Читать книгу: «Неостающееся время. Совлечение бытия», страница 2
Но слушать «всю эту музыку» пусть и в дорогом, и центральном, глядеть на одеревеневшие («…чтобы есть») рожи официантов, обонять запах едова и, хуже всего, платить жуткие, чужие в моем случае, деньги было на сей раз вовсе как-то невмоготу, и, сделав из нашего коридора предваряющий телефонный звонок, я повел женевского гостя на чужую и нейтральную, что называется, территорию.
Был ноябрь, и на дворе пахло свежестью – падал, вспурживаясь и вертясь, мелкий, нестрашный и обреченный таянью первый снежок…
Саша шел без головного убора, в роскошном выпущенном на грудь кашне, в белой импозантной щетине, не обращая по-европейски вниманья ни на какие погоды.
«Что берем?» – только и спросил он в том недолгом, недлительном нашем пути.
А я только и ответил – что.
Когда-то накатав полуслучаем квазибеллетристи-ческий опус («Писъжо к царице Нефертити») и почувствовав желанье послушать мненье со стороны, я дал его прочесть Геле, теперешней Сашиной жене.
Ожидая у гастронома Трубачка, я нечаянно припомнил почти смешной этот случай и вдругорядь искренно подивился ему…
Прочитав «Письмо», Ангелина помолчала, а после, покраснев и потупляясь, призналась по простоте души, что ей-то было помстилось, оно обращено к ней.
Мы были друзья-товарищи по восьмому полудетскому еще классу и только, но в Трубачковой упористой голове выкристаллизовалась на сей счет своя романтическая и не имеющая под собой почвы легенда.
Я, получалось, упустил, прозевал и позорно прошляпил по дурости лучшую на свете девушку, а теперь кусаю локти и мучусь от ревности и отчаянья, поскольку поезд безвозвратно ушел к Саше…
Я знавал и воочию видел парня, к которому ее, Гелю, недвусмысленно плотски «тянуло», но этот парень был не я и, увы, ведал я, что не Саша.
У того, помнится, были роскошные синтетические носки, как-то эдак особенно «энергично» обхватывавшие крепкие его голеностопы…
Ко мне же, ежели что-то и привлекало по былой дружбе, то чистое душевное товарищество, сердечная приязнь.
Шли и пришли мы наконец к Матвею Овчарову, к поэту и дежурному по котельной, который посещал занятия в призаводском ЛИТО, где я, простившись с общей хирургией, числился по трудовой книжке «руководителем».
Бойлерная размещалась в цокольном этаже, в цементных, приятно благовонящих влажной пылью стенах, на одной из которых висел фотопортрет Есенина с золотыми кудрями и неумело зажатой в губах трубкой.
– Мотя! – протягивая шершавую крестьянскую руку, улыбнулся во всю ширь хозяин помещенья, когда мы «разболоклись», устраиваясь вокруг старого и без скатерти, но довольно чистенького деревянного стола.
– Александр! – приветливо, но без мало-малейшего интереса ответствовал Трубачок, механически отдавая в рукопожатье белую, плотненькую и энергическую свою.
И никому из троих не нужный, не желанный «праздник» не мытьем так катаньем начался у нас.
Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское «западло» и «не западло» для уточнения слуха переделано в «порядочно» и «не…».
Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, всё не то, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье «Дом» и «Государство», сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.
И просекши мысль, столь усердно от меня ускользавшую, я тотчас с ней солидаризовался и обрадованно подхватил.
Я сказал, что «порядочно» и «не» тем паче почти бессмысленны, что пара мне знакомых жилистых старушек довернет и дотянет любое «западло» к заданно-несдвигаемому «а мне охота».
– Что за старушка? – с конфузливо-вопросительной улыбкой вскинул ко мне подбородок поэт.
– Стилизация и интерпретация! – изъяснил я с готовностью.
Мгновенье подумав, Мотя, замотав русой стриженой головою, одобряюще рассмеялся подскуливающим своим баском.
Сачок продолжал думать, грезить что-то такое про себя и, вероятно, слышал наш разговор.
Кивнув Моте на не совсем хорошую эту задумчивость, я попросил пиита прочесть что-нибудь, и он, явно через не могу, но соглашаясь, раз надо, прочел, пересилил себя.
Стихотворение было такое.
Общага или еще где-то. Мужская компания. Шум, гам, веселое возбуждение, анекдоты.
А вот уезжает, значит, раз муж в командировку…
И заканчивается так:
Мой друг молчит,
Он как-то раз приехал из командировки…
Однако Трубачок и тут, мне показалось, не врубился как следует, в чем дело.
– Да-а-а, – опять сказал он вежливо и нейтрально. – Да-а…
Недоставало, чтобы он добавил еще: «Бывает…»
«И все они друг за другом следят, – в параллель развивал, растаптывал я в мыслях давешнюю догадку, – все друг друга ловят на зазорах, на несоответствиях слова и дела, на нарушеньях понятий, все собою гордятся, когда блюдут, и то хвалят, то пугают друг друга…»
– Э-эх, грустно что-то, братцы! – вперив сквозь немецкие очки-стеклышки взгляд в дно опроставшегося стакана, посетовал, вздохнув, Саша.
– Гитару б сюда, что ли… Аккордеон…
Овчаров поднялся, довольно в помещенье с низким потолком крупный, ладно-стройный в серой спецовочке, и без слов принес из пристенных шкапчиков в углу двухрядную с потершимися мехами гармонь.
Не сговариваясь и не переглянувшись, мы с Трубецким зааплодировали.
Насунув на плечо ремешок, то подымая горе, то опуская непроницаемое лицо долу, Мотя, с тем отстраненным выраженьем, коим овладевают вкупе с самою игрой, исполнил на раз нечто вроде кратенького вальсо-романсового попурри.
Играл он почти без аккордов, словно на одной, запростецки-непритязательной струне, но по-хорошему чистенько, печально.
Словно глуховатым, надтреснутым домашним голосом поет тебе спроста, напевает родной и бесконечно поэтому приятный человек.
«С берез неслышен, невесо-м слета-ет желтый лист…» – это начиналось, понятно, тихо-тихохоненько, из едва различимого мглистого далека…
Потом – «Прощайте, скалистые горы».
Спервоначалу с сухой деловитостью хроники, а после со страстью, с надрывной собранностью штыковой, черноморских закушенных зубами ленточек…
Потом про Алешу…
«Из камня его гимнастерка, его гимнастерка…»
И под конец, под занавес, когда я глухо вспомнил и ожившую Олю, и заплутавшую по женскому обыкновенью в трех соснах Гелю, и своих певуний тетушек, состарившихся безбожниц:
Перебиты-поломаны крылья,
Тихой злобой мне душу свело,
Кокаина серебряной пылью
Все дороги мои замело…
Гармонь смолкла, и Трубачок несколько все-таки взволновался, заелозил тугими брючинами по табурету, пришел в нервное возбуждение…
Он разлил жидкости (мы, гости, пили полустаканами коньяк, а «находившийся при исполнении» Мотя из чайной кружки «Напареули»), провозгласил тост за тружеников Котла и Гармонии, а после, испросив позволенья, водрузил инструмент на колени и начал что-то мелодически наискивать и мараковать.
Воспользовавшись замином, Овчаров ушел к котлу. А я стал думать про Олю, про то, что она все-таки жива и что жизнь ее, как и раньше, таинственна для меня, но еще более замечательна…
Я был неожиданно сыт, пьян, и нос мой был в табаке.
Саша таки, как всегда, разобрался в конце концов с клавиатурой и бойкенько заиграл поднабившую мне оскомину «Вышку».
Прорезала вышка по небу лучом.
Как же это вышло, что я ни при чем?
Как же мне надумать компромисс?
Через нашу дурость мы ра-зо-шлись…
Это было про ту же все мою дурость, каковой, разумеется, не в том, так в другом, можно было нарыть-на-открывать столько, сколько было тебе по силе и по желанию…
Кажется, мы выпили еще, на посошок, а потом ушли, покинули, поблагодарив, гостеприимный невысокий кров бойлерной навсегда.
В ту же ночь подсаженным на сданный билет диким пассажиром Трубецкой сумел улететь из Толмачева в Москву.
Блага, которых мы не ценим за неприглядность их одежд…
Тогдашней супруге моей, с которой сам я про эти дела не особо-то и разговаривал, он перед прибытием заказанного по телефону такси сказал:
– Да-а… Мотя, это, конечно, хорошо… – в фигуру умолчанья уводя, как я понял, свое недоуменье экзистенциальной пробуксовкой, пожиманье плечами и базовую, никуда не подевавшуюся, не размыканную, стало быть, тоску…
Зачем-де были эти двигания-передвиганья себя?
На кой ляд он прилетал?!
Одно время из письма в письмо, из конверта в конверт (ничего боле в этих конвертах не было) он самочинно присылал из Женевы срисованные и переведенные им приемы одного из мало кому тогда известных единоборств – что-то среднее между тхэквондо и айкидо, а я – что было «извлечь» из них без спарринг-партнера и тренера? – только и делал, что складывал их стопочкой в нижний ящик письменного стола, испытывая чувство признательности сродни тому, что поднималось во мне, когда он запевал «Вышку», а я помалкивал и кивал…
Он был хороший парень, Саша, не жадный, не воображала, доброжелательный, не балаболка какой, а если обещал – сделает, был, вероятно, однолюб, и Геля наша за ним была, как это принято считать, как за каменной стеной, но… мы были из параллельных, из разных «классов», как и действительно мы были с ним – один из «а», а другой из «б»…
Наши души и жизнь дальше больше оказывались в разном времени, в иных координатах.
Помню, готовилось некое событие, мы, члены комитета, толклись кучицей в предбаннике у директорской двери В. А., и Геля, юная, светловолосая, еще здоровая и отважная от чистоты сердца, спросила у случившейся тут завучши-математички: «Ирин Кирилл-н-на, а Ирин Кирилл-н-на, в чем смысл жизни?» – вот так навскидку, с бухты-барахты, как у нас редко, но практиковалось и тогда было возможным.
И Ирина Кирилловна, не старая еще, с толстым «картофельным» носом промеж близко посаженных глазок, а потому похожая сразу на симпатичную матерую крысу и несколько изнеженную ухоженную свинью, задумалась на секундочку, а затем сказала то, что в последующем я слышал на разные лады сотни раз:
– Ну-у, Геленька… ну, как тебе сказать, у меня дочь… обязанности…
И при том что ответ был по сути верным, потому что содержал в себе очевидную долю истины, он поражал своей какой-то лукавой беспомощностью.
Это что ж, подумывалось, весь этот сложнейше-нескончаемый сыр-бор для того только и затеян на белом свете, чтобы у Иринушки нашей возросла и наела себе ряшку еще одна Иринушка, номер два, а у той чтоб своя, а у той своя?
Не маловато ли это для венца-то природы? Не обидно?
Однако директорская обитая черным дерматином дверь отворилась, ожидаемое событие началось, и раздумчивая смыслоопределяющая речь завучши-математички осталась незавершенной.
Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом «за грехи», а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни.
У нашего больше чем поэта есть такие строчки:
Тут дорого то, что нечаянно, а потому натурально, выговаривается усамособоенная в обыденно-плотском (пошлом) сознании уверенность противонаправленности истины и семьи. Однако у них, у Гели с Сашей, в тороках, в седельных сумах не обнаруживалось и того, что дается даром и было, к примеру, у моего кореша из «г» с его востроглазой, – единой плоти…
Ангелина выходила замуж, как большинство женщин. Не по зову сердца, а расчисливая из головы.
Саша был отличный вариант, лучший. Он был перспективный, «материально» – за детей в будущем – можно было не тревожиться. Он был не трепло, нравился родителям… и он, самое-то важное, надолго, серьезно и глубоко (это было видно) желал ее.
Ну а что до «чувств» да тонкостей всяческих, то ведь «стерпится-слюбится»… кто ж этого не знает из поживших-то людей, из женщин в особенности!
Сказано было и впрямь хорошо и точно, но только, сочиняясь, пословица разумела брак христианский. Через смирение, через терпение… Во имя Бога слюбится, стерпится за ради Христа…
В семье же антигаллилеевской, безбожной, нашенской, когда к тому ж нету прямой телесно-душевной тяги, а есть пониманье ума, случается другое.
«Дети, в чем отличие беды и катастрофы?»
«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда по досочке идет бычок, а она ломается под ним и…»
«Нет, деточка! Это только беда. А катастрофа – это когда лайнер с советским правительством терпит в полете внезапную аварию…
Итак, повторяем усвоение».
«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда лайнер с советским правительством потерпел аварию, но это не беда! Беда, это когда бычок…»
Сама же Геля и рассказала как-то этот их педагогический анекдот.
Она родила двух дочерей и время от времени, когда выезжала из Швейцарии, ненадолго – для души, а не для денег – преподавала по специальности физику на английском в одной из элитных московских школ.
И слушать ее медлительно-важные, полные задушевной искренности интонации обреченным их слушать деточкам было стопудовой мукой.
…Начала курить без конца и краю, по две-три пачки сигарет в день; в охотку, чаще требуемого «клюкать» джин с тоником и, здороваясь-прощаясь с мужчинами, использовать легальность повода для поцелуя в губы.
Начала переспрашивать и щуриться и катастрофически, ужасающе фальшивить.
«Не бойтесь убивающих тело ваше, – сказано в одной очень хорошей книге, – они только то и могут, что убить, а бойтесь убивающих душу вашу, потому что…»
«Без любви это подло!» – говорено было и в одном разоблачающем культ личности кинофильме…
Чувствовалось – так ведь оно и есть: подло!
Однако в те еще плутяще-плутливые возрасты не совсем все же понятно, мнилось, почему.
Потому, можно ответить нынче, что брак, по любви ли он, не по любви, а ежели не оказался в духовном преображеньи, если не редуцирован, не вытеснен, по Сухомлинскому, животно-плотский его задел, брак такой, коли не отупит, растлевает человека…
Гасит в нем искру Божию.
И тогда с душой случается катастрофа, а лучше сказать – беда.
Геля не была предназначена жизни, в которую попала.
Попала, как и все мы, по невежеству, гордыне и «усердию не по разуму».
Душа ее, помутившаяся теперь и заплутавшая, пребывала в ней по-настоящему, я-то это знал.
От «души» она и занедужила, «занемогла».
С непокою-непростоты, от не оседающей там ни днем ни ночью мути она, я говорил, беспрерывно, сигарета от сигареты, курила, и с детства заведшийся у нее дефицит кальция катастрофически усугублялся…
В десяток-полтора лет дело дошло до остеопороза, до беспрестанных непотухающих до конца воспалений поджелудочной, до патологических жутких переломов.
– Васька! Васинька-а-а… – крикнула она однажды, не выдержав, из громадной двухуровневой их с Сашей квартирищи в Москве.
– Вася! – крикнула из кресла-каталки в трубку, взмолившись. – Вы-лечи меня!
Разбуженный, ошеломленный, злой и неизвестно на кого злящийся, я переминался у себя в коридоре за тыщу верст босиком и, мыча и мыкая, пойманный врасплох, мямлил всякую никуда не годную дребедень.
– Геля, – выговорил я в конце концов и по делу, по какой-то все-таки сути, – Геля, брось курить – вылечу!
И по тому, как мигом-враз она примолкла, как притаилась и не возобновляла более «медицинские» разговоры, сделалось очевидно, что я попал, что «отказываться от табакокуренья» в ее условиях она не может, потому что не может успокоиться, взять себя в руки и не нервничать, поелику курить – «единственная ее отдушина», и сама она как вывихнувшаяся из сустава кость… терпеть-выживать куда ни шло, но сделать усилие, понести еще хоть малейшую нагрузку… Нет!
Она стала зато «мыслить и страдать», как видел для себя задачу жизни в последние годы Пушкин.
Сидела в своем кресле, читала, что-то говорила, записывала даже в тетрадку.
Выказывала «странные» фантазии…
Совсем в духе наших когда-то школьных «безответственных» разговоров высказала как-то мечту-желание сделаться бомжом.
Скорее, думаю, она хотела каликой перехожей, как делали раньше когда-то, ходить по деревням и погостам, от монастыря к монастырю, перебиваться сухарем-подаянием, слушать рассказы встречных божьих людей да, может, заглянуть как-нибудь в обитель к одной нашей знакомой…
Позже, спустя еще сроки, она могла попросту заплакать посреди телефонного разговора, в неподходящем месте могла загулить-заскулить по-младенчески, застигнутая болью, тоненько и безнадежно.
И долго, долго и после ее смерти я все не мог узнать для своих записок «о упокоении», крещеная она, Геля, или нет, а потом все-таки узнал.
«Блаженны плачущие, ибо…»11
Возвратившись на родину после отлучки, я успел разлучиться и с корешом из 9 «г».
В развитье драматической беседы об изящной словесности он предложил мне не заниматься больше ерундой (не своим делом), а давай-ка-де вот лучше он устроит, поможет устроиться, сталеваром на металлургический…
И деньги хорошие для семьи, и дело верное, и вообще.
И оно б вправду было, думаю я, неплохо поди-ко, кабы те, клянусь, за кем дело свое он признавал, внушали мне надежду.
Мне не только что мало ныне нравился стих, пропетый когда-то на неизвестно чью мелодию Олей Грановской, но и, страшно сказать, иные несомненные ранее прозаические шедевры XIX века.
Неизлечимо фальшивым своим смехом Геля заразилась от одной из его героинь.
……………………………………………………………………….
Когда в травяных кочцах и кустиках, что повыше, еще шевелятся белесые волоконца тумана, и солнце, мигая и щурясь, готовит где-то у горизонта к будущему оранжевый свой глаз, я схожу с крыльца дома на окраине города на огородные нелегитимно вскопанные гряды и, случается, наблюдаю, как из брюха барражирующего старого самолетика выпрастываются личинки тренирующихся парашютистов.
Это солдаты-бойцы той дивизии, рота которой несколько лет назад беззаветно погибла в охваченных освободительным метяжом кавказских предгорьях.
Парашюты не круглые, как в наше время, а прямоугольные, сделанные из продольных, вогнутых от встречного воздуха желобков, и, судя по стремительным диагональным драйфам, парашюты эти чутки и послушны в маневре.
И хорошо так-то вот, отставя грабли и задрав плешивую голову, глядеть и заглядываться, как на загрунтованном под сине-голубое ван-гоговском небе разноцветною гроздью расцветают рукотворные эти конструкции, аккуратно и бережно доставляющие к земле цвет нашего мужества и отваги…
И ночью в такие дни чаще, случается, мне снится сон, тяжелый и трудный, о том, как из уезжающего куда-то автотранспорта ты в спешке и панике выбрасываешь через окно некое бесценное и единственное спасительное для всех сокровище – средство, лекарство, что ли… а те, кому предназначено и кто без него наверняка и стопроцентно погибнет, они почему-то не видят упавшее на дорогу – не слышат криков, а уходят и уходят, не слыша, не дрогнув и не оборотясь…
И я просыпаюсь, я вытираю сморщенное и мокрое от пота лицо ладонью, и сердце бухает и разрывается во мне от странно и страшно и, кажется мне, непоправимо упущенной возможности…
И минуты, какие-то долгие доли времени я еще лежу, вытянувшись, успокаиваясь и возвращаясь в себя.
И с безотказным эффектом утешения всякий раз вспоминаю, что есть, а я позабыл, что существует нечто совершенно и абсолютно прекрасное, спасительное и спасающее всех, кто хочет… что никуда оно не задевалось, не исчезло. А есть.
Что и среди нас, вот таких и всяких, есть выдержавшие, есть отличившие и отделившие истину от всех ее удобных подмен и подделок, не соблазнившиеся, не зарывшие свой талант, не услужившие ни Эроту, ни мамоне, ни столь убедительному их хозяину с черным копытцем…
Что есть все-таки человек, женщина, льняноволосая девочка из нашей школы, из 9 «а», а если по-нынешнему, матушка игуменья, кто как раз сейчас, в эту самую минуту, и затеплевает, может, лампадку в далекой келейке и, опустясь на сбитые, натруженные в подвизаньях и духовных ратничествах колена, она…
Сеня Согрин, ангел «Vass»
(Квадрат Малевича)
Человек прозревший сказал им в ответ:
это и удивительно, что вы не знаете, откуда Он, а Он отверз мне очи.
Ин. 9, 30

Фасс (по-немецки «Vass») – команда собаке, означающая «взять», «вперед», «уси»!
И кличку эту, погоняло, Сеня получил у себя в «городке МВД», будучи еще учеником начальных классов.
Городок звался «МВД», но принадлежал КГБ тоже, на паях, где, в КГБ бишь, на секуляризующую коммунистическую идею трудился в младших чинах Сенин папа; и был он, городок, составлен в собственный территориальный квадрат из серых, тяжелых, прочнейшей сталинской кладки пяти-шестиэтажек, возведенных под руководством русских начальников и инженеров пленными немцами, до войны нашими, поволжскими, а после нее вражескими, германскими…
Площадь на местности занимал он приблизительно квартал на квартал, и в шестидесятые годы подъезды его кое-где еще охранялись всамделишными оперативниками.
В детстве, в третьем классе, Сеня Согрин присаживался на лавку подле одной из детских песочниц и, всячески подзуживая, стравливал простодушно-доверчивых малышей на борьбу и драку.
И не по злобе-жестокости какой, не из тяги к пакостничеству, упаси Бог, а по собственной простоте, из особого рода азарта, предвосхищавшего грядущую охотничью страсть. Взрослым человеком он сделается заядлейшим фартовым охотником по уткам и боровой дичи.
Мы учились в школе № 1 имени Энгельса: я с 8-го класса в «б», а Сеня с 1-го – в «в».
«А» и «б» были сплошь из хорошистов и отличников, а «в» и «г» – из прочих и остальных.
В советской школьной педагогике ненадолго, но победила тогда идея «приобретенья профессии», каковой в случае непопаданья в вуз, либо попав на его заочно-вечерние отделения, ты якобы мог начать свою трудовую жизнь не с нуля.
В «в» и «г» профессией были токарь-фрезеровщик и водитель грузовика, а в «а» и «б» радиомонтажник и микробиолог-лаборант.
Это была по обыкновенью идея так себе, где безупречная логичность ума путалась с живой реальностью.
Не окажись я без института в армии, а пойди трудиться на радиозавод, все эти «приобретенные за три года знания» я заполучил бы в цеху за месяц… за неделю…
Однако, как в сущности и со всей советской властью, чтобы догадаться, что это не нужно, этому нужно было побыть.
Сеня учился на голые трояки, еле-еле, по-брумельски, по-над самой планкой «переползая» из класса в класс, а потому, когда начался ажиотаж с отбором на «радиомонтаж» и «микробиологию», он как учился в своем «в», так и продолжал, ни на какую такую утонченную селекцию в элитарность не претендуя…
Потом, когда на другой год в школу стали приходить новенькие и их брали в «г» и «в», общее распределение сил практически выправилось. Среди них попадались ребята и поинтереснее наших.
Так в одно из общешкольных чего-то празднований на суд почтенной публики был представлен десятым «в» первый и единственный за всю нашу школьную жизнь спектакль, блестяще стилизованный и интерпретированный под лубок, под любимейший когда-то в народе народный театр.
Граф, известно, графиня… Шур-амур, понятно, упрекающие реченья с раздраженьями, а из смелых режиссерских находок слямзенный из кинематографа голос за кадром.
И по ходу действия голос этот, в частности, произносит: «Тихий ангел пролетел по комнате…»
На сцену выскакнул здоровенный очкастый парень, внешне смахивавший на киношного эсэсовца, и, корча рожи, приседая и взмахивая ручищами с привязанными к ним крыльями из марли, пролетел.
Не помню хорошо, что было до и после, но здесь, в этом конкретно месте – ангела изображал Сеня, – от небывалого, почти штормового хохота актовый набитый до отказа зал раскололся, как упавший откуда-нибудь с грузовика на землю спелый арбуз.
Сеня уже тогда, в десятом классе, в узловых чертах выглядел таким, каким впоследствии закончил свои земные дни. Рост под метр восемьдесят, широкие, сутуловатые (по вертикали) плечи, несколько жирноват и на неясном носу не интеллигентские, а именно что фашистские какие-то очки…
Серенький неубедительный полуежик и эта бульдожья, выдвинувшаяся в неправильный прикус нижняя челюсть.
«По выжженной равнине, за метром метр, – пел в мальчуковом таулете «туалетный певец» наш Женя Рыбаков – идут по Украине солдаты группы «Центр»12…, и можно было открыть дверь, увидеть проходившего по коридору Сеню Согрина и натурально представить себе, что это за группа была, «Центр», как это она «ходит».
Разве автомат еще Сене, шмайсер, да рукава до локтей закатать.
И вряд ли, думаю, отец Сени, капитан КГБ, по ведомству, так сказать, помогал сыну поступить в медицинский.
Судя по яблоку – по «дальнейшему Сене», – яблоня-отец был по-своему до скрупулезности честный человек.
Разгадка Сениной везухи проще. На курс, на лечебный факультет, набиралось сто пятьдесят «девочек» и сто пятьдесят «мальчиков», и у девочек конкурс получался как во ВГИК или на отделение психологии философского факультета МГУ, а у нас, мальчиков, стоило заполучить как-нибудь одну четверку среди троек и, пожалте бриться, приобретай и делайся, становись носителем «самой гуманной в мире»…
Ну, а так ли это, разберешься потом…
Мы с Сеней попали в одну группу, и в одном из первых моих «рассказов» он, что греха таить, под другою фамилией давит сапожищем какую-то там деревенскую лягушку…
В действительности-то, по правде, этого, конечно, не было.
Однако же выбор Сени для подобного садистского поступка симптоматичен – я, получалось, сам был под впечатлением «киношного» Сениного типажа, глядел на него через бревно и судил по одежке.
Но давил он, Сеня, придуманную лягушку все-таки на всамделишных картофельных полях, куда нас сразу после зачисления отправили до учебы…
Это была так называемая «картошка», время зачинов едва ли не всех курсовых дружб и любовей. В одной, к примеру, группе, в восьмой, за физически и морально тяжелый этот месяц сформировалось ажник четыре брачно-супружеских союза.
У нас же народился один – у Сени Согрина и Лины Ляхович, его, Сениной, сомневающейся избранницы.
На границу Европы и Азии, в Яминск, избранница прибыла с далекой и специфической Западной Украины, чуть не Польши, в темноглазой своей, несколько носатой физиономии имея выраженье, смысл коего мог прочитываться так: «Ну хорошо, ребята… Я гляжу, у вас тут все шутки да хаханьки, оно отчасти и здорово, весело даже, но… Но когда-то ведь надо и к делу переходить! А? Или как?»
Словом, не совсем была красавица, а скорей, из «ничего себе», но с такой-то вот для юной девицы шибко взрослой озаботой.
А Сеня… он от исподволь переместившегося с одежки в самую кровь амплуа «фашиста» и смеяться-то по-человечески более не мог.
– Кха-кха-кха! – смеялся-скандировал, словно Фантомас.
Смеялся и тут же, на манер Змея Горыныча, устрашающе мотал вниз-вверх очкастою головой. Ощериваясь.
Помимо оттаскиванья корзин с картошкой к контейнеру, кроме «кха-кха-кха» (это был юмор) да еще простаиванья в приличной близости от Лининой борозды, опершись подбородком на черенок лопаты, придумать что-то было ему трудно.
Но он придумал.
В ближайший праздник – Октябрьскую революцию – позвал, абы всем якобы сдружиться и повеселиться, всю нашу группу к себе домой, а в глубине души с робко-смутным умышлением, разумеется, по поводу Лины.
Согрин папа (умели тогда делать люди его профессии!) в сей октябрьский, ноябрьский точней, вечерок как-то не запомнился, ускользнул от лишне-ненужных запоминаний, но мама, женщина телом «корпусна», в очках и с зачарованным на чем-то в себе внутренним взглядом, цитировалась и поминалась в общаге до скончания института.
Войдя с подносом в громадную уставленную польской мебелью комнатищу, где мы, сбившись кучкой, немотствовали в ожиданьи застолия, она эдак «нашенски», «понимающе» подбодрила нас.
«Вы чего ж невеселые-то, ребята? – ставя поднос с цитрусовыми на стол трапезный, вопросила она. – А может, кто из вас шутку какую приготовил?!»
Шутку действительно приготовили. И приготовил ей эту шутку, получилось, родной ее сынок.
Родители, и в особенности квартира, произвели на прагматическую Лину свое спланированное Сеней впечатление. Пооглядевшись пару-тройку годков еще, поозиравшись, она таки дала в итоге Сене свое согласие. Брак состоялся.
Блез Паскаль допускал, что, окажись нос у Клеопатры покороче, мир был бы другим.
А Лина, помимо того, сама оказалось одной-единственной и, как определяют это сексопатологи, была для Сени убегающим объектом сиречь имела всё для «безумной» и дальше-больше выпускающей метастазы страсти-опухоли.
Окажись нос Лины покороче, а жизнь Сенина житейски «посчастливее», хаживал бы нынче он по вымененной из родителевой жилплощади горнице, поглаживал неторопко пузцо али какую ни вырасти бороденку клоч-ну да и резонерствовал, рассуждал эдак с солидностию о…
Ну, хоть о семипроцентном барьере прохождения в нижнюю палату Государственной думы, о закупленных игроках и покупных матчах высшей футбольной лиги либо о силосованьи компостных масс в вырытой яме на дачном огороде…
Могло и вовсе выйти худо, неизвестно что…
Вышло же, как всегда, никем не жданное третье.
«Жениться, – среди прочего, конечно, но тоже говорили мудрые наши отичи, – всякому человеку печаль. Оженившийся человек раскается…»
Из счастливых браков по любви в чемпионской восьмой группе кое-как сберегся один, да и тот задержался в целости не христианским взаимоподдерживающим служением, а очевидным дезертирством и душевною слабостью одного из «счастливцев».
«Человеке! – советовали мудрые отичи. – Не пытай женской красоты, но пытай ума добра…»
Развод Сени с Линой совпал-подгадал к дням, когда закончился трехлетний срок отработки по распределению и когда сынок их пошел в первый класс.
Чем-то, по-видимому, безвозвратно пожертвовавшая в душе своей Лина и, полагаю, без измен оттерпевшая нежеланную близость с Сеней долгие восемь лет, заработала и заполучила таким образом сына, квартиру и положенные законом алименты, а Сеня («С детьми расставаться, кровь проливать…») – первый трансмуральный и немного отсроченный во времени инфаркт, крушенье половины, по меньшей мере, жизненных опор и возвращение в «прейскурант существования» обожаемой им охоты… Лина, как гуманист и акушер-гинеколог, не допускала его к убийству невинных божьих тварей.
Удар для Сени был нокаутирующий, смертельный и, как мне представляется нынче, на склоне лет, единственно спасительный для его заблудшей души.
Участвовал ли папа Согрин в их, Сени и Лины, постдипломном нашем распределении – и по сей день мутливая тайна для меня.
Начислим
+8
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе