судьбу. И знаете, что было хуже всего? Что этим дело не ограничилось.

Однажды я увидел, как мой мучитель, этот дьявольский катыш жира, сидел на пне и горько плакал. По неизвестной мне причине мальчишка часто становился жертвой других пацанов, которые издевались над ним так же, как он надо мной. Как вы можете себе представить, самые нежные мысли, которые возникли в моей голове при виде этой прекрасной сцены, можно было выразить словами: «Накося выкуси, живоглот». Но в эту минуту откуда-то возник какой-то старикашка и закричал мне:

– Эй, ты! За что ты обидел моего деда?

Я подумал, что ослышался. Мои познания в языке ямаси были, наверное, еще недостаточно хороши, потому что, насколько мне известно, у человека шестидесяти лет не может быть десятилетнего деда.

– Простите, это вы ко мне? – переспросил я.

– К тебе, а к кому же еще! – настаивал незнакомец. – Цезарь говорит, что ты – его раб fordekin. И так ты о нем заботишься? Чем ты досадил моему деду?

И тут он начал лупить меня своей палкой по бокам15.

Кажется, это был единственный раз, когда я оказался на грани отчаяния: страшно далеко от родных мест, я пребывал в плену, среди врагов, а тут еще выяснялось, что я попал в лапы шайке безумцев. Эти люди всерьез считали, что у старикашек могут быть деды, которые даже еще сопли себе подтирать не научились. И это еще не самое плохое: поскольку мальчишка меня сторожил, оказывается, согласно их извращенной логике, на меня ложилась ответственность за все, что могло с ним приключиться. Как я уже сказал, в тот день мне хотелось броситься с какой-нибудь скалы и покончить со всей этой историей.

Однако от пребывания в плену можно получить огромную пользу: такое положение делает нас терпеливыми, независимо от наших желаний. А потому, хочешь не хочешь, мне пришлось целыми днями учить их язык, хотя бы для того, чтобы избежать побоев. Кроме того, я разработал наилучшую стратегию выживания: держаться как можно дальше от моего малолетнего мучителя, этого чудного «деда». Тот, кто тебя не видит, не может тебя мучить. Эта простая логика вынуждала меня прятаться в хижине Мауси, которая стала гораздо приветливее, потому что ей уже не приходилось заставлять меня заниматься любовью насильно: чтобы объяснить свое нежелание покидать ее жилище, я сам просил Мауси забраться со мной под коровьи одеяла. Я трахал ее раз за разом, а в перерывах улучшал свои познания в языке ямаси. Старая народная мудрость гласит: чтобы выучить язык, лучше всего иметь любовницу, с которой тебе нравится беседовать, и начальника, который будет тебя заставлять на нем говорить.

Так вот, у меня было и то и другое: индейская женщина по имени Мауси, или «цветок без лепестков», и отвратительный мальчишка, которого все, как это ни странно, называли Дедом.

* * *

Хотя понимание времени у индейцев ямаси сильно отличается от нашего, это вовсе не означало, что Цезарь обо мне забыл. Вовсе нет. Однажды утром, когда еще даже не рассвело, он неожиданно разбудил меня: «Готовься. Мы уезжаем». Он всегда выражался очень лаконично. Уезжаем? Куда? И кто уезжает? Цезарь сообщал тебе только то, что ты должен был знать, и только тогда, когда ты должен был это знать. Я заметил, что Мауси собирает вещи; очевидно, приказ распространялся на нее. Я вышел из дома. Единственным признаком начинавшегося дня была оранжевая каемка на горизонте. Кто-то уже приготовил четырех лошадей, и я занял свое место рядом с Цезарем. Мауси села на третью лошадь. Но для кого же была четвертая? Вот так штука: для Деда. Я попробовал спорить:

– Этот чертов коротышка тоже едет с нами?

Цезарь натянул повод и сказал:

– Он слишком толстый, а с нами похудеет.

Я страшно обиделся и спросил:

– Вы меня держите в плену несколько месяцев, отдали меня в рабство этому чертенку. По крайней мере, кто-нибудь может мне объяснить, куда мы едем и зачем?

Цезарь даже не взглянул на меня и сказал тоном человека, который предлагает друзьям приятную прогулку по окрестностям:

– Мы будем готовиться к войне с каролинцами, а потом захватим их города, сожжем и превратим в груды развалин. – И добавил: – Так мы навсегда освободимся от них и от их работорговцев.

Я молча проглотил слюну. И понял многое: его невозмутимость перед наглостью каролинцев, его бездействие. Из-за этого он не прибил Пьера и не помешал ему увезти трех детей Плакальщицы! Так случилось просто потому, что его планы еще не до конца созрели и он не желал выдать их врагу своим поступком, который был бы столь же справедлив, сколь бесполезен. То, что я счел равнодушием и низостью, на самом деле было проявлением самообладания, хитрости и дальновидности.

Что, однако же, ничуть не меняло сути дела: этот здоровенный индеец сошел с ума, окончательно спятил. Шайка одетых в лохмотья дикарей не могла лишить Британскую Империю одной из ее колоний. В этом мире так дела не делались. Но, к моему ужасу, он пристально посмотрел на меня своими зелеными глазами и добавил:

– Ты умеешь осаждать крепости и будешь моим инструментом. Поэтому ты и остался в живых.

От его слов мое лицо, наверное, стало белее мела. Услышав их, я в ярости подскочил на своем коне.

– Ты не можешь нападать на британские крепости, как на запруды бобров! – Я попытался привести свои доводы: – У тебя нет ни пушек, ни саперов, ни инструментов для осады.

– Ты этим займешься, – таков был его четкий ответ. – А если ничего у тебя не получится, я отправлю тебя обратно на ту решетку, где тебя хотели поджарить.

Это был конец. Когда начнется война и пойдут слухи о том, что на стороне индейцев сражается какой-то европеец, мне не удастся спрятаться нигде в этой огромной Америке. И как бы то ни было, если меня не убьют каролинцы, это сделают ямаси, потому что Цезарь просил у меня невозможного, невероятного – захватить английские города Южной Каролины! Лучше бы он предложил мне подняться на луну по лестнице! И, чтобы окончательно испортить мне настроение, Мауси сказала своему сводному брату:

– И этот fordekin должен помочь тебе выиграть войну? Тогда наше дело плохо. Если он так же хорош в бою, как в постели, можешь отправить его к врагам. Там он им все испортит.

Мы выехали из Покоталиго, никем не замеченные. Все спали в своих глинобитных хижинах из тростника без окон. А мы скакали на отличных лошадях, просто замечательных. Оказаться верхом на добром коне! Естественно, мне сразу пришло в голову, что я могу поднять скакуна в галоп и скрыться, но Мауси угадала мои мысли и, едва мы оставили город позади, подъехала ко мне и сказала:

– Если ты попытаешься бежать, Цезарь вонзит тебе копье между лопаток.

Конечно, память меня иногда подводит, и индианка, скорее всего, не могла использовать слово «лопатка», но могу вас уверить, что смысл ее слов был именно таким, и Мауси прекрасно сумела его до меня донести. А поскольку Суви трусливее хромой гиены, на этом все мои планы побега и кончились.

Мы ехали на северо-запад целых две недели, а может быть, и три, сейчас не припомню. (Мне стукнуло девяносто восемь, моя толстушка! В моем возрасте всего не упомнишь.) Ночевали мы там, где нас заставали сумерки. Наши лошади волочили за нами некое подобие саней, на которые мы грузили свои пожитки, в том числе шесты и шкуры бизонов. При помощи этого незамысловатого материала Мауси и Дед ловко сооружали нечто вроде палатки для ночлега, и делали это очень быстро: раз-два, и готово! На протяжении всего путешествия мне было особенно нечем заняться, поэтому я просто старался не отставать от моих спутников и продолжать свои штудии языка ямаси. Ну и конечно, ублажал Мауси. То, что мы спали в палатке все вчетвером, не мешало Суви-молодцу исполнять свои обязанности раба. Вам уже известно какие. После целого дня, проведенного в седле, у меня не было особой охоты седлать мою индейскую кобылицу, но, если я пытался отвертеться, Цезарь бросал на меня свой взгляд рассерженного императора. И уверяю вас, этого всегда оказывалось достаточно, чтобы тот солдатик, который есть между ног у каждого мужчины, вставал по стойке смирно! Славься, Цезарь, готовые к зачатию приветствуют тебя! (Да, я сам знаю, что это очень глупая шутка, но все равно запиши ее.)

Мне ни разу не пришло в голову спросить Цезаря о целях нашего долгого путешествия. Он сказал, подготовиться к войне? Но что это значило? И в любом случае что общего мог иметь наш многодневный путь на северо-запад с подготовкой войны между ямаси и каролинцами? Я достаточно хорошо знал Цезаря и прекрасно понимал, что задавать ему вопросы бесполезно: он не станет мне отвечать. Единственным достойным упоминания событием за все время нашего путешествия, которое показалось мне бесконечным, стала беседа, которую начал сам Цезарь. И все это случилось по вине этого десятилетнего выродка.

Мальчишка задался целью засунуть мне в задницу стебель крапивы. Он ждал, пока я засну, и пытался добиться своего. Я говорю «пытался», потому что достичь своей цели ему ни разу не удалось. Меня обучили в Базоше, и занимался этим человек, чей педагогический принцип гласил: «Пока ты жив, ты обязан быть начеку, и, пока ты будешь начеку, смерть тебе не грозит». И, несмотря на все уловки этого жирного поросенка, ему было не под силу со мной справиться. Даже сквозь сон, услышав его шаги и уловив его запах, я хватал мальчишку за руку, разоружал его и выкидывал крапиву из палатки. Это повторялось несколько раз, а потом он уставал и засыпал.

Цезарь заметил нашу борьбу и однажды, когда Мауси и Дед уже спали, спросил меня:

– Даже самые лучшие воины ямаси не умеют все время быть настороже. Где ты этому научился?

– Меня обучал один человек, – ответил я, – у которого был такой лозунг: «Воин должен быть начеку, даже когда спит».

– И какое это имеет отношение к твоему ремеслу строительства, защиты и взятия крепостей?

– Самое прямое.

Цезарь больше ничего не спрашивал, но слушал меня, растянувшись в самом темном углу палатки. Своим молчанием он приказывал мне продолжать рассказ. Снаружи в темноте американского леса волки выводили свои печальные рулады. В тот день, после пятнадцати часов верховой езды и двух сношений, я совсем обессилел и заговорил откровенно, вероятно от тоски:

– Я инженер. По моему приказу из камней воздвигаются высокие и неприступные стены. Мне под силу создать огромные каменные звезды, которые не смог бы выдержать никакой небосвод. Я инженер. – Тут я замолчал, но потом, сам не зная зачем, заговорил снова: – Я применил все свои знания, поставив их на службу самой благородной на свете цели: защитить маленький народ, к тому же мой народ, от нападения безумного тирана. Но мы проиграли войну, мою жену и моего сына убили. Поэтому в такие вот ночи, когда я ложусь спать в темноте в этой вонючей дикарской палатке, когда от стай волков меня отделяет только тонкая стена необработанной кожи, меня мучает вопрос: «Марти, какая тебе польза от всех твоих знаний, если ты не смог спасти своих родных?» – Я повернулся, посмотрел в зеленые глаза Цезаря, который глядел на меня невозмутимо, не мигая, и заключил глумливо: – Но теперь мне ясно, для чего я терпел все трудности и лишения, выполнял все задания. Наконец-то я понимаю, для чего поднимался на самые вершины человеческой иерархии, общался с самыми лучшими умами, с самыми достойными и мудрыми людьми. Как оказалось, все эти усилия в конечном счете служили одной великой цели: помешать мальчишке засунуть мне в задницу крапиву.

Я не заплакал, но погрузился в тяжелый сон, в котором чередовались три странные сцены: нашествие неисчислимых полчищ белой саранчи; мое тело, падающее в бездонную пропасть глубочайшего цилиндрического колодца; и пятьсот мортир, изрыгающих снаряды на город, в котором плачут девы.

Цезарь всегда был человеком загадочным. Когда мы выезжали из Покоталиго, он выразился очень ясно и точно: «Мы будем готовиться к войне с каролинцами». Однако по прошествии трех недель его намерения были столь же непонятны, как и в начале нашего путешествия. С другой стороны, в такие ночи его способность молчать оказывалась весьма красноречивой: ты мог быть уверен, что он слушает тебя, превратившись в некое подобие вселенского уха.

А, совсем забыл: в тот день я в первый раз вел беседу с Цезарем полностью на языке ямаси.

* * *

Через несколько дней мы очутились в совершенно невероятном месте. Тут надо сказать, что мое удивление вполне объяснимо: после моего ночного разговора с Цезарем я провел два дня в лихорадке и совсем обессилел от жара, хотя почти не страдал. Последний отрезок пути мне пришлось преодолеть не в седле, а на одной из повозок, в которых мы хранили поклажу. Моя дорогая и ужасная Вальтрауд, которая так же хорошо разбирается в человеческих душах, как в Элевсинских мистериях, спрашивает, от чего я заболел. Что за вопрос? Разве ты не слышала о такой штуке под названием «меланхолия»? Как ты думаешь, что должен чувствовать человек, который, потерпев поражение, оказался на расстоянии, равном половине земного шара, от родного дома, попал в рабство и вынужден барахтаться в потоке Истории (с большой буквы)? Меня захлестнула волна печали, и я заболел.

Но случилось так, что, когда я открыл глаза, пейзаж преобразился. Лесные чащи, привычные для моего европейского воображения, сменились равниной столь же зеленой, сколь бескрайней. Я не верил своим глазам и поначалу подумал, что лихорадочный жар сменился бредом, но это было не так. Вокруг меня расстилался созданный самой природой газон, покрывавший равнину с ее небольшими и мягкими впадинами и возвышенностями. Горизонт казался таким далеким, раскрывался настолько широко, что глазам было не под силу объять это пространство – они не выдерживали такого напряжения. О этот огромный луг! Уверяю вас, за свою долгую жизнь Суви-молодец видел много безбрежных, безграничных пространств, но ничто не может сравниться с американской степью. Она больше океана, нет, двух океанов и даже трех океанов. И вдобавок гораздо приятнее: океаны полны этой мерзкой соленой воды, которая ни на что не годится, а степь, напротив, словно создана для того, чтобы развалиться в траве, где тебе будет угодно, смотреть, как бегут по небу облака, и испытывать счастье. Американская степь – это сама доброта мира.

Я вскочил с повозки, потому что моя душа исполнилась неописуемым восторгом. Любой клочок этой земли казался мне прекрасным – нет, более того, идеальным. Мои босые ноги не могли желать более чудного отдохновения, чем эта невысокая трава. Она была такой обыденной, такой уютной, и ее покрывала кристально чистая роса. Я пустился бежать, крича от восторга, раскинув руки в стороны. «Свят, свят, свят». Никогда не думал, что этот гимн мог относиться к пейзажу16.

А теперь разрешите мне попытаться объяснить мою безумную радость, потому что подобное поведение требует более глубокого анализа, основанного на моем жизненном опыте.

Когда меня учили инженерному искусству, мне привили способность рассматривать любой пейзаж с точки зрения полиоркетики, то есть моего ремесла строителя и разрушителя крепостей. Стоило мне увидеть холм или овраг, ущелье или каньон, как мой мозг сам по себе и даже против моей воли начинал проектировать воображаемые крепости или планировать хитроумные траншеи. Но здесь нечего было защищать или покорять, а следовательно, никаких поводов для войны не существовало. Этот пейзаж делал совершенно ненужной мою профессию инженера, сводил на нет мои обязанности. Иначе говоря, я оказался в обстановке, которая позволяла мне перестать быть самим собой. Перед моими глазами открывалась не просто безграничная равнина, но мир и покой. Я упал на колени, отбросив всю свою историю, и впервые сказал себе: «Ты никогда не сможешь забыть падение Барселоны, но отныне оно осталось в прошлом». И зарыдал. Как это ни странно, от ран войны в Испании меня излечило не волшебное зелье, а самое простое и скромное создание природы – трава.

Цезарь еще не успел спешиться; сидя на коне, он объехал несколько раз вокруг меня, пока я, стоя на коленях, захлебывался рыданиями, и сказал наконец:

– Теперь я действительно вижу, что в твоей прежней жизни тебе нанесли такие глубокие и страшные раны, что по сравнению с ними твое искалеченное лицо – не более чем царапина.

Мне не хотелось обсуждать с ним мои сокровенные чувства, и я быстро сменил тему разговора. Несмотря ни на что, именно Цезарю я был обязан своим похищением, поэтому стал возмущаться и ныть:

– Мне уже опостылело это путешествие! Куда мы направляемся? И, куда бы мы ни ехали, скоро мы наконец доберемся до места?

– Мы уже приехали, – неожиданно ответил он.

Мы остановились недалеко от реки, которая медленно и плавно катила свои воды среди зеленого безбрежья. Русло реки изгибалось взад и вперед, рисуя на равнине причудливые петли, а в одном месте разделялось на два рукава, которые потом снова встречались, образовав островок, по форме напоминавший земляной орех. Он был так мал, что там едва могли бы поместиться четыре дома, но мы переправились туда, и Мауси с моей помощью разбила там нашу палатку. Собрав дров и привязав лошадей, поздно вечером мы развели костер, приготовили ужин и поели. Мириады звезд мерцали прямо над нашими головами, и мне казалось, что я могу без труда до них доплюнуть. И той ночью крошечный островок превратился для нас в идеальное убежище. Мы спокойно уснули все вместе, вчетвером, в палатке из шкур, осознавая, что нас защищает река, журчание вод которой долетало до нас, словно шепот стайки ребятишек.

* * *

Первые дни нашего пребывания на острове показались мне совершенно бесполезным времяпровождением. Безусловно, пейзаж поражал своей великолепной простотой, а воздух был первозданно чист, и, когда ты наполнял им легкие, у тебя создавалось впечатление, что несколько таких глотков могли заменить ужин, но, в конце концов, какого черта мы здесь сидели? Мое нетерпение вывело из себя Мауси, и она сделала мне выговор:

– Вы, fordekin, всегда куда-то спешите. По дороге ты все время ныл, что мы едем слишком долго, а теперь, когда лагерь разбит, ты жалуешься на эту стоянку. – Она обвела рукой окрестности. – Посмотри на траву. Ты слышишь, чтобы она роптала? Ростки травы неисчислимы, а ты один. Почему ты считаешь, что прав, а целая степь ошибается? – И продолжила властным тоном: – Почему бы тебе не сесть в сторонке и не заткнуться? По крайней мере, не будешь нам мешать.

Моя дорогая и ужасная Вальтрауд неожиданно во всем соглашается с мнением Мауси. Мне ее мировоззрение казалось слишком наивным и ребяческим, однако уже через три дня ситуация изменилась: появились другие люди.

Первыми приехали верхом два старика; как вы можете догадаться, индейцы. Они приехали на остров и спешились, не обращая на меня ни малейшего внимания. Гости показались мне одинокими духами, но, возможно, привидением для них был я сам. Цезарь торжественно приветствовал их и увел в палатку. Там они курили вонючие трубки, беседовали, а потом затянули свои бесконечные песнопения. («Хихи-яйе! Хихи-яйе…!» Могу вас заверить, что поют индейцы ужасно. И при этом могут часами драть глотки, словно загарпуненные моржи.) Немного погодя стариканы уехали восвояси. Они садились в седла в полном молчании с видом готовых к действию заговорщиков. Следующими гостями оказались три всадника, не такие старые, как первая пара; а потом приехали еще двое, отец и сын. Гости удалялись с Цезарем в палатку и без конца чесали языками. Мауси называла всех этих людей испанским словом, которое, естественно, было мне понятно: «касики».

1.В докладе Проспера ван Вербома о капитуляции города говорится следующее: «Le lendemain 12 avant le jour, quatre personnes arrivèrent a nos gardes avancées, Disant qu’ils portaient la reponse de la résolution que l’on avoit pris dans le Conseil de Barcelone, C’etroit le Colonel Don Juan Francisco Ferrer et Jacinto Oliver, et Mariano Durand pour la ville, acompagnez de l’Aide de Camp de Mr. De Villaroel». Этот самый адъютант не мог быть никем иным, кроме как Марти Сувирией. Возможно, Вербом не назвал его имени, поскольку ненавидел этого человека лютой ненавистью. – Здесь и далее примечания автора. Примечания переводчика, в том числе перевод иноязычных слов и фрагментов, вы найдете в конце книги.
2.Он выразился именно так. Эти слова приводит автор хроники: «Mr. le maréchal par sa douceur ordnaire, au lieu de s’indigner répondit, qu’ils ni songeaient pas».
3.Рассказ Сувирии подтверждается документами бурбонских властей. Когда советники явились к Бервику, «le Marêchal leur fit repodre qu’il ne connoissoit point de Deputation, qu’ainsy ils n’ajoient qu’a se’n retourner chez eux; […] ils revinierent le landemain au nombre de neuf, et firent dire autrefois qu’ils venoient de la part de la Deputation, mais Mr. le Marêchal fit faire la même reponse que le jour precedent».
4.Согласно хронике сторонников Филиппа, микелетов вывели из Барселоны, после чего «…on leur fit un sermon, leurs disant que de tous les Catalans qui s’estoient Rebellez contre le Roy, il n’y en avoit point qui avoient plus merité qu’eux la juste indignation de S. M., et punition de Mort, par tous les Crimes qu’ils avoient exercez contre les tropes et contre les bon sujets de S. M». И далее, как рассказывает Сувирия, «plusieurs prierent party dans les Regiment des fusiliers, et les autres prirent chacun le chemin de leur demeure».
5.Франсеск Коста командовал каталонской артиллерией во время осады города. Документы свидетельствуют, что в 1715 году он жил в Неаполе.
6.Написанное после этого эпизода донесение рассказывает о судьбе каталонских знамен, и среди прочих «…leur Etandart favory de Santa Eulalia Patrone de Catalogne qu’ils arboroient quand tout le peuple, petits et grands devoient se mettre sous les armes, et marcher au besoin de la patrie. Tout ces Drapeux Mr. le Marêchal fit embarquer le 17 pour les envoyer par mer jusqu’a Vinaros sur la Coste de Valence, et dela a Madrid». Впоследствии каталонские историки не раз пытались отыскать это знамя, но безрезультатно.
7.Кардона подписала капитуляцию 18 сентября, хотя ее условия тоже не были соблюдены бурбонским командованием. Несмотря на это, руководивший обороной Мануэль Десвальс и де Вергос (1674 – ок. 1774) смог бежать и закончил свою жизнь в Вене в почтенном возрасте ста лет.
8.Сувирия здесь допускает небольшую ошибку: офицерам было приказано явиться не в комендатуру оккупационных войск, а, по иронии судьбы, в дом генерала Рибаса, одного из самых выдающихся руководителей защиты города. Это было сделано нарочно, чтобы не вызвать никаких подозрений.
9.Жизненный путь Франсеска де Кастельви (1682–1757) был не так прост, как описывает его Сувирия. На самом деле он подвергался преследованиям и не смог эмигрировать в Вену, пока в 1725 году Испания не заключила союз со Священной Римской империей. Как бы то ни было, разговор Сувирии и Кастельви представляется весьма правдоподобным, и доказательством тому служит приводимая Сувирией фраза, которая появляется и в «Исторических повествованиях»: «Люди боялись не только говорить, но даже думать». Что касается самого произведения, оно было предано забвению, пролежало невостребованное в венских архивах до последней трети девятнадцатого века, и опубликовали его только в конце века двадцатого.
10.Еще в середине XX века во флоте некоторых государств сохранялось наказание «тремя ведрами».
11.Джордж Чикен (?–1727) – торговец, а впоследствии глава ополчения Южной Каролины, сыграл важную роль в политической жизни колонии.
12.На самом деле в годы первого путешествия Сувирии по Америке африканские рабы уже начинали замещать индейцев, хотя их еще было не так много, как через несколько десятилетий.
13.Сувирия очень точно описывает небольшую численность племени ямаси и распределение индейцев в восьми поселениях, которые он по-каталански называет «городами». Несмотря на немногочисленность этого племени, оно часто упоминается в документах колониальных властей. Вероятно, это связано с тем, что они неоднократно оказывались связующим звеном между европейцами и другими индейскими племенами.
14.Как и все авторы того времени, Сувирия словом «корова» обозначает американских бизонов.
15.Недоумение Сувирии вполне понятно. Ямаси использовали один из вариантов системы терминов родства индейцев кроу, согласно которой человек обозначал большую часть своих родственников мужского пола одинаковым образом. Насколько нам известно, в племени ямаси таким термином служило слово «дед». В оправдание Сувирии надо заметить, что первые антропологи, которые изучали американские индейские народности, использовавшие систему терминов родства кроу, были поражены не меньше его.
16.Скорее всего, Сувирия оказался в современном штате Огайо на краю Великих равнин Америки. Как следует из дальнейшего рассказа, Цезарь отправился туда, поскольку эти земли считались нейтральной территорией и находились на равном расстоянии от земель различных этнических групп, с которыми ямаси поддерживали дипломатические отношения, и были достаточно удалены от зон, подвластных англичанам.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,9
6 оценок
649 ₽