Читать книгу: «Под знаком незаконнорожденных», страница 5
«Быть может, вы хотели бы…» – сказал д-р Александер и, пошарив на полу, попытался натянуть плед так, чтобы накрыть им собственные ноги и ноги своего компаньона. Круг заворчал и пинком сбросил плед. Д-р Александер натянул его, поерзал, подоткнул его под одного себя и затем откинулся, томно вложив руку в стенную петлю со своей стороны автомобиля. Случайный уличный луч нашел и куда-то задевал его опал.
«Должен признаться, я восхищался вами, профессор. Бесспорно, вы были единственным настоящим мужчиной среди этих несчастных дрожащих окаменелостей. Догадываюсь, что вы нечасто видитесь со своими коллегами, не так ли? О, вы, должно быть, чувствовали себя не в своей тарелке —»
«Опять ошибаетесь, – сказал Круг, нарушая обет хранить молчание. – Я уважаю своих коллег так же, как и себя. Я уважаю их за две вещи: за то, что они способны находить истинное блаженство в специальных знаниях, и за то, что они не склонны к физическому убийству».
Д-р Александер принял сказанное за одну из тех темных острот, которые, как ему говорили, Адам Круг нередко позволял себе, и осторожно рассмеялся.
Круг взглянул на него сквозь бегущую тьму и навсегда отвернулся.
«И вы знаете, – продолжал молодой биодинамик, – у меня странное ощущение, что, как бы там ни было, а многочисленные овцы ценятся меньше одинокого волка. Любопытно, что будет дальше. Любопытно, к примеру, знать, что бы вы сделали, если бы наше капризное правительство с очевидной непоследовательностью пренебрегло овцами, но предложило бы волку должность с такими замечательными условиями, о каких можно только мечтать. Конечно, это всего лишь мимолетная мысль, и вы можете посмеяться над парадоксом (оратор коротко продемонстрировал, как это делается), но эта и другие перспективы, – возможно, совершенно иного рода – невольно приходят на ум. Знаете, когда я был студентом и жил на чердаке, моя квартирная хозяйка, жена бакалейщика снизу, твердила, что я в конце концов сожгу дом, – так много свечей я изводил каждую ночь, корпя над страницами вашей во всех отношениях замечательной —»
«Заткнитесь-ка, ладно?» – сказал Круг, внезапно проявив странную черту вульгарности и даже жестокости, ибо ничто в невинной и благонамеренной, пусть и не слишком умной болтовне молодого ученого (который, совершенно очевидно, превратился в болтуна вследствие застенчивости, свойственной взвинченным и, возможно, недоедающим молодым людям, жертвам капитализма, коммунизма и онанизма, когда они оказываются в обществе действительно значительных людей, к примеру, таких, о которых им известно, что это личный друг начальника, или сам президент фирмы, или даже шурин президента Гоголевич и т. д.) не могло оправдать грубости выражения; каковое выражение, однако, обеспечило полную тишину до конца поездки.
Только когда несколько небрежно ведомая машина свернула в переулок Перегольм, безобидный молодой мужчина, без сомнения понимавший смятенное состояние души вдовца, снова открыл рот.
«Вот мы и приехали, – благодушно сказал он. – Надеюсь, ваша сезамка [ключ от английского замка] при вас. Мы же, боюсь, должны спешить обратно. Доброй ночи! Приятных снов! Прощеванце [шутливое “адью”]!»
Автомобиль исчез, а квадратное эхо его захлопнутой дверцы все еще висело в воздухе, как пустая картинная рама из черного дерева. Но Круг был не один: предмет, похожий на шлем, скатился по ступеням крыльца к его ногам.
Крупным планом, крупным планом! В прощальных тенях крыльца юноша, одетый как игрок в американский футбол, лунно-белое, чудовищно преувеличенное накладкой плечо которого трогательно дисгармонировало с тонкой шеей, стоял в последнем безвыходном положении со схематической маленькой Кармен – и даже их суммарный возраст по крайней мере на десять лет был меньше возраста зрителя. Ее короткая черная юбка, наводящая на мысль о гагате и лепестке, наполовину скрывала причудливое одеяние, покрывавшее конечности ее возлюбленного. Украшенная блестками шаль спускалась с ее левой безвольной руки, внутренняя сторона которой просвечивала сквозь черную кисею. Другой рукой она обвила шею юноши, ее напряженные пальцы впились сзади в его темные волосы; да, все можно было рассмотреть – даже короткие, неумело покрытые лаком ногти, грубоватые костяшки пальцев школьницы. Он, таклер, удерживал Лаокоона, и хрупкую лопатку, и маленькое ритмичное бедро в своих пульсирующих кольцах, по которым тайно циркулировали горячие глобулы, и ее глаза были закрыты.
«Мне очень жаль, – сказал Круг, – но мне нужно пройти. Donje te zankoriv [извините меня, пожалуйста]».
Они разделились, и он успел заметить ее бледное, темноглазое, не очень хорошенькое личико с блестящими губами, когда она проскользнула под его рукой, придерживающей дверь, и, бросив один взгляд назад с первой лестничной площадки, побежала наверх, волоча за собой шаль со всеми ее созвездиями – Цефеем и Кассиопеей в их вечном блаженстве, и сверкающей слезой Капеллы, и Полярной звездой – снежинкой на гризлевом меху Медвежонка, и обморочными галактиками – этими зеркалами бесконечного пространства, qui m’effrayent, Blaise24, как они пугали и тебя, и где Ольги нет, но где мифология растягивает прочные цирковые сети, дабы мысль в своем плохо сидящем трико не сломала свою старую шею, а отскочила с гип-гип и оп-ля – вновь спрыгивая на этот пропитанный мочой прах, чтобы совершить короткую пробежку с полупируэтом посередине и показать крайнюю простоту небес в амфифорическом жесте акробата, откровенно раскрытых ладонях, которые зачинают короткий шквал аплодисментов, пока он отходит назад, а затем, возвращаясь к мужественным манерам, ловит синий платочек, который его мускулистая партнерша по полету извлекает после собственных кульбитов из вздымающейся горячей груди – вздымающейся сильнее, чем предполагает ее улыбка, – и бросает ему, чтобы он мог вытереть ладони своих ноющих и слабеющих рук.
5
Он изобиловал фарсовыми анахронизмами; он был пронизан ощущением грубой зрелости (как кладбищенская сцена в «Гамлете»); его несколько скудная обстановка была дополнена всякой всячиной из других (более поздних) пьес; но все же этот повторный сон, всем нам знакомый (оказаться в своем старом классе с уроком, не выученным из-за того, что мы невольно пропустили десять тысяч школьных дней), в случае Круга точно воспроизводил атмосферу исходной версии. Разумеется, сценарий дневных воспоминаний гораздо искуснее в отношении фактических деталей, поскольку постановщикам сновидений (обычно их несколько, – большей частью невежественных, принадлежащих к среднему классу, стесненных во времени) приходится многое сокращать и подравнивать и еще проводить традиционную рекомбинацию; но зрелище есть зрелище, и обескураживающее возвращение к своему прежнему существованию (с прошедшими за сценой годами, переводимыми в термины забывчивости, прогулов, бездействия) почему-то лучше разыгрывается популярным сном, чем научной точностью памяти.
Но таким ли уж топорным все это было? Кто стоит за робкими режиссерами? Конечно, этот письменный стол, за которым оказался Круг, был явно впопыхах позаимствован из другой обстановки и больше походил на оборудование общего пользования университетской аудитории, чем на индивидуальную парту из его детства, с ее пахучим (чернослив, ржавчина) отверстием для чернил, и шрамами от перочинного ножа на крышке (которой можно было громко хлопать), и тем особым чернильным пятном в форме озера Малёр. Нет сомнений и в том, что дверь расположена как-то странно и что некоторых из соучеников Круга, безликих статистов (сегодня – датчане, завтра – римляне), набрали наспех отовсюду, дабы заполнить пробелы, оставленные теми из его одноклассников, которые оказались менее мнемогеничными, чем другие. Но среди постановщиков или рабочих сцены, ответственных за костюмы и декорации, был один… это трудно выразить… безымянный, таинственный гений, который воспользовался сном, чтобы передать свое необычное зашифрованное послание, не имеющее отношения к школьным годам или вообще к какому-либо аспекту физического существования Круга, но каким-то образом связывающее его с непостижимой формой бытия, быть может, ужасной, быть может, блаженной, а быть может, ни той ни другой, – своего рода трансцендентальным безумием, которое скрывается за краем сознания и которое невозможно определить точнее, как бы Круг ни напрягал свой мозг. О да – освещение неважное и поле зрения странно сужено, как будто память о закрытых вéках естественным образом сохраняется в сепиевом оттенке сна, и оркестр чувств ограничивается несколькими местными инструментами, и Круг во сне рассуждает хуже пьяного дурня; но более пристальное рассмотрение (проводимое, когда «я» сновидения умирает в десятитысячный раз, а «я» пробуждения в десятитысячный раз наследуют все эти пыльные безделушки, и долги, и пачки неразборчиво написанных писем) обнаруживает присутствие кого-то, кто знает. Какой-то незваный гость побывал там, поднялся на цыпочках наверх, открыл шкафы и совсем немного нарушил порядок вещей. Затем сморщенная, покрытая меловой пылью, почти невесомая и невозможно сухая губка впитывает воду, пока не становится сочной, как фрукт; она оставляет глянцевитые черные дуги по всей сероватой доске, сметая мертвые белые символы; и вот мы сызнова принимаемся комбинировать смутные сны с научной точностью памяти.
Вы вошли в своего рода туннель; он идет в толще какого-то здания и выводит вас во внутренний двор, покрытый старым серым песком, который становится грязью при первых же брызгах дождя. Здесь играли в футбол в ветреный пасмурный промежуток между двух серий уроков. Зев туннеля и дверь школы, расположенные на противоположных концах двора, стали футбольными воротами примерно так же, как в животном мире обычный орган одного вида резко видоизменяется у другого благодаря новой функции.
Время от времени тайком приносили и осторожно водили в углу настоящий футбольный мяч, с его красной печенью, туго заправленной под кожаный корсет, и с именем английского производителя, бегущим по почти аппетитным участкам его твердой звенящей округлости; однако во дворе, ограниченном хрупкими окнами, то был запрещенный предмет.
Но вот простой мяч, одобренный властями гладкий мяч из млечной резины, внезапно оказывается в витрине, вроде музейного экспоната: собственно, не один, а три мяча в трех витринах, поскольку нам явлены все его стадии: сначала новый, такой чистый, что почти белый – белизна акульего брюха; затем грязно-серая взрослая особь с крупинками гравия, прилипшими к его обветренной щеке; а затем дряблый и бесформенный труп. Звенит колокольчик. В музее снова становится темно и пусто.
Дай-ка пас, Адамка! Удар мимо цели или осмотрительный удар с рук редко кончался звоном разбитого стекла; нет, прокол обычно случался из-за столкновения с определенным злонамеренным выступом, образованным углом крытого крыльца. При этом гибельное ранение мяча обнаруживалось не сразу. Только при следующем сильном пинке из него потихоньку начинал выходить воздух жизни, и вскоре он уже шлепал, как старая калоша, прежде чем замереть, – жалкая медуза измаранной резины на грязной земле, где жестоко разочарованные ботинки наконец разносили его на куски. Окончание ballona [бала]. Она перед зеркалом снимает свою бриллиантовую диадему.
Круг играл в футбол [vooter], Падук нет [nekht]. Круг, крупный, толстолицый, кудрявый мальчуган, щеголявший в твидовых бриджах с пуговками пониже колен (футбольные шорты были табу), тяжело носился по грязи – скорее, больше с азартом, чем с умением. Теперь он бежал (ночью, чучело? Ага, ночью, ребята) по чему-то, что напоминало железнодорожные пути, в длинном сыром туннеле (постановщики сна воспользовались первым попавшимся понятием «туннеля», не потрудившись убрать рельсы или рубиново-красные фонари, горевшие через ровные промежутки на скальных черных стенах в потеках сочащейся воды). В ногах у него был тяжелый мяч, о который он всякий раз спотыкался, пытаясь его пнуть; в конце концов, этот мяч каким-то образом застрял на выступе скалы, в которую тут и там были врезаны маленькие витрины, аккуратно освещенные и оживленные причудливыми аквариумными штрихами (кораллы, морские ежи, пузырьки шампанского). В одной из них сидела она, снимая сверкающие, как роса, кольца и расстегивая бриллиантовое collier de chien25, облегавшее ее полную белую шею; да, освобождаясь от всех земных драгоценностей. Он нащупал мяч на выступе и выудил оттуда шлепанец, маленькое красное ведерко, украшенное парусником, и ластик – из всего этого каким-то образом составился мяч. Непросто было продолжать вести его через хаос шатких строительных лесов, где, как ему казалось, он мешал рабочим, чинившим кабель или что-то в этом роде, и когда он добрался до закусочной, мяч закатился под один из столов; там-то, полускрытый упавшей салфеткой, и находился порог цели, потому что «гол» значит «цель», и целью была дверь.
Открыв эту дверь, вы находили нескольких zaftpupen [ «слюнтяев»], прохлаждавшихся на широких оконных сиденьях за одежными вешалками; среди них был и Падук, поедающий что-то сладкое и липкое, что дал ему швейцар, украшенный медалью ветеран с почтенной бородой и похотливыми глазами. Когда звонил звонок, Падук дожидался, пока схлынет шумная сутолока раскрасневшихся запачканных мальчишек, спешащих в класс, после чего тихо поднимался по лестнице, поглаживая перила слипшейся ладонью. Круг, убиравший мяч (под лестницей стояла большая коробка для игровых принадлежностей и поддельных драгоценностей) и потому задержавшийся, обогнал его и на ходу ущипнул за пухлую ягодицу.
Отцом Круга был биолог с солидной репутацией. Отцом Падука был мелкий изобретатель, вегетарианец, теософ, большой знаток дешевой индуистской премудрости; одно время он, кажется, подвизался в полиграфическом предприятии – печатая главным образом сочинения разных чудаков и политиков-неудачников. Мать Падука, рыхлая флегматичная женщина с Болотных земель, умерла при родах, и вскоре после этого вдовец женился на молодой калеке, для которой изобрел новый тип ортопедических скоб (она пережила и его, и эти скобы, и все прочее, и до сих пор еще ковыляет где-то). У Падука было одутловатое лицо и сизый шишковатый череп: отец самолично раз в неделю брил ему голову – какой-то мистический ритуал, надо думать.
Неизвестно, отчего его прозвали Жабой, поскольку ничто в его физиономии не напоминало это животное. Лицо у него было странное, все его черты находились на своем месте, но были какими-то размытыми и неестественными, как будто мальчуган перенес одну из тех лицевых операций, при которых кожа заимствуется с какой-то другой части тела. Быть может, такое впечатление создавалось неподвижностью его черт: он никогда не смеялся, а если чихал, то с минимальным усилием и практически беззвучно. Его маленький мертвенно-белый нос и опрятная голубая блуза-матроска придавали ему en laid26 сходство с восковыми школьниками в витринах портных, но его бедра были намного полнее, чем у манекенов, и ходил он слегка вразвалку, шаркая своими неизменными сандалиями, которые вызывали немало насмешек. Как-то, когда его здорово помяли, обнаружилось, что он на голое тело надевал зеленую нижнюю рубашку, – зеленую, как бильярдное сукно, и, по-видимому, сшитую из той же ткани. Руки у него всегда были липкими. Говорил он удивительно ровным гнусавым голосом с сильным северо-западным акцентом и отличался раздражающей манерой называть одноклассников анаграммами их имен – Адама Круга, к примеру, звал Гумакрадом или Драмагуком; делал он это вовсе не шутки ради, поскольку был напрочь лишен чувства юмора, но с тем, как он подробно разъяснял новичкам, чтобы никто не смел забывать, что все люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, по-разному смешанных.
Эти его особенности ему бы с легкостью простили, кабы он был симпатичным малым, хорошим приятелем, покладистым грубияном или обаятельно-необычным мальчиком с самыми обычными крепкими мускулами (как в случае Круга). Падук же, несмотря на свои странности, был скучным, ординарным и невыносимо подлым. Размышляя об этом по прошествии лет, нельзя не прийти к неожиданному выводу, что он был настоящим героем по части подлости, поскольку всякий раз, как он подличал, он должен был сознавать, что вновь вверяется тому аду физической боли, через который его неизменно прогоняли мстительные одноклассники. Как ни странно, мы не можем вспомнить ни одного определенного примера его подлого поступка, хотя живо помним, чтó именно приходилось переносить Падуку в наказание за его малопонятные преступления. Взять, к примеру, случай с падографом.
Ему было, должно быть, лет четырнадцать или пятнадцать, когда его отец изобрел это единственное свое приспособление, снискавшее некоторый коммерческий успех. Оно представляло собой портативное устройство вроде пишущей машинки, способное с отталкивающим совершенством воспроизводить почерк его владельца. Вы предоставляли изобретателю многочисленные образчики своего почерка, после изучения всех черточек и связок которого последний изготавливал ваш индивидуальный падограф. Полученный шрифт в точности копировал среднюю «манеру» вашего почерка, тогда как незначительные вариации каждого знака обеспечивались несколькими клавишами, применявшимися для каждой буквы. Знаки препинания тщательно варьировались в рамках той или иной индивидуальный манеры, а такие детали, как интервалы и то, что эксперты называют «клинальной изменчивостью», передавались таким образом, чтобы замаскировать механическую регулярность. И хотя более пристальное изучение образчика, конечно, всегда обнаруживало наличие механического носителя, устройство позволяло вволю предаваться более или менее глупому плутовству. Вы могли, к примеру, заказать падограф, настроенный на почерк вашего корреспондента, и затем всячески дурачить его и его друзей. Несмотря на эту вздорную подоплеку неуклюжей подделки, вещица пришлась по душе честному потребителю: простые умы привлекают устройства, каким-нибудь новым занятным способом имитирующие природу. По-настоящему хороший падограф, воспроизводящий множество особенностей почерка, стоил очень дорого. Заказы, однако, хлынули рекой, и покупатели один за другим наслаждались роскошной возможностью видеть, как сама сущность их сложной личности раскрывается посредством магии хитроумного прибора. За год было продано три тысячи устройств, и более трехсот из этого числа оптимистично использовались в мошеннических целях (при этом как мошенники, так и обманутые проявляли поразительную глупость). Падук-старший как раз собирался построить специальную фабрику для масштабного производства, когда парламентский указ ввел запрет на изготовление и продажу падографов по всей стране. С философской же точки зрения падограф приобрел значение символа эквилизма, доказывая, что механическое устройство способно воспроизводить личность и что Качество – это всего лишь вопрос распределения Количества.
Одна из первых моделей, изготовленных изобретателем, была подарена сыну ко дню рождения. Юный Падук применял машинку для выполнения школьных домашних заданий. Его почерк представлял собой тонкие паутинообразные каракули реверсивного типа, с жесткими поперечными чертами, выделявшимися среди других безвольных букв, – и все это имитировалось безупречно. Он так и не смог избавиться от инфантильных чернильных подтеков, поэтому его папаша оснастил машинку дополнительными клавишами для клякс – одной в форме песочных часов и двух округлых. Впрочем, этими украшениями Падук пренебрегал, и совершенно справедливо. Учителя заметили только, что его работы стали несколько более опрятными и что изредка встречавшиеся в них вопросительные знаки были написаны чернилами потемнее да пофиолетовей, чем все прочее, – следствие одной из тех неудач, которые характерны для определенного рода изобретателей: этот знак его отец прохлопал.
Вскоре, однако, доставляемое секретностью удовольствие пошло на убыль, и как-то утром Падук принес машинку в школу. Учителю математики, высокому голубоглазому еврею с рыжеватой бородой, пришлось отлучиться на похороны, и освободившийся час был посвящен демонстрации падографа. Предмет был привлекательный – луч весеннего солнца быстро его обнаружил; за окном таял и растекался снег, в грязи сверкали драгоценные камни, радужные голуби ворковали на мокром карнизе, крыши домов с другой стороны двора сияли бриллиантовым блеском, и короткие пальцы Падука (съедобная часть каждого ногтя практически отсутствовала, если не считать темного и узкого ободка, вдавленного в валик желтоватого мяса) застучали по ярким клавишам. Надо признать, что в ходе демонстрации он проявил немалую смелость: его окружали грубые мальчишки, сильно его недолюбливавшие, и ничто не мешало им разнести его волшебный инструмент на куски. Он же сидел, хладнокровно переписывая на нем какой-то текст, и высоким голосом, растягивая слова, объяснял тонкости его работы. Рыжий Шимпффер, эльзасец с удивительно ловкими пальцами, сказал:
«Теперь дай мне попробовать!» – и Падук, подвинувшись, начал направлять его – поначалу несколько нерешительные – щелчки.
Следующим за машинку сел Круг, и Падук ему тоже принялся подсказывать, пока не заметил, что его механический двойник под крепкими пальцами Круга покорно выписывает следующее: «Я идиот идиот не так ли и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун —»
«О, пожалуйста, прошу, – быстро сказал Падук, – кто-то идет, давайте уберем».
Он спрятал аппарат в парту, положил ключ в карман и, как обычно делал, находясь в сильном волнении, поспешил в уборную.
Круг посовещался с Шимпффером, и был разработан простой план действий. После уроков они уговорили Падука еще раз показать им машинку. Как только тот открыл футляр, Круг его повалил и уселся на него, а Шимпффер тем временем старательно отстукал короткое послание. Он бросил листок в почтовый ящик, после чего Круг отпустил Падука.
На другой день молодая жена страдающего слезоточивостью и тревожностью учителя истории получила записку (на линованной бумаге с двумя дырочками на полях), содержавшую настойчивую просьбу о рандеву. Вместо того чтобы пожаловаться мужу, как ожидалось, эта любезная женщина, укрыв лицо плотной синей вуалью, подстерегла Падука, сказала ему, что он большой гадкий мальчик, и, нетерпеливо покачивая задом (в те времена осиных талий они казались перевернутыми сердечками), предложила взять kuppe [закрытый экипаж] и поехать на одну пустующую квартиру, где она могла бы спокойно его выбранить. Хотя со вчерашнего дня Падук и ожидал какой-нибудь неприятности, к подобному повороту он оказался не готов и, не успев собраться с мыслями, в самом деле последовал за ней в грязный экипаж. Несколько минут спустя, в заторе на площади Парламента, он выскользнул и позорно бежал. Каким образом эти trivesta [подробности любовных похождений] стали известны его одноклассникам, предположить затруднительно; как бы там ни было, этот случай стал школьной легендой. В течение нескольких дней Падук отсутствовал. Некоторое время не появлялся и Шимпффер: по примечательному совпадению его мать получила сильные ожоги из-за таинственного взрывчатого вещества, подложенного ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки в магазине. Когда же Падук вновь появился, то был он, как всегда, тих, но падографа больше не упоминал и в школу не приносил.
В том же году, или, может быть, в следующем, новый «идейный» директор школы решил развивать среди старшеклассников то, что он называл «политико-социальной сознательностью». Он разработал целую программу – собрания, дискуссии, формирование партийных групп – о, много чего еще. Мальчики поздоровее уклонялись от этих сборищ по той простой причине, что, проводимые после уроков или на переменах, они посягали на их свободу. Круг жестко высмеивал дураков или подхалимов, поддавшихся на эту гражданственную чепуху. Директор, всецело подчеркивая добровольный характер посещений, заметил ему, лучшему ученику в классе, что его индивидуалистическое поведение подает плохой пример остальным. Над директорской кушеткой, набитой конским волосом, висел офорт, изображающий «Хлебно-Песчаный бунт», 1849. Круг и не подумал уступить и стоически сносил низкие оценки, которые с этого времени стал получать, хотя продолжал заниматься не хуже прежнего. Директор воззвал к нему снова. В его кабинете была еще цветная литография с дамой в вишнево-красном платье, сидящей перед зеркалом. Занятное сложилось положение: вот он, этот директор, либерал с явными левыми наклонностями, красноречивый поборник Честности и Беспристрастности, изобретательно шантажирует лучшего ученика своей школы и поступает так не потому, что желает его присоединения к определенной группе (скажем, левой), а потому, что мальчик отказывался состоять в какой бы то ни было группе. Ибо справедливости ради следует отметить, что директор школы, далекий от того, чтобы навязывать собственные политические пристрастия, позволял ученикам примыкать к какой угодно партии, даже к новому объединению, не связанному ни с одной из фракций, представленных в пышно разросшемся парламенте. Сверх того, он был человеком столь широких взглядов, что положительно желал, чтобы мальчики из семей побогаче создавали выраженно капиталистические группы, а сыновья реакционных дворян соответствовали своему привилегированному сословию и объединялись в «Rutterheds». Все, чего он хотел, это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, и единственное, что он при этом осуждал, – это полное отсутствие таковых у индивида. Мир представлялся ему трагической борьбой классовых страстей на фоне условного беспросветного страдания, на котором Богатство и Труд мечут вагнеровские молнии, исполняя свои предопределенные роли; отказ от участия в спектакле показался ему жестокой насмешкой над его энергичным мифом, как и над профсоюзом, в котором состояли актеры. При таких обстоятельствах он счел себя вправе указать учителям, что ежели Адам Круг выдержит выпускные экзамены с отличием, его успех будет диалектически несправедлив по отношению к тем его одноклассникам, которые были менее способными учениками, но лучшими гражданами. Учителя так прониклись этой мыслью, что остается только удивляться, как наш юный друг вообще ухитрился не провалиться.
Тот последний семестр ознаменовался, кроме того, внезапным возвышением Падука. Хотя, казалось, всех от него воротило, небольшая свита с телохранителем все же приветствовала его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо основал партию Среднего Человека. У каждого из его последователей имелся какой-нибудь мелкий дефект или «синдром неуверенности», как мог бы сказать специалист в области педагогики после фруктового коктейля: один страдал фурункулезом, другой был болезненно застенчив, третий ненароком обезглавил малютку сестру, четвертый заикался так сильно, что можно было пойти купить плитку шоколада, пока он боролся с начальными «п» или «б», – он никогда не пытался обойти препятствие, переключившись на синоним, и после того, как взрыв наконец все-таки происходил, все тело его содрогалось, а собеседник орошался торжествующей слюной. Пятый школьник был заикой более изощренным, поскольку изъян его речи принимал форму дополнительного слога, идущего после критического слова, как своего рода нерешительное эхо. Неприкасаемость обеспечивал свирепый обезьяноподобный детина, который в семнадцать лет не мог выучить таблицу умножения, но был способен поднять стул, величественно занимаемый еще одним учеником-адептом, первым толстяком школы. Никто не заметил, как эта довольно нелепая кучка сплотилась вокруг Падука, и никто не мог понять, чем именно он заслужил свое лидерство.
За несколько лет до этих событий его отец познакомился с печально известным Фрадриком Скотомой. Старый иконоборец (как он любил, чтобы его называли) в то время медленно и неуклонно начал впадать в туманный маразм. Со своими влажными ярко-красными губами и пушистыми седыми бакенбардами он стал выглядеть если не респектабельно, то, по крайней мере, безобидно, а его сморщенное тело приобрело такой бесплотный вид, что матронам из его грязноватого квартала, наблюдавшим, как он шаркает во флюоресцирующем ореоле старческого слабоумия, хотелось чуть ли не баюкать его и покупать ему вишни, горячие булки с изюмом и пестрые носки, которые он обожал. Те, кого в юности будоражили его произведения, давно уже позабыли этот страстный поток искусных памфлетов и ошибочно приняли краткость собственной памяти за сокращение его объективного существования; так что они бы только недоверчиво нахмурились, если бы им сказали, что Скотома, этот enfant terrible27 шестидесятых, все еще был жив. Сам же Скотома в восемьдесят пять лет склонен был рассматривать свое буйное прошлое как подготовительную стадию, значительно уступающую нынешнему философскому периоду, поскольку, что вполне естественно, он воспринимал свой упадок как окончательное созревание и апофеоз и нисколько не сомневался, что тот бессвязный трактат, который он доверил напечатать Падуку-старшему, будет признан бессмертным творением.
Он изложил свою новообретенную концепцию человечества с торжественностью, подобающей великому открытию. На каждом данном уровне мирового времени, утверждал он, существует поддающееся вычислению количество человеческого сознания, распределенного среди всей людской популяции планеты. Распределено это количество неравномерно – и в том-то источник всех наших бед. Человеческие существа представляют собой великое множество сосудов, содержащих неравные части этого, по своей сути единого, сознания. Однако, продолжал он развивать свою мысль, отрегулировать вместимость человеческих сосудов очень даже возможно. Если бы, к примеру, определенное количество воды содержалось в определенном числе разнородных сосудов – винных бутылках, графинах и пузырьках различной формы и размера, а также во всех хрустальных и золотых флакончиках для духов, которые отражались в ее зеркале, то распределение жидкости было бы неравномерным и несправедливым, но его можно было бы сделать одинаковым и честным – либо путем выравнивания содержимого, либо путем отказа от причудливых сосудов и установления стандартного размера. Он преподнес идею баланса как основу всеобщего блаженства и нарек свою теорию «эквилизмом». Сие есть нечто совершенно новое, утверждал он. Правда, социализм выступал за единообразие в экономическом отношении, а религия сурово обещала то же самое в отношении духовном – как неизменное состояние в загробном мире. Но экономист не учел, что никакое распределение богатства не может быть успешно достигнуто, да и в принципе не имело никакого реального значения до тех пор, пока существовали люди с большей смекалкой или выдержкой, чем у других; и схожим образом духовник не смог осознать тщету своего метафизического обещания по отношению к тем избранным (эксцентрично гениальным людям, охотникам на крупную дичь, шахматистам, необычайно сильным и разносторонним любовникам, сияющей женщине, снимающей ожерелье после бала), для которых этот мир был раем сам по себе и которые всегда будут на ступень выше, что бы ни случилось со всеми в плавильном котле вечности. И даже, продолжал Скотома, если последний станет первым, и наоборот, только представьте себе покровительственную улыбку ci-devant28 Уильяма Шекспира при виде бывшего писаки бездарных пьес, заново расцветающего в качестве поэта-лауреата Царствия Небесного.
Начислим
+15
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе
