Читать книгу: «Пляска Лешего»

Шрифт:

Пролог

Лес дышал.

Не так, как дышит человек — короткими, торопливыми вдохами, — а медленно, тяжело, словно огромный зверь, давно научившийся скрывать своё присутствие от тех, кто заходил в его утробу с пилами и спичками. Дышал низом, землёй, корневой сыростью; дышал верхом, где кроны вековых елей смыкались в чёрный, прошитый звёздами свод. Между этими двумя дыханиями — между корнем и небом — стоял лагерь бригады.

Костёр догорал. Фёдор Гаврилович, бригадир, сидел спиной к огню и смотрел в темноту. Темнота смотрела в ответ. У леса нет глаз, повторял он себе с молодости, нет глаз, нет рук, нет голоса. Лес — это древесина, балансовая стоимость, кубометры. Лес — это график, премия, две дочери в Ярославле и больная мать в Костроме. Лес — это работа.

Только сегодня лес был другим.

Сегодня он молчал так, как молчат не деревья, а люди в комнате, где кто-то умирает. С обеда не пел ни один зяблик. Под вечер перестали пиликать кукушки. Когда сумерки загустели, в чащобе разом смолкло всё — словно кто-то невидимый щёлкнул выключателем. Только вода булькала где-то под слоем мха, да изредка хрустела ветка — там, где никто не должен был ходить.

— Гриша, — позвал бригадир, не оборачиваясь. — Подкинь.

Гриша Сухарев, девятнадцатилетний пацан с лопоухой, по-детски ещё круглой головой, послушно подкинул в костёр сырой сук. Сук зашипел, выплюнул сноп искр, и искры взмыли вверх, туда, где сходились кроны, и там пропали — будто их кто проглотил.

— Дядь Федь, — сказал Гриша тихо. — А правда, что тут лесник пропал?

— Помолчи.

— Толик говорил, в восьмидесятом году…

— Я сказал — помолчи.

Гриша замолчал. Бригадир чувствовал спиной, как пацан смотрит в темноту, и от этого у самого Фёдора Гавриловича шевелились волоски на шее. В палатках за спиной похрапывали ещё четверо: Мишка-крановщик, Серёга Косой, Витёк, и новенький — городской, имени бригадир не запомнил. Городской, кажется, уже жалел, что подписался на сезон.

— Я схожу, — сказал Гриша.

— Куда?

— До кустов. Прижало.

— До кустов далеко не отходи. Пять шагов от костра, не больше. Слышишь?

— Слышу.

Гриша поднялся, поправил фонарик на лбу и шагнул в темноту. Пятно света от налобника запрыгало по стволам — белые в ночи берёзы, чёрные ели, рыжая хвоя под ногами. Бригадир посмотрел ему вслед, поковырял в костре палкой и подбросил ещё дров — не потому что прохладно, а потому что хотелось огня побольше.

Он не считал минут. Просто в какой-то момент понял, что Гриши нет уже слишком долго. Минут десять. Может, пятнадцать.

— Гриш!

Тишина.

— Гришка, ты чего там?

Что-то хрустнуло в чаще — далеко, гораздо дальше, чем должен был отойти пацан. И сразу за хрустом — тонкий, высокий звук, который бригадир не сразу опознал. Когда опознал, у него отнялись ноги.

Это был смех.

Не Гришин — Гриша смеялся хрипло, по-простому. Этот смех был детский, серебряный, словно кто-то очень маленький прыгал в темноте по корням и хохотал от радости. Смех уходил вглубь леса — налево, потом дальше, потом ещё дальше, всё тише, всё выше — и вместе со смехом, как привязанный, удалялся слабый, мерцающий свет налобника.

— Гришка!! — заорал бригадир и вскочил.

Палатки зашевелились. Заматерился Мишка, выпростался Серёга, путаясь в спальнике. Городской выбрался последним, в одних трусах и берцах на босу ногу, с топором в руке.

— Что? Что?!

— Гришка ушёл. В лес. Я слышал… — бригадир споткнулся на слове, — слышал смех. Какой-то. Не его.

— Какой смех? — переспросил городской. У него был приятный, хорошо поставленный голос, который сейчас дрожал.

— Детский, — сказал бригадир и сам услышал, как дико это звучит. — Детский смех.

Они искали до утра. Жгли факелы из бересты, орали в темноту до хрипоты, стучали топорами по стволам — лес отзывался гулким, пустым эхом, словно был выдолблен изнутри. Компасы крутились. Фонари тускнели один за другим, будто из них кто-то высасывал заряд.

К рассвету все пятеро вернулись к костру — мокрые, исцарапанные, с дикими глазами. Гриши не было. В пять утра по рации вызвали участкового. В семь подтянулись свои — соседняя бригада с ближнего делянка. В девять подошли спасатели из района.

В одиннадцать Гришу нашли.

Его увидели не сразу. Сначала кто-то из спасателей задрал голову — просто так, передохнуть, посмотреть в небо, — и замер. Потом перекрестился. Потом тихо позвал:

— Мужики… сюда. Только тихо.

Они подошли все. И все задрали головы.

В пяти километрах от лагеря, на верхушке огромной, тридцатиметровой ели, на самой её макушке, где ствол уже не толще руки, на тоненьких, гнущихся под собственным весом ветках, сидел Гриша Сухарев. Сидел ровно, как сидят дети на стуле перед тарелкой — спина прямая, руки на коленях. Голова чуть склонена набок. Налобник погас, но ремешок ещё держался на лбу.

Он был мёртв. Это было видно даже снизу — по неестественной прямизне, по тому, как ветер шевелил его куртку, а сам он не шевелился вовсе. Но самое страшное было не в этом.

Самое страшное было в том, что Гриша улыбался.

Широкой, счастливой, детской улыбкой.

Её увидели в бинокль. Спасатель, державший бинокль, опустил его, аккуратно повесил на шею, отошёл за ствол соседней ели и долго блевал.

Бригадир Фёдор Гаврилович сел на землю, упёрся лбом в колени и заплакал — впервые с похорон отца, тридцать лет назад. Мишка-крановщик беззвучно крестился. Городской стоял и смотрел вверх — ровно, не моргая, как заколдованный. Лес вокруг них молчал. Молчал так, как молчит зритель в зале после хорошего спектакля — внимательно и удовлетворённо.

Снимать тело пришлось вертолётом. Промышленный альпинист, поднявшийся со страховкой, спускаться отказался — сказал, что наверху «нехорошо», и больше говорить не стал. Вместо него кошкой полез лесник из района. Когда он добрался до макушки и осторожно обхватил Гришино тело, ель скрипнула — низко, почти по-человечески, словно вздохнула. Лесник потом пил две недели и уволился.

В рапорте написали: несчастный случай, обстоятельства гибели устанавливаются. В графе «причина смерти» патологоанатом аккуратным почерком вывел: остановка сердца. Без видимых внешних повреждений. Без следов борьбы. Без признаков того, как девятнадцатилетний пацан, никогда не лазивший по деревьям выше яблони во дворе, мог за несколько часов в темноте, без снаряжения, забраться на верхушку ели, на которую отказался спускаться альпинист со страховкой.

Рапорт лёг в папку. Папка лёгла в шкаф. Шкаф закрыли на ключ. Бригаду расформировали, делянку приостановили на десять дней — а потом возобновили, потому что план есть план, контракт есть контракт, и кубометры сами себя не выпилят.

Так в Кологривском районе Костромской области началась осень две тысячи двадцать пятого года.

А лес — лес продолжал дышать. Медленно, тяжело, низом и верхом, и ждал.

Он умел ждать.

Глава 1. Новое дело

Москва не отпускала.

Корнеев сидел в углу кабинета на четвёртом этаже здания на Технической, у окна, забранного жалюзи, и смотрел, как утро размазывается по стеклу серой кашей. На подоконнике стоял остывший стакан с чаем — пакетик «Гринфилда», третий за утро, выжатый до светло-жёлтой воды. На столе лежала папка. Тонкая, новая, с типографским грифом «Управление по особым делам — Региональный отдел». От папки пахло свежей картонной пылью и тем особым казённым запахом, который въедается в бумагу за неделю в ведомственном архиве.

Папку он ещё не открыл.

Он открыл её мысленно — три раза, пока ехал сюда из своей съёмной двушки в Кузьминках; четвёртый раз, пока шёл от метро; пятый — пока кивал дежурному и поднимался по лестнице. Он знал, что в ней. Письмо за подписью полковника Гречихина, формальное направление, командировочное удостоверение, экземпляр уголовного дела, начатого участковым из посёлка Верхние Ельники Кологривского района Костромской области. Три эпизода. Возможно, четыре. Ему самому предстояло понять — три или четыре.

— Дмитрий Андреевич, — кашлянул в дверях секретарь, мальчик лет двадцати пяти, с лицом отличника-зубрилы. — Полковник просит.

— Иду.

Корнеев встал, поправил воротник рубашки — белая, с серой отделкой по планке, единственная чистая, — взял папку и пошёл по коридору. Длинный, прямой, с ковровой дорожкой неопределённого цвета. Он научился ходить по таким коридорам быстро, не глядя по сторонам, — за два года в Следственном комитете до того, как его сослали в Чернотопье, и за полтора месяца после Чернотопья. Полтора месяца. Целая вечность.

Он не любил думать о том, что было до Чернотопья, и не умел думать о том, что было в нём. Между этими двумя «не» оставалось узкое место — после, — и в нём он жил.

В кабинете полковника Гречихина пахло хорошим кофе и плохими новостями. Сам Гречихин — крупный, лысоватый, с глазами, посаженными так, словно их вкручивали отдельно от лица, — стоял у окна и смотрел во двор. На столе у него было идеально пусто: только массивный письменный прибор советских времён и одна-единственная папка, такая же, как у Корнеева.

— Садитесь, Дмитрий Андреевич.

Корнеев сел.

— Чай? Кофе?

— Спасибо, я уже.

— Я тоже. — Гречихин не сел. Он подошёл к столу, побарабанил пальцами по папке, посмотрел на Корнеева так, словно заново его оценивал. — Как вам моя контора?

— Нормально.

— «Нормально». — Гречихин усмехнулся углом рта. — Слушайте, давайте без этого. Вы ведь меня не любите. Вам не нравится, что вас вытащили из СК и сунули в наше управление с непроизносимым названием. Вы считаете, что вас списали в утиль. Это не так. Вас выдернули, потому что вы — единственный за последние три года человек, который не свалился с ума после Чернотопья. Это редкое качество.

— Я не уверен, что не свалился, — сказал Корнеев.

— Это и хорошо. Адекватные люди адекватно оценивают свою адекватность. — Гречихин сел наконец, придвинул папку Корнееву. — Кологривский район. Лесозаготовительный посёлок Верхние Ельники. Компания «СеверЛес». Три трупа за месяц, четвёртый — на прошлой неделе. Все — лесорубы или сезонные рабочие. Все — в лесу. Все — при обстоятельствах, при которых нормальный следователь напишет «бытовое» и закроет дело за отсутствием состава.

— А ненормальный?

— А ненормальный поедет туда и посмотрит, почему один из них сидел мёртвый на верхушке ели в пяти километрах от лагеря.

Корнеев медленно открыл папку. Сверху лежали фотографии — пять штук, чёрно-белые, плохого качества, явно распечатанные на офисном принтере. Он смотрел на них долго. На последней — длинный план — была видна гигантская ель, и на самой её макушке, тоненькой, почти волоском, сидела маленькая чёрная фигурка. Сидела ровно. С прямой спиной.

— Это не фотомонтаж, — сказал Гречихин. — Это снимал спасатель из района. Ему сейчас тридцать шесть, на учёте у психиатра не состоит, не пил. По крайней мере, не пил до того.

— Кто проводил осмотр?

— Местный участковый. Молодой, лейтенант. По-моему, толковый — но ему страшно. Он мне звонил два раза. Один раз — официально, с рапортом. Второй — в одиннадцать вечера, со своего личного, и попросил, я цитирую, «прислать кого-нибудь, кто умеет верить и не верить одновременно».

Корнеев молчал. Где-то внутри, под рёбрами, шевельнулось знакомое — то самое, что просыпалось в Чернотопье, когда он смотрел на след женской ноги, отпечатавшейся на иле, под слоем чистой, нетронутой воды.

— Я понял, — сказал он. — Когда выезжать?

— Сегодня. Машина внизу. До Костромы поездом, дальше тебя встретит наш человек, дадут служебную «Ниву». До Кологрива двести километров грунтовкой. До Ельников — ещё сорок. Связи, как в Чернотопье, не будет — там зона низкого приёма. По крайней мере, пока не подъедешь к посёлку.

— Кто на месте?

— Лейтенант Прохоров — участковый. Местный судмедэксперт — приедет из Костромы по вызову. Ну и… — Гречихин помедлил, — ты столкнёшься с экологами. Группа «Зелёный щит». Они третий месяц блокируют делянки «СеверЛеса». Не наша епархия — но без них, видимо, не обойдётся.

— Ясно.

— И ещё, Дмитрий. — Гречихин впервые перешёл на «ты». — Я тебя сразу предупреждаю: «СеверЛес» — это не кооператив сельчан. Это серьёзная контора. Хозяин — Артём Громов. По девяностым ходил. Сейчас — образцовый бизнесмен с депутатом в кармане. Он будет на тебя давить. Ему нужно, чтобы ты быстро написал «несчастные случаи» и уехал. Если ты этого не сделаешь, у тебя возникнут проблемы — не с лесом, с людьми. Не лезь в одиночку. Мы пришлём подкрепление, если попросишь. Только проси заранее, а не тогда, когда тебе уже скрутят руки.

— Я понял.

— И последнее. — Гречихин достал из ящика стола небольшой, плоский предмет — спутниковый телефон в чёрном чехле. Положил перед Корнеевым. — Зарядки на трое суток. Этот номер отвечает только мне. Связи в лесу не будет, но если с тобой что-то — нажми и держи кнопку три секунды. Пошлёт сигнал с координатами.

Корнеев посмотрел на спутниковый телефон, потом на Гречихина. Он не помнил, чтобы в Чернотопье ему давали что-то похожее.

— Так серьёзно?

— Я пока не знаю, насколько серьёзно. Знаю только, что мне не нравится, как пацан сидел на ели. И не нравится, что в Чернотопье — сам помнишь, как было. Я не суеверный человек, Дмитрий. Но я очень не люблю не понимать происходящее. Поэтому туда едешь ты. Иди.

Корнеев встал, кивнул, забрал папку и спутниковый телефон. У дверей он остановился.

— Сергей Петрович, — сказал он. — А почему именно я?

Гречихин посмотрел ему в глаза. У него были усталые, выцветшие, почти бесцветные глаза, какие бывают у людей, видевших много неудобной правды.

— Потому что ты, Дмитрий, — единственный, кого мне порекомендовали не из «своих». Мне про тебя одна девушка из Чернотопья по местному радио передала. Через нашего сотрудника, который туда ездил по другому делу. Сказала: «Если у вас опять что-то полезет, посылайте Корнеева. Он умеет слушать тишину». Я тогда подумал, что это сказки. А теперь думаю — не сказки.

Корнеев замер на полшаге. В груди что-то оборвалось — коротко, тонко, как лопнувшая в темноте струна.

— Имя девушки? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— Не помню, — пожал плечами Гречихин. — Какое-то редкое. Старое. Иди, Корнеев. У тебя поезд через четыре часа.

Корнеев вышел в коридор и долго стоял, опершись плечом о стену. Стена была холодная, чуть жирная — её недавно красили. Он закрыл глаза.

Василиса.

Он не звонил ей сорок шесть дней. Он считал. Он не знал, почему считает, но считал — каждое утро, бритвенный счёт, как зарубки на рукояти. И вот она — через двух начальников, через чужого сотрудника, через какое-то «местное радио» — передала ему весточку. Не «привет», не «помнишь меня?», а: «он умеет слушать тишину».

«Тогда слушай», — сказал он себе. Открыл глаза, выпрямился и пошёл по коридору.

* * *

До поезда оставалось три часа сорок минут. Корнеев заехал домой — собрать сумку. Двушка в Кузьминках, снятая на полгода, выглядела как место, где никто не жил: на кухне — чайник и кружка, в комнате — кровать без покрывала, в углу — стопка книг по криминалистике и одна, новая, в простой бумажной обложке. «Северные предания и поверья. Записки этнографа Веселова». Он купил её три недели назад в букинистике на Чистых прудах, открыл один раз, прочёл предисловие и захлопнул. Сегодня он сунул её в сумку поверх белья. Зачем — не объяснял себе.

В сумку легли: две рубашки, бельё, тёплый свитер (сентябрь — но Кологрив не Москва), джинсы, спортивный костюм, кобура с табельным «Макаровым», два полных магазина, удостоверение, командировочное, ноутбук, зарядки, два блокнота, ручка, спутниковый телефон Гречихина. Аптечка. Нож — простой, складной, с лезвием в шесть сантиметров; не для боя, для жизни. Пачка «Парламента». Зажигалка.

Он остановился на пороге кухни и посмотрел на холодильник. На холодильнике, под магнитом «Сочи 2014», висела фотография. Пятилетняя Лена держала за лапу плюшевого медведя; медведь был больше Лены. Лена смеялась. Чёрно-белая копия, давно выгоревшая на свету.

— Я скоро вернусь, — сказал он сестре.

Лена не ответила. Лена не отвечала уже семь лет. Семь лет, два месяца, тринадцать дней — этот счёт он не вёл сознательно, цифры приходили сами, если он давал им волю. С Чернотопья они приходили реже. Он не понимал, лучше это или хуже.

На столе зазвонил телефон — мобильный. Корнеев глянул на экран. Номер был незнакомый, но определитель показывал «Чернотопье, ФАП». Сердце подпрыгнуло резко, как мальчишка из-за забора.

Он взял трубку.

— Корнеев слушает.

В трубке помолчали. Потом женский голос — низкий, спокойный, чуть хрипловатый, какой он помнил, — сказал:

— Дима.

Только одно слово. Без здравствуй. Без как ты. Просто его имя в её рту, и от этого имени в кухне сразу стало теснее.

— Василиса.

— Я слышала, тебя посылают в Кологрив.

— Уже знаешь?

— У меня тут… — она запнулась, — связи. Слухи. Бабка Анфиса третий день говорит про лес. Она и до Чернотопья начинает чувствовать, когда где-то опять открывается.

— Что — открывается?

— То, что не должно было закрываться, но мы заставили закрыться. Ты приедешь?

Он понял по интонации — спросила не «когда», а «приедешь» — приедешь сюда, по пути.

— Я… — Он посмотрел на часы. — У меня поезд через три часа. Из Москвы до Костромы, потом машина. Это не через тебя.

— Я знаю, что не через меня. — Она помолчала. — Дима, послушай. Леший — не она. Кикимора шептала. Леший ВЕДЁТ. И тех, кого он ведёт, потом находят странно. Если найдут. Ты понимаешь?

— Я… да.

— Ты не понимаешь. Ты пока ничего не понимаешь. — Голос её дрогнул, и он впервые за два месяца услышал в ней не знахарку, не девочку из снов, а женщину, которая боялась. — Я не могу к тебе приехать сейчас. У нас тут… ну, у нас тоже не всё спокойно. Но я тебе пришлю кое-что. Через неделю-две — на адрес почты в Кологриве. Носи это. Не снимай. И не смейся.

— Я не буду смеяться.

— Дима. — Она помолчала ещё дольше. — Я тебя жду.

И положила трубку.

Он стоял в кухне с замолчавшим телефоном в руке. За окном гудел двор, на лестнице тявкала чья-то собака, в радиаторе булькала вода. Реальный, плотный, нормальный мир. И прямо посреди этого мира, выровненный по швам бетонных плит, аккуратно стоял мост — узкий, шаткий, ведущий куда-то, где он, Корнеев, обещал не быть. Мост никуда не делся. Мост ждал.

Он положил телефон в карман, застегнул сумку, вышел из квартиры и запер дверь.

* * *

Поезд отходил с Ярославского в семнадцать сорок две. Корнеев сидел у окна в купе, один; вторая верхняя полка пустовала, на нижней дремал командированный из «Газпрома», в вагоне-ресторане играла попса начала двухтысячных.

За окном уплывала Москва. Сначала серые промзоны, склады, крыши гаражей, испещрённые чьими-то именами; потом — мокрые поля Подмосковья, деревни, где над колодцами стояли старухи с вёдрами; потом — лес. Сначала редкий, рваный, обрывистый, как старый ковёр; потом гуще, глубже, темнее. К Ярославлю стемнело. К Костроме совсем стало черно, и за окном тянулась только одна непроглядная, шумящая в стуке колёс полоса — лес.

Корнеев смотрел в эту полосу и думал, что никогда ещё лес не казался ему таким огромным.

Он вытащил из сумки книгу — «Северные предания и поверья». Открыл наугад. Страница приняла его взгляд, как принимает воду сухая земля.

«…По старым повериям, лес — не место, а живое существо. У него есть хозяин, которого называют по-разному: дедушка, шишок, лесной хозяин. Самое известное имя — Леший. Леший не зол и не добр. Он ревнив и ревностен. Он не наказывает за грех, он наказывает за нарушение устава. Лесной устав прост: бери ровно столько, сколько тебе нужно для жизни; не шуми сверх меры; не руби именные деревья; в "тихие дни" не входи в лес. Кто нарушает — того хозяин водит. То есть путает дорогу так, что человек ходит часами по своим следам, не видя и не узнавая их. Если человек смиряется и просит прощения, его выпускают. Если упорствует — заводят. Заведённого находят редко. А если находят — то так, что лучше бы не находили…»

Корнеев закрыл книгу. Положил её на колени. Прижал ладонью.

За окном летел чёрный, шумящий, дышащий лес. Где-то впереди — за лесом, за рекой, за разбитой грунтовкой — был посёлок Верхние Ельники, в котором его ждали четыре трупа, бизнесмен с прошлым, бригада экологов, лейтенант, который умел просить, и старый дед с заимки, о существовании которого Корнеев пока не догадывался.

И ждал хозяин. Ревнивый и ревностный.

Корнеев прижал ладонь к окну. Стекло было холодное.

— Слушаю, — сказал он тихо. — Тишину твою слушаю. Веди.

Лес за окном принял его слова — спокойно, как принимают вызов.

И повёл.

Текст, доступен аудиоформат
199 ₽