Читать книгу: «Иван Грозный. Том 1»

Шрифт:

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Книга 1
Москва в походе

Дорогому Василию Гавриловичу Грабину

и всем советским пушечного и оружейного дела

мастерам посвящаю.

Автор

Часть первая

I

В небе повис огненный столб над самым боярским усадьбищем.

Юродивые плясали и плакали.

Калики перехожие предрекали войну.

Монахи – конец света.

Хмурые старцы из деревенских – голод.

Поползли «ахи» и «охи». Но умирать не хотелось. Большое любопытство появилось к жизни.

И как на грех, в вотчину боярина Колычёва прискакал из Разрядного приказа человек, молодой, дородный, с быстрым взглядом, слегка насмешливым. Назвал себя посланцем царя, дворянином Василием Грязным. Явился к владельцу вотчины, боярину Никите Борисычу, и стал расспрашивать о «верстании»: «сколь и кого поимянно выставит боярин своих людей в войско, коли к тому нужда явится».

Всколыхнулись деревни и починки1 колычёвской вотчины. Старики расхрабрились, – куда тут! Стали разглагольствовать про старинные битвы. У молодёжи глаза разгорелись: потянуло на волю, на поля бранные.

А тут ещё подлил масла в огонь грязновский ямщик. Намекнул и на татар, и на Ливонию, и на Свейское государство2. Ямщик бывалый, московский. Под хмельком дядя был, на слова чуден, а глазами плутоват; что наврал, что правда – разобрать трудно.

Как бы то ни было: ветром море колышет, молвою – народ; заскакало по избам колючее словечко: война!

Боярин темнее тучи стал. Ходит, ко всем придирается, на глаза лучше не показывайся.

Всего лишь год, как царь отпустил его на отдых после брака с молоденькой княжной Масальской. Чего бы лучше – на старости лет пожить чинно, уютно, на усадьбе, в супружеском уединении… И вот нате! Опять война! Опять в кольчугу, в латы да шлем! Приказ, ведавший военными делами, заработал. В Москве не спят!

Крепко призадумался боярин: как быть? Какой-то дворянин-зазнайка всюду нос суёт, царской грамотой щеголяет. Чорт его принёс сюда!

Давно ли разошлись с казанского и выборгского походов? Люди и кони ещё путём отдохнуть не успели, и вдруг…

– Э-эх, Никита, Никита! Сыновей у тебя нет. Убьют на войне – поместье отпишут «на государя», малую часть оставят супруге твоей, Агриппинушке, а так как она неплодна, вслед за её кончиною и та малая часть уйдёт «на государя» (всё себе заграбастывает!).

Вот что будет, коли пойдёшь на войну; а не пойдёшь, откажешься…

Опять засверлили мозг боярина слова царя Ивана Васильевича: «Жаловати мы своих холопей вольны, а и казнить их вольны ж есмя».

Князей и бояр царь ни во что ставит! Подумать только! А вот такие, неведомого рода молодцы, по уездам с царскими грамотами шнырят, бояр учат!

Целый месяц гостил Грязной в вотчине, считал людей, болтал с ними, будто равный; на половину боярыни Агриппины повадился ходить, рассказывал ей про Москву, – нет в вотчине человека, с которым бы он не точил лясы, а потом уехал как-то сразу, тайком, без низких, по чину, поклонов и приветствий.

Вздумал Никита Борисыч наведаться к знахарке-вещунье, попросить её, чтоб наколдовала «нетяжкую болезнь», на войну бы не идти. А старуха проклятая отказалась да ещё крикнула: «Вижу, что умереть тебе на плахе по царёву указу!»

Можно ли снести столь великое поношение? В омуте утопил старую ведьму. Сразу полегчало. Улеглось на сердце.

И вдруг новое беспокойство. Пришёл на боярское крыльцо некий бобыль Андрейка и давай вопить на всю усадьбу: «Пошто утопил старуху? Царь покарает тебя! Один у нас ныне суд – царский. Сгубить нас токмо царь может, а никто!»

Орёт, словно ума лишился, глаза вытаращил.

Любуйся, царь-государь, Иван Васильевич! Боярин не волен над своими же людьми! Кого ты охрабрил? Холопов и злостных бродяг! Посмел ли бы раньше этот навозный жук слово поперёк молвить? Не иначе как проклятый Васька Грязной наболтал народу про «судебник».

Никита Борисыч, как бы невзначай, старался выспросить у людей, о чём беседовал с ними Василий Грязной. Пытал, с божбою и целованием креста, боярыню Агриппину. Оказалось, Грязной спрашивал у старост: сколько земли в вотчине, что пахоты и что леса; вся ли пахотная земля обрабатывается; продаёт ли боярин хлеб на сторону, иль только засевает для себя да для своих крестьян? О конях расспрашивал, о сене, об овсе, о скотине…

Агриппина божилась, клялась, что московский молодец говорил с ней только о царе, о царице и о святынях. Колычёв сопел, глядя исподлобья подозрительно на жену. Она краснела, смущалась.

– Сам, батюшка-боярин, допустил ты того человека в терем, супротив моей воли. Не посмела я, раба твоя, перечить тебе…

– И ты, государыня, мысль иметь свою вольна, чтобы гостя уветливым словом на доброе изволение наводить… от лукавства его отторгать, христианской добродетели чувства ему внушать… Внушала ли?

– Внушала, государь, князь мой, внушала…

Агриппина задумалась:

– Жаловался он мне, – обижают его бояре, по малости его рода, и кабы не царь, давно бы ему быть на плахе. Царь защитил его… И многих его товарищей царь-батюшка приголубил… служилых людей, незнатных, беспоместных.

Сердито насупился боярин Никита.

II

Здесь – медведь; там – человек. Солнечный свет проникает сквозь щели в овин. Горят маленькие чёрные глазки, в них неподвижное упорство. Человек пытается избежать их. Он смотрит на мотылька: как весело резвится в золотистой полосе солнце, играет с мухами, сталкивается с ними, ловко увёртывается и ускользает из глаз. О, эти маленькие глазки зверя!

Пахнет сосновым лесом; за стенами бушуют птичьи стаи. Тепло. Клочок синего неба проглядывает в широкую расселину над головою. Ночью буря сорвала солому.

Зверь лязгает железом, издаёт жалобное урчанье. Звук глухой, придушенный, ползущий из глубины, из нутра. Пасть сомкнута; шумно дышат розовые влажные ноздри; туловище покачивается из стороны в сторону.

– Лакать, чай, захотел? – тихо спрашивает прикованный к стене человек. Он молод, загорелый, широкоплечий, в белой заплатанной рубахе. Поднялся с соломенной подстилки, сутулясь, отступает к стене.

– О крови тоскуешь? Скушно? Как мне тебя понять? Поймёшь ли и ты меня?

Неподвижно смотрят они друг другу в глаза.

– Э-эх, поведал бы я тебе, как бобыль за жар-птицей охотился да и в капкан попал… Что наша доля с тобой? Хоть топись, хоть давись! И та не наша. Плохо, Терёха! Судьба дурёха…

Медведь, прислушиваясь к голосу человека, издаёт звук, похожий на стон.

– Не скули! Не подобает! – оживился парень, глядя в глаза зверю. – Бог терпел и нам велел… Какой ты веры, не ведаю, но и ты – божья тварь. Да и такой же, как и я, бобыль – непашенный, безземельный…

Медведь положил морду на землю, выпустил когти… сверкнули влажные белки.

– Так-то, милый! – вздохнул молодец, напрягая могучие мускулы. – Пошто нас мать родила, не видавши дня прекрасного? На посмех людям пустила по миру.

Медведь медленно поднялся, стал на задние лапы, замер.

– Ага, слушаешь! Так вот… Живём мы с тобой, яко святые… Во узах, во тисках, в подвижничестве… Владыка наш, боярин Колычёв, сатане в дядьки записался.

Медведь заревел, грузно подался вперёд. Тяжёлым, едким духом пахнуло от него.

– Ты, идол! – попятился парень. – Сожрать меня восхотел? Э-эх, кабы на воле, сошлись бы мы… Загрызёшь – тому так и быть; побит будешь – шкуру с тебя сдеру.

Часто моргая глазками и раздувая ноздри, медведь рвался вперёд. Цепь натянулась, вот-вот лопнет. Зверь принялся быстро ходить справа налево и обратно, косясь одним глазом на парня.

Скрипнул тяжёлый засов, раздались голоса, двери распахнулись. Окружённый челядью, в сарай вошёл сам владелец богоявленской вотчины – невысокого роста, тучный, бородатый, с курчавой седеющей головой. Одет в зелёную рубаху, опоясанную ремнем. С виду скорее прасол, нежели человек знатного рода, богатый вотчинник. По всей округе прославился он своею скупостью. Позади холоп с ведром и плетями подкрался к кадушке, врытой в землю, и быстро вылил в неё мурцовку – смесь воды, хлеба, лука и отрубей. Медведь принялся жадно лакать.

Колычёв с любопытством следил за ним.

– Заколите барана утресь. Пускай попирует, – Колычёв осмотрел всех с самодовольной улыбкой.

Обернувшись к парню, плюнул на него. Вытаращил глаза, сказал тихо, с злой усмешкой:

– Добро быть законником! Не так ли?

– Тяжко, государь-батюшка, на цепи сидеть! Пусти на меня медведя! Дозволь учинить с ним бой, потешить тебя, добрый боярин, с супругою твоею пресветлою… Лучше сгину в том бою, нежели томиться в неволе!

Колычёв круто повернулся и, сердито стуча посохом, пошёл из сарая. Снова заскрипел засов.

Андрейка видел в щель, как медленно, в хмуром раздумье, уходил на усадьбу впереди своей челяди боярин Колычёв.

Широкая сосновая просека ведёт к боярским хоромам в два житья3. Они красочны, затейливы, с башнями и многими лесенками. Узкие слюдяные окна открыты, видны ковры внутри, на стенах. Извне, по бокам окон, раскрашенные светлой зеленью резные столбики, а над окнами – «петушиная резьба». Крыши, высокие, покатые, обложены дёрном для предохранения от пожара. Невысокая ограда с громадными воротами вокруг хором. У ворот – сторож с дубинкой.

Никита Борисыч родовит и знатен. Прославившийся на Студёном море своей праведной жизнью инок Филипп – колычёвского же рода.

Отогнав посохом зубастых псов, помолившись на икону, врубленную в ворота, Колычёв проследовал к дому. На пороге опять помолился. А в постельной горнице и того больше. Сел на скамью и молвил:

– Агриппина, псы и те учуяли, чем подуло из Москвы…

Жена кротко взглянула на него, но сказать ничего не осмелилась. Когда боярин не в духе, всякое слово не по нём. Что не скажешь – всё не так. Она знает, что ему хочется, чтобы она отозвалась на его речь. Но нет! Поддаваться не след.

В страхе съёжилась Агриппина. Маленькая, худенькая, в зелёном шёлковом с серебряной каймой летнике, в крохотном бисерном кокошнике, она выглядела совсем девочкой. Густо нарумяненные, по обычаю, щёки казались полнее, чем были на самом деле. Она опустила ресницы, боясь взглянуть в лицо мужа.

– Чего же ты? Каши, что ли, в рот набила? Чего молчишь? Ай не слышишь? Кто виноват?

Агриппина вздохнула:

– Милостивый батюшка! Уволь! Мне ль мудрить?

– Уж не забыла ли ты московского щеголя?

Колычёв некоторое время смотрел на неё подозрительно. Потом самодовольно улыбнулся. Никакого лукавства в её лице он не подметил.

– Такой случай поймёт и баба, – ухмыльнулся Колычёв, отвалившись к стене и широко расставив ноги. – Царём-государем, – Бог с ним, – великая обида учинилась на Руси. В каждой царской грамоте видим мы своё боярское посрамление. Всех валит в одно: и бояр, и дворян, и детей боярских, и попов, и посадских людей, и пашенных мужиков – «чёрный люд»… «Ко всем без отмены, чей кто ни буди…» Как то понять? Требует царь, дабы все мы в дружбе жили, «меж собой совестясь, все за один»… Как же это так? Стало быть, боярин и пашенный мужик вместе выбирать себе судей станут? Гоже ли то? А? Скажи на милость! Не обидно ли?

Для Агриппины не было ничего мучительнее, чем эти вопросы. Как ответить, когда и в самом деле она ничего не понимает в царских грамотах? Да и бояре-то плохо разбираются, что к чему. Запутались!

– Стало быть, Иван Васильевич по-Божьему чинит сие управство? Стало быть, холоп, мужик и вотчинный владыка, князь либо боярин – одно и то ж? Так, што ли? Ну, отвечай! Чего же ты? О чём думаешь?

– Батюшка ты мой, государь родимый! Бабий ум короток, где ж нам? – плачущим голосом взмолилась Агриппина.

– Еретики! Лихо вам! Лихо вам! Не быть по-вашему! – крикнул Колычёв, погрозив кулаком в окно.

Лицо его раскраснелось, голову он втянул в плечи, как рассерженный филин.

– Наша власть на молитве да на воинском дородстве из века в век возмужала. Попробуй, побори её… Я здесь хозяин,– прошипел Никита Борисыч.– В последние люди мы попали!.. А? Писака некий царю челобитную подал… «Вельможи-де не от коих своих трудов довольствуются. Вначале же потребны суть ратаеви4. От их бо трудов едим хлеб». Слышь, что ль? Пересветов Ивашка сунул царю противу бояр челобитную! Все учат царя, а он слушает. Не к добру то. Бобыля всё одно живым я из овина не выпущу… Вон князь Данила расковал такого-то… а он в Москву, со словом на своего же господина. Худо пришлось Даниле… Объярмили боярина. Тяглом объярмили в царёву казну. Чего молчишь? Аль онемела?

Агриппина была женщиной чувствительной, любила поплакать. Это выручало.

По щекам её поползли слёзы. Она уже пролила тайком от мужа не одну слезу, только не о парне, посаженном в сарае на цепь, а о том красивом молодце, который только что уехал из вотчины опять в Москву. Он такой смелый, такой сильный и ласковый. Как же тут не поплакать?

– Чего ревёшь? Почто жена, коли с мужем не советует? Ни яства, ни пития, ни греха ради пришёл к тебе. Доброй беседы ради.

В ответ на такое решительное требование Агриппина тихо проговорила:

– Не ведаю, батюшка, ничего, и не слыхивала, и не знаю, токмо от тебя одного и жду поучения, государь Никита Борисыч…

Колычёв, подумав, опять остался доволен смиренным ответом жены, поднялся со скамьи, помолился на икону, поклонился, сказав: «Надо бы кончить и с этим лаптем. Пойду!»

Она ответила на поклон, а после ухода мужа села на скамью и горько расплакалась. Пропала её молодость! Так бы и помчалась туда, в Москву, вместе с ним, с московским гостем. Приняла бы грех на себя, а там будь что будет! Ради такого красавца можно и пострадать.

Агриппина выглянула в окно. Сосенка топорщится яркой пушистой зеленью около самого наличника, а на ветвях, словно румяные яблочки, развесились ярко-красные птички: одна вниз головою, другая вверх, а некоторые совсем кверху красным брюшком, уцепившись за сосновую шишку… Это любимая птичка Агриппины – клёст. Вдали чернеет хвоя могучих древних кедров. Кукушка закуковала. Густой, пьянящий запах смолы пробудил в душе неясные, но приятные чувства. Агриппина вспыхнула, осмотрелась. Никого нет.

– Господи, прости меня! – прошептала со слезами.

Одна жизнь у неё – для мужа и людей; другая, глубоко запрятанная ото всех и почему-то всегда казавшаяся греховною, – для себя. Но всё же верилось в то, что стоит попросить у Бога прощенья, как грех снимется и ничего не будет, а на этом свете никто и не узнает, ибо есть ли тайны крепче тех, что живут в боярских теремах и остаются известными только одному Богу!

Вот почему, увидев своего мужа, удалившегося с толпою слуг, она стала усердно молиться о себе.

* * *

Никита Борисыч решил покончить с Андрейкой. Подобные вот молодцы и бывают причиною боярских горестей. Да говорят, что он больше всех шептался с тем московским человеком. Иные из таких, убежав, становятся разбойниками. Тогда берегись! Жди кистеня! Иные утекают в Москву, шляются там, болтают разные небылицы про своих хозяев, а худая молва никогда до добра не доведёт, особливо в нынешнее государствование. Есть и такие, что до самого Красного крыльца добираются, бьют царю челом, жалобу приносят. То – самое опасное. От разбойников, от худой молвы оборонишься, от царского гнева – никогда!

С такими мыслями Колычёв подошёл к овину. Осмотрел свою челядь. Сказал, чтобы с ним остались только двое: Сенька-палач и старый приказчик Онисим.

– Ну, убирайтесь! – замахнулся плёткой он на толпу дворовых.

Стремглав бросились они бежать на усадьбу.

Выждав минуту, Колычёв приказал поднять засов. Сенька, здоровенный бородатый детина с опухшими раскосыми глазами, схватил засов, поднял его…

Прямо перед ним, у раскрытой двери, стоял медведь… Цепь была сорвана, тянулась за ним, как хвост.

Первым пустился бежать сам Колычёв, за ним Онисим, а позади всех Сенька-палач. Медведь стоял неподвижно, наблюдая за бегущими, а потом привскочил и помчался за людьми по просеке.

Оглянувшись, Колычёв завопил на всю усадьбу.

Агриппина увидала в окно мужа, карабкающегося на ворота. Через некоторое время из кустарника выскочил медведь. Агриппина, вскрикнув, замкнула сени и окна. Спряталась в тёмный чулан, нашёптывая молитвы, дрожа от страха.

Медведь прошёл под воротами, обнюхивая воздух. Увидев кур, метнулся за ними. Куры с кудахтаньем бросились врассыпную. Некоторые перелетели через частокол. Зверь неторопливо тоже перелез через частокол.

В это время во двор вбежали несколько человек с рогатинами. Двое с луками. Они пустились через двор в обход. Сидя на воротах, Колычёв грозно покрикивал на них.

Медведь, встревоженный шумом, скрылся в лесу. За ним побежали дворовые.

Убедившись, что опасность миновала, Колычёв с достоинством слез на землю. Обтёр лоб, помолился и, тяжело дыша, побрёл домой.

Сердито стал он барабанить кулаком в запертую дверь. Послышался голос: «Кто там?»

– Да отворяй, что ли!

– Бог с тобой, батюшка! На тебе лица нет! – всплеснула руками Агриппина.

– Будто не видела!.. – хмуро взглянул он на неё.

– Ничего не видела… Ничего.

– Ты этак и своего боярина проспишь…

Никита Борисыч тяжело опустился на скамью, обтёр рукавом пот на лбу.

– Уж лучше на войне помереть, нежели от лесной гадины… – промолвил он, отдуваясь, смахивая рукой репьё с шаровар.

Агриппина села за пяльцы, не осмеливаясь взглянуть на мужа.

Боярин хлопнул в ладоши. Появилась сенная девка.

– Покличь Митрия… – глухо произнёс он.

Она поклонилась, выбежала. Дмитрий – самый близкий к Никите Борисычу дворовый человек. Ему он поручал только особо важные дела.

Боярыня недолюбливала Дмитрия; он вздумал и за ней, за Агриппиной, следить. Часто Никита Борисыч запирался с Дмитрием в своей горнице. Они перешёптывались целыми часами, и, как ни старалась она подслушивать их разговоры, ей не удавалось ничего разобрать. Но ей всегда казалось, что разговоры их обязательно про неё. А теперь и вовсе… грех тяжкий за спиной…

Маленького роста, коренастый, рыжий, с острою длинной бородою, очень услужливый, Дмитрий обладал необычайной силой; в кулачных боях был для всех грозою. При Никите Борисыче он служил чем-то вроде телохранителя и пользовался большою любовью его.

Дмитрий подбежал к дому.

Агриппина вышла кормить голубей на башню. Это было её любимым занятием. Она вскоре увидела, как Дмитрий с плетью в руке быстро вышел из сторожки и побежал по просеке к медвежьему сараю.

* * *

Пахло скошенною травой, нагретою солнцем. Синие сумерки окутали Богоявленское. Дворовые люди боярина Колычёва, утомлённые бестолковой беготней по лесу и криками хозяина, лежали на куче сена в сарае, робко перешёптываясь:

– Ай да Герасим! Вот те и бобылёк! Что сотворил!

– Как святым духом взяты! Либо вихорем.

– На брань захотели. Супостатов крушить. Мысля такая была.

– Кому воли не хочется? Вон «хозяин»5 и тот убёг! Не стал нас ждать. А бобыли и вовсе… Чего им! На камушке родились, в круглой нищете.

Послышались громкие, тяжёлые вздохи во всех углах.

– И надо же так! Крышу разобрал… Вытащил Андрейку… «хозяину» цепь обрубил. Обо всех позаботился. Улетели, что голуби… Вот и поймай их теперь!

– Игла в стог упала – знай, пропала!.. Ха-ха-ха!

– О-о-ох, люди! Спите! – кто-то сказал громко с тоской. – Мы – тля! Дворы есть, пашня есть, а нечего есть. Сердечушко, братцы, горит… Так и жмёт, душит. Спите! Ладно!

– Дело ясное. У курицы – и у той сердце.

– Кто разгадает, где теперь они? Посылал Никита Борисыч верховых по всем дорогам, да нешто поймаешь?.. Сам пёс, Митрей, гонялся, да ни с чем и возвернулся… Теперь беда всем нам от боярина.

– Ничаво! У горя – догадка, беда ум родит.

– Тише! – послышался тревожный шёпот. – Не услыхал бы кто, не ровён час. Спите!

– Звёзды одни… наши сёстры… не скажут!.. Святой Егорий, оборони нас, грешных… И-их, их!

Шёпот стих. В лесу кричала неясыть6, будто кошка; хрустели сучья около сарая: может, заяц, может, ёж! Их много в окрестностях… Жужжали, влетая стрелою на чердак, ночные жуки, косматые бабочки-бражники.

Вотчина боярина Колычёва и лесные дебри погрузились в сон.

III

Московскому собору тысяча пятьсот пятидесятого года Иван Васильевич говорил: «Старые обычаи на Руси поисшаталися». Царю было всего двадцать лет, а упрямства на старика хватило бы.

После того и началось. Диковина за диковиной! Не миновало и богоявленской вотчины.

Один государев судебник что шума наделал!

Конечно, и в прежние времена в волостях полагалось выбирать мужицких старост, а на судах присутствовать «судным мужам» из крестьян, но сильные родовитые вотчинники умели обходиться и без того. Теперь попробуй обойдись!

На московском соборе царь и об этом помянул: «Земским людям лутчим и середним на суде быть у себя не велят, да в том земским людям чинят продажи великия».

Как сейчас, перед глазами Колычёва гневное лицо молодого царя, грозившего ослушникам жестоким наказанием.

Прошло пять лет. Царь твёрд. Он и не думает отступаться. Напротив! Тот же Васька Грязной привёз в богоявленскую вотчину новую грамоту, а в ней сказано: «На волостном суде быть крестьянам пяти или шести добрым и середним». А он, Колычёв, колдунью-старуху сгубил безо всякого суда, своей властью и к тому же избивал бобыля Андрейку, вздумавшего грозить царём.

«Господи, спаси и помилуй!» Бобыль утёк, а с ним и Гераська Тимофеев, его дружок. Обскакали на конях, обшарили холопы все леса и поля в окружности, а беглецов так и не нашли.

Дрожащими руками держал Колычёв царскую грамоту: «Всем крестьянам Богоявленского, Троицкого и Крестовоздвиженского сёл выбрати у себя прикащиков, и старост, и целовальников7, и сотских, и пятидесятских, и десятских, которых крестьяне меж себя излюбят и выберут всею землёю, от которых бы им обиды не было и рассудить бы их умели в правде, беспосульно и безволокитно…»

Выбранных народом в чёрных государевых землях целовальников и приказчиков грамота строго-настрого запрещала утверждать местным землевладельцам: «И тех прикащиков, и крестьян, и дьяков для крестного целования присылати к Москве».

«Пресвятая Богородица! Мужиков посылать в Москву! Да на кой бес они там нужны?»

Колычёву сделалось душно, словно потолок опускается всё ниже и ниже и вот-вот совсем раздавит его.

– Господи! – прошептал боярин. – Да что же это такое?

Придя в себя, крикнул слуг, велел принести вина зеленчатого и заперся в одной из башенок своего дома.

Это было самое любимое место, где он уединялся со своими «неистовыми» мыслями о царе.

На обитых казанскими коврами стенах красовалось дорогое оружие прародителей: мечи, сабли с насечкою, шестопёры8, усыпанные самоцветами, оперённые стрелы в саадаках9, золочёные щиты, рогатины, шлемы, кольчуги…

– Ишь, побойчал, волчонок!.. Охрабрился не по совести!.. Узды нет!.. Всё перевернул по-своему! – бессвязно бормотал боярин, опрокидывая чарку за чаркой. – Обожди! Оборвут тебе твой жемчужный хвост!

Мысли дикие, жуткие. Захотелось обратиться в чёрного ворона и улететь. Куда? На всей Московской земле – волостель Иван. Улететь бы в Польшу, в Литву, в Свейскую землю. Туда, куда ушли многие именитые новгородцы…

В прежние времена был закон свободного отъезда в чужую страну, коли не поладил с великим князем, ныне и этого нельзя. Изменниками объявил царь всех «отъехавших»… А прежде то и за грех не считалось, мирно расходились. Разрешалось!

Да и на кого оставить Агриппину, землю, всё богатство?

Дело сделано. Старуха убита без суда, а исчезнувшие из вотчины бобыли, как говорят, побежали в Нижний-Новгород, да через него – в Москву. Буде так, – от царя правда не укроется.

Колычёвых род добрый, богатый, древнейший, соплеменный роду Шереметевых. Прародитель Колычёва воин доблестный и славу великую воинскими подвигами стяжал. Ныне в Москве, в своём доме, живёт родной брат Никиты – Иван Борисыч. Вельможа знатный и царской милостью в изобилии украшенный. Есть и ныне доброхоты. Не послать ли к ним гонца с грамотой? Не попросить ли в грамоте Ивана Борисыча перенять мужиков?

Ой, нет! Прискорбнее не стало бы! Может, беглецы ушли на Украину, на рубежи, а не в Москву. Тогда сам на себя беду накликаешь.

Внизу, в светлице, Сеня-домрачей10 пел Агриппине любимую её песню о том, как красавица княгиня полюбила своего холопа и как гамаюн-птица спасла от княжеского гнева и лютой казни того возлюбленного и снесла его в золотые чертоги, и как божественная Лада11 сжалилась над тоскующей княгиней и соединила красавицу княгиню с бывшим её холопом, ставшим царём тридевятого царства, тридесятого государства. Никто с тех пор не мог мешать княгине любить парня, ибо он уже перестал быть холопом, сравнялся с царями и в царстве своём издал приказ в любви не разбирать званий – все одинаковы; и никто в том царстве не боялся никого, никто никому не завидовал, а жили все заодно.

 
На той свадьбе и я был
И мёд пил,
По усам текло,
А в рот не попало, —
 

с улыбкою закончил свою песню хитрущий Сеня-домрачей.

– А уж и пригож был тот парень-холоп… В очах его камень-маргарит… Из уст его огонь-пламень горит.

Струны умолкли. Сеня внимательно взглянул на Агриппину. По её щекам текли слёзы. Глаза её были обращены к иконе. Она тихо шептала что-то. Вдруг обернулась к нему и спросила:

– Далече ли Москва? Поведай! Развей хворь-кручину, тоску мою!

– На коне – будто суток четверо; в лаптях – десять отшлёпаешь… Да и кто такой? Дворянин, либо иной вольный, либо чернец – ходьба ровная, без оглядки – ходчее будет. Беглый али бродяга, не помнящий родства, дойдёт ли, нет и в кое время – Господь ведает.

Агриппина задумалась.

– Ну, ну, спой ещё песню. Не уходи! – попросила она.

Зачесав свои длинные волосы на затылок, опять взялся за гусли курносый Сеня, вытянув шею, запел под унылое бренчанье жильных струн:

 
Спится мне, младёшенькой, дремлется,
Клонит мою головушку на подушечку;
Хозяин-батюшка по сеничкам похаживает,
Сердитый по новым погуливает…
 

– Будя! – вспыхнула Агриппина. – Иди! Чтоб тебя и не было! С Богом.

Она открыла потаённую дверку в стене и вытолкнула его вон. Домрачей был маленького роста, весь пёстрый, юркий. Он живо выскользнул на улицу, торопливо пошёл к воротам усадьбы. Сверху загремел пьяный голос боярина:

– Сенька! Скоморошь! Подь сюда, лукавый пёс!

Домрачей опрометью пустился бежать на зов хозяина.

– Кто я? – поднявшись с места, спросил Колычёв опешившего Сеньку.

– Осударь ты наш батюшка! – бухнулся он боярину в ноги.

– Врёшь! Холоп я. Питуха я бесовский! Говори «да», сукин сын! Говори!

Сенька лежал на полу, уткнувшись в ноги Колычёва, с удивлением следя одним глазом за боярином.

– Ну, говори! – грозно крикнул Колычёв, занеся кулак над ним.

– Да!.. – тихо и страшась своего голоса произнёс домрачей.

– Вон! Вор ты! Все вы воры! – исступлённо завопил боярин. – Вон, ехидна! Вон! В цепь! В колодки!

Сенька ползком скрылся за дверью.

Агриппина слышала, как испуганный Сенька шлепает босыми ногами, убегая по лестнице. Она легла в постель.

Какое несчастье, что Бог не благословил её ребёнком! Нередко по ночам ей грезится, будто рядом с ней лежит маленькое улыбающееся дитя; она его целует, ласкает. После такого сна ещё хуже становилось на душе. Никита Борисыч постоянно упрекает её: «Соромишься ты, соромишься!» Вину сваливает на неё. Но виновата ли она? Никита Борисыч говорит: «Не от человека-де зависит, зачать или не зачать», а сам бранит её, что-де её наказал Бог «неплодством», не его, а её.

– Чего для оженился я? – сердито ворчал он.

Житья не было от Никиты Борисыча; укорам, оскорблениям не предвиделось и конца.

Но… теперь? Если и теперь… Ведь и впрямь провинилась она перед боярином. Было! Было! Ох, ох! Было!

* * *

Ветлужские леса. Густые заросли ельника и можжевельник; сосны, озёра, топкие болота да мелкие лесные речушки, заросшие осокой. Несть числа им – извилистым, тинистым, зачастую очень глубоким. Рыбы всякой видимо-невидимо. По ночам рыси мяукают, заслышав оленя; медведи, ломая сучья, бродят в чаще, чувствуют себя здесь полными хозяевами. Болот много. Не отличишь их от зелёных полян. На бархатной поверхности цветы манят к себе, соблазняют, но горе тому, кто вздумает поверить им: засосёт с головой! По ржавым зыбунам змеи ползают с кочки на кочку. А на лесных озёрах, в тростниках, беспечно дремлют дикие лебеди, перекликаясь с пухлыми лебедятами, да бобры греются на солнышке, высунув из воды свои мокрые, прилизанные спины.

В теснине лесных троп темно, сыро; пищат комары, впиваясь в тело. Никак не отобьёшься! Ежи свёртываются в комки под ногами, мешают идти. Андрейка и Герасим с большим трудом пробиваются сквозь чащу, вспугивая стаи дроздов, лесных жаворонков и иных птиц. Жалобно, душераздирающими голосами перекликаются иволги.

Но страшнее всего леший. Его хохот, ауканье, свист и плач леденят душу. Ноги подкашиваются. Про него говорят, что он пучеглазый, с густыми бровями, зелёной бородой. Не дай Бог с ним встретиться!..

Особенно жутко в сюзёмах – любимое место нежити, самые глухие, непроходимые дебри. Тут столько лесной гнили, старых поваленных деревьев, всякой колючей путаницы и трухи, что даже лесные пожары здесь глохнут. Дойдёт огонь до сюзёма, опалит, очернит лесную крепость, а взять её так и не сможет. Сила лешего сильнее огня.

Осторожно, с оглядкой, совершали свой путь через сюзёмы Андрейка и Герасим. Лезли через деревья и молились…

И всё-таки страх перед Колычёвым, боязнь погони сильнее всех иных страхов. Нет такого препятствия, которое могло бы остановить парней. Исколотые иглами, с исцарапанными валежником и порезанными осокою ногами, неудержимо движутся они вперёд, к Волге. Ни одного жилища, ни одной деревеньки! Ночью – тишина, пронизывающая тело сырость и бледные, бесстрастные звёзды.

У Герасима – нож. Он держит его наготове, им же пробивает дорогу. Андрейка всё ещё чувствует боль в руках от цепей; слаб ещё он, не надеется на себя.

– Ничего! – утешает его Герасим. – Понадеемся на Дорофея – утро вечера мудренее, а придёт Ларивон – дурную траву из поля вон!

Что страхи? Лето. Июнь – розан-цвет. Самая пора быть в бегах. Поди, по всем дорогам на Руси тайком пробираются люди… Куда? К Волге! К Волге! Выйдешь на Волгу, все дороги там сходятся. Только бы скорее кончился этот проклятый дремучий бор!

Рано светает. Рано лес просыпается. Рано зверь приходит к ручью. Розовые зори зажигают росу.

Андрейка тоскует.

– Что о том думать, чего не придумать. Наше дело холопье, серое.

– Знаю, Герасим, да уж, видать, Бог сотворил так: шуба овечья, а душа человечья… Ничем не заглушишь, щемит в груди обида!

– Пройдёт! На войну захотел, поклялся до царя дойти, а ныне вздыхаешь! Дурень! Опомнись! Силища-то у тебя какая! Бурелом ты, а не человек. Не к лицу тебе плакаться.

После многих дней пути наконец лес поредел и блеснула залитая солнцем Волга. Широкая, спокойная, величественная.

Оба парня осенили себя крестным знамением.

– Она! – тихо, растроганным голосом произнёс Андрейка.

– Она, братец, она… Гляди, какое приволье!.. Как хорошо! Чайки, гляди, – на самой воде! Пески разметались рудо-жёлтые… Гляди! А там, как щиты, стоят дубы стеною над обрывом…

– Слушай, – произнёс Андрейка, – мой отец… сызмала… – и, недосказав того, что хотел сказать, он крепко обнял Герасима.

– Экой ты… пусти! Рёбра трещат! Чего ещё отец? Болтай тут! О себе страдай, дурень!

Андрейка собрался с силами:

– Всю жизнь, почитай, думал о Волге, так и не увидел…

– Что ж из того? А вот мы с тобой увидели… Ну, теперь помолимся. Чего дед не видит, то внук увидит. Молись. На святой Руси авось не пропадём…

Андрейка и Герасим опустились на колени и давай молиться. Они не знали никаких молитв, да их никто и не знал из крестьян. Молились о том, чтобы не догнала их боярская погоня, дойти чтоб благополучно до Москвы, царя бы увидеть и рассказать ему о злом боярине… Они подбирали самые жалобные слова, стараясь разжалобить Бога, чтобы обратил он своё внимание и на бедняков.

Заночевать пришлось в овраге на берегу; место безопасное – глубокая впадина, заросшая густым орешником и березняком.

Единственным человеком, который подсмотрел за парнями, оказался старый рыбак, – тощий мордвин с насмешливыми глазами.

– Аль хоронитесь? – вдруг просунул он голову сквозь кустарники.

Парни вздрогнули. Схватились за дубьё.

Старик рассмеялся:

– Ого-ого-оо! Огонь без дыма не бывает. Знать, и впрямь тайное дело.

Герасим насупился:

– Помалкивай… Царёво дело вершим. Слово несём.

Рыбак покачал головой: «так-так».

– А не боитесь? – спросил он и рассказал, что слышал про царя, когда царёва рать возвращалась по Волге из Казани.

Княгиня Елена, мать царя Ивана, во время тягости, близ родов, запросила некоего старца юродивого, кого-де она родит. А старец тот, юродствуя, ответил княгине: «Родится у тебя, пресветлая княгинюшка, Тит – широкий ум!» В час его рождения по всей русской земле был великий гром, блистала молния, как бы основание земли поколебалось. «Так родился наш государь Иван Васильевич».

– Сам-то ты видел его?

– Будто видел, сынок, видел…

– Поведай толком, как то было.

Путая русскую речь с мордовской, старик рассказал.

Покорив царство Казанское. Иван Васильевич возвращался домой через Нижний-Новеград. Много до той поры страдали нижегородцы от набегов казанских татар, а потому и радовались победе. Показались на Волге ладьи московского войска, затрезвонили на всех колокольнях, толпы народа сбежались на берега. Духовенство с крестами и иконами вышло навстречу царю. Едва царь сошёл с ладьи, народ упал на колени, радуясь, что наступило избавление «от таковых змий ядовитых, от которых страдали сотни лет».

Два дня пробыл царь Иван в Нижнем, распустил войско, благодаря ратников за труды и подвиги, и отправился в Москву через Балахну.

Старик с гордостью поведал о том, что царь Иван полюбил мордву за верную службу. Проводниками у московского войска были мордовские люди. Особо угодил царю мордвин Ардатка. Его именем царь назвал город Ардатов. Именем Арзия назван город Арзамас. Именем Илейки – село Калейки; одарил царь и проводника Ичалку.

Старик хитро подмигнул и рассказал тихо, вполголоса:

– Недалече отсюда дочку я хороню… от нашего наместника. Приглянулась она ему, и велел он её во двор свой свести, и сказал я в ту пору наместнику, будто утопла она… моя дочка. Дали два десятка батогов и с воеводского двора согнали меня. Она тут на берегу, в земляной норе… А что дале делать, не знаю.

Парни переглянулись. Стало быть, не они одни хоронятся от людей.

– Ладно, друг! Не горюй! Жди правды. Двенадцать цепей правда разорвёт. Далеко ли она, твоя дочь-то?

– Недалече.

Андрейка вздохнул.

Герасим пошёл вместе со стариком.

В соседней лощине, в землянке, на домотканой узорчатой холстине, покрывавшей сено, лежала девушка. Услышав окрик отца, она испуганно вскочила.

Герасим с удивлением и восторгом глянул на неё.

– Вот, прими, – сказал старик, протягивая ей хлеб, – добрые люди тут, недалече от нас… Тебе послали. Пожалели.

Высокая, стройная, чернобровая (ой, вот так девка!), одета в лиловую бархатную душегрею поверх длинного белого шушпана, расшитого широкими синими узорчатыми полосами на подоле. Простой белый кокошник. Она стала против Герасима, слегка наклонив вполоборота голову, так что ему не удалось уловить выражение её лица. Тихо спросила, не оборачиваясь:

– Русский?

– Добрые люди, Охима… Не бойсь!

Старик сердито заговорил с ней по-мордовски. Она подошла к Герасиму и приветливо улыбнулась. Чёрные, как вишни, глаза смотрят дружелюбно; маленький рот слегка усмешливый.

– В Москву? К царю? – живо спросила она, взяв Герасима за руку. Парню стало жарко: эх, какие бывают! Тяжело вздохнул и, смутившись, ответил:

– С челобитием к царю-батюшке.

– Возьмите меня, – оглянувшись на отца, проговорила она по-русски. – Нельзя мне тут… Уходить надо.

Старик опять заговорил с ней на родном языке. Видимо, он её журил за что-то.

– Иди, молодец, отдохни… – махнул он рукой Герасиму. – После покалякаешь.

Герасим быстро побежал по берегу к своему товарищу. Камни катились по нагорью к воде, несколько раз он цеплялся за коряги и падал, но всего этого теперь он не замечал. Волга притихла. Наступил тёплый, синий летний вечер. Солнце опускалось за сосны. «Какая девка! Будь проклят этот наместник!»

Андрея клонило ко сну. Оставшись один, он помолился о благополучном исходе из нижегородских земель. Подстелил под голову зипун и приготовился вздремнуть.

Появился весёлый, сияющий Герасим.

– Вот так дочь!.. Мордовка! Вот так чудо! Не могу я тебе и рассказать, какая! Колос наливной, ягода сада райского, не страшна с такой и мука вечная…

– Помолчи… Спать хочу.

– Андрейка! Чурбан! Она тоже в Москву… как и мы, видать, собирается.

Андрейка не отвечал. Он засыпал.

Герасим сел рядом, задумался: брать или не брать мордовку в Москву. Взять? С нею трудно будет скрываться от лихих людей, она свяжет их обоих. Не брать? Огорчишь её, будет плакать (Герасим вспомнил её глаза, ресницы, голос). Она может одна уйти, её могут убить, звери растерзать… Можно ли допустить? Да и скучно будет без неё, двоим-то!

И так, и этак у Герасима получалось – надо взять!

По небу широко разметалась звёздная россыпь. В лугах, заглушая один другого, стрекотали кузнечики. Герасим осторожно, боясь нарушить сон своего товарища, приподнялся, прислушался. Крадучись, пробрался через кустарник на берег. Где-то поблизости в тихой воде всплеснула крупная рыба. Разбежались круги по стеклянной глади.

Старый мордвин возился на берегу около челна. Увидав Герасима, он поднялся, молча стал следить за ним, а когда тот приблизился к жилищу его дочери, старик сердито окликнул парня по-мордовски:

– Месть тива азгуньдят?12

– Ух ты, старина, какой ты сердитый! А где дочь твоя?

– Спит она.

Сверху раздалось:

– Человек, иди!

Строгий, повелительно прозвучавший голос девушки приятно поразил Герасима. Старик замолчал и, как ни в чём не бывало, снова углубился в свою работу. Герасим вскарабкался по берегу к тому месту, где стояла Охима. Она взяла его за руку и отвела в сторону. Сели на большой камень над Волгой.

Тёплая летняя ночь, запах скошенных трав. Далеко-далеко на той стороне Волги – тихие мерные удары колокола.

Охима рассказала Герасиму:

– Когда царь Иван с войском шёл на Казань, то в Нижегородской земле, на реке Кудьме, была вот такая же ночь, как теперь. Поставили царю в поле шатёр. И только обошёл он становище, как увидел, что все спят, вернулся к себе в шатёр, снял с себя меч, приготовился ко сну. Но когда он молился, услыхал, будто около шатра кто-то ходит. На воле увидел он обласканную луной мордовскую девушку в одной рубахе. Была она подпоясана зелёною веткой. «Что тебе надо близ моего царского шатра? Идём ко мне!» – сказал царь. Он был совсем молодой, и его улыбка была такая, что девушка с радостью вошла к нему в шатёр. «Великий государь, – сказала она, – твои ближние люди, – и назвала она их всех по имени, – умыслили тебя извести. Берегись их! Два дня осталось тебе жить, коли ты их не уничтожишь». Молодой царь крепко обнял её и облобызал. Снял с неё зелёную ветку и опоясал её дорогим золотым кушаком.

Враги ночью подкрались к шатру, чтобы извести царя, а царёва стража, укрытая в шатре, выскочила и всех перехватала.

Мордовка пошла к себе домой, в деревню, но тут братья злодеев увидели в поле эту девушку, догадались, зачем она ходила в царский шатёр, и убили её.

И когда царь узнал про то, горько сожалел о ней и велел похоронить её по-царски. А на память будущим людям велел насыпать на её могиле высокую-превысокую гору. И назвали ту гору Девичьей горой, а стоит она, эта гора, недалеко от Арзамаса.

Охима вздохнула.

– Та, бедная, которую убили и пояс у которой золотой унесли, была наша мордовская девушка, а звали её, как и меня, Охима. И не будете жалеть вы, что пошли к царю с мордовкой… Царь знает мордву. Я правду говорю. Наш народ любит ваш народ. Наша нижегородская мордва царю служит, как и все.

Она замолчала.

Небо потемнело, звёзды стали ближе, ярче. Герасим сидел, очарованный Охимой, её рассказом, летней ночью, вольной волюшкой…

Плечо Охимы прикасалось к его плечу, а кудри его щекотали её щеки. Она не дичилась. Она рассказала ему то, о чём умолчал её отец. Старый рыбак слукавил. Он умолчал, что Охима уже была во власти наместника, что он силою взял её себе в наложницы и что она тоже «в бегах». Мордовские всадники похитили её из кремлёвского терема и вернули отцу. Но каждый день она со страхом ждёт, что её снова схватят воеводские холопы и увезут в нижегородский кремль.

– Эге! – вздохнул Герасим. – Вижу я, и впрямь тебе остаётся бежать с нами. Доколе будем терпеть, доколе будем страдать? А мы с Андрейкой и на войну попросимся. Приезжал в нашу вотчину один дворянин, много про войну говорил… смущал народ.

Охима смелая, она не похожа на прочих женщин, забитых, бессловесных. Прислушиваясь к её речи, Герасим диву давался, как так могло случиться, чтобы такая смелая баба на Руси отыскалась. В богоявленской вотчине все бабы забитые, безгласные, а эта… Уж не оттого ли, што воеводской наложницей была? Как не пожалеть такую? Вот он, Герасим, её обнял и поцеловал, и она не противится, притихла, такая тёплая, ласковая…

А как она говорит о своих соплеменниках, с каким огнём в глазах осуждает неправду, чинимую мордве холопами наместника.

Герасим думал уже теперь о том, что хорошо бы Андрейке поспать покрепче и подольше. Так приятно беседовать с Охимой наедине. Её чёрные очи сверкают ярче звёзд… Вот бы сесть с ней вдвоём в чёлн и поплыть вниз по Волге-реке… Позабыть всё на свете!

 
Ох ты, воля моя, воля, воля дорогая,
Уж ты, воля дорогая, девка молодая…
 

– Пойдёшь? Да? С нами пойдёшь, Охимушка? – опьянев от первого же поцелуя, шёпотом спросил её Герасим.

– Зачем спрашиваешь? – прошептала Охима. – Ну что ж! Пойду! Посмотри, какая я! Не хуже вас!

IV

Много рассказов ходило в областях и на окраинах о Москве. Силу её чувствовали на себе все в государстве.

Андрейка, Герасим и Охима, однако, подходили к Москве без всякого страха, с любопытством.

Дорогою слышали они и о боярине Кучке, что в древности раскинул на берегах Москвы-реки своё усадьбище, и о великом князе Юрии, сыне Владимира Мономаха, основателе Москвы, и о Кремле, построенном в лето тысяча сто пятьдесят шестое. И будто прежде Кремль был маленьким, деревянным и назывался «детинец», а ныне стал большим и каменным.

Пока же в окрестностях Москвы, кроме тёмного бора, небольших посёлков и отдельных домишек, ничего не было видно. Широкая дорога, обросшая ельником и соснами. Деревья высокие, столетние. Мелькают болота, раскиданные в беспорядке избы, копны сена на полянах, коровы, ягнята…

Андрейка удивлялся – чего ради на таком низком, грязном, болотистом месте построили Москву? Сосен да елей, можжевельнику что хочешь и в других местах, и комаров тоже.

Но вот лес кончился, слава Богу! Дорога пошла по открытому месту в гору; на взгорье – ветряная мельница, поодаль – кучка бревенчатых домиков, деревянная остроконечная церковь, начались посады.

– Стойте! – сказал Герасим. – Помолимся и айда на гребень.

Помолились. Осмотрелись кругом – ни души. Осторожно взошли на гребень, внизу – река! Быстрая, неширокая.

– Вот те и на! – вздохнул Герасим. – Где же Москва?

Охима рассердилась:

– Всю дорогу ноете… Эх, и послал же мне шайтан вас!

– Не ты ли сама, язычница, на грех нас навела? Кабы не твои глаза, не пошли бы мы с тобой. Шла бы ты одна, – сказал с досадою Герасим.

Охима посмотрела на него полусердито, полуусмешливо.

Полдень. На реке тихо-тихо. По брюхо в воде бродит телёнок, пьёт воду, обмахивается хвостом. Андрейка быстро разделся, сбежал вниз и бросился в реку. Герасим помялся-помялся, да и за ним. Охима отошла несколько в сторону, хотя и не было ничего зазорного в том, если бы и она разделась тут же. Купанье повсюду было общее. Охима тоже разделась и стала купаться.

Разбивая руками и ногами воду, она отплыла на середину реки, стала на дно. Сквозь прозрачную воду виднелись многоцветные каменья и ракушки.

Громко и бедово запела Охима по-мордовски:

 
Если смотреть на меня спереди —
Я как буйный хмель,
Если смотреть сзади —
Я крутая-прекрутая гора,
Место для игры солнца.
 
 
Если смотреть с правой стороны —
Я красивая кудрявая берёза,
Место для игры белок.
Если смотреть с левой стороны —
Я широкая, ветвистая липа,
Место для посадки пчёл.
 

Оборвав песню, девушка весело рассмеялась тому, что она только одна понимает слова этой песни. Её окликнули Герасим и Андрейка. Она с сердцем отвернулась. В её мыслях молодой дородный Алтыш Вешкотин, лихой наездник. Одарили его подарками царские воеводы под Казанью и увели с собой невесть куда! Алтыш дал слово Охиме, Охима ему – любить друг друга вечно. Свадьба расстроилась, увели Алтыша. Вот о чём хотела говорить с царём Охима. Герасим и Андрейка не должны знать этого. Пускай думают, что думают. Она свою тайну ни за что не выдаст.

– Гляди, и не смотрит на нас и не откликается, – вздохнул Андрейка.

– А на што тебе? Смотри, Андрей, остерегись!..

Герасим сердито покосился в его сторону. Тот сделал вид, что ловит стрекозу.

– Ну, ты, еретичка! Негодная! – приговаривал он, подпрыгивая в воде, а сам украдкой поглядывал на Охиму.

Она переплыла на ту сторону, отвязала чёлн, приткнувшийся к берегу в осоках, и повела его к тому месту, где разделась. Андрейка рванулся за стрекозой, полетевшей в сторону Охимы.

– Лови!.. Лови!.. – крикнул он исступлённо.

Герасим со злостью толкнул его в спину, так что Андрейка скрылся с головой в воде. Отдуваясь, он обернулся к Герасиму и проворчал обиженно:

– Э-эх, помешал ты!.. Улетела! Не поймал!

Охима стояла во весь рост на берегу и смеялась.

– Ты, парень, лучше думай, как с царём встретиться. Останутся ли после того головушки у нас на плечах? А куда не след – не косись!

– Ладно. Знаю я, – проворчал Андрейка.

Все трое быстро оделись.

Вскоре переправились в челне на ту сторону. Здесь встретили толпу ребят – шли купаться.

– Какая река? – спросил Герасим. – И скоро ль Москва?

– Река – Яуза… Москва тут и есть… Вон, глядите! Аль слепые?

Сквозь деревья открылась чудесная картина раскинувшегося на холмах златоглавого Кремля с его дворцами, зубчатыми стенами, соборами, башнями, а вокруг большое пространство, застроенное бревенчатыми домами и церквами, утопавшими в зелени.

Очарованные видом громадного города, нижегородцы долго молча любовались им.

– А где бы нам тут батюшку-государя увидеть? И что тут впереди за этим забором? – спросила Охима.

Самый старший мальчуган бойко ответил:

– Слобода, а вона – Китай-город, а уже тот – Кремль… В нём и есть дом государя. А вы кто же будете?

– С Волги мы… Издалеча.

Диву дались путники. Таких бойких, разговорчивых ребят в Нижнем, да и в Заволжье не увидишь.

– Ну, Бог спасёт! – низко поклонился ребятам Герасим.

Двинулись дальше.

Слобода ширилась; строений становилось всё больше и больше, а вокруг них огороды и пустыри; такие же мужики и бабы, как в Нижнем. При встрече отвешивают низкие поклоны, оборачиваются, смотрят вслед.

Впереди – высокий вал, бревенчатые стрельницы; в конце дороги – решётка, она поднята; страж, обняв бердыш, стоит тут же, на траве у подошвы вала, дремлет. Герасим, Андрейка и Охима проскочили в ворота и, утопая в высокой траве и кустарниках, пошли мимо больших, богатых хором дальше.

– Москва! – в волнении перекрестился Герасим, оглядывая красивые каменные стены с бойницами. Перекрестился и Андрей.

На широкой дороге поскрипывали телеги, а около обоза тихо следовали верховые. Трудно разобрать: не то татары, не то ещё какие-то. В косматых шапках, в цветных штанах, обвешанные оружием, они невольно внушали страх всем попадавшимся им навстречу. На поклоны не отвечали.

Слышен был благовест многих церквей, говор толпившихся у кабаков людей, звуки свирели. Нарядные хоромы мешались с мелкими бревенчатыми избёнками; некоторые из них были курные, срубленные прямо на подзавалье, с волоковыми окнами под потолком, для пропуска дыма, похожими более на щели, чем на окна. На крышах кое-где торчали деревянные дымницы. Из подворотен выбегали псы. Андрейка отгонял их дубиной, оберегая Охиму.

– Э-эх, кабы теперь поспать! – громко вздохнул он. – Гляди, с меня уж и лапти слезают. Пожалей меня, Охимушка!

Усталость давала себя знать, и лапти в самом деле пришли в негодность. Одежонка тоже поизносилась. Правда, Охима несколько раз в дороге стирала рубахи и онучи себе и парням, но от того ведь одежда не станет новее.

Большие и малые деревянные дома кое-где стояли, укрывшись в палисадниках и в серебристых берёзовых рощицах. Блестели большие лужи, похожие на пруды. В них копошились утки с утятами. Медленно и сонно плавали гуси и лебеди. Мальчишки шумели, ловя лягушек. По сторонам – поля, всполья, пески, пышные, зелёные, усеянные яркими цветами луга.

Почти у каждого пятого дома под боком ютилась часовня. И всюду бесчисленное множество колодцев «журавлями».

Прыгая через канавы и лужи, путники подошли вплотную к высокой кирпичной стене. Внизу, у подошвы её, лежали козы, псы и бродяги.

Герасим спросил волосатого человека с подбитыми глазами, где пройти в Китай-город.

Волосатый плюнул, гадко изругался, покраснел от злости и ничего не ответил.

Из кучи тряпья донёсся бабий голос:

– Ищи дыру в ограде под Миколой… Блажной! Нищий!

Псы затявкали, взбеленились.

Герасим нащупал нож. Бродяги лениво повернули головы в сторону Охимы. В их глазах было мутно, невесело. Однако язык шевельнулся, чтобы сказать непотребное.

Андрейка шепнул Герасиму:

– Кабы теперь шестопёр… почесал бы я их.

– Умолкни! – сурово отозвался тот, покосившись с тревогой в сторону бродяг.

Ускорили шаг. Дошли до каменной башни со сводчатыми воротами и, пройдя их, очутились на тесно застроенном месте. И справа, и слева лари, часовни, церкви. Деревянная, из брёвен, мостовая. Вдоль стены ходят стрельцы, в железных шапках, в красных кафтанах, с пищалями в руках. Молча следят за проезжими и прохожими.

– Устал, други! – вздохнул Андрейка. – Никак не пройдёшь её. Вот так Москва! Велика и богата, не как у нас, в Нижнем…

Герасим опять: «Молчи, держи язык за зубами».

Андрейка надулся. Первый раз за всю дорогу обиделся на Герасима. Охима – на стороне Андрейки. Она стала замечать, что Герасим зря нападает на товарища, к делу и не к делу ворчит на него. Девичье чутьё ей кое-что подсказало. Ей стало жаль Андрея.

Улицы постепенно становились чище и оживлённее. На каждом перекрёстке столб с иконой, а около него нищие, дети, голуби. Сновали метельщики, прихорашивая деревянные мостовые, поднимали тучу пыли, вспугивали голубей и ворон. За канавами по бокам дороги вытянулись длинные ряды лавок, харчевен. Пахло палёным мясом, салом и рыбою.

Конная стража разгоняла плетьми толпы кабацких ярыжек, пьяниц, любителей поиграть в зернь13.

Чем ближе становился Кремль (уже ясно были видны широкие золочёные куполы соборов и башен), тем больше стало попадаться воинских людей, особенно стрельцов. Монахи бродили по улицам робко, с опаской оглядывались и поминутно крестились.

Царь строго-настрого повелел приставам и стрельцам следить за монахами, чтобы «не чинили порухи уставу Стоглавого собора и не предавались бы пиянственному питию и вину бы горячему». Даже сквернословить было запрещено. А ходить нагими, мыться вместе с бабами и вовсе каралось плетьми.

В Китай-городе курных изб почти не встречалось. Окружённые огородами с плодовыми деревьями и ягодными кустами, высились нарядные бревенчатые хоромы. Широкие сени и выкрашенные узорчатыми рисунками лестницы. В маленькие окна виднелись зелёные изразцовые печи, иконы, кое-где развешанные по стенам сабли, доспехи…

Путники с любопытством старались заглянуть внутрь домов. Увы! Высоко, не дотянешься. Старушка-нищенка, просившая милостыню под окнами, пояснила: в Китай-городе живут бояре, князья да богатые купцы.

А вот и Кремль! Грозный, неприступный, с высокими в несколько рядов зубчатыми стенами и ещё более высокими башнями и соборами.

Вблизи Кремль совсем ошеломил нижегородцев. Думали, их нижегородский кремль – невиданное и неслыханное чудо. Ан вона что!

Герасим и Андрейка отстукали несколько земных поклонов. Охима прошептала что-то по-своему, по-мордовски. На щеках её заиграл румянец, словно нашла она своего Алтыша. На самом деле она стыдилась при спутниках молиться по-своему.

Обширная торговая площадь перед Кремлём, называемая «Пожаром»14, потому что некогда место это выгорело, – была загромождена палатками, ларями, распряжёнными телегами и лошадьми. Пёстрая толпа клокотала здесь. Гудошники, блинники, сбитенщики, медвежатники-поводыри сновали в толпе наехавших в Китай-город принарядившихся крестьян. Крики, свистки, ржанье коней, колокольный звон оглушали.

На торговых лотках раскинуты шёлковые материи, алтабасы15, турецкие ткани, узорчатые ширинки, кружева. У Охимы глаза разгорелись. Она отделилась от Герасима и Андрея, остолбенела перед развёрнутыми кусками материи, точно околдованная. Дыхание спёрло в её груди. Ноги будто железом скованы.

Герасим вместе с Андрейкой едва не потеряли её из виду. Они шли к кремлёвской стене, думая, что и Охима с ними. Оглянулись – её нет. С трудом разыскали.

– Экая ты, чего прилипла? – заворчал Герасим, взяв её за руку. – Идём. Да ну же! Ишь, растаяла!

Она отдёрнула руку, нахмурилась.

– Охимушка, не упрямься! Уйдём отсюда, – ласково погладил её по плечу Андрейка. – Не прельщайся алтабасами…

Она не обратила внимания и на его слова.

Пришлось обоим силою оттащить её от лотка с красным товаром.

– Да какая здоровая! Никак не сдвинешь! И чего ты там увидела? Дура! К царю идёшь, забыла?

– А ты чего цапаешь? Чего цапаешь? – сердито закричала девушка; в голосе её была досада и даже слышались слёзы. Она со злом стукнула Герасима по спине.

– А может, ты потерялась бы? Одна осталась!

– И пускай! Без вас бы дорогу нашла…

Успокоившись, все трое направились дальше.

Около стены глубокий ров, наполненный мутною водой.

Слепила белизна стен Кремля, освещённых ярким солнечным светом.

Налево, надо рвом – мост, ведущий в кремлёвские ворота.

– Идём туда, – толкнул своих спутников Герасим.

– Не пустят, пожалуй, – почесал лоб Андрей. – Да коли не пустят, через стену полезем…

– Эка, расхрабрился! Их тут три стены… Не голубь, чай! Да и через ров как переберёшься?! В нём, гляди, сажен десяток с пятком буде.

Все трое вошли во Фроловские ворота16 беспрепятственно.

В одном из кривых переулков огромного, богатого Кремля беглецы наткнулись на горбуна-чернеца. Он был ласков и на слова не скуп, расспросил парней – чьи они, откуда и зачем идут к царю. Андрейка поведал ему, как его мучил боярин Колычёв. Чернец вздыхал, качая головою, ужасался. Назвался иноком Самуилом.

– Так будь же милостив, добрый человек, отведи нас в царёвы палаты…

Лицо инока стало печальным, он тяжело вздохнул, скорбно покачал головою:

– Увы, чада мои, не легко то! Грозен наш батюшка-государь, Господь с ним! Не примет он вас, в темницу ввергнет… в железо обрядит… пытать учнёт…

Парни переглянулись. Как же так? За правду, за челобитье – в темницу?

Горбун задумчиво погладил бороду и тихо молвил:

– Ступайте, голуби, за мной… Поведу вас к доброму государю, двоюродному брату царёву, ко князю Володимеру Андреичу Старицкому… Поведайте ему горе своё, и приголубит он вас и царя Ивана Васильевича попросит за вас, горемышных.

– Ну, что ж! Веди, добрый человек, к тому доброму князюшке, к болезному заступнику, помоги нам, злосчастным.

Горбун повёл их через площадь к небольшому тенистому саду. Широколиственные могучие клёны окружали богатый дворец с узорчатыми слюдяными окнами, обведёнными резною отделкою.

У ворот стояла хмурая вооружённая стража в панцырях.

Горбун сказал что-то непонятное рябому усатому воину – тот пропустил странников внутрь двора. Но только вошли они во двор, как Самуил мигом исчез, будто сквозь землю провалился.

Охима прошептала:

– Чую недоброе.

Герасим улыбнулся:

– Всего-то ты боишься! Никому-то ты не веришь!

И только что Андрейка захотел тоже посмеяться над Охимой, как их окружили вооружённые люди и плетьми погнали к низкому бревенчатому сараю. Герасим и Андрейка пробовали отбиваться, но, получив сильные удары палкою по голове, притихли. Всех троих втолкнули в сарай и заперли.

Ночью в темницу явился с фонарём приземистый, скуластый человек, стал допрашивать узников: кто они, откуда, на кого несут слово царю? Он слушал ответы парней, беспокойно вращая белками и кусая свои громадные чёрные усы.

– На Колычёва?.. На Никиту Борисыча? Ах, проклятые! – злобно произнёс он как бы про себя и плюнул сначала в лицо Андрея, а затем Герасима.

Андрей не стерпел, сорвался с места, сгрёб в свои могучие объятия обидчика, повалил его, потушил фонарь. Герасим и Охима помогли парню. Надавали усатому тумаков, связали его, заткнули рот тряпкой и, закрыв дверь, тихо выбрались в сад. Засуетились, нащупывая место, где бы можно было перелезть через ограду. Но только что Герасим с товарищем очутились на воле, как в усадьбе князя поднялась тревога. Охима не успела выбраться наружу. Осталась внутри двора.

На улицу выбежала толпа сторожей в погоню за парнями. Они бежали им в обход, размахивая бердышами.

Андрейка и Герасим принялись кричать о помощи.

Из ближайшего проулка неожиданно выскочили верховые стрельцы. Княжеская стража обратилась в бегство.

Стрельцы окружили парней. Один из всадников слез с коня и близко подошёл к ним. Удивлённые до крайности Герасим и Андрей узнали в нём Василия Грязного, того самого дворянина, который приезжал в Колычёвскую вотчину.

Грязной расспросил их, как они из тех далёких краёв попали в Москву и что с ними приключилось здесь, в царском Кремле. Герасим толково, по порядку, всё рассказал и про Охиму напомнил, которая осталась во дворе князя Владимира Андреевича.

Снова вскочил на коня дворянин Грязной и повёл свой отряд к воротам княжеской усадьбы. Одного стрельца оставил караулить беглецов.

Охима была освобождена из княжеского плена. Она шла, окружённая всадниками, и весело смеялась.

Грязной приказал парням и Охиме следовать за ним. Через огромную кремлёвскую площадь отряд двинулся к большому государеву двору.

Андрейка шёл вслед за стрельцами и обтирал кровь на щеке.

– Дьявол, всю харю, княжеский пёс, искарябал! – ворчал он. – Ну, уж я ему ребра помял… Жирный какой, лешай!.. Знать, балованный… Не как мы!

– Я тоже его погладил… – усмехнулся Герасим. – Куда вот теперь-то нас ведут?

– Лишь бы жизни не лишили… Погрешить охота! – вздохнул Андрей. – Повеселиться в Москве.

Охима подарила ласковый взгляд Андрею (уже не первый).

Грязной был доволен всем случившимся. Когда-то и он служил у князя Владимира Андреевича. Зная, что государь недолюбливает князя, он перешёл на службу к царю, чем и доказал свою преданность Ивану Васильевичу. С тех пор он был поставлен царём как бы в охрану к князю. На самом деле обо всём, что узнавал о князе, доносил царю. И вот теперь… «Будет потеха!» – весело и озорно подсмеивался он, поглядывая на своих пленников.

V

В кремлёвских хоромах царского советника, благовещенского попа Сильвестра, много цветов, много солнца, много людей, тихие разговоры.

Придёт ли какой наместник, либо воевода из уезда, – тотчас же к Сильвестру; вздумает ли кто из вельмож обратиться к государю, непременно побывает у Сильвестра: «в духе или не в духе Иван Васильевич, худа бы не вышло от того челобитья?» (Кстати не лишнее поискать и заступничества всесильного советника.) О многом толковалось у Сильвестра. Много у него было «своих людей», подслушивавших, что говорят на базарах, в церквах, в кабаках… При царском дворе у него тоже были «свои люди» – доносили обо всём, что слышно было и что делалось в царских хоромах. Особенно следили за царицей. Каждый шаг, каждое слово царицыно становилось известным в этом доме. На всю Москву была знаменита «сильвестрова келья».

В этот день келью посетил один новгородский поп, с которым когда-то давно, в юности, дружил советник.

– Здравствуй, отец Кирилл! Каким ветром тебя занесло? – облобызав земляка, приветствовал его высокий, худощавый Сильвестр.

– Дорогой мой, батюшка Сильвеструшко!.. Да какой же ты стал! О Господи! Десять зим тебя не видывал. Подобрел, а гляди, ряса-то, ряса… шёлковая! А крест! Дай поцелую его.

Поп поклонился, облобызал крест, а кстати и руку Сильвестра.

– Такова милость Божия. Убогий пришелец из Великого Новгорода стал первым советником у царя! Тесен путь, ведущий к жизни. Всё от Бога.

Поп рыдающим голосом воскликнул, крепко, обеими руками ухватившись за руку Сильвестра:

– Да Господи! Кто же того не думал? Ведь ты же у нас один такой. Во смирении – удалой, в тихости – орёл! Сызмала не силой ты брал, а умением… Молчал, а народ слушал тебя более глаголющих. Сильвеструшко! Родной! Дай наглядеться на тебя!

Сильвестр свысока обозревал попа с лёгонькой усмешкой.

– Полно, друже! Полно, смирением бо служу царю и святой церкви. В кротости – дальше от пропасти. Вспомни царя Давида и кротость его.

– Плохо мы грамотны, батюшка! Неучёны. Так живём, по привычке.

– Сказывай, друже, почто прибыл в Москву?

– Истинный Бог! Токмо к тебе! С поклоном.

– Чего ради? – нахмурился Сильвестр.

Поп приблизился к его уху и прошептал, сморщив от волнения лицо:

– Трепещут торговые люди! Богачества стали бояться! Москвы остерегаются… Нарядили меня к тебе: просить, батюшка, умаливать. И то уж народ новгородский приуныл… Горько и торговым людям. Волюшки им нет прежней. А тут, не дай Бог, война, да ещё с Ливонией. В наш край войско погонят. Испокон века наши купцы заодно с немцами, выгоду от них имеют. Москва с ними не ладит, а наш купец ладит. Как же быть-то, Сильвеструшко, ужель ты забыл? И што будет? К добру ли то? Заступись за земляков, за торговых людей, при случае!

Сильвестр в задумчивости поглаживал свою жиденькую бородёнку. Карие проницательные глаза смотрели на попа холодно.

– Кто подослал тебя ко мне?

– Родичи твои и земляки, премудрый Сильвеструшко! Новгородские люди, православные, прислали!

– Помни, земляк! По человечеству я – равный вам, может, и хуже вас, но… как советник царя, не могу я встать на одну половицу с вами, с тобой… Прискорбно видеть советнику государеву, чтоб дела его были добычею мышей. Ты меня назвал орлом, но достойно ли орлу ютиться в одной норе с мышами? И не пожрёт ли он их? Со мной лукавить опасно. Не попам и гостям17 новгородским пещись о судьбе царства, а Богу и великому князю. Москва супротив немцев, и новгородские гости должны так же. Москва растёт, и вы должны помогать ей, а не мудрить лукаво. Москва – мать городов. Уходи и помалкивай, что был у меня. Я мог бы отдать тебя на пытку… Но Бог тебе судья! Отпущу без спроса. Уходи и больше не бывай! А землякам передай: пускай одолеют алчность и гордыню!

Поп растерялся, в страхе попятился, кланяясь Сильвестру до самого пола.

– Прости, Сильвеструшко, прости! Не знал я, батюшка… не знал!

Сильвестр с укоризной в глазах покачал головой:

– Бедные! Приходят ко мне, земляками моими величаются, поминают дни отрочества, глядят мне в очи, а того не знают, что большая польза им была бы от беседы с простым смердом, нежели со мной. Я смотрю на тебя – и не вижу тебя, слушаю – и не слышу тебя! Не земляки мне нужны, а дела большой правды, коей служат сыны великой силы, люди, отрёкшиеся не токмо от земляков и родного города, но и от матери, отца, жены и детей. Несчастный! Передай новгородцам: Сильвестр – верный слуга московского великого князя. Нужды царства для него выше нужд кичливой толпы новгородской. Иди, я отведу тебя в чулан, там и ночуй, а завтра утресь, затемно, уходи от меня… вернись в Новгород. Бог с тобой!

Поп поклонился, почесал за ухом и с красным недоумевающим лицом, тяжело вздохнув, кротко последовал за Сильвестром.

Оставшись один, Сильвестр опустился на колени перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, и принялся усердно молиться.

Постучали в дверь.

Вошёл Адашев Алексей. Стройный, крепкий, высокого роста, краснощёкий молодой человек. Помолился и он. Взгляд какой-то растерянный.

Облобызались.

– Ну, что поведаешь, брат?

– Войны с Ливонией не минуешь. Аминь!

– Ого! – покачал головою Сильвестр. – Да может ли то быть? Ужель?!

– На обеде в Большой палате был я… Слышал, как великий князь беседовал с казацким атаманом. Говорил он с ним о том, много ли всадников дадут казаки.

– Н-ну?

– И тут он прямо сказал о войне… Висковатый уже и грамоту новую, мол, сготовил…

Сильвестр тяжело вздохнул:

– Лишние мы стали?.. Без нас обходятся? А? Мамка Агафья донесла, будто Иван Васильевич молвил: «Восхитил поп власть. Завёл дружбу со многими мирскими, сдружился с Алексеем, опричь меня именем моим править хотят… Мне же оставили токмо честь „председания“…».

Адашев усмехнулся:

– Изменчивый нрав… опасный. Не пойму я государя. То весел, добродушен, то лют и несговорчив.

– Кто ныне… около него?

– Худородные дворяне оттеснили всех, да дьяки посольские… да иноземцы, да нехристи… Народу нового много нахлынуло. Вчера к трапезе званы были две тыщи татар… Шиг-Алей с ними и казаки. Напились. Песни по-своему выли.

Сильвестр остановил испытующий взгляд на Адашеве:

– Ты был?

– Был.

– Табе неча, Алексей, роптать. Ты в чести у царя, а братенёк твой Данила и вовсе по сердцу царю… большой воевода. Гнев на одну мою голову!.. Постоянно так. Найди близ царя человека, кой не осуждал меня в угожденье. Злословие стало обычаем, и кто может удержаться, чтоб не потешить царя поклёпом на меня? И ты… мой друг… удержишься ли? Не искусишься ли? Иван Васильевич своим приятством и лаской многих покорил… И людей моей стороны. Он умеет.

– Но, отец Сильвестр… И к тебе царь явной опалы не кажет. А кто за глаза поносит тебя, тот боится тебя, кто хвалит тебя в глаза – тот лукавит… Тебе неча Бога гневить. Ты силён!

– Чем я провинился перед Иваном Васильевичем? – продолжал Сильвестр, как бы не слыша Адашева. – Не уразумею! Буде спорим мы? А в споре каждый и прав, и виноват. Он упрекнул меня, что держусь я старины, я сказал ему, что некоторые новины царства разрушали. И я первый боролся за новины, за те, кои разумнее старых, поистрепавшихся обычаев. Болею я о государстве, а не о себе. Много ли мне надо? Я не искал ни славы, ни богатства, как и ты. Чего хотим мы? Сделать сильными и царя, и царство. По ночам стала сниться мне плаха, а утром я иду к нему и говорю, чтобы не забывал он своего Божьего призвания. Говорю смело, угрожаю ему Божьим наказанием. На его лице тоска, но я не могу скрыть того, в чём вижу правду. Не могу ради страха льстить юному владыке… Таков путь честных правителей – либо путь, ими избранный, либо темница и смерть. Мудрый человек должен огорчаться тем, что он бессилен сделать добро, но не огорчаться тем, что люди хулят его, неправедно судят о нём… И ты, Алексей, не льсти Ивану Васильевичу, не делай тем самым худа государству.

Адашев пожал плечами, покраснел.

– Жизнь наша коротка, но в этой краткости человек может сделать своё имя вечным… Его будут благословлять отдалённые потомки… Только о том и молю я Господа Бога, чтобы прожить мне свой ничтожный век в правде, достойно и нелицеприятно. И кто упрекнёт меня в лести? Кто более меня прямит царю? Да и кто может обмануть государя? Не знаю человека прозорливее Ивана Васильевича.

– То-то!

Улыбнувшись ласково, Сильвестр похлопал Адашева по плечу.

– Бог благословит тя на добрые дела! Против Ливонской войны, видать, нам не сдержать великого князя. Как горный поток, неудержим он в своём намерении. Но мы с тобой должны взять на попечение дела не воинские, но обыденные, они важнее для нас и друзей наших, нежели ратные дела. Пускай будет царь занят войной… Запомни: излишнее стремление к достижению чего-либо одного делает человека слепым ко всему другому. Государство нуждается в нас с тобой. Будем зоркими и сильными в уездах и городах… Ну, а что князь Андрей Курбский?

– Не унимается… хочет с царём говорить… Теперь о ногайской орде. Новое задумал. С Литвой и Польшей свары боится. Не хочет. А я буду стоять в стороне. Не вмешиваться до поры до времени. Не перечить царю. Приказы его исполнять без прекословия.

Долго беседовали Сильвестр и Адашев о том, какие последствия для бояр и дворян будет иметь эта страшная война. Сильвестр высказал большое беспокойство за Новгород. Война может опять противопоставить Новгород Москве, навлечь царский гнев на тамошнее купечество, поссорить Новгород с исконными друзьями его – лифляндцами и шведами. «Да минует нас чаша сия!» – вздохнул Сильвестр.

Перед уходом Адашев сказал:

– Об одном ещё хотел я тебе доложить. Приключилось неладное. Беда случилась с Владимиром Андреевичем! Стража его перехватила вчера доносчиков, беглых мужиков из колычёвской вотчины, не хотели допустить до царя, а Васька Грязной отбил их… Государю всё станет известно. Он и так косится на колычёвский род. Жалко князя Владимира… И без того уж он в опале… А эти щенки, льстецы – Грязные, Басмановы, Вешняковы, Субботины, Вяземские, Кусковы и другие, – только того и ждут, чтоб распалить сердце царёво против брата Владимира… Грязной – чистый разбойник. И в вотчину к Колычёву неспроста ездил… Подтачивает, как червь, боярский сан.

– Сия новоявленная орда дворян вся такая. Своею дерзкой удалью они неспроста тешат царя. Ладно. Попомню. За Колычёва постоять надо… И без того много зла кругом! Почто губить человека? Лиха беда одному поддаться, как навалится горе и на другого, и на третьего. Положим конец злобе, Алексей! Образумим царя! Изводить надо доносчиков втихомолку, без шума.

Перед расставанием Сильвестр и Адашев снова облобызались.

* * *

В покоях князя Владимира Андреевича Старицкого, двоюродного брата царя Ивана, полумрак. Неугасимая лампада едва теплится перед большим образом Нерукотворного Спаса.

– И кто такие думные дворяне? – уныло, скрипуче звучит голос Евфросинии, матери князя. Она совсем утонула в глубоком кресле.

Около образов, из сумрака, выступает хилое лицо самого князя. Оно бледно, глаза блестят, кажутся лихорадочными, больными.

– Такова воля его милости, Ивана Васильевича… Он ввёл в Боярскую думу дворян и дьяков.

– Робок ты, Владимир, робок! – вздохнула княгиня Евфросиния. – Остановил бы его… Обида всем от него. Охрабрись!

– Был я храбр по твоему наущению в дни иоанновой болезни… собирал бояр и детей боярских на своём дворе, денег немало раздал им, а потом… все присягнули не мне, а царевичу Дмитрию… И я перед царём остался посрамлённым, виноватым… Надругался над общею скорбью, слушая вас, и теперь нет веры мне… Дворяне в ту пору оказались честнее нас, честнее бояр… И теперь сильнее они, а не мы. Во все кремлёвские щели набились худородные, будто тараканы… И вот в Боярскую думу влезли и там теперь сидят, как и мы. Такова царская воля… Что поделаешь! Сами мы виноваты!

– Гибнем! Слыханное ли дело, чтоб дворяне сидели в Думе? – крикнула княгиня. – Креста на них нет… Святую древность, старину дедовскую попирают они своими сапожищами… Что им старина? Что им благородство предков? Из ничтожества явились они! Кто их отцы? Кто их деды? Псарями и то недостойны были у нас служить!

Голос Евфросинии постепенно превращался в громкий, озлобленный крик, пугавший самого князя.

– Тише! – шептал он, махая на мать руками. – Тише! Погубите нас! Остановитесь!

– Трус! – прошипела старуха. – Хоть бы король образумил этого беса!

– Король? – горько усмехнулся князь Владимир. – Вон князь Ростовский Сёма хотел сбежать в Литву с братьями и племянниками… Продался Августу, открыл ему все государевы тайны, всё выдал, что знал, чернил Ивана и Русь, сидя в Москве, отослал в Польшу своего ближнего – князя Никиту Лопату-Ростовского, – всё делал для короля, а что после? Сами же бояре за измену приговорили его к казни… А государь, красуясь добротой, пожалел его, простил, отменил казнь. Вечный позор Сёмке, и только! Вот тебе и король. Опасно надеяться на Литву.

Тяжело вздохнула старуха-княгиня.

– Э-эх, как вы все близоруки! Не верю я доброте его! Хитрит он! Для показа всё это. Оставляет врагов живьём для сыску же! А тебя боится. Знаю, боится!

– Чего бояться меня? – тихо засмеялся Владимир Андреевич. – У меня токмо сотня воинов, у него – всё русское войско.

– У тебя друзья – все царские советники и воеводы. О тебе Богу молятся и бояре, и священство, и чёрный люд; заволжские старцы, сам Вассиан за тебя Ивана проклинает… Князь Курбский за тебя, вместе с нестяжателями18 заодно. Многие князья за тебя, а за него кучка ласкателей бояр, вроде Воротынского и Мстиславского, и толпа холопов – дворянская голь, подобная перебежавшему от нас к нему Ваське Грязному… да ещё митрополит Макарий, выживший из ума дед…

– И всё-таки, матушка, их много больше… И народ его больше знает, нежели меня.

Во время этих слов князя раздался негромкий стук в дверь. Мать и сын вздрогнули. Дверь распахнулась, и в палату вошли друзья князя Владимира Андреевича, некогда ратовавшие перед народом за возведение его на престол вместо царевича Дмитрия, – князья Дмитрий Фёдорович Телепнев-Овчинин-Оболенский (прозванный при дворе «Овчиной»), Михаил Петрович Репнин – волосатый, свирепый человек, наводивший ужас на своих дворовых, Александр Борисыч Горбатый-Суздальский, Пётр Семёнович Оболенский (Серебряный), Владимир Константинович Курлятев, боярин Иван Петрович Челяднин, Телятьев и многие другие князья и бояре.

В палате стало сразу тесно и душно.

Отдуваясь и вздыхая, князья помолились на иконы, затем отвесили низкие поклоны приподнявшемуся с своего места князю Владимиру Андреевичу.

– Милость Божия да будет с вами, государь Владимир Андреевич и добрая княгиня, государыня наша, Евфросинья Андреевна! Бьём мы вам челом! – сказали князья.

Владимир Андреевич попросил своих гостей садиться. Вдоль стен на скамьях ощупью усаживались князья-бояре.

Первым заговорил князь Семён Ростовский, заговорил тихо, полушёпотом:

– Государь, Володимир Андреич, обсудили мы, бояре, поведать тебе о случившейся беде… Сею ночью царский прихвостень, Васька Грязной, со стрелецкой конной стражей отбил у твоих людей колычёвских мужиков, кои утекли из вотчины со словом на своего господина Никиту Борисыча… Выходит – ты укрыватель, колычёвских родичей бережёшь!

Ростовский подробно рассказал о ночном происшествии.

Владимир Андреевич испуганно-удивлённым голосом воскликнул:

– Мои люди? Захватили? Но я ж ничего не знаю! Кто им приказал?

Общее молчание.

Владимир Андреевич вскочил с своего кресла и стал взволнованно ходить из угла в угол.

– Брат простил мне мою вину, отдал мне во владение Дмитров, Боровск, Звенигород, а я буду самоуправство чинить над государевыми людьми? Не вероломство ли это? Кто приказал? Я ничего не знаю!..

Когда князь успокоился, стал говорить Михайла Репнин. Поглаживая широкую бороду, он метнул гневный взгляд из-под нависших бровей.

– Буде, государь! Не кручинься! Кто приказал, не ведаю, но похвалить того надобно. Живыми бы в огне сжёг я таких бродяг. Бегают жаловаться на бояр, в угоду дворянам и посадским сплетникам, а не чуют того, что из боярской кабалы попадут в иную, худшую… Крест целую, что оное так и будет!

– Кое мне дело до смердов! Не хочу я мешаться в боярские распри! Боюсь обмана и измены! Не вы ли все меня в цари тянули и не вы ли присягнули Ивану? Все отреклись от меня! Один я остался виноватым. Не верил я старцу Вассиану… усомнился… Говорил он мне, чтоб сторонился я Сильвестра, и Адашева, и митрополита… Правду сказал он, что все они верные псы царские… Ненадёжны. Москве преданы.

Рявкнул Михайла Репнин:

– Я не отрёкся от тебя! На заволжских старцев не полагайся, Вассиан ума лишился. На попах помешался.

Неуверенными голосами выкрикнули то же самое и другие бояре. Неуверенными потому, что в словах князя Владимира была большая доля правды: многие, испугавшись царя, стали сторониться князя.

Опять поднялся со своего места князь Ростовский. Тихим, вкрадчивым голосом он заговорил, подобострастно вытянув своё худое с остроконечной рыжей бородкой лицо:

– Плохо будет нам, коли мы сами от себя станем отрекаться. Ой, плохо! И со мной ведь случилось не то же ли? Писал я королю о заступничестве, меня обнадеживали, а как узналось всё и я в опале оказался – никого из бояр около себя не увидел. Королю ведомо, что один князь Ростовский – в поле не воин. И выходит: нам всем надо стоять за едино. От Ливонской войны отговаривать царя не след. Пускай воюет. Немцы его проучат. При той тягости выше цена будет боярам и всем его недругам. Да и королю легче будет пригрозить Ивану Васильевичу, чтоб не возносился. А внутри царства, по уездам, мы волю можем взять большую. В том нас поддержат и заволжские старцы… И Сильвестр с Адашевым. Беседовал я с ними.

Голос князя Семёна Ростовского сначала звучал укоризной, а затем, перейдя в шёпот, принял тон увещевательный. Бояре склонились с своих мест, приложили ладони козырьком к уху, чтобы лучше слышать.

Князь Владимир перестал ходить из угла в угол, внимательно вслушиваясь в слова князя Семёна, который продолжал:

– Литва нам зла не желает… Тамошние вельможи-магнаты подобной тесноты и поругания не видывали и не слыхивали… Король обещает и всем нашим отъехавшим боярам и князьям великие угодья, и вотчины, и почёт высокий. Мой родич Лопата-Ростовский о том мне весточку тайно прислал. Живётся ему там много лучше, нежели на Руси. И он пишет, чтоб никто царя не отговаривал от войны с Ливонией, а помогали бы Ивану Васильевичу в его походе, – то будет к лучшему… Где же нам справиться с немцами? Силища!

После этих слов Семёна Васильевича долго длилось всеобщее молчание. Где-то раздался шум. Все вздрогнули, опять переполошились.

Первым подал голос Михайла Репнин.

– Будь что будет! – махнул он рукой с усмешкой. – Война Ивашке даром не пройдёт!

– Не робей и ты, князюшка! – донёсся ободряющий голос Евфросинии. – Бог правду видит. Он, батюшка, долготерпелив, но придёт время – разразится гроза… Истребит кого следует… А почему среди бояр не вижу я Андрея Михайловича?

Ответил князь Курлятев:

– У Сильвестра он с Адашевым сегодня. Дело у них тайное. О ногайском походе задумали. Готовятся к беседе с царём. Андрей Михайлович другую войну выдумал… В степях воевать, у Крыма и Перекопа.

Ростовский вскочил, перебил Курлятева:

– Не гоже так! Не надо! Пускай Ливония!.. Она сильнее! Я пойду к отцу Сильвестру, остановлю их.

– Степная война того губительней! Не надо Ливонии!

Разгорелся спор, во время которого Владимир Андреевич то и дело вскакивал и в отчаянии махал руками.

– Тише! Тише! Худа бы не было!

Разошлись в полночь, поодиночке, крадучись.

* * *

В заточенье, в глухой монастырской келье, где единственные сожители человека – пауки и крысы, можно много думать, неторопливо перебирая чётки из рыбьих зубов. Куда торопиться? Зачем? Пускай там, за решётчатыми окнами, идёт жизнь торопливая. Пускай! Кто помышляет только о радостях успокоения, кто, углублённый в свои думы, счастлив тем, в чём люди не видят счастья, тот разорвёт эти цепи смерти, тот навсегда сбросит с себя великие страхи перед земными страданиями.

Сгорбленному, седому старцу, которому никогда не суждено быть свободным, никогда уж не разгуливать по кремлёвским площадям, никогда не бывать в царёвом дворце и не собирать, как встарь, около себя народ горячими, словно уголь, палящими сердце словами, – ему, обречённому на смерть в монастырском каземате, древнему столетнему иноку, жаль человечество. Он считает себя счастливее самого юного отрока.

Как путник, преодолевший трудный путь восхождения на вершину высокой горы, он оглядывается с улыбкой назад, туда, вниз… Всё пройдено! Путь кончается! Он знает каждый перевал, каждую тропинку этого пути, он знает, какие острые камни ранят ноги, знает землю, которая, если на неё ступить, увлекает путника в пропасть, откуда нет возврата. И только ему, добравшемуся до этой загадочной вершины, ведомо, что такое радость, горе, счастье, честь и слава; он знает больше того! С грустной улыбкой смотрит он на всё Московское государство, на его бояр, на священнослужителей – князей церкви, на воевод и всякие чины служилых людей.

Государство, как человек, должно идти осторожной ногой по тропам вселенной, чтоб не уподобиться Византийскому царству, которое соскользнуло в пропасть. Царьград пал от меча пришельцев-турок… Рушилось греческое православие!

Москва! Подумай об этом! Иди без гордыни по своей тропе! Ныне тебе сулят стать Третьим Римом. Московский государь хочет принять престол римских кесарей… Дело великое, но Бог выше царей… Не забывай о том, Иван Васильевич! Не гордись! Подумай, достоин ли ты стать на место великого Константина! И зачем тебе «Третий Рим»?! Не слишком ли ты возвеличиваешь Москву?!

Во дворцах не могут рождаться такие беспристрастные мысли, какие бродят в голове сидящего в темничной келье, ожидающего своей кончины старца.

Знает он и том, что такое власть. И он пил этот пьянящий напиток. Он хорошо помнит его сладость. Видел он владык, их слабости, их ничтожество. Его не привлекают великокняжеские милости, ибо видел он их! Вкусил их обманчивую сладость! И когда захотелось восстать против неправды… эта неправда оказалась сильнее его. Она бросила его в тюрьму, но не затушила огня злобы к противникам… Горе защитникам неправды!

На жёлтом, сморщенном лице старца суровое упрямство. Он ни у кого ни разу не просил снисхождения, он презирает жалость. В его старческих движениях мягкая грация уверенного в своей силе вельможи, который вот-вот выпрямится, отбросит на затылок копну длинных седых волос, вытянется во весь рост и властной рукой укажет всем своим недругам, чтобы они распластались у его ног. Из-под нависших седых пучков бровей выглядывают бодрые, насмешливые голубые глаза. Кто же поверит, что этому старцу столько лет? Кто же поверит, что он – узник?!

Да, он был вельможей, – узник-старец Вассиан. Это он вступил в спор с Иосифом Волоцким, игуменом Волоколамского монастыря, тянувшим церковь под стопу государя, это он восставал против монастырских богатств, монастырского землевладения… Он поднял великую бурю в государстве, и за ним пошла толпою боярская знать. Бояре на память выучивали его писания, ведь они также за то, чтоб у монастырей не было вотчин. Вотчины – достояние только князей и бояр. Не к лицу инокам гоняться за землями и усадьбами, как это делают царские прислужники – иосифляне. Благословенная память старца Нила Сорского, великого нестяжателя!

Вассиан знает, что имя Нила Сорского стало страшным.

Чем сильнее становится власть царя, тем страшнее для людей и его, Вассиана, имя.

От него уже давно отреклись в угоду царю все его родные и друзья, и он молится каждый день о них, прося у Бога им прощение за их малодушие, за грешную трусость.

И вот однажды в сумраке, когда за окном спускался вечер и когда только что возжёг старец свой светильник перед иконою Нерукотворного Спаса, в келью тихо вошёл царь Иван Васильевич.

Он ласково взглянул на старца, подойдя к нему под благословение. На нем был зелёный длиннополый кафтан и красные с золотыми узорами сапоги на серебряных подковах.

Вассиан не шелохнулся. Царь поднял голову, выпрямился.

– Не хочешь? Ну, Бог с тобой! – улыбнулся он. – Вот вздумалось мне, старче, побывать у тебя, соскучился я по мудрому слову, – тихо произнёс Иван Васильевич, усаживаясь на скамью. – Давай совет держать.

– Чего ради великому князю с мертвецами советоваться? Инок мёртв, а сидящий в темнице и того горше.

– Почто порочишь иноческий чин? Издревле владыки не только советниками иноков имели, но и помощниками в государственных делах. И по сей час все мы читаем писания Иосифа Волоцкого, митрополита Даниила, Максима Грека, Макария, нашего духовного отца, и твои…

– Писаний много, но не все божественны суть. Иосифляне борются с нами, заволжскими старцами, не ради Господней правды, не ради чести священного сана, а ради выгоды, ради стяжательства. Не только царь, но и чёрный люд, смерды, повинны перед Богом разбираться: кая – заповедь Божия, кое – отеческое наставление, кое – человеческий обычай, корыстью подсказанный. Писание надо испытывать…

Глаза старца, холодные, непокорные, сверкали из-под густых седых бровей гневно.

– Евангелие и Апостол правдивы суть. Найди же там, где указано было монастырям, чтоб инокам и церковнослужителям владетельствовать вотчинами?

Царь поднялся, почти касаясь головою потолка, тяжело вздохнул и, как бы напрягая память, потёр ладонью лоб.

– Евангелие и Апостол – для души,– промолвил он,– многого там, однако, не сказано. То самое земные владыки и их духовные отцы должны досказать… Христова вера без власти – что есть? И ныне, при падении византийского владыки, московскому государю надлежит стать опорою церкви. Разве неведомо тебе, что немцы да их попы возымели спесь Христовым именем и мечом все славянские племена в своих рабов обратить? Себялюбие и жадность их, прикрываясь святительской проповедью, покоряют славянские земли хищным аламанским19 князьям… Христианство без меча подобно мотыльку без крыльев… И церковь Божья, коли в бедности станет да от власти отойдёт, – может ли она заморским попам помешать в их еретическом захвате?.. Немецкие попы да князья и к нам змеёю подползали в прошлые времена, и до сего дня лютуют они на побережье Западного моря и обращают в свою веру латышей да эстов… И не они ли Христовым именем истребили славное племя полабских славян и воинственных ливов? Церковь и царь – сила!

Лицо Ивана покрылось красными пятнами, в голосе звучала досада и раздражение.

– Вам, проповедникам нестяжательства, многое неведомо; вы – более себялюбцы, нежели иноки-стяжатели, вотчиновладельцы… И в Заволжье ушли от мира и прячетесь в скитах и дебрях во имя себялюбия. Истинный священнослужитель не может удаляться от тягостей царства, в коем его церковь. Не может не почитать государя и не принять из рук его дары земные, ибо царь – защита веры, царь – Божий воевода на земле. Вы не любите своей отчизны.

Вскочил с своего места и старец. Громко выкрикнул прямо в лицо царю:

– Пастыри должны до смерти стоять за правду! Государь не судья в духовных делах! Дело духовное – дело совести! Не жить на чужой счет должны христовы подвижники, а питаться трудом рук своих! Изыми вотчины у монастырей, заставь их Богу молиться за тебя без выгоды!.. Обманывают они своими молитвами и Бога, и тебя!

– Уймись, старче! Смири свою гордыню. Перед тобой стоит твой государь. Садись.

– Коли так, могу ли я садиться прежде, нежели сядет царь? – упрямился старец.

Иван Васильевич покачал головой, оглядываясь по сторонам с насмешливой улыбкой:

– Опомнись, Вассиан! Будто бы тут не келья, а Боярская дума… Не забыл ещё ты мирских обычаев. Добро, друже! Будь по-твоему – сяду!

С этими словами царь сел на скамью.

Сел и старец.

– Ответствуй, правдивый человек: коли я послушаю тебя и отниму у монахов и бельцов20 их владения, не ополчатся ли в ту пору они на меня?

Наступило молчание. После некоторого раздумья старец сказал:

– Ополчатся, ибо они – хищные стяжатели, себялюбцы. Ради выгоды славят тебя.

– Подумай, добрый пастырь, где же христианскому царю искать опоры, коли заволжские пастыри откачнулись от царя да коли иосифляне откачнутся от него же? И кто ж будет венчать русских владык на самодержавное царство? Кто будет оборонять их власть?!

Растерянная улыбка сменила злость, бывшую до сего на лице старца.

– В Византийской империи патриарх не подчинялся императору… Церковь была свободна от воли государя… – громко, самоуверенным голосом ответил старец. – А тебя царьградский собор святителей ещё и царём не признал и не признает! Напрасно ты того добиваешься.

– Оттого-то Византийская империя и пала, что волей государя пренебрегли там. От оного погиб и сам византийский император, – задумчиво глядя в сторону красного огонька светильника, тихо, спокойно произнёс Иван Васильевич. – Знай, друже, ты и все заволжские старцы опасны не столь государю, сколь родной земле, а иосифляне покудова полезны сколь земле, столь и государю. Кого же мне выбрать из вас?

– Воля твоя! Мы не просим у царей милости! Не надо! Нрав твой непостоянен и свиреп, часто ты говоришь о любви к Богу, а человека, близ тебя стоящего, ненавидишь, но не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит? Опасен ты одинаково сколь полезным тебе, столь и вредным своим прислужникам… Слыхал я, будто уже и на Сильвестра, на попа-иосифлянина, сторонника своего, ты нападаешь? А уж кто больше-то старался возвеличить имя твоё?

Иван Васильевич внимательно посмотрел на старца.

– Вассиан! – сказал он. – Почитаю я тебя за прямоту слова… Нет ничего опаснее льстецов, лицемерных ласкателей. Как в море каменьев многое множество – и малых, и середних, и великих, и жёлтых, и белых, и чёрных, и всяких иных, – так же много способов у льстеца к расположению в свою пользу всемогущего начальника. Искатель места и тепла близ царского трона ни одного камешка в житейском море не оставит без того, чтобы не воспользоваться им… Сильвестр, пока был моим учителем, не льстил мне, а когда я захотел сам править, он стал мне внушать, будто всякая умная мысль, всякое дело доброе для государства, им мне подсказанное, будто это изошло от меня… Увы! Я не хочу таких благодеяний от своих холопов… Коли я знаю, что разумное и полезное исходит от холопа моего, то я награждаю его, возвышаю за службу, но Сильвестр привык, чтобы я жил его головою, и теперь меня, бородатого, хочет делать похитителем его мыслей, хочет в моих глазах моего же унижения… Я тебя держу в заточении за твою смелую прямоту, а как же мне наказать ближнего советника, коли он хочет, лести ради и обладания первенством в государстве, меня сделать вором его мыслей, его дел?

Иван порывисто поднялся с места и прошёлся, тяжело дыша, по келье.

– Тесно мне стало среди моих советников, душно! Не попусту пришёл я к тебе… Слово жёсткое хочу слышать, стосковался я по нём. Честолюбцы задавили меня. Страшно, старче, быть царём! Заволжские нестяжатели счастливее меня… Они отошли в сторону, заботы их в поругании иосифлян. А у меня две великие заботы. Одна – быть справедливым, другая – познать людей окрест себя. И то и другое надобно мне, чтоб вершить дела, полезные нашему царству… Люди постоянно чего-то ждут от правителя. Один требует больше, другой меньше, а есть и такие, что хотят обладать всем… Как вот тут всех насытить? Бояре негодуют на монастыри, на иноков, получающих из моих рук земли; священство восстаёт против бояр, «ленивых богатин»; чёрный люд жалуется на тех и на других, а ливонские немцы возомнили уж, будто разруха пошла в нашей земле – перестали дань платить, нападают на наши рубежи, хватают и грабят едущих к нам из заморских стран мастеров… Немцы наглеют с каждым днём… А мои советники думают-гадают только, как бы им ближе к царю место взять. Вот о чём страдает душа моя, старче, вот чего ради моё непостоянство, злоба и иные слабости… Все заботятся только о себе.

Вассиан поник головой, тяжело, по-старчески, сопя носом. В окно из сада проник отблеск заката. Шмыгнула крыса под пол у самых ног царя. Оба молчали. Устало, с передышками, заговорил старец:

– Нет такого владыки, который победил бы лесть. Не верю я и тебе, Иван Васильевич, но не по сердцу мне и твой Сильвестр, и Алешка Адашев, и иные тож, никого я вас не люблю, а особливо не люблю твоего митрополита Макария… Губит он церковь… Отвращает её от лица Господнего. Под твои стопы тянет её… волю даёт монахам… Главный наставник он расхитителей, тунеядцев, питающихся мирскими крестьянскими слезами… На что не способны они, дабы вымолить у вельможи село либо деревнишку, жестокосердные они притеснители своих крестьян. Бояре, те, что с тобою в неладах да в немилости твоей, – прямее, честнее твоих церковных князей… Слушай их!

Подозрительный взгляд бросил царь в сторону Вассиана.

– Ответь мне, старче! Захотели мы, чтоб угодники Божии и святые божественные иконы, чтимые в разных бывших уделах нашего царства, стали почитаться по вся места на Руси одинаково. Ведь Володимирская Божия матерь, писанная святым евангелистом Лукой, была привезена нашими родителями из Владимира в Москву и почитается в Москве всею Русью. В иконостасе соборной церкви Успенья Пречистой Богородицы мы собрали иконы присоединённых нами к Москве уделов… Почему же заволжские старцы, и ты с ними, восстают против сего? Открой тайну!

Вассиан нахмурился.

– Не пытай меня, государь! Не считаешь ли ты меня за такого же стяжателя, как близкие твои бояре? Скоро я умру, лукавить мне нечего перед тобой, и ни в каких заговорах я отроду не бывал. Скажу тебе совестью – народ так привык, чтоб молиться своему святому, народ не верит не только чужим воеводам, но и чужим иконам. А вы отняли и это у него.

Иван Васильевич стал ещё подозрительнее. Голос его сразу сделался холодным, суровым.

– Всё вы валите на народ! И бояре, и Курбский, и твои заволжские старцы постоянно пугают меня народом, когда им сказать нечего. Моя воля, чтоб священство помогало мне, но в мои дела не вмешивалось. Когда Бог освободил израильтян от плена, разве он поставил во главе их священника или многих советников? Нет! Он поставил им одного Моисея, как бы царя. Аарону же внушил священство, не дозволив ему вмешиваться в гражданские дела. Но когда Аарон отступил от этого, то и народ отпал от Бога. Точно так же Дафан и Авирон вздумали себе восхитить власть и сами погибли, и лютое бедствие навлекли на весь Израиль. Не бойся, не допущу я попов к власти. Нет царства, которое не разорилось бы, будучи в обладании попов, но и отказаться от них царям не след.

Старец весело рассмеялся:

– Вижу, батюшка Иван Васильевич, как горько обманывают себя иосифляне! Вижу, что сами они себе готовят могилу, возвеличивая царёву власть над церковью!.. Горько восплачутся потом! Может статься, что я уже не увижу сего, умру, но так будет. Сами себе они готовят деспота. Аминь!

Царь молча поклонился и, сердито хлопнув дверью, вышел из кельи. Старец с насмешливой улыбкой посмотрел ему вслед.

Увидев около ворот обители чернеца с громадною секирой, Иван Васильевич ударил его по плечу.

– Крепче сторожи! Не пускай никого в келью к старцу Вассиану… Головой отвечаешь… Вот тебе мой царский приказ!

VI

Курбский, получив на то разрешение, вошёл в государевы покои. Иван в шёлковом полосатом халате, подпоясанный по-татарски кушаком, сидел у окна. Задумчиво глядел он на дворцовую площадь, там собирался на торжище народ, бродили козы по склонам холмов, пощипывая траву. Скрип дверей и шаги Курбского вывели царя из задумчивости. Он оглянулся.

– Дозволь, государь, слово молвить.

Иван зевнул и сказал с улыбкой:

– По вся дни мы говорим с тобой, тоже и с отцом Сильвестром и Адашевым, но благости Божией немного вижу я ныне в беседах тех. А было время, мы понимали друг друга, и книжною мудростью своей ты согревал меня…

– Великий государь! – начал Курбский с жаром. – Не томи себя… Неправ ты, государь. Тот же я, что и раньше, но ты не слушаешь меня.

– Для того ли Божиим изволением помазан я, чтобы думать чужими головами? – сощурив глаза, посмотрел Иван в упор на Курбского. – Дивлюсь я, князь, сколь слепы вы при толикой мудрости!

Курбский пожал плечами и принялся с горячностью доказывать: опасно-де воевать с ливонцами; война может поссорить Москву с Германией, Польшей, Литвою и Швецией. Не лучше ли напасть на ногайцев?

– От Бога великий мор послан на ногайскую заволжскую орду, – говорил Курбский, – зимою скот весь ногайский от стужи попадал, сами ногаи мрут, что мухи, и хлеба у них нет. Оставшиеся в живых видят явно посланный на них гнев Божий. Пошли они для пропитания к Перекопу. Господь и там покарал их: от солнечного зноя засуха и безводие. Где прежде текли реки, не стало воды. На десятки локтей в земле едва можно достать её. За Волгой осталось того измаильского народа едва ли до пяти тысяч, а было множество его, подобно песку. На Перекопе пожирает их моровая язва, и ныне не будет и десяти тысяч всадников. Так, я думаю, настало время христианскому государю отомстить басурманам за кровь братьев, оградить себя и своё государство от нечестивых на вечные дни.

Курбский замолчал. Иван сидел за столом, опустив голову на руки, что-то шептал про себя. Потом, устало повернувшись в сторону Курбского, спросил:

– И прочие воеводы думают так?

– Истинно, великий государь! Но не стало ныне прямоты и смелости в людях, украшенных некогда бесстрашием.

Иван улыбнулся, похлопал по руке Курбского:

– Добро, князь Андрей!.. Люблю тебя за правду. Трусы не должны быть опорою царского трона. Что же ты хочешь от меня? Говори смелее, не бойся… Не такой строптивый я, как болтают.

Курбский некоторое время мялся в нерешительности. Потом, ободрённый добродушием царя, сказал:

– Великим умом своим, государь, ты, я вижу, постиг то, о чём я хочу просить тебя… Паки и паки я буду говорить супротив похода к Свейскому морю… Наш долг перед Богом – уничтожить без остатка ногайцев и крымских татар, а на запад нам ли ломиться? Что в нём? Еретики! Пагуба!

– Благодарю, князь, – крепко обнял Иван Курбского, – вижу твоё нелицеприятство. За воинскую честь и доблесть тебя не оставлю… Теперь же покинь меня, посижу один сего ради да подумаю над твоими словами… и над советами твоих друзей.

Курбский земно поклонился и вышел из царской опочивальни.

После его ухода Иван долго сидел в раздумье. Мысли опять о том же. Ох, эти докучливые мысли! Они преследуют его, царя, постоянно. Временами слабеет вера в себя, в свои силы. Затеяно дело великое, а где выход? Так бывает с путником, идущим в горах. Одолев один перевал, он думает спуститься в место ровное, просторное, где можно отдохнуть. Но нет! Перед ним новая гора, опять он на вершине, и куда ни глянешь – везде горы, горы и пропасти, и не видно дороги ровной, без подъёмов и спусков… Может быть, Курбский прав? Может быть… Не отстать ли? Не уехать ли с Анастасией с детьми за море?

Тяжело вздохнув, Иван поднялся с кресла, помолился на икону и отправился в царицыны покои.

Анастасии недужилось. Она поднялась с постели, бледная, исхудалая. По лицу её пробежала ласковая улыбка. Глаза, чёрные, печальные, смотрят страдальчески. Одна из мамок, Феклушка, рассказала ей утром, что в эту ночь под её, царицыным, окном какая-то курица пела петухом. Люди хотели поймать ту курицу, а она обратилась в чёрного ворона и улетела в ту сторону, где садится солнце. Вещунья-старушка, которую привели к царице сенные боярышни, объяснила:

– Не к добру то. Если царь-батюшка пойдёт войной на закат солнца, к морю, – не послушает советников, – приключатся великие недуги с ним и с тобою, и смута страшная поднимется в государстве.

Иван молча смотрел на Анастасию нежным, скорбным взглядом.

– Печальница моя по вся дни! Поведай, что с тобой подеялось? Бледна ты и худа, как того не было вчера и позавчера… Не сглазил ли тебя кто, не обеспокоил ли кто, моя горлица?

Анастасия через силу приободрилась: она дала себе слово ничего не говорить мужу о курице и обо всём, что слышала от дворни. Больше всего Иван боялся колдовства. Она знала, как Иван мучается наедине, услыхав что-нибудь колдовское. Анастасия всегда старалась успокоить его, хотя сама и недолюбливала Сильвестра и Адашева, хотя втайне и мучилась опасением за жизнь царя.

Сила «сильвестрового хвоста» велика. Многие служилые люди ставлены Сильвестром и Адашевым. Не скоро от них освободишься.

Что сказать царю? Ведь и сам он всё это знает. Знает и ничего пока не может сделать, ибо ещё не набрал такой силы, чтоб одолеть их.

– Лекарь был? – тихо спросил Иван, усевшись в кресло. – Аглицкий или свой? – пытливо взглянул он на стоявшую в углу мамку.

– Аглицкий, батюшка-государь, – в страхе пролепетала старуха. – Аглицкий…

– Удались! – кивнул царь в сторону мамки.

После ухода старухи он, глядя на жену, тяжело вздохнул. Ему казалось, что царица хворает неспроста, что кто-то виноват в том.

– Цари, короли, их жёны и дети во все времена недужили кому-либо на радость… И теперь враги радуются моему горю. Вида не кажут, лицемеры, и, стоя у трона, вздыхают. Окаянные, вселукавые души! Прикрываются добродетелью и любовью, а сами… Сатана перед крестным знамением отступает и исчезает вовсе, а они, лукавцы, крестным знамением и именем Христа прикрываются. Хуже они самого сатаны!

Анастасия участливо вглядывалась в лицо мужа. Она не могла сдержаться, спросила:

– Чем ты разгневан, государь?

Иван тоже многое скрывал от царицы, щадя её здоровье, но тут не вытерпел и, подозрительно оглядевшись кругом и плотно прикрыв двери, сказал:

– Упрекают меня мои первые вельможи – не советуюсь с ними, слушаю шёпоты будто бы ласкателей. А сами о турецком султане и подумать не хотят… Великий Солиман золотыми буквами грамоту пишет мне о дружбе, а я пойду разорять ханскую землю, Крым? Не хотят понять они, что погибель в безводных степях ждёт войско. Добравшись до Крыма, едва половину войска приведёшь туда, да какого войска! Голодного, убогого, усталого.

– Батюшка-государь! – сказала Анастасия. – Велика власть твоя, и сердце твое любовью к государству напоено. Побереги себя, не будь подобен огню, себя сжигающему. Бог мудрее нас. Он укажет своему помазаннику путь в делах земных.

Иван нахмурился.

– Огонь для того и есть, дабы гореть. Земной правитель повинен до смерти стоять за родное дело. Бывают дни, когда хотел бы я обратиться в сыроедца-волка, чтобы загрызть своих благодетелей. Вот была бы потеха! Нет такой казни, коя могла бы достойною наградою быть многим из них…

На губах Ивана мелькнула злая улыбка.

– Что ты, батюшка! Христос с тобой! – испугавшись, замахала на него руками Анастасия. – Помолись Господу Богу… Да простит он тебя!..

– Ну, вот ты и поверила!

Тяжело поднялся с своего места Иван. Постоял в раздумье перед иконами, а потом порывисто осенил себя крестом, земно поклонился иконам.

– Экие мысли! Прости, Господи! Смягчи, владыко, гнев мой!

И, обратившись к жене, мягким голосом сказал:

– Бойся, Анастасия, толкать меня на убогий, прискорбный путь. Не отвращай меня из жалости от более достойной дороги. По ней прошли мой дед и отец со славою.

– Но ведь ты, батюшка, не снесёшь обид и опасностей… Тебя погубят!

Анастасия опустила с постели ноги, взяла мужа за руку:

– Не сердись, государь! Это я так…

Она была прекрасна в эту минуту. Иван прижал её руки к губам. Затем отошёл от неё и, отвернувшись к окну, тяжело вздохнул.

– Помогай! Не по душе мне место малое, место тихое… Неужто до сих пор ты не поняла меня? Помни: царица ты! Нам ли с тобой бояться обид? Пустое! Бог требует возвеличить и прославить дело рук моих предков. Могу ли я довольствоваться помыслами честолюбцев? Не они ли у одра моего, в дни недуга минувшего, хватались за скипетр, бороды друг другу драли из-за первенства? Я не забыл. Помню! Дивуюсь, Анастасия! Ужели ты забыла? Не случилось бы ныне того, что прежде, чем я на них руку подниму, умертвят они нас с тобой?! Господь помешал им однажды. Помнишь? Я остался жив, выздоровел. Но если бы умер? Они истребили бы друг друга и сгубили бы родину. Один мужик сказал мне: «Царь да нищий – без товарищей». Но так ли это? Нет! Я велел выпороть мужика. Больно было слышать такие слова. Не товарищей, так слуг верных царь всегда волен иметь.

Он быстро зашагал из угла в угол по комнате.

– Не тоскуй, царица! Рушится упрямство поганое!

Расстегнул ворот у рубахи, прислонился к косяку окна.

– Душно! Демон давит!.. Ох!

Царица вскочила, накинув на себя голубой шёлковый халат.

– Молись, молись, Иванушка! Не думай! – прошептала она, набожно сложив руки на груди. – Стань на колени!

Иван вытянулся во весь рост.

– Не страшись! Найду я в себе силы держать ответ перед Богом и народом. Найду силу, чтоб раздавить непокорных!

Анастасия испуганно сказала:

– Грешно, батюшка, не гневи Господа, послушай меня!..

– Я – Божий слуга на земле. Они – мои рабы! Не должны ли они молиться за Божьего слугу? Они будут послушны мне, а я их послушание принесу в дар всевышнему. Я очистил монастыри от блуда, пьянства и лихоимства, очищу и души ближних слуг от лицеприятия и гордыни… Я поклялся в том святой троице и не нарушу клятвы. На площади дал я народу клятву – в строгости и справедливости судить и стоять за государство. Помнишь? Я не нарушу клятвы.

Анастасия глядела на мужа, и ей жаль было его. Она никогда не была за него спокойна. Ей всегда казалось, что вот-вот с ним должно что-то случиться. Он как бы искал опасностей, шёл навстречу грозам.

– Не разумно умереть, не испытав всех сил своих!

Иван словно не видел жены и думал о чём-то другом, а не о том, о чём шёл разговор. Глаза его загорелись. Очнувшись, осмотрелся кругом подозрительно.

– Никого нет? Да! Да! Ложись! Буду молчать. Язык не должен забегать вперёд. Какая ты красавица! Только зачем ты такая хворая! Тебе сила тоже нужна. Ведь и ты им не люба. Сильвестровы прислужники сравнивают тебя с царицею Евдокией, гонительницей Иоанна Златоуста…

Раздался стук в дверь.

Иван вздрогнул, отшатнулся от жены. На носках подошёл к дверям, приставив глаз к потаённому оконцу. Стук повторился.

– Входи! – строго сказал царь.

– Батюшка-государь! Дозволь молвить слово холопу твоему! – низко опустив голову, произнёс постельничий Игнатий Вешняков.

– Говори.

– Из Нижегородского уезда пришли мужики.

– Чьи?

– Колычёвские. Их отбил Грязной у стражи князя Старицкого.

Лицо Ивана Васильевича потемнело.

– Стража князя Владимира Андреевича перехватила колычёвских мужиков? – тихо и грозно спросил царь.

– Так, великий государь! Они не хотели допустить беглецов пред твои царские пресветлые очи. Василий Грязной со стрельцами отбил.

– Слышишь, Анастасия? Братец-то мой какой храбрый. Колычёвских мужиков полонил!

– А зачем то ему?

– Со словом на своего боярина шли они на государев двор, царица-государыня!

Царь отошёл к окну, чтоб не было видно его волнения. Глубоко вздохнул.

– Обласкайте странников с пути-дороги, накормите, напоите их, а от нашего двора – никуда! Держите с милосердием. Явите пристойное. Ступай с богом.

Поклонившись до земли, Вешняков удалился.

– Увы, – покачал головою Иван. – Упорствуют князи. Стоят на дороге. Трудно Володимиру отказаться от того, что задумал он. Простил я его, но веры у меня нет ему. И почему Володимиру быть царём? От последнего сына моего деда родился он. Андрей Иванович не был наследником. Мой отец, Василий, наследник деда Ивана. Какая же вина моя перед ним? А он и по сиё время в обиде на меня и бояр, что отреклись от него.

Большой, сильный Иван наклонился над женой, прошептав:

– Не быть по-ихнему… И я не сплю. Все перед царёвым судом будут равны… Рабы Божии станут моими рабами. И бояре, и князи, и дворяне, и мужики. Так будет!

Иван тихо рассмеялся, поцеловал жену.

Из соседней светёлки к нему подбежал маленький курчавый мальчик. Стал играть серебряными бляхами на халате. Это – трёхлетний царевич Иван. Сегодня отец подарил ему крохотный железный шлем – не потешный, а заправского дела. Царь надел его на головку ребёнка и с улыбкой стал любоваться сыном.

– Ты воин? – спросил он мальчика.

– Я матушкин! – храбро ответил тот.

Царь добродушно рассмеялся. Анастасия, лёжа в постели, тоже засмеялась.

– Благодари отца! – сказала она царевичу.

В ответ на это ребёнок низко, чуть не свалившись с ног, поклонился отцу.

– На войну пойдёшь? – спросил отец.

– Пойдёшь… – ответил царевич.

– На Крым аль на Ливонию?

– Пойдёшь на… – мальчик растерялся и убежал опять в свою светёлку.

Царь засмеялся:

– Царевич и тот скрывает свою мысль…

– Полно, государь!.. – улыбнулась Анастасия.

* * *

В нижних покоях Вешнякова поджидал Грязной.

– Ну, как встретил ту весть государь? – шёпотом спросил он спустившегося вниз товарища.

– Спокойно. Осилил гнев.

– А сказал ты…

Не успел Грязной договорить, как на лестнице послышались тяжёлые шаги царя.

– Тише! – сжал руку Грязного Вешняков.

Царь сошёл вниз и удивлённо остановился против Грязного.

– И ты здесь?

– Здесь, великий государь! – молвил Грязной, став на колени. – Прошу прощенья, что дерзнул я прийти без твоего, государева, зова.

– Поднимись! Слушай! Изловите начальника стражи князя Старицкого. Поймайте его в ночное время, хитростью завлеките.

– Слушаем, государь!.. Слово твое царское для нас то же, что слово Божье, милостивый батюшка! Что прикажешь, то и сделаем. Ни отца, ни матери не пощадим, коли к тому нужда явится…

Слова Грязного понравились царю. Он похлопал его по плечу.

– Добудь разбойника… Попытаем его. Позабавимся.

* * *

В полдень Вешняков доложил царю, что нижегородские мужики бьют челом, просят милости царской за самовольство и за приношение «слова» на боярина Колычёва и его друга, наместника нижегородского.

Андрейка, Герасим и Охима пали ниц, когда вышел царь.

– Буде!.. – услышали они над собой строгий голос.

Не вставая с колен, они приподнялись, чтобы увидеть царя. Большие серые глаза его выражали любопытство. Одет он был просто: в суконном коричневом кафтане, в тёмно-синих шароварах, запрятанных в красные сафьяновые сапоги. Он был молод, высок ростом, строен, с светлыми, гладко зачёсанными волосами. Небольшая бородка, пронизывающий насквозь острый взгляд, орлиный нос делали лицо его необыкновенным. Он приветливо улыбнулся.

Смущение и страх нижегородцев прошли. Парни смело рассказали о крутости колычёвского нрава, о боярском неправедном, самочинном суде без старост, без целовальников; о том, как утопил боярин старуху-знахарку и за что её сгубил.

Царь спросил, всю ли свою пашенную землю запахивает Колычёв и гонит ли хлебные обозы в Нижний и на Волгу для продажи.

Герасим ответил, что боярин запахивает самую малую часть пашенной земли, чтобы накормить только себя и своих людей, холопов и крестьян, а в продажу ничего не даёт и никакого не прилагает старания, чтобы вся пашенная земля давала хлеб, крестьян своих и то теснит хлебом. И выходит, что боярин Колычёв живёт не по совести, а как собака на сене.

– Был ли в колычёвской вотчине наш посланный Василий Грязной и что он говорил людям? – спросил царь, испытующе вглядываясь в лица парней.

– Был царский посланник. О войне он народу, батюшка-государь, баял, о сборе ратных людей. А как уехал, ещё лютее сделался Никита Борисыч. Тут он старуху и утопил и этого парня на цепь посадил… Лютой он у нас, особо во хмелю…

Иван терпеливо выслушал жалобы парней.

Вешняков низко поклонился царю и хотел было увести челобитчиков, но царь остановил его:

– Обожди, – и, обратившись к Охиме, спросил её: – Ну-ка, девка, что скажешь?

Он улыбнулся. Осмотрел её с головы до ног, ободряюще кивнул ей:

– Эк, ты какая!

Охима рассказала царю, как наместник теснит мордву, как волостели и приказчики жестоко расправляются с мордвой, чувашами и черемисами. Не пускают их в Нижний, а пустив, облагают данью, кою взыскивают насильно, батожьём, себе на кормленье. Охима сердито закончила:

– Худо станет воеводам и волостелям, коли бушевать учнёт народ… Неправда ихняя на них же и скажется…

– Ого! – усмехнулся царь. – Бойка! Пугаешь!

Охима поведала царю, как наместник принудил её силою быть его наложницей, и о том, что не ушла бы она из Нижнего, кабы не боялась попасть в руки воеводы. Не покинула бы она своего старика отца одного, без её помощи и заботы.

Глаза Охимы, казалось, ещё более почернели, расширились от негодования, щёки разрумянились, высокая грудь её тяжело дышала. Девушка приблизилась к царю, сложив свои руки, умоляюще и со слезами в голосе сказала:

– Покарай их, государь! Казни их! Проклятые они! Шайтаны!

Вешняков подскочил к ней, хотел оттолкнуть её от царя, она сама с силою оттолкнула его так, что он едва не упал. Лицо Ивана стало холодным, сердитым.

– Так ли ты говоришь, не по злобе ли? Не хочешь ли ты, ради мордовской выгоды, оговорить наместника?

Охима коснулась самого больного места в государевых делах. Совсем недавно утихли в Поволжье бунты среди черемисов и татар. Царь много ночей не спал, проводя время либо в советах с вельможами, либо в собственных размышлениях.

Ведь не кто иной, как черемисы приходили к царю, просили его принять их в своё подданство, и вдруг… Вон и кабардинские черкесы шлют своих послов, просят принять их в русское подданство. Стало быть, они не против Москвы. В чём же дело?

А бояре и Курбский князь, посланные для розыска и судных дел, винят во всём народ, самих татар и черемисов. Заодно с боярами и мурзы, и купцы татарские, многие князи и купцы черемисские… Винят свой же народ! С их рукоприкладством бояре грамоты привезли. А в тех грамотах под клятвою по мусульманской и языческой вере сказано, что-де виновен сам простой народ. И что зря, мол, царь освободил его от пошлины и всякой государевой тяготы.

И вот простая девка, мордовка, винит именно бояр и воевод, стало быть, и Курбского. Кому верить? Мордовку посчитать за лгунью? Но сам хорошо помнит, как и мордва, и черемисы помогали ему в Казанском походе. Они даже спасли его от смерти.

Охима, как бы угадав мысли царя, ещё более горячо, ещё громче сказала:

– Отсеки мою головушку, царь-батюшка, коли говорю неправду… У меня был мой любимый Алтыш Вешкотин… На царёвой воинской службе он ноне… Что скажет Алтыш? Кто не знает, что воевода держал меня в своём терему? Нехорошая я! И не скрою того теперь я от своего Алтыша… Расскажу ему всю правду… Пускай лучше убьёт он меня, нежели мне обманывать его!

Царь задумчиво спросил:

– Имя твоё?

– Охима.

– Не страшись, не убьёт! – и, обратившись к Вешнякову, царь приказал: – Поставь на работу её к Фёдорову… Окрестите. Язычница она.

Царь спросил Андрейку:

– Твоё имя?

– Андрейка Чохов, батюшка-государь, отец наш родной! – ответил парень, став на колени. – Добрый наш государь!.. Хочу пушки лить! Помоги умудриться ратному огневому делу.

– А ты?

– Герасим я, Тимофеев… Будь милостив, батюшка-государь! Тож хочу быть ратником…

– К дьяку Ивану Юрьеву веди! – произнёс царь. – Посадить на воинскую службу, но не в одно место… Тому, – царь указал на Герасима, – под рукою Воротынского… на рубеж. А того – на Пушечный двор… Учините всем им расспрос в приказе. А за побег из вотчины накажи смердов батожьём, чтоб не бегали самовольно из поместий, не чинили непослушания господам… Смерд должен знать свою меру.

Парни, стоя на коленях, смиренно выслушали слова царя.

Иван подошёл к Охиме, погладил её по спине:

– Тебе ли унывать? Ишь ты! Крепка! Никак не ущипнёшь…

И, обратившись ко всем, ласково сказал:

– С Богом! Служите честью! Не имейте зла на своих владык! А ты, Игнатий, накажи и накорми их, да сведи к протопопу… Пускай покаются во грехе… самовольства, очистят душу от злобы против господ…

Тем и кончилась встреча нижегородских беглецов с царём.

После свидания с нижегородскими беглецами царь Иван, войдя к царице, сказал с хитрецой в глазах:

– Слушай! Коликия бы досады ни чинили мне наши честолюбцы, а не одолеть им меня… Когда умру я – погубленный врагами, силою аль по-христиански, своею смертью,– держава моя тверда будет и нерушима. Немало верных людей у меня, новых, дерзких, готовых сложить голову за царя. Один звездочёт-мудрец сказал: «Что бы ты ни делал, распознай – сколь полезно то земле твоей». Вижу, что народился я Божиим изволением на царство… И что в делах моих его воля, ибо иду я правильным путём.

Царь рассказал Анастасии Романовне о беседе своей с колычёвскими холопами, о том, на какую работу посадил он их.

– Любо слушать дворянина, но не грешно царю послушать и мужиков. Монахи, странники, иноземцы и всякие челобитчики сказывают о великих неправдах в моём государстве, знаю… Посылаю бояр для розыску и спросу в дальние грады и сёла и николи не нахожу правды в их доношениях. Теперь буду посылать по деревням не бояр для сыска, а иных людей… Опричь них. То будет ближе к правде, как вижу я… Бояре Колычёва прикрыли бы, а Васька Грязной не пожалел боярина… Чую, наплёл чего и не было, – усмехнулся царь, – но сё же открыл глаза мне на многое…

Сел в кресло и несколько минут сидел, оцепенев от нахлынувших на него мыслей. Потом сказал:

– Всё изменить надо, но нелегко то! Надо обождать… Опасно уподобиться Самсону, повалившему столбы капища и похоронившему себя под ними.

Лицо его покрылось красными пятнами, глаза заблестели мрачным торжеством, и несколько раз он тихо прошептал: «Опричь них».

Заплакал царевич Фёдор. Из соседней горницы прибежала мамка.

Иван встал с кресла, подошёл к люльке, склонился над ребёнком, потрепал за ручонку: Мамка стала пеленать ребёнка. Иван помог ей… Пришла кормилка, села около у царицы. Анастасия требовала, чтобы ребёнка кормили у неё на глазах, в её опочивальне.

Царь в хорошем расположении духа вышел от царицы.

* * *

Глубоко в подвале, под царским дворцом, помещался пыточный каземат, обложенный камнем, тщательно выбеленный, чисто подметённый, с изображением на стене громадного глаза, неотвязно следившего за каждым, кто находился здесь.

В одном углу широкий горн, таганы. В другом – дыба. На особых полках – в порядке размещённые сковороды; ременные, с железными набалдашниками, бичи; железные когти, круто изогнутые, острые, ярко начищенные кирпичом; разных калибров клещи, серые от постоянного каления, и множество игол для вонзания под ногти; кожи, пилы.

Всё это содержалось с явной заботливостью и усердием.

Высокого роста, сплошь бритый, безусый, безбровый кат21, вывезенный из Литвы, по-хозяйски прибрался в застенке, ожидая прихода царя. На нём новая жёлтая рубаха и кожаные штаны, засунутые в красные сафьяновые сапоги.

Не торопясь он разводил огонь под одним из таганов.

В тёмном коридоре, недалеко от пыточного каземата, слышится полный ужаса и отчаяния голос человека. То начальник стражи князя Владимира Андреевича. Прошлой ночью его поймали государевы люди, в то время когда он шёл из Чудова монастыря с богомолья, от полуношницы. Подстерегли Василий Грязной и Вяземский со своими стрельцами.

– Эй, уймись, Божий человек!.. Нехорошо! – высунувшись из двери каземата, крикнул кат. – Чи реви, чи не реви – не поможить. Апосли накукуишься удоволь…

Коварная усмешка скользнула по лицу ката.

Вопли заключённого усилились.

Кат махнул рукой, вновь вернулся к огню.

Тепло шло от тагана, угли и железо раскалились, едкий дым щекотал ноздри, стало клонить в сон. Кат сладко зевнул.

Вдруг позади него послышался шум. Он вздрогнул, приподнялся. Из тёмного коридора, освещённый отблеском огня, на него глядел царь Иван, одетый в чёрный кафтан. На голове его была чёрная тафья-ермолка, усыпанная драгоценными каменьями.

Кат низко поклонился царю.

– Очнись, праведная душа! – раздался тихий, усмешливый голос Ивана.

Из темноты вышли два дюжих стрельца. Обратившись к ним и к кату, царь сказал:

– Испытаем плоть, разум, сердце и душу того холопа. Ведите.

Оставшись один, Иван вытянул из-за пазухи за цепь спрятанный под чёрным кафтаном крест, помолился на него, поцеловал.

– Ты если руководишь меня советом твоим, – прошептал царь, – и деяния мои приими во славу твою!

Там, в черноте подземелья, послышался дикий вой, возня.

Иван прислушался, улыбнулся. Сел у тагана, стал греть руки.

Возня и шум усиливались, и, наконец, в каземат ввалились стрельцы, без шапок, растрёпанные, ведя за вывернутые руки усатого, широкогрудого человека, всё лицо которого было в синяках и кровоподтёках.

Увидев царя, он крикнул задыхающимся голосом:

– Батюшка-государь, Иван Васильевич! Помилуй!

Царь сделал рукою жест, повелевающий стрельцам уйти. Они вышли, а приведённый ими узник пал ниц перед царём.

Кат с деловым видом подошёл к полке, снял с неё небольшую железную лопаточку и сунул её в горячие угли, а на таган поставил чашу с маслом.

– Поднимись, собака! – толкнул ногою царь валявшегося на полу узника.

Тот послушно приподнялся на коленях.

– Обладай! – повелительно сказал царь Иван кату, кивнув в сторону узника.

Кат мягко, на носках, подошёл к трепетавшему от ужаса начальнику княжеской стражи и, приподняв его, поставил на ноги. А затем принялся неторопливо, называя его ласковыми именами, снимать с него кафтан и рубашку. Оторвав пуговицы, кат покачал головою, положил пуговицу себе в карман.

– Дай мне её! – строго сказал царь.

Кат вынул из кармана, отдал царю, который, повертев её в руках, сказал:

– Литовская… Не наша…

Нагнулся, тщательно осмотрел одежду узника.

Кат озабоченно возился около своей жертвы.

Иван Васильевич сел на скамью, внимательно следя за действиями ката.

У начальника княжеской стражи зуб на зуб не попадал от лихорадочной дрожи. Когда он был обнажён по пояс, кат провёл своей ладонью по его спине, погладил, с каким-то особым, деловым видом пошлёпал по телу. И с выражением удовольствия на лице отошёл в сторону, стал ждать приказания царя.

Поднялся с своего места Иван Васильевич.

– Сказывай! Веруешь ли ты в Бога, творящего чудеса, не знающего в гневе пощады и в милости исполненного щедрот?

– Верую, великий государь, верую, – еле шевеля от страха губами, прошептал допрашиваемый.

– Знаешь ли ты царя, воцарившегося на Руси Божиим изволением, единого скипетродержателя, владыку владычествующего и всеми правящего?

– Знаю, – послышался в ответ робкий шёпот.

– А коли так, чего же ради ты на расправу своему князю увлёк моих людей, шедших ко мне с челобитием? Стало быть, твой князь выше царя, коли он может бросать в темницы царёвых рабов? Отвечай!

Глаза Ивана глядели в упор на княжеского холопа.

Царь выхватил из голенища плеть и с силой ударил ею княжеского стражника по лицу.

– Ты молчишь! Окаянный льстец! Подобно своему хозяину, упрятал ты змеиное жало… А кто того не знает, что спрятанное жало – горчайшее зло, оно жалит, когда к тому случай явится. Ну, мы не будем того ждать. Вырвем жало, покудова оно не вышло наружу…

И, кивнув головой кату, царь сказал:

– Тронь!

Кат спокойно вынул из огня раскалённую железную лопатку и приложил её к плечу узника.

Дикий вопль огласил подземелье. Пытаемый вцепился в одежду ката, оттолкнул его к стене.

– Стой, собака! – громко крикнул царь. Лицо его, красное от отблеска огня и волнения, перекосилось злобою. – Не шевелись! Отвечай! Кто бывает у твоего князя и о чём болтают!

– Не ведаю, государь! – простонал узник.

– Может стать, тебе неведомо, и кто велел тебе захватить колычёвских мужиков?

– Матушка-княгиня Ефросинья, она… она… посылает нас! Князю то неведомо.

Иван некоторое время стоял в раздумье. Видно, что он доволен остался ответом своего пленника.

Кат суетился около огня, нагревая большие железные когти.

Видя это, узник снова завыл, прижавшись к каменной стене.

Нахмурив брови, Иван Васильевич стал внимательно следить за выражением лица узника, который снова повалился на пол, стал умолять царя помиловать его.

– Отвечай, кто из бояр и князей наибольшие доброхоты князю Володимиру?

– Князья Репнин, Ростовский, Курлятев, Телятьев… А о чём болтают, нам немочно знать… В хоромы нас не пущают…

– Станешь ли ты на мою сторону, чтоб служить мне верою и правдою, коли я помилую тебя?

– Стану, батюшка-государь, стану, по гроб буду верен тебе, – со слезами на глазах принялся креститься пытаемый.

– А коли не сдержишь слова?

– Отсеки мне головушку в те поры, отец родной… В огне сожги, спали на углие!..

– Клянёшься?

– Клянусь!

– Выжги ему на груди крест, чтоб не забывал своей клятвы… Многие клянутся, отрекаются от злоумышления и измены и скоро о том забывают, а ты, глядя на крест, припоминай свою клятву… Вспомяни батюшку-царя…

По лицу Ивана Васильевича скользнула насмешливая улыбка.

– Великий государь!.. – снова завопил княжеский страж. – Запомню я и без того!.. Запомню!

– Самый тягчайший клятвопреступник под пыткою употребляет слова сладчайшие, но я давно перестал тому верить.

Кат уже накалил докрасна небольшой железный крест… Подойдя к узнику, он ласково попросил его лечь на скамью навзничь. Тот покорно выполнил это – лёг, закрыл глаза.

– Молись!.. – приказал царь. – Ежели праведник отступает от правды своей и делает беззаконие, он губит душу, а беззаконник, ежели обращается от беззакония своего, какое делал, и творит суд и правду, к жизни возвращает душу свою… Аминь!

В это время кат ловко выхватил из огня щипцами раскалённый крест и приложил его к груди пытаемого…

Царь строго смотрел на корчившегося перед ним от страшной боли человека, часто осеняя себя крестным знамением и нашёптывая едва слышно молитву.

Через некоторое время кат смазал грудь пытаемого согретым маслом. Запахло палёным мясом.

– Оставайся слугою князя, будучи моим верным рабом…

И, хлопнув в ладоши, царь вызвал стрельцов.

– Отведите его к Василию Грязному, – сказал он, указывая на лежащего на скамье княжеского стражника.

Все низко поклонились уходившему из каземата царю.

VII

День двадцатого июня был приёмным днём царя.

В Большой палате, на скамьях, полукругом у стен тихо сидели бояре, думные и ближние люди, окольничьи, стольники, стряпчие и многие приближённые царём к своей особе; дворяне сидели рядами в прилегавших к палате покоях. Бояре в богатых златотканых одеждах и высоких горлатных шапках. Все сидели неподвижно, храня глубокое почтительное молчание. Никто не приветствовал входивших в палату гостей.

Около царя стояли рынды22 в белоснежных шёлковых кафтанах.

Полы приёмной палаты были устланы дорогими узорчатыми коврами.

Царь Иван сидел в широком вызолоченном кресле. На нём была бархатная, обшитая парчою жёлтая одежда, унизанная множеством золотых блях и драгоценных камней. На голове у него золотая корона, осыпанная алмазами и жемчугом. Перстни с бриллиантами покрывали его пальцы. В правой руке он держал золотой массивный скипетр с двуглавым орлом.

Царь принимал прибывших через Швецию шотландцев. Они с отменной ловкостью отвесили поклон, размашисто салютуя своими широкополыми в перьях шляпами. Старший вышел вперёд, заявил, что шотландцы – народ испытанный, воинственный, готовый служить каждому христианскому государю. Они докажут это, если его величеству угодно будет взять их на государеву службу. Они могут быть воинами, розмыслами23 и мастерами пушечного дела.

Иван внимательно выслушал витиеватую почтительную речь и приветливой улыбкой ответил на поклоны рослых, курчавых шотландцев. По его лицу видно было, что ему нравится воинская выправка заморских гостей. Особое внимание уделил он старшему из них. Когда тот закончил свою речь, царь Иван приказал толмачу узнать его имя.

– Джонни Лингетт, – ответил тот, с достоинством откинув голову.

Это был широкоплечий детина, голубоглазый, с большим прямым носом и маленьким женским ртом. На верхней губе чуть-чуть виден пушок. Взгляд простодушный, слегка наивный.

Царь Иван с любопытством всматривался в лицо бравого шотландца. Потом сказал толмачу:

– Спроси, как же так можно, чтобы честный воин служил каждому государю? Мои воины служат только одному государю – мне. И не почтут ли они то изменой?!

Толмач перевёл шотландцу вопрос царя.

Джонни Лингетт, весело улыбаясь, переглянулся со своими товарищами, а затем с лёгким поклоном ответил:

– Не «каждому государю», но только христианскому.

Иван Васильевич усмехнулся.

– Толмач, скажи ему: христианские государи проливают кровь христианскую же, и не менее, нежели мусульмане и язычники: и не христианский ли король Франции вошёл в союз с Солейманом, называющим христиан «собаками»? Веры разные – меч один и тот против христиан.

Выслушав толмача, шотландцы стали в тупик: что ответить? Смутились.

Царь нахмурился.

– Ну?! – нетерпеливо постучал он посохом об пол.

– Мы уже давно не были на родине… Мы не знаем ничего о Европе, – ответил юноша, покраснев.

Царь покачал головой, а затем подробно расспросил их, кто к чему привычен.

Бояре с трудом сдерживали зевоту. Расспросы царя утомили их. Михаил Репнин кусал губы, щипал себя, чтобы побороть дремоту. Ростовский думал о не состоявшейся сегодня, вследствие царёва приёмного дня, медвежьей охоте. У Курлятева болели зубы, он усердно приглаживал языком больное место десны, еле-еле сдерживаясь, чтобы не застонать. Самое утомительное было для бояр присутствовать при приёмах Иваном Васильевичем иностранцев. Им казалось это пустою забавою «молодого, честолюбивого венценосца».

Царь завёл речь об изобретённых в Италии двадцать лет назад пушках-фальконетах, именуемых в Москве «волконейками», или «соколками». Ему хотелось знать: какие дальнобойные пушки шести-семи фунтов имеются за границей, чтобы можно было такие пушки возить на спине коня, при себе?

Толмач не успевал переводить вопросы царя, чем вызвал его неудовольствие. Велено было позвать другого толмача. Они стали вдвоём осыпать вопросами шотландцев, оказавшихся людьми сведущими в пушечном деле. Они охотно поведали царю о новых пушках, какие им приходилось видеть в других странах. Особенно заинтересовался царь рассказом их о кожаных пушках, которые изобретены в Швеции. Крепкая медная стволина обволакивается кожею; можно стрелять двумя, либо тремя ядрами сразу.

Шотландцы, по требованию царя, нарисовали на бумаге углём устройство этой пушки.

Царь поблагодарил и велел Адашеву принять их на государеву службу, милостиво протянув свою руку, которую поочередно и облобызали шотландцы.

По уходе шотландцев царь долго рассматривал нарисованное ими на бумаге. Вздохнул, покачал головою и убрал чертёж в карман.

На смену шотландцам с шумом, с сабельным звоном явились атаманы казаков: донских, гребенских, терских, волжских и яицких. Были вызваны они царём для беседы о предстоящем походе.

В пёстрых одеждах, в широких шароварах, подпоясанные зелёными и красными кушаками, с кривыми турецкими саблями и ятаганами на боку, усатые, чубатые, вошли они в палату. Во дворец никому не дозволялось являться с оружием. Казакам царь это разрешил.

– Бьём челом, великий государь!.. – громко сказал любимец царя атаман Павел Заболоцкий. Он высоко поднял правую руку, в которой держал громадную косматую шапку. Оглянулся, крикнул товарищам: «Гей!»

Казаки низко поклонились, звеня цепочками, чётками и оружием.

Чубатые, седоусые с лукавой усмешкой из-под сумрачно нависших бровей осмотрели неподвижно сидевших на скамьях бояр.

Царь Иван поднялся со своего места (с шотландцами беседовал сидя) и тоже низко поклонился казакам.

– Здоровы ли, атаманы?

– Живём, великий государь, и Богу за тебя молимся, – бойко ответил Заболоцкий.

Снова общий поклон.

«Разбойники, чистые разбойники! – думал Михаил Репнин. – Душегубы! С нами никогда царь не бывает так ласков, как с этими бродягами!» Сильвестр, вскинув очи к небу, вздыхал, что заметили многие из придворных. Адашев глядел с надменностью на толпу атаманов. Зато весёлые, задорные улыбки появились у дворян, и особенно выделялось лицо Василия Грязного. Неожиданно встретившись взглядом с ним, Михаил Репнин побагровел, насупился. «Сволочь! Пёс!» – мысленно обругал он Грязного.

Коренастый, широкоплечий атаман Заболоцкий – старый рубака. На его красном черноусом лице следы сабельных ран. В тёмно-синем казацком кобеняке, опушённом бобром, в малиновых суконных штанах и сафьяновых сапогах с золотыми украшениями, он выделялся богатством своей одежды среди других атаманов. Его руки сверкали от множества дорогих перстней. У пояса кривая турецкая сабля в бархатных малиновых ножнах с позолотой.

– Великий государь! – громко произнёс Заболоцкий. – Казацкие сотни у берегов Дона, Волги, Яика, Терека и с Гребня бьют тебе челом служить верно! Наслышаны мы о хотении твоём, государь наш, Иван Васильевич, видеть нас и слово царское молвить нам. Великая радость от сего в казацких станциях… Буди к нам милостив, великий царь! А мы не забудем добро твоё.

Поклонился царю Заболоцкий, а вместе с ним ещё и ещё сделали низкие поклоны и все другие его товарищи.

– Храбрые атаманы!– воскликнул царь с воодушевлением.– Господарь Молдавский Стефан сказал про моего деда… «Он дома сидит и спит, а владения свои увеличил; а я, ежедневно сражаясь, едва могу защитить свои пределы». Наши соседи, ливонские немцы, посчитали и нас спящими… Десятки лет не платят долга и к тому же – пытаются загородить от нас моря и иные царства. Обманывали немцы моего, блаженной памяти, родителя, великого князя Василия, а ныне обманывают и меня. Немцы не одни. Врагов у нашего царства немало. На них-то и понадеялись немецкие вельможи… Надо ли нам терпеть?! Ужели кони наши охромели, сабли заржавели, копья притупились? Ужели мы не пойдём на защиту поруганных наших святых церквей и в тихости склоним головы перед бешеными псами? Казаки! Единой веры мы с вами, единой крови – к кому прилепитесь? Не слушайте краснословцев, осуждающих распрю с Ливонией! Наш гнев – гнев Божий!.. Вседержителю угодно, чтоб наказал я лютерских еретиков проклятых, захвативших в древности земли наших предков… и надругавшихся над нашими людьми… Мне ведомо, что славный казацкий вождь Дмитрий Иванович Вишневецкий зовёт казаков воевать с Крымом, с нехристями-мусульманами… Но от казаков не уйдёт… Победив немцев, прилепившись к морю, мы сделаем себя ещё более сильными! И крымские нападатели не устоят в те поры перед нами. И коли казачество будет прямить нам и пойдёт на Ливонию заодно с Москвой, то и царь доброхотство ваше пожалует и дела ваши незабвенны станут. Казачество же, со славою, помощью Божией и царской, поразит врагов своих и на востоке, и на юге, и на западе… Ныне, ради победы над немцами, да будет наш союз и дружба нерушимы!..

Последние слова царь громко сказал на всю палату. У некоторых казаков выступили слёзы.

Заболоцкий поднял руку; застыли поднятые руки и над головами остальных атаманов.

– Клянёмся, батюшка-царь!.. Клянёмся служить правдою!

Палата содрогнулась от мощного восклицания казацких начальников.

Царь стоял довольный, разрумянившийся, кланяясь с ласковой улыбкой. Глаза его восхищённо смотрели на казаков, которые, низко поклонившись, выходили из палаты походкой степенных всадников, переваливаясь, на носках.

…Позднее, в «меньшей» палате, где хранились итальянские, латинские и немецкие книги и шутейные сказки доминиканцев, царь Иван принимал людей порубежного бережения и засечной стражи с южных окраин.

Сопровождал порубежников знатный боярин, третий местом в Боярской думе, один из любимцев царя, князь Михаил Иванович Воротынский.

Вошедшие долго молились на иконы. Перед каждым образом горели лампады. Пахло маслом и церковными благовониями. Палата была небольшая, уютная, убранная коврами и шёлковыми тканями.

Иван Васильевич сидел в кожаном кресле. Он был в добром расположении духа. Распахнув кафтан, надетый на голубую шёлковую рубаху, неторопливо посматривал он на ратников. Лицо его было приветливым, глаза искрились добродушием.

Помолившись, порубежники низко, до земли, поклонились государю. Воротынский назвал каждого по имени и рассказал, из какой кто окраины.

Внимательно выслушал царь боярина, оглядывая каждого ратника с головы до ног.

– Господу Богу угодно, дабы позаботились мы об украинной дозорной страже, – сказал царь, выслушав Воротынского.

Царь объявил, что отныне настало такое время, когда родине отовсюду грозят враги. И назвал он немцев, Литву, крымцев, ногайцев, шведов, османов.

– Берега нашего царства велики и плохо оборонены. Дед мой, Иван Васильевич, да и отец мой, Василий Иванович, немало порадели бережению нашей земли. И мне надлежит беречь и землю, и народ наш по мере сил моих и милосердия всемилостивого Господа Бога. Иван, великий дед мой, многажды посылал слуг в иноземные крулевства добывать розмыслов, стенных, башенных и палатных мастеров… И крепости ими сложены устойчивые и для боёв пригожие. Но засеки и до сих дней немногою согреты ласкою государей. Почли нужным мы послать на засеки розмыслов, кои укрепят их прочною защитою. Засечную стражу надобно оснастить нарядом24 и всякою иною утварью, а людей одеть и одарить конями и милостию нашею украсить. Храните рубежи царства пуще глаза, будьте усторожливы, бдите ежечасно, дабы враг не вторгнулся в засеку! В недолгом времени прикажу я Разряду созвать боярских детей с украйн, станичных голов и старшин казацких, и всех людей сторожевых, засечных начальных в престольный град Москву… На общем соборе рассудим мы, с Божьей помощью, как то сделать, чтобы чужестранцы на государевы украйны войною безвестно не приходили, а станичники были бы сильнее и усторожливее, нежели то было до сей поры… И из нашей земли без царёвых грамот никого не пускать. Учиним мы тем собором приговор о станичной и сторожевой службе, какою она должна быть… Передайте о моём царском слове своим товарищам по всем путям…

Царь тут же приказал Воротынскому разъяснить порубежникам, пока, до боярского приговора, как они должны охранять землю.

Воротынский строгим голосом объявил, чтобы стража на условленных местах стояли, «с коня не сседая», разъезжали бы по два человека направо и налево. Где и как сторожить, укажут ближние воеводы. Огни разводить не в одном месте: если кашу сваришь, в другой раз уж готовь пищу в ином месте. В одном и том же месте огня разводить не след. И там, где полдневали, не ночевать, а где ночевали – не полдневать. В лесах не ставиться. Стоять там, откуда было бы хорошо видно окрестности на далёкое расстояние. Увидев врагов, отсылать гонцов в ближайшие города. И если будут такие сторожа, которые, «не дождався себе отмены», уедут с своего поста, и «в те поры от воинских людей государевым украйнам учинится война, – тем сторожам от государя царя и великого князя быти казнёнными смертью. А тем сторожам, что лишнее простоят, не получив смены, платить по полтине в день на человека».

Ещё строже Воротынский сказал о том, что «если станичников или сторожей воеводы или головы кого пошлют дозирать на урочищах и на сторожах и если узнается, что они стоят небрежно и неусторожливо и до урочищ не доезжают – хотя прихода воинских людей и не будет, то всё же тех станичников и сторожей за то бить кнутом».

Долго объяснял Воротынский, как должна вестись сторожевая служба на рубежах. Все засечные головы и их товарищи слушали молча, тихо, ловя каждое слово боярина и робко, искоса поглядывая на царя, который сидел в кресле, опершись головою на руку. Он не глядел ни на кого, погрузившись в раздумье. Лицо его стало хмурым. Вдруг он быстро поднялся, перебив Воротынского:

– Михаил Иванович! Накажи воеводам настрого, чтобы лошади у сторожей были добрые, на которых бы, увидев врага, можно было ускакать. Худых коней на засеки не отпускать. Не исполнят того, – ляжет на них гнев государев… Отпиши!

Всё, что сказал станичникам Воротынский, – всё это давно обсуждено царём, и не раз, с ближними боярами и воеводами.

– Яви свою ревность в деле, и я поставлю тебя хозяином рубежей… Великую честь и великую власть ты приемлешь, – сказал царь Воротынскому.

Отпустив станичных голов и всех других станичников, царь Иван остался наедине с боярином.

– Тебя я не ставлю в ряду с иными. Ты твёрд нравом и не ищешь того, чего не заслужил; родовитостью не кичишься и своей доблестью не превозносишься, как иные, даже самые ничтожные… Ты всё требуешь от себя, а не как другие, требующие всё от своего государя. Но нет в мире владыки, который бы во всём мог осчастливить человека…

– Полно, отец наш, батюшка-государь!.. – низко поклонился князь. – Мы ли, рабы твои, тобою не осчастливлены?

– И хотел сказать я тебе ещё: согревай своею заботою малых сил, боярских детей и дворян. Они юны. У них долгий путь к славе, и на этом пути многое могут сотворить они в пользу государства. С Курбским ты не ладишь… Знаю. Одначе Андрей Михайлович мужественный воин. И не всуе возведён мною князь в сан боярина. И на луговую черемису ходил он тем годом, и в Дикое поле выступал под Калугу; ожидая там крымцев, и в Кашире был… Почётом немалым он уважен в войске… Нельзя государю того не видеть. Верю, что и ты не отстанешь от него и явишь на рубежах усердие не меньшее. Будь прямым, как был, а на милость мою полагайся… Ты, да князь Иван Фёдорович Мстиславский, да ещё есть у меня из бояр, прежде и ныне родством славных и службою царю верных. Места ближние в Думе крепки за ними…

Воротынский ещё раз низко поклонился царю. Он был невысок ростом, широк в плечах, крепок; в сабельном бою равных себе не имел. Тёмные кольца волос непослушно сбивались на лоб.

– Поки глаголю: не гнушайся малых людишек, худородных, незнатных. На рубежах они будут служить правдою, а мы не забудем их. Многие холопы мои не могут обуздать свои гордые помыслы и безрассудное хотение – не будь таким!

Царь положил руку на плечо Воротынскому.

– Появился на нашем дворе беглый мужик из нижегородских пределов. Простил я его за тихость и ревность к правде. Он послан к тебе. Гони его на ливонский рубеж. Поди, там ныне весело!

Царь тихо рассмеялся.

– Не унимаются ливонские князи… Просят мира, а сами нападают. Церкви, бишь, все наши разрушили в Риге, Юрьеве и Ревеле. Бьют моих купцов, хватают в полон наших девок, секут головы моим людям… Иноземных гостей к нам не пускают. Сатана ум им помрачил. Ливонские земли – извечно русские. О том мои дьяки и воеводы не раз отписывали магистру. И послы его приезжали к нам. Но дани, что требуем, до сих дней так я и не вижу от немцев. Подождём ещё, потерпим. Терпение – великий дар!..

Немного подумав, он с шутливой улыбкой спросил:

– Скажи мне, князь Михайло, обладаю ли я тем даром?

– Не холопу судить о своём господине, великий государь! – смущённо развел руками Воротынский.

– Ну, добро! Како мыслишь о походе, что задумали мы?

– По вся места моя сабля прольёт кровь твоих врагов, государь.

Иван молчал. Видно было, что ответ Воротынского не вполне удовлетворяет его.

– Ливония или Крым? – настойчиво спросил он.

– Ливония! – ответил князь.

Оба несколько мгновений смотрели друг другу в глаза. Воротынский спокойно и смело. Царь испытующе.

– Так ли?

– Так.

– Буде поедешь на рубеж, оставь нам, по обычаю, крестоцеловальную грамоту.

– Да будет так, великий государь! – низко поклонился Воротынский.

– Иди с Богом! Верши!

Князь вышел. На площади он остановился, помолился на соборы, облегчённо вздохнул.

Царь Иван наблюдал за ним в окно. Он весело рассмеялся, когда увидел, как боярин обтирает пот на шее и лице и как заторопился по двору.

* * *

Прежде нежели отправить Герасима в засеку, князь Воротынский сдал его на обучение копейщикам.

На просторном месте, в Лужниках, вместе с другими парнями, стали обучать его копейному делу.

Высокий, похожий на цыгана, смуглый, с вьющимися чёрными волосами стрелец держал в руках длинное увесистое копьё. Такие же копья, но только покороче, были розданы и всем обучающимся парням.

Стрелец прохаживался по лужайке вдоль шеренги молодых воинов и громким, грубым голосом говорил:

– Засечник – что муха: была бы щель, там и постель, а где забор, там и двор. Засечник спит, а одним глазом за околицу глядит. С копьём, как с бабой. Крепко держит в руках. Не расстаётся. А латы копейщику подобают лёгкие, чтоб не тяжелы были… Засечник – конный человек. Латы с брюхом не гожи ему. Латы штоб не ниже пояса были, и везде плотно к телу. Не так, как в прежние времена, с великими брюхами делали, кои больше беременным жёнкам, нежели воину, пригодны… Смекайте! Чего губы растрепали?

Будущие засечники и копейщики растрепали губы именно оттого, что с большим вниманием слушали своего учителя. Всё, что говорил стрелец, Герасиму было очень ново и чудно.

– Наручи всякому гожи, но штоб не долги были. От посеку, от камня, и от стрел, и иных невзгод надобно железные шапки иметь. Внимай дале! Навостряй ухи!

Стрелец некоторое время хмуро осматривал ряды своих учеников. В глазах суровость повелителя. Герасим замер: даже дышать ему боязно стало.

– После того, гляди, покажу я вам, как владеть копьём красно и гоже против недругов, – торжественно произнёс стрелец. – Гляди!

Он поставил перед собой копьё.

– Коли копьё так, возьмись за него правою рукою в том месте, которое против ноздрей твоих, чтоб палец твой вверх по копью лёг, и правою ногою немного наперёд стой, а левою немного назад… Ну, делай!

Ратники вразброд выставили правую ногу вперёд, а левую назад; копья у них склонились в разные стороны. Стрелец сердито ударил по затылку отстающих, крича: «Ступи! Ступи!» Герасим тоже получил подзатыльник, несмотря на то, что старался со всем усердием.

– Примечай! Примечай! Проворь! Проворь!

Герасиму всегда казалось, что нет ничего проще, как драться копьём. Дома он хорошо владел рогатиной. Она очень похожа на копьё, стало быть, и им тоже легко владеть! Двух медведей заколол он на Ветлуге рогатиной, безо всякого учения, а тут, выходит, не так-то просто…

Много времени понадобилось молодым ратникам, чтобы кое-как научиться копьё подымать, ставить да носить.

– Когда копьё обоими концами ровно на плече лежит и захочешь его остриём кого уложить – ты его подыми с плеча и дёрни правую руку с копьём назад!

Обливаясь потом, яростно размахивая копьём, стрелец проделывал упражнения, разя мнимого противника. Затем молча смотрел на своих учеников.

– Смекнули? – отрывисто спросил он.

– Смекнули! – последовал нестройный ответ.

А голос неумолимого учителя звучал с нарастающей силой воодушевления:

– Всякому воинскому человеку надобно в копейном деле гораздо примечать, как пеших бить. Прямо перед собою копьё уложи и недругу остриё в горло или в очи уставь: Чтоб польза учинилась, бей со всей силой!.. Не зевай! Плохой копейщик хотя высоко в лицо остриё и уставит, но недруг лёгким обычаем копьё рукою вверх или в сторону собьёт. Смекайте! Смекайте!

– Смекнули, добрый человек! Смекнули!

– Второе: когда ты копьё недругу прямо в брюхо уставишь, которая есть лучшая установка, тогда крепко остриё повороти, чтоб лучше шло. Смекайте!

– Смекнули, добрый человек! Смекнули!

Стрельцу по душе было, что его зовут «добрым человеком». Это ещё более воодушевляло.

– И хоть пушки, порох и огненный бой у нас и есть, – сказал он с усмешкой, – но без копейщика не побьёшь недруга! Пригожее копейного дела ничего не найдёшь. Великую силу против конных и пеших людей копейщики имеют.

Две недели с утра до вечера обучали Герасима воинскому делу в Москве. Никуда из лагеря не пускали и, наконец, отправили с большим воинским обозом на ливонскую границу.

Когда Герасим, плотно усевшись в седле на своём коне и крепко сжав в правой руке копьё, ехал по полям и лесам, он с гордостью чувствовал себя настоящим воином.

Скоро и он станет на рубеже и будет наравне с князьями, дворянами и боярскими детьми сторожить родную землю. Солнечные лучи, как ему казалось, светили ярче, чем всегда, зелень была свежее, птицы полевые и лесные громче обыкновенного перекликались весёлыми песнями и щебетали, словно бы в честь него, засечника Герасима. Этот путь к ливонской границе явился для молодого воина радостным праздником, которого никогда не забудешь.

* * *

Однажды утром царь Иван в своей государственной рабочей комнате, окна который выходили к Москве-реке, разбирал вместе с Алексеем Адашевым, осадным головою Щелкаловым, боярскими детьми, дворянами и дьяками Поместного приказа дело о раздаче земель служилым малого чина.

– И буде такожде, – сказал Иван Васильевич, строгим взглядом обведя всех, – незнатный, худородный, коли он в службе способен и государю полезен, хотя бы и худородный дьяк, и уездный писец, и малый стрелецкий начальник, кто бы он ни был, – сравнен станет окладом земли в равной доле с князем и боярином. Порухи от того государю не изойдёт, а польза великая явится.

Присутствующий здесь один из любимцев царя, боярин и храбрый воин, прославившийся своими подвигами под Казанью, Алексей Данилович Басманов, почтительно поднявшись с места и поклонившись государю, сказал:

– Великий государь и отец наш, Иван Васильевич! Мудростью воинскою твоё царствование, будто солнцем, озарено. Знатность и богатство издревле в чести и холе. Твой глаз государев проницает не только в верхнее оперение древа, но и в корни, сидящие в земле и не видимые иному глазу. И потому я, раб твой и слуга, яко многие подданные твои, чувствую и вижу то великое благо, кое несёт нашему народу такое верстание… Кому не ведом тяжкий труд губных старост, денно и нощно страждущих о порядке в твоём, государевом, царстве? Кто не знает городовых прикащиков, берегущих благосостояние воинства на рубежах? То ж самое скажу я и о засечных прикащиках. Кого не восхищает великий труд и искусство толмачей – без них же ни порубежное, ни полевое воинство обходиться не может! И многие подобные малые чины, забытые в иное время, ныне твоею царскою мудростью, как обновлённые маслом светильники, к службе возгорятся… Кто, кроме мудрого, украшенного любовью к воинству государя, позаботится у нас о малых сих?

Алексей Басманов, уже немолодой человек, держался свободно, смело и смотрел просто, без заискивания в лицо Ивана Васильевича.

Глядя на него, вдруг осмелели и дворяне. Они жаловались на то, что Боярская дума не замечает заслуг многих дворян, ибо она держится обычаев знатности и родословности, а людей меньшего рода не честит.

В этих речах, хотя и осторожных, слышалось всё же недовольство боярскими порядками верстания землёю служилых людей. Василий Грязной к тому же закончил свою речь словами: «Ты, государь, как Бог, и делаешь малого великим. Всё от тебя, великий государь!»

Иван Васильевич терпеливо выслушал подобострастные слова созванных им на совет служилых людей. Однако сам он о Боярской думе высказался с большим почтением. Он сказал, что Дума создавалась прежними великими князьями из «стародавних честных родов» и многую пользу принесла прежним великим князьям и государям. Боярская дума дала государству немало мудрых правителей и храбрых, доблестных воевод, и ныне царю надлежит всякие дела решать «с государева доклада и со всех бояр приговору».

На советы были определены земельные оклады: дьякам, подьячим, губным старостам, городовым приказчикам, ключникам, осадным головам, засечным приказчикам. Больше всех царь назначил оклад толмачам – от ста пятидесяти до тысячи четей25.

Тут же царь указал, что такому хорошему толмачу, как переводчик турецкого и «фарсовского» языков Кучук Устакасимов, мало дать и тысячу четей земли. Иван Васильевич очень хвалил этого толмача.

Составлен был длинный список по земельному верстанию. Царь велел дьяку прочитать его во всеуслышание и затем спросил:

– Ладно ли, добрые молодцы, мы с вами обсудили то дело и не учинили ли обиды какой?

Все, стоя и низко кланяясь, благодарили его за доброе внимание к себе.

После их ухода царь задумался, глядя в окно. По Москве-реке тихо плыла рыбачья лодка. Было тепло и солнечно. Несколько раз в окно влетел с жужжанием шмель. Вот он сел на стол. Царь с улыбкой сильным щелчком сбил его со стола. Оглушённый шмель, просидев несколько мгновений на подоконнике, вдруг расправил крылья и стремглав полетел напрямик к Тайнинской башне.

Проводив его глазами, царь сел в кресло и стал вслух читать записанное дьяком на бумаге.

VIII

Из дальних болот через Трубное взгорье течёт эта неширокая, с берегами, поросшими репьём и лопухами, река Неглинка. На правом берегу – огороды, слободские строения, бревенчатые церкви, колодцы «журавлём»; на левом – Пушечный двор, Кузнецкая и Оружейная слободы.

Андрейка приблизился к Неглинке, чтоб попасть в Пушечный двор. Сюда послал его из Разряда дьяк Иван Юрьев.

Недолго стоял в раздумье на правом берегу Андрейка. Вскоре он увидел мелкую ладью с рогожей, готовую отойти к другому берегу. Гребец охотно захватил с собой парня.

Берег низкий, отлогий, огорожен крепким частоколом, за ним видны главы храма Софии Премудрости.

Андрейку окликнул угрюмый воротник с копьём:

– Эй, вихрастый! Ходи сюды! Чей?

– То ж, что и ты, – государев.

– Перекрести харю!

Андрейка усердно помолился на храм.

– Кайся! Чего ради в слободу залез? Не ровён час и железа на мостолыжки… кузнецы рядом,– ехидная улыбка мелькнула на заросшем, косматом лице воротника.

– Не спесивься, Афоня, не на того напал ноне!– огрызнулся, выпрямившись, Андрейка.– Сам батюшка-царь послал меня. Литцом да пушкарём буду. Во, гляди!

Андрейка вытащил из-за пазухи грамоту.

– Не умудрил осподь!– смиренно попятился изумлённый смелостью парня воротник и копьё убрал с дороги.

– Веди в пушкарскую избу.

– Ладно. Шагай – лаптей не теряй.

Едкий дым стлался по земле. Защипало в горле и глазах.

– Ого! Заслезило!– рассмеялся воротник. – Засопел?

Андрейка вытер рукавом глаза.

– Дух чижолый! – закашлялся.

– Э-эх, овечка! Вон, гляди! Ямы… печи…

Пустырь. Ни травинки, ни кустика. Песок, трудно идти. Деревья голые, почерневшие. Место неровное: норы, бугры, камни, дрова… Кое-где смердит дым, а где и огонь вырывается. Оголённые до пояса, покрытые копотью, возятся около ям и бросают в желоба тёмно-бурые куски болотной руды. Ни на землю, ни на глину не похожа.

– У-ух, дядя! Народа-то што! – невольно вырвалось у Андрейки. В сильном волнении он огляделся кругом.

Около ямы кирпичные вышки. Рядом колёса, похожие на мельничные. На воротах канаты, перекинутые через перекладину.

Парень, вконец озадаченный, схватил за руку воротника.

– Куда привёл?

– Иди! Иди!

Чем дальше, тем труднее становилось дышать и труднее двигаться среди угля, железа и дров. Поднялся такой шум, что невозможно стало слышать голоса соседа.

Солнце в этом чаду выглядело тусклым, жёлтым, словно блин, плоским кругом.

В пушкарской избе сидел немолодой угрюмый боярин, а около него – чудно одетый, не по-московски, безбородый иноземец.

Андрейка вручил боярину грамоту. Боярин пристально осмотрел парня, неодобрительно покачал головой.

– Семейка! – крикнул он. – Дурень!

Из-за перегородки выскочил стрелец с бердышом. Задрал барашковую шапку: татарское лицо, косоглазое, озабоченное.

– Возьми, – указал боярин на Андрейку. – Сдай Григорию… С государева двора то.

Парню показалось, что боярин недружелюбно покосился на него.

Стрелец ткнул Андрейку кулаком в бок. (Ничего, парень в «теле».)

– Пластайся! Кланяйся! Боярин Телятьев!

Андрейка стал на колени, до земли поклонился боярину.

– Лезут к царю! – услышал он позади себя ворчливый голос Телятьева.

Вдоль высокого частокола, в щели которого видны разбросанные во множестве по пустырю пушки, Семейка повёл Андрея.

– Отколь? – спросил он.

– С-под Нижнего… С Волги… Безродный.

– Царь-батюшка, стало быть, послал тебя?

– Сам батюшка-царь… Точно.

– Н-ну! – Семейка с удивлением оглядел Андрея. – Смелой ты. Не убоялся?

– Струхнул малость… Да зря.

– Своими глазами так и видал его, батюшку?

– Своими. Как тебя. Зоркий! Крепкий!

Стрелец перекрестился.

Андрейка снисходительно посмотрел на него. Любопытство, с которым Семейка расспрашивал про царя, было ему забавно. Андрею было приятно, что его расспрашивают про дворец, царя, беседу с ним.

Семейка вздохнул:

– Э-эх, кабы мне побывать у царя-батюшки! Я бы ему рассказал. Всё бы до ниточки поведал бы.

– Али челобитье какое?

– Лютый народ объявился… И отколь они взялись?

– Про кого же ты? Кто такие?

– Ой, брат! Поживёшь – сам увидишь. Боярин Телятьев – медведь, а около него – шакалы. Они хоть и маленькие, да кусачее медведя. У них не вырвешься. Гляди, они и медведя сожрут. Хуже бояр народ объярмили.

– Ну! Про кого же ты?

– Обожди! Узнаешь. У нас так ведётся, что изба веником метётся. Говорю про дворян. В избе народ видел?

– Видел.

– Вот они и есть. И каждого сам царь посадил в слободу. Неродовиты, да сердиты! Возьми вон Грязного, Кускова, Курицына Афонасия… Кто они? Иные просто казаками были, а иные из дворян. А этот Грязной – сущая коза в сарафане, Никита Елизаров – тож. Григорий Плещеев из холопов же… Испоместил их царь за Казань… Много их. Народу не легче от них.

– Пошто он на меня глазища таращит? Боярин-то?

– Постоянно так, когда сам царь присылает. Боярину-то не по нутру… Вперёд не лезь! Того хуже едят. Чай, знаешь: жалует царь, да не жалует псарь. Испокон века так-то. Коли наверху похвалят, жди на низу горя.

– Пойми, дядя! Хочу пушкарём быть! Душа не терпит. Готов всё снести, лишь бы пушкарём быть.

– Вона што! А Телятьев посылает тебя к плотникам да к дровосекам. Поперёк твоей мысли.

Андрейка притих. Зато стрелец, оглядевшись с опаской, молвил:

– И во всём у нас подобное: царь так, а бояре этак. Думаешь, царь не ведает?

Андрейка тоже огляделся кругом.

– Ведает, – прошептал он стрельцу в самое ухо. – Конюх под крестом клялся нам. Царь сам боится бояр. Весь народ в Москве будто про это знает. Но есть люди верные у него. Не выдадут.

Беседуя, не заметили они, что подошли к Неглинке. На реке несколько мельниц. Кузнецкий мост кишит народом. И под мостом на бревенчатых перекладинах сидят люди, поправляя мост. По берегу бегает малого роста человек в синем кафтане. Кричит, грозит дубинкой.

– Вон он – Григорий Грязной, брат Василия Грязного… Не слыхал ли? – тихо спросил стрелец. – К нему тебя послали.

Андрейка подумал: «Не тот ли, что, на цыгана похож? Нет! Не тот!»

Увидев Андрея, Григорий Грязной закричал:

– Чего рот разинул?

Семейка рассказал всё, что знал об Андрее.

Грязной сразу притих.

– Добро, хлопец, хватай топор: секи дрова! На воду тебя не пошлю. Робь на суху. Дрова дубовые. Пушек для. Да не мельчи.

Андрейка поклонился, поднял с земли топор, на который указал ему Грязной, и, перекрестившись, начал работать.

Семейка опрометью побежал обратно в Пушкарскую слободу.

Повыше Неглинки, на горе, бушевала огнями и железом Кузнецкая слобода. Дымили горны, мелькали молоты, кричали сотни людей.

К Андрею подошёл плотничий староста.

– Видать, резвый!

– Такой я, какого Господь Бог народил… Не наша на то воля.

– У кого она ноне, воля-то? Живём и всё чего-то ждём. Течём, как ручьи.

Андрейка поморщился. Не понравилась ему кислая речь старосты.

Он не выдержал и сказал:

– Ручьи падают в реку, а река, она большая, и конец её в море укрывается, а море того больше. Не напрасно живём. Мыслю имеем. На то и родились мы, чтобы жить.

Староста вздохнул со смирением. Андрейка подметил смущение на его лице: что? испугался?

Староста, видимо, хотел, как и многие другие, посудачить о теперешней жизни, повздыхать о былых временах.

– Не худо понимать! Што Бог велит, то и царь делает, – строго сказал Андрейка. Он повторил не раз слышанное им.

Староста удалился. Около моста мелькнула дубинка Грязного.

* * *

Андрейка недоволен был, что его послали не туда, куда он хотел. Он вернулся к литейным ямам. Тянуло в пушкарскую избу попросить боярина, чтобы его отослали к пушкарям.

Вот где жара! Одно – смотреть со стороны, другое – очутиться здесь, внутри. От жары и чада спёрло дыхание. Пылали сотни огней в земляных печах, обжигая руду. По жёлобам медленно тянулась жидкая масса расплавленной бронзы. Обнажённые до пояса, красные от огня и загара, литцы то скрывались, то снова появлялись в клубах красновато-чёрного дыма. Остатки отработанной руды серыми, рябыми кучами загружали пустыри. Лазая по ним, Андрей увидел многих мужиков, спросил, что делают. Оказалось, очищают мотыгами железную руду «от пустой породы». Рядом обжигали эту руду. Дальше из железной руды выплавлялся чугун. Чугун отливали в «штыки», или «свиньи», для дальнейшей обработки.

В стороне множество людей подносило к литейным ямам землю, другие просеивали её, третьи таскали воду в кадушках, поливали землю, она шипела, дымилась белым паром. Тут же бугры песка, извёстки, глины.

Всё это вызвало в Андрейке такое любопытство, что ему захотелось обо всём расспросить работных людей, но… он боялся, как от этого не получилось худа для него.

Он старался не показываться на глаза, прячась за кучами железа и чугунных ядер, наваленных в соседстве с литейными ямами.

Он залюбовался ядрами, покрытыми серой пылью и копотью. Одни побольше, другие поменьше. Попробовал поднять: гладкие, увесистые.

Появились с носилками и тачками оголённые до пояса татары. С плетью в руке шёл за ними длинноусый морщинистый мурза. За кушаком у него блестел громадный серебряный кинжал. Татары стали накладывать ядра на носилки и относить их в сторону.

Андрейка счёл за благо поскорее убраться с этого места.

На большой площади, недалеко от церкви, множество кузнецов опиливают уже отлитые пушки, сверлят дула и запалы.

Тут к Андрею подошёл караульный стрелец, подозрительно осмотрел его:

– Чего бродишь?

– Царём послан учиться пушечному литью.

– Царём! А чего понимаешь?

– Понимаю то, что понимаю, – ответил Андрейка отвернувшись.

– Ого, да ты норовист! – Стрелец рассмеялся, но вдруг остановился, прислушался к продолжительному вою сигнальных рожков. В Пушкарской слободе поднялась суматоха.

Стрелец снял шапку, перекрестился:

– Неужто опять царь? – Сорвался с места и побежал вдоль берега Неглинки к храму Софии Премудрости.

Туда же беспорядочно бросилась бежать и толпа литцов, кузнецов и плотников. Недолго думая, бросился за ними и Андрейка. Ударили в колокол на вышке близ храма. Голубиные стаи взметнулись над слободой. Собаки подняли бешеный лай на побережье.

Забилось сердце от волнения у Андрея.

Около храма Софии уже толпился народ. Расчищая путь царскому выезду, впереди ехали верхами четверо стремянных стрельцов. У каждого из них на луке седла барабаны, видом в полушарье, в которые они и колотили что было мочи короткой деревянной палкой с набалдашником. Позади гарцевали четыре всадника татарской конницы с копьями в руках. А затем следовал царский возок, обитый зелёною тканью с золотыми узорами. Его тянули цугом шесть серых, в яблоках, лошадей. Шествие замыкали боярские дети верхами на вороных аргамаках.

Около храма Софии поезд остановился. Соскочившие с коней боярские дети открыли дверцу возка, став рядом по обе стороны пути, где царь должен был пройти в церковь. Выскочившие из церкви служки раскинули ковёр по земле около возка, протянув его до самых церковных дверей.

Царя на паперти встретило духовенство.

Пробыв недолго внутри храма, царь Иван сошёл в слободу, окружённый боярскими детьми и стрельцами. Сотники и дьяки, низко кланяясь, приблизились к царю. Он расспросил их о том, как у них идёт работа.

На нём был простой зелёный кафтан, а на голове бархатная скутафья.

Он зашагал впереди всех, осматривая готовые, но ещё не отделанные окончательно пушки. Тут только заметил Андрейка, что царь был едва не на целую голову выше всех окружающих его людей, – плечи высокие и широкая грудь. Руки и ноги громадные – настоящий великан!

Подозвав к себе пленного шведа Петерсена, давно жившего в Москве и обрусевшего, царь, немного сутулясь обратился к нему:

– В нынешние времена, поведал мне один заморский гость, огненное оружие льют не токмо из бронзы, но и из красной меди колокольной али из жёлтой меди да из олова… За крепчайшую и лучшую матерь то почитают. И растапливают её в печи, и очищают гораздо. Слыхал ли?

– Слыхать слыхал, но не видывал, твоё государское величество, – ответил швед, низко поклонившись.

– И нам бы испробовать подобное. Вижу я из слов и писаний иноземцев, мудрые люди там, хитрецы великие… Да не перехитрить им моих людей. Обождите, скоро повезут и мне медь всякую. И то укрепит наш Пушечный двор, но…

Царь не досказал. Брови его сурово сдвинулись.

– Покуда Ливония не будет покорна Москве, заморская торговля мало даст. От нас ждут многого. Скоро-скоро иссякнет Божье терпенье! И моё тоже.

Во время беседы царя с Петерсеном Андрейка протискался к царю, упал ему в ноги.

– Батюшка-осударь! – только и успел он произнести, как на него набросились стрельцы, чтобы оттащить его. Боярские дети обнажили сабли. Татарская стража склонила копья.

Все замерли.

Царь сделал жест рукой, чтобы не трогали парня.

– Как смел ты, дерзкий, лезть к царю! Откуда дерзость твоя! – ткнул он его ногой в голову.

Андрейка со слезами в голосе воскликнул:

– Обманули тебя! Не пушкарь я, а дровосек!

– Безумный смерд! – и, подозвав Телятьева, сказал: – Накажи!

Боярин велел стрельцам взять Андрейку под стражу. Опять увидел парень перед собою юркого Григория Грязного.

– Каиново племя! – грубо схватил он Андрейку.

Царь продолжал беседу со шведом. Он велел принести затинную пищаль, вылитую по новым чертежам. Долго любовался ослепительной гладью металла внутри ствола. После того внимательно осмотрел готовые пушки, затем простился со всеми и снова сел в возок. До самых ворот Пушечного двора провожала его толпа дворян и мастеров.

* * *

Андрейку бросили в тёмный чулан, где полно было грязи, пауков и крыс. Он слышал, как трезвонили колокола, гудели дудки, провожая царя. Вот к чему снился в эту ночь колычёвский сарай и медведь на цепи.

Теперь парень раскаивался, что полез к царю, да ещё на людях. Могут ли понять его горе царь, бояре и дворяне? Они высоко: Андрейка кажется им букашкой, которую они в любое время могут раздавить. Бог знает, может, и он, Андрейка, коли получил бы такую власть, раздавил бы многих, а в первую очередь боярина Колычёва и этого проклятого Гришку Грязного. Андрейке тоже было бы непонятно боярское горе… Но никогда бы он, Андрейка, не стал карать людей, кои хотят стать воинскими людьми. За что же их наказывать? Он бы, Андрейка, выслушал тех людей, а боярина Телятьева посадил бы в чулан. О, если бы он был царём! Он бы судил людей справедливо, по-Божьи. Всякого, кто бы ему мешал, он убивал бы жестоко, без сожаления. Повинную голову с плеч долой. Царь должен быть добрым, справедливым, к народу милостивым.

Мысли о том, что хорошо бы стать большим господином, мелькали не только в голове Андрейки, и не только ему хотелось творить суд и расправу на земле так, чтобы беднякам, тяглым людям, бобылям и всему народу было хорошо.

Десять лет назад в Москве были смутные дни. Малые посадские люди восстали на бояр Глинских, родичей матери царя, и на всех других вельмож, ища правды. Об этом прослышали и в богоявленской вотчине. И нашёлся один парень на селе, а звали его Капитонкой, который собрал людей и повёл их, чтобы боярина Колычёва порешить. Ладно, вовремя боярин ускакал в Нижний, а то бы несдобровать ему. После того Капитонка ушёл в лес, а с ним людей два десятка с рогатинами и топорами. Чудной был Капитонка! Бывало, курицу не зарежет. Блажной, на удивление, всех жалеет, всякую тварь. А тут, словно креста на нём не стало, начальных людей и знатных господ рубил безо всякой жалости. И много правдолюбцев в те поры в лесах развелось. Мужики их не боялись, а когда воевода изловил Капитонку и голову ему срубил, по всем деревням и сёлам плач был великий, будто помер родной отец либо брат. Многие ведь мужики думали так же, как Капитонка.

Испугался и царь тогда; сказывали монахи – на площадь к народу выходил, будто даже сказал, что «от сего страх вниде в душу мою и трепет в кости мои». Царя-то никто и пальцем не трогал. Зря испугался!

Вспомнил Андрейка, как при встрече царь сказал ему, Герасиму и Охиме, чтобы они не помнили зла на Колычёва. И теперь глубоко призадумался парень: кого же боится царь – народа или бояр? И почему-то ему подумалось, что народа он не боится, а боится бояр. Вот и теперь – за что разгневался на него, Андрейку? И тут показалось парню, что делает он это не ради гнева, а ради угождения окружавшим его начальникам. Какой же это царь?!

Всю ночь не спал парень, раздумывая, как бы людям добиться правды в государстве.

«Пошто томлюсь? – тянулось у него в мозгу. – Пошто держат меня в этом чёртовом погребе, в этой паучьей берлоге? Да ещё, гляди, и батогами бить учнут. На съезжий двор поволокут, а там известно: либо кнутом, аль огнём, либо дыбой… Без молитвы, без покаяния Богу душу отдашь! Обидно!»

* * *

Утром Андрейку наказывали батогами; били так, что он до своего чулана, куда его снова ввергли, едва дошёл. На съезжей он видел много людей, которых били: кого батогами, кого кнутом, видел он и таких, которых привешивали за ноги к дыбе. Навсегда, кажется, останутся в памяти налитые кровью глаза, свесившиеся космы волос, синие ногти и руки, стоны. А эти проклятые черти тянули за руки несчастных книзу, к земле. Ах, как хотелось Андрейке в ту пору вскочить, убить наповал мучителей и снять с дыбы мужиков!

Так и решил: поведут его ещё раз на съезжую, чтобы пороть, он выхватит саблю у стрельца и перебьёт всех катов.

Вечером чулан снова отперли. Пришёл десятский и объявил Андрейке, что получен приказ освободить его и отвезти на обучение к иноземцу, свейскому мастеру.

Избитый, в синих рубцах, Андрейка послушно побрёл за десятским.

– И что же вы со мной делаете? – сказал он дорогой. – И как же вам не грешно?

– Э-эх, куманёк, живи себе молча, лучше будет! – усмехнулся десятский.

– Гляди сам. Живого места нет…

– Худо, братец, худо! Что делать?

Свейский мастер, которого все звали Ола, встретил приветливо. Он был хотя и ещё не старый, но уже сед, как лунь. Голубые глаза смотрели ласково. Андрейка ободрился, подошёл к нему.

– С Богом! Ходишь себе! Ничего! – сказал Ола.

Было у Петерсена под рукою несколько русских мужиков. Тоже молодые, сильные ребята.

Один спросил тихо Андрейку:

– Окрестили?

Андрейка не понял вопроса. Тогда тот же мужик сказал:

– Новичков всех так. Ты не один.

Андрейка сердито огрызнулся. Ему хотелось забыть о кнуте.

– Зашибленное заживёт, а телячий хвост всё одно языком не станет.

Швед начал усердно учить Андрейку литью и ковке пушек и ядер. Все пушки осмотрели молодые пушкари, а с ними и Андрейка.

Швед разделил орудия на полевые и мортиры. Первые он назвал «польными делами», вторые – «делами огненными».

Он рассказал, что пушки льют в нынешние времена большею частью из бронзы, но лучше было бы их лить из красной меди.

– Она крепче, лучше, – объяснял он молодым пушкарям, – но её мешают завозить в Москву немецкие, шведские и польские пираты.

Далее он показал, как из глины делаются формы, как их укрепляют железными обоймами, как формы смазываются салом и вкапываются в землю.

Ола Петерсен рассказал и о лигатурах, или составах металла, и о том, как испытывать состав, как пушку делить на части, о банниках из кожи и щетины, о железных кованых, о свинцовых и каменных ядрах и о многом другом.

Пушкари слушали его разиня рот.

Смешным показался им рассказ шведа о древних воинских махинах. Андрейка, смеясь, слушал про то, что древние пушки были овцам и козлам уподоблены, а назывались совсем чудно: катапультами, балистами и скорпионами. Стены каменные разбивали ими. А было то две тысячи лет назад. И придумали их греки. Махины те строились бревенчатые, громадные. Заряжались катапульты каменными ядрами, а иной раз бочками со змеями. Падая на землю, бочка разбивалась, и из неё расползались змеи. Люди, защищавшие крепости, в испуге разбегались.

Швед показал на маленьких палочках, как строились те махины и как из них можно было палить.

Молодые пушкари, слушавшие рассказ Ола Петерсена, в том числе и Андрейка, ещё более смеялись, когда узнали, что вместо фитилей и пороха действовала воротяжка, на которую воины туго накручивали канаты из воловьих кишок. Стреляли из катапультов и балистов в неприятеля и всякою дохлятиною, вроде дохлых собак и кошек.

Пушкари далее поняли из слов шведа, что то была война гишпанского короля с измаильским народом – эфиопами. Испанцы осаждали город Алхезирас, но арабы стали в них стрелять огнём из какой-то неведомой трубы, а из огня вылетало железное ядро и побивало испанцев. Они разбежались, думая, что с эфиопами заодно сам дьявол.

Весёлый смех парней и бородатых слушателей заглушил слова шведа.

Петерсен, довольный тем, что его так внимательно слушают, сказал:

– Москофский человек… меня понимает… Дьяфол, нечистый дух, – швед с насмешливой улыбкой плюнул, – нет, неправда! Огонь – селитра, мешай уголь, зажигай – и летит! Фот и вся чудиса! Фот и вся дьяфол!

После того он показал Андрейке и другим пушкарям фальконет, привезённый по приказу царя боярским сыном Лыковым из Италии.

Петерсен укоризненно качал головой:

– Не то, не то… Э-т-та плохой пушка! Фи! Наш москофский лучше… – и он пригнулся, присвистнул, вытянул руку кверху, будто показывал, что вверх полетело ядро… – Паф! Паф! Паф!

Успокоившись, швед заговорил о менее понятных Андрейке вещах. Он говорил, что огненное оружие проверяется измерением, «математ-тикой».

– Не наугадь! – замахал он руками, сморщившись. – Ни! Ни! Какой? Огненное оружие стреляет в пропорции длина и его крепость… К заряжению протиф ядра-линеи быфают… И подолги и покоротки фылиты. Не думай – доле пушка будет, доле и стреляет! Нет! Надо математик… Пушечное ядро должно фидеть перфоначально крепость… Пушку беречь надо, как… мать, жену, точь… Ядро, как золото… Язвин или дир не можно… Кнутом буду бить! Царю скажу!

Когда уже стемнело и все литцы, кузнецы и пушкари разошлись, Петерсен отвёл Андрейку в сторону и тихо, с улыбкой, сказал, что царь вспомнил о нём, Андрейке, и велел выпустить его из чулана, а ему, Петерсену, приказано быстрее обучить его, Андрейку, пушкарскому делу…

IX

Среди деревянных хибарок Никольского прихода Андрейка без труда разыскал большой, о двух житьях, каменный дом Печатного двора. Таких домов немного в Москве, разве только у самого Ивана Васильевича. Царь на что скуп, а тут не пожалел никаких денег для этой «нечистой силы». А зачем и чего для – никак никто понять не мог. Диву давались люди: на кой леший Москве сия чудная хоромина! Поп Никольской церкви во хмелю расхрабрился и с амвона проклял «сатанинский чертог» да ещё внушал богомольцам подальше от него быть и мимо пореже ходить. Митрополит Макарий сослал за это попа на Соловки.

Старец Вассиан Патрикеев и заволжские старцы тоже всяко поносили Печатный двор, хулили царя, который, мало того, устроил «справную палату» при Печатном дворе. Старые монастырские рукописные книги стали исправлять! Посягнули на вольную запись монахов!

Не нашлось охотников идти туда и на работу.

– Чур меня! Чур меня! – прошептал Андрейка, подойдя к дому. Большие деревянные ворота с кровлей. Постучал в них. Пока дожидался, заглянул через щели в частоколе на слюдяные оконницы в подклети. Они были плохо завешены. Залаяли псы, просунув морды в подворотню.

– Эй, кто-о-о? – лениво окликнул привратник.

– Государев человек с Пушечного двора.

– Пошто? Ай?

Андрейка постучал кулаком в тесину:

– Пусти! Не чванься!

– Эк-кай ты! Шайтан!

Ворота приоткрылись.

Старик татарин с бердышом в руке укоризненно качал головой.

– Мир вам, добрые люди! – произнёс приветливо Андрейка, проскочив в ворота.

– Э-эх, горох хоть и прыток, а опоздал, – щи сварили…

Андрейка рассмеялся. Захихикал и старик.

– Кого тебе?

– Девка тут. С Нижнего-града коя… Проведать бы.

Старик почесал лоб, как бы припоминая:

– Стал-лыть, есть. Есть. Обожди! Пойдём!

Опустив лезвие бердыша, татарин торопливыми шагами подвёл парня к крыльцу. Андрейка трепетал, молиться или нет? Бесова хоромина! Не грешно ли?

– Н-ну! Чего же ты? Иди, ежели. Моя пошла.

Жутко стало. Не стерпел, прошептал молитву. Забегали мурашки.

Поднявшись в сени, робко сунулся внутрь. «Батюшки! Бежать! Бежать обратно! Что же это такое?» От страха ноги подкосились: изба не изба, церковь не церковь – не поймёшь. Большущая палата, а в ней страшные, похожие на дыбу, ворота с тремя перекладинами, а среди палаты многие узкие столы… Большие ящики какие-то на тех столах, а в ящиках клетушки; бородатые дядьки согнулись, шепчут про себя, будто колдуют над этими клетушками, перебирают пальцами что-то! А вот в самом углу Андрейка увидел Охиму: сидит около столика, палкой мешает в ступе и тоже будто что-то шепчет.

Около каждого дядьки чернец: читает вслух что-то непонятное. Визг и скрип, выкрики монахов – ой, жутко! Помяни, Господи, царя Давида!

Бородатые дядьки искоса, сурово, поглядели на Андрейку. «Чур, чур меня!» – зашептал парень. Такими страшными показались ему эти угрюмые бородачи.

Один из них поднялся, расправил руки, зевнул.

Андрейка в страхе напряжённо следил за ним. Вот… обернулся – владычица-Богородица! – пошёл прямо на него, на Андрейку. «Свят, свят!.. Чур, чур!» Высокий, худой, в чернецкой рясе… Глаза прищурены.

– Добро, отрок, – услышал Андрейка тихий, ласковый голос, – чего для пожаловал к нам?

Глаза человечьи, голос незлобив, смирен.

Андрейка ободрился, ткнул пальцем в сторону Охимы:

– К ей пришёл! К той!

Дядька рассмеялся:

– Обожди. Ахмет, отведи-ка его.

Привратник вывел его во двор и через заросли цепкого кустарника повёл в глубину сада, в самый отдалённый его угол. Там среди листвы затерялась крохотная избёнка. В неё-то и ввёл парня старик.

– Сядь-ка тута. Обожди.

Оставшись один, Андрейка внимательно осмотрелся кругом.

Изба по-чёрному. Потолки в копоти. В оконце лезут разросшиеся лопухи и какие-то крупные жёлтые цветы. У глухой стены койка, чисто оправленная. В углу икона. Парень усердно помолился. Здесь было тихо и прохладно. Не так, как на воле.

Всё же одному сидеть было здесь боязно. Вот-вот в дверь вломится нечистая сила. Ведь недаром же на посадах такой слух идёт. Чертоги и в самом деле ни на что не похожи. А бородатые дядьки – истые колдуны, и промысел их колдовской, еретический. Охиму, видать, они уже околдовали, ведуньей её, поди, сделали.

Андрейка пожалел, что не взял с собой топор или дубину.

«Э-эх, не попусту люди дивуются на царя! – думал он. – И на кой понадобилась ему сия чудесия? Лучше бы кабак состроил либо храм. Бояре за то осерчали на царя, – болтают в слободе, – а Божии отцы, попы и монахи, дёром-дерут: „Сжечь бесову хоромину, да и только! Изобидел нас царь-государь. Сатану поселил во святом граде!“ Ужели врут? Ужель напраслина? Ах, Господи, какая распутица в умах! Царь так, боярин этак, монах ни так, ни этак! А чёрному люду и вовсе хуть ложись и помирай! Там – воевода, кнут, здесь – черти, бояре и дворяне, а на том свете и вовсе ад кромешный. Дурёха мордовка чортовой кумой стала! Не убежать ли?»

Но только что Андрейка подошёл к двери, как за спиной у него раздался ласковый голос Охимы:

– Андреюшко! Долго же не видать тебя. Уж и лето скоро минет, а ты… Чего же ты пятишься от меня?

– Да, – сказал парень дрожащим голосом, – тебе нипочём, а мне… Ты – нехристь, тебе всё одно… а я…

– Была такова, а ныне окрестили и меня, – вздохнула она.

Охима усадила Андрейку на скамью, сама села рядом, обняла его и весело рассмеялась:

– Да ты чего дрожишь? Дурень!

– Недобрая славушка про вашу избу… Ой, худа!

– Брешут на посаде…: Не верь! Невесть чего плетут.

Рассказала она, что знала сама, о Печатном дворе. Царь Иван Васильевич гневается на писцов-монахов – пишут-де божественные книги с изъяном, путают: кои недописывают, кои переписывают, вписывают своё, что на ум взбредёт и даже поперёк государю, в церквах по-разному одну и ту же книгу читают, где как писана… Осерчал царь на писцовое бесчестие. И ныне в Москве книги будут не писаны, а печатаны. По вся места одинаково. Зачинатели сего дела – Иван Фёдоров, дьякон от Николы, и при нём другой, Пётр Тимофеев Мстиславец. Вот они-то и работают. Сам батюшка-митрополит Макарий – защита у нас.

– А ты болтаешь про нечисть! – засмеялась Охима. – Убогие молельщики не хотят работать тут. Царю неволя пришла брать в это место татар да мордву. Велика в том беда! И мы послужим.

– Чего же ты сама-то тут делаешь?

– Краску дроблю и варю, избу мою, прибираю.

– Краску? – удивлённо разинул рот Андрейка. – А старики?

– Не! Не старики, – покачала головой Охима. – Молодые ещё.

– Ладно. Бес с ними! Чего они?

– Набирают. Э-эх, малый! Всё одно не поймёшь. А коли знать хочешь, пойдём к хозяину. Он те растолкует. Поучись у него уму-разуму. Есть такие, ходят, любопытствуют. Мудрый он и богомольный.

Охима схватила Андрея за руку и повела его в печатную палату, подошла к Ивану Фёдорову и что-то ему сказала на ухо. Он обратился лицом к Андрею, поманил к себе. Парень набрался храбрости, приблизился.

– Видимое тут, – обвёл вокруг себя Фёдоров, – всё то Божия милость, его святая воля к просвещению нашего разума. Царь-государь, великий князь Иван Васильевич, умыслил изложить печатные книги, подобно греческим, венецийским, фригийским и иным государствам. А мы, смиренные слуги его, усердие приложили к тому, дабы постигнуть премудрость.

Фёдоров рассказал внимательно слушавшему его парню о том, как царь просил немецкого цесаря Карлуса о присылке ему мастеров печатного дела.

Немецкий Карлус уважил прошение царя Ивана Васильевича и выслал мастеров, но Ливония задержала их, не пустила в Москву. Царь сильно разгневался на ливонцев, как говорят ближние вельможи. Написал он о том же и дацкому каролусу Христианину. Тот отослал в Москву своего мастера Ивана Миссенгейма, но потребовал обращения русского народа в лютерскую веру. И когда царь узнал, что в Москве есть свои мастера, он зело возрадовался.

Иван Фёдоров произнёс это с самодовольной улыбкой и вынул из ящика с позолоченной крышкой грамоту царскую и прочитал её Андрейке. Царь приказывал устроить дом «от своея царской казны, где бы печатному делу строитися и нещадно дать от своих царских сокровищ делателям на благо печатному делу и их успокоению».

Чтение грамоты было громкое, напевное, торжественное. Все помощники Фёдорова перестали работать, стоя слушали грамоту и крестились.

Фёдоров взял под руку парня, подвёл его к ящику с ячейками, наполненными крохотными чурочками, и, вынув из ячейки одну из этих чурочек, тоненьких, плотных, показал её парню:

– Глянь! Имай!

Парень взял её. Вырезанная фигурка. Залюбовался.

– То буквица,– с гордостью в выражении лица произнёс Фёдоров.– «Веди!» А то – «какое», а то – «пси». А всего того три десятка с девяткой. Се – дерево, а то – свинец.

Фёдоров показал другую буквицу, маленькую, но потяжелее первой. Андрейке так она понравилась, что он потряс её на ладони, любуясь ею. Хотел попросить себе, да побоялся. Сам Иван Фёдоров, видимо, страшно дорожил этими буквицами. Он взял их из рук Андрея и положил обратно в ячейку. После того он, держа в левой руке небольшую деревянную коробочку, стал укладывать туда буквицы.

– От, глянь! Слово Божие в ту пору слагаю. Кладу что к нему надлежит. Из буквиц слепится: Бог Вседержитель. Чуешь?

– Чую.

Андрейка с изумлением смотрел на плотную свинцовую строку, которая будто бы говорила: Бог Вседержитель.

Опять смутные мысли! Опять стало не по себе.

– Глянь! Се тягость – давилка именуемая. По обычаю – её крутим.

К потолку от пола шли брусья, а на них перекладины; две перекладины пронизал толстый деревянный винт. Его, пыхтя, ворочали, а приделанная к нижней части винта доска наседала на лоток с набором буквиц, лежавший на столе.

Потом опять стали вертеть, но уже кверху; доска со скрипом снова поднялась, и Андрейка, к своему великому удивлению, увидел, что подложенная под доску бумага покрылась письменами.

На лице его вспыхнул румянец. Глаза заблестели. Куда девался весь страх. Любопытство брало верх.

– Дай-ка мне! – сказал он, протягивая руку к листу. – Унесу с собой.

Фёдоров в ужасе замахал на него руками:

– Отхлынь! Што ты? Упаси Бог! Батюшка-царь строго-настрого заказал! Никому ни единого листа! Здоровы у тебя ручищи!

Андрейка обиделся. Очень хотелось ему унести этот листок и показать пушкарям. То-то все диву дадутся! Так и шарахнутся в разные стороны, когда узнают, что то из «бесовой хоромины».

Теперь уж у самого Андрейки явилась охота попугать нечистой силой товарищей, да и посмеяться над ними, а потом поведать им обо всём начисто.

Долго ещё водил по Печатному двору Иван Фёдоров Андрейку. Спускались и вниз, в подвал, смотрели словолитню, где было ещё труднее дышать, чем у литейных ям. Душил едкий сизый туман, в глубине которого полыхали огни очагов.

Ивану Фёдорову было приятно удивлять парня.

– Ну, молодец! Уйдёшь от нас, сказывай там, Пушкарской: мол, нет никакой нечистой силы на Печатном дворе. Святого Апостола там-де печатают. А кто клевещет, того бей. Эвона, какой ты! Бей без жалости! Царь-батюшка и то не гнушается нами. По ночам приходит к нам, милостью своей согрел всех нас, грешных. Змеиное лукавство недругов царских не щади, отрок! Буде имя Господне всегда, ныне и вовеки!

Охима ждала в избе Андрейку. Раздобыла кувшин с брагой, поставила две сулеи. Поправила густые чёрные косы, надела ещё две нити бус. Стала она сразу какая-то другая, как заметил Андрейка, не похожая на прежнюю. Он сказал ей об этом, она рассмеялась.

– Не скушлива ты, видать?

– Не! Не скушлива! – покачала она головой.

А сама наливает брагу: себе первой, ему потом.

Выпили.

– Ой, Охима, не узнаю тебя!

– Обожди, узнаешь, – рассмеялась.

– А што Алтыш скажет?

– Жив ли он? Не знаю, Алтыш хороший!

В дверь постучали. Открыла. Чернец – молодой, румяный, с русыми усиками и большими розовыми губами. Охима толкнула его в грудь и заперла дверь. Смешно было, как он, постояв немного, нерешительно поплёлся среди крапивы, то и дело оглядываясь назад.

– Кто такой?

– Повадится овца не хуже козы. Докука!

– Ой, берегись, Охима!

– Не Охима, а Ольга! – Она весело рассмеялась.

– Чего же ты смеёшься?

– Ольга я – для Печатного, а как мордовка была, так мордовкой и буду, а Богу вашему молиться не стану. Не надейтесь! Чам-Пас велик! Ваш Бог ему ни брат, ни холоп. Не хочет он его! Никак не хочет! Не скаль зубы. Чего скалишь? Вчера я видела нашу нижегородскую мордву, в царском войске много их… Никто против батькиной родной веры не хочет идти. На войну идти не боятся – против батькиной веры ни за что!

– Ждёшь, гляди, поджидаешь Алтыша?

– Коли и вернётся – не будет Алтыш. И его, чать, окрестили, либо в Алексея, либо в Ивана. Наша вера на огне не горит, на воде не тонет и на земле не сохнет. Крести не крести – батькиной вере не изменим. А наместник в Нижнем Лизаветой меня назвал. Не наша воля. Хлебни-ка лучше браги!

Она раскраснелась от волнения, наполнила брагой обе сулеи.

– А ты, Андрюша, всё такой же: ясен, как солнышко, как звёздочка, как серебряна деньга. О Герасиме и не думала я, и думать не хочу. О тебе поминала. Сама не знаю с чего! Много людей в Москве, много шума, а ты наш, нижегородский. Одинёшеньки мы с тобой на чужбине.

– Герасим тоже с наших мест.

– Дерево ты, а не человек. Сказала – не хочу Герасима! Русский Бог с ним! Мордовский бог с тобой и со мной! Ай, как я ждала тебя! Какой ты хороший! Высотою ты с дуб, красотою с цветок. Люблю таких!

Она опять указала пальцем на сулею и звонко рассмеялась.

– Сулея моя говорит: возьми меня!

Андрейка, слегка захмелевший, затрясся от смеха, хотя самому было удивительно, отчего же он смеётся, а главное: «возьми меня!» Их ты!

Андрейка от удовольствия потёр ладони, и скоромное слово у него сорвалось, ветлужское. Охима слегка шлёпнула его по спине.

– Эти притчи я слыхала! Дорогой наслушалась! Попридержи язык! Дурень! Взгляни на небо – месяц… и звёздочки…

Андрейка воскликнул с ехидством:

– Эх, кабы теперича Алтыш!

Охима отвернулась от него. Андрей смутился.

– Чадушко безумное – вот што!

– Любишь Алтыша? Я его убью! – тихо проворчал Андрей, нахмурившись.

– Ох-хо-хо! Какой удаленький!

Охима обернулась, посмотрела в лицо парню с ласковой улыбкой и обняла его.

– Зачем убивать? Пускай живёт.

Андрей крепко сжал её в своих руках. От запаха её тёплой смуглой шеи у него закружилась голова. Пряди волос прикасались к лицу Андрейки, словно ласковое дуновение ветерка.

– Ласточка! Гляди на месяц. Будто мы с тобой одни в Москве. Никого нет. Токмо ты, девственница, я… да месяц!

– Алтыш пускай живёт, – прошептала она.

– Пу-с-ка-а-й! Чам-Пас с ним! – шептал Андрей, сжимая ещё крепче Охиму. – Зачем хорошему человеку умирать? Пускай живёт!.. Да, да!

– Тише, медведь! – подёрнула она плечами.

– Не сердись, око чистое, непорочное!

– Говори, говори, Андрейка! Я слушаю.

– Шестьдесят цариц на тебя не променяю.

– Говори, милый… говори! Я слушаю.

– Малинка, солнышком согретая!..

– Го-во-ри!

– Твои уста горячей тёплой банюшки!

– Давно бы так! Разиня! Всю дорогу я ждала твоей ласки.

– Ах, Господи! Что же я раньше? Не люблю я баб за это – никак не поймёшь! Да и Герасим, дылда, мешал… Бог с ним!

– Русский Бог с ним! – смешливым шёпотом повторила Охима. – А мордовский с нами: Чам-Пас хороший, добрый, он всё прощает. Не как ваш. Ваш сердитый. Што ни сделай – всё грех, всё грех! Наш добрый. Не препятствует.

Охима поцеловала Андрейку.

– Ты да я! И месяца теперь не надо… Ни к чему! – бессвязно бормотал Андрей. – Аленький цветочек мой!

Браги в кувшине не осталось ни капли. Косой бледный луч осветил часть стола, на котором лежало монисто из серебряных монет, бусы и стояли золочёные сулеи.

В окно видны освещённые осенним месяцем грушевидные главы Николы и высокие, оголённые ветрами берёзы…

* * *

Однажды поздно вечером, когда Андрейка крадучись уходил от Охимы, из крапивы вдруг выскочила чёрная тень, испугав до смерти парня.

Приглядевшись, Андрейка узнал того самого чернеца, который заглядывал в хибарку к Охиме и затем вдруг исчез.

– Ты чего, как бес перед заутреней? – грозно спросил Андрейка.

– Добрый человек! – жалобным, каким-то противным голоском заговорил чернец. – Давно хочу сказать я тебе, христианская душа, не кланяйся красоте женской, не поддайся на красоту, не возведи на неё очей своих. Многие погибли красоты женской ради… Бежи от той красоты невозвратно, яко Ной от потопа, яко Лот от Содома и Гоморры…

Андрейка размахнулся – монах полетел в крапивник.

– Знай, ворона, свои хоромы! – сердито проворчал Андрейка, перелезая через забор.

Чернец высунулся из крапивника и крикнул вслед парню:

– Ужо тебе! Вспомянешь меня! – И погрозил кулаком. Обернувшись лицом к жилищу Охимы, тихо, с тяжёлым вздохом сказал: – Истинно рекут на посаде: «Девичий стыд токмо до порога, коль переступила, так и забыла!» Ох, ох, сколь греха кругом!

X

В 1508 году хитрый правитель и опытный полководец Ливонии магистр Вальтер фон Плеттенберг заключил с Москвою перемирие на пятьдесят лет. И Москве и Ливонии это было выгодно.

По договору немцы обязались выплачивать Москве ежегодную дань. Плеттенберг признал право России на некоторые земли и города, самовольно отторгнутые у неё Ливонией.

Договор бережно хранился в московском Кремле. Нередко Москва напоминала магистрам о долгах, но немцы не выказывали желания платить долги. Напротив, они всегда и везде старались причинять Москве вред.

Ещё в 1539 году епископ дерптский сослал «неведомо куды» немца, пушечного мастера, хотевшего уехать на работу в Москву. А в 1540 году немец Иоганн Шлитте, оказавший некоторые услуги московскому правительству, был схвачен в Ливонии и посажен в тюрьму. Он вёз с собой в Москву, с согласия германского императора, мастеров и учёных, добровольно пожелавших работать в России.

В паспорте, который был выдан императором Карлом V Шлитте, говорилось: «Мы благословили и дозволили упомянутому Иоганну Шлитте, по силе этого писания, во всей нашей империи и во всех наших наследственных княжествах, землях и волостях искать и приглашать разных лиц, как-то: докторов, магистров всех свободных искусств, литейщиков, мастеров горного дела, золотых дел мастеров, плотников, каменщиков, особенно же умеющих красиво строить церкви, копачей колодцев, бумажных мастеров и лекарей, и заключить с ними условия для поездки к великому князю русскому ни от кого невозбранно, во уважение к просьбам, обращённым к нам и к нашим предшественникам отцом нынешнего великого князя, блаженной памяти великим князем Василием Ивановичем и нынешним великим князем».

Шлитте, однако, два года просидел в немецкой тюрьме, а на его письма германский император выдал эту грамоту «для вида», а втайне одобрял поступок ливонских немцев.

Только одному мастеру удалось вырваться из тюрьмы, да и того ливонцы схватили у самого российского рубежа и отрубили ему голову.

Глубоко огорчало всё это в ту пору юного царя Ивана. Но, не желая ссориться с Ливонией, он ласково принял в 1550 году ливонских послов для возобновления истекшего сроком договора о перемирии.

Царь Иван согласился продолжить его ещё на пять лет, имея желание за это время проверить твёрдость слова немцев. На приёме он помянул послам о разорении русских церквей в Ливонии, хотя по прежнему договору было дозволено России иметь их для приезжих русских купцов. Он потребовал, чтобы эти церкви немедленно были восстановлены и чтоб отныне немцы не мешали свободному сношению Москвы с заморскими странами. И почему дерптское епископство, исстари платившее великим князьям дань во Пскове, теперь не платит её? Царь Иван настаивал, чтобы Дерпт возобновил свои платежи, ибо ливонские власти не должны забывать: Дерпт – русский город Юрьев, а не немецкий.

Послы уехали смущённые, растерянные, не зная, радоваться им или плакать. По приезде домой они передали требования царя епископу Иодеку фон Рекке. Епископ был родом из Германии – вестфалец. Человек хитрый, ловкий, он сразу понял, что над Ливонией нависает гроза. Фон Рекке выступил с резким осуждением нравов Ордена. А немного спустя, изверившись в исправлении изнеженных, беспечных рыцарей и видя их раздоры, которые постоянно происходили между духовными и светскими властями в Ливонии, тайно заложил епископские владения и уехал обратно в Германию.

Ливонцы говорили: «Наши деньги пошли в Вестфалию посуху и по воде: там им привольнее, чем дома. Там господа наши построили себе богатые дома, крытые черепицами, а прежде у них в нашей земле были дома, крытые соломой. Вестфалия обогатилась, а Ливония погибла».

Прошло время. Срок и нового договора истёк.

В мае 1954 года в Москву опять приехали ливонские послы. В этот раз немцы предлагали заключить с ними мир на пятьдесят лет.

Их принимали глава Посольского приказа Алексей Адашев и дьяк Михайлов. Они напомнили послам о дани, которую не платит Дерпт.

Послы с таким видом, будто об этом впервые идёт речь, спросили:

– За что дань? Ни о какой дани мы ничего не знаем.

Адашев строго, с достоинством сказал:

– Ливонская земля – древняя вотчина великих князей, и немцы должны платить дань. Об этом вы должны знать.

– Ливония никогда не была покорена русскими, – удивлённо пожали плечами послы. – Дань можно брать только победителям с побеждённых, а известно, что немцы в прежние времена вели большие войны с русскими и мира такого не заключали. Они были независимы от русских, и в прежних мирных условиях никогда и не упоминалось о дани.

Тогда дьяк Михайлов развернул перед ними договор Плеттенберга с Иваном Третьим:

– Вот наш договор. Здесь вы найдёте то, о чём вы забыли. До сих пор государь, по своему долготерпению, ждал, что вы вспомните свои обещания. Но так как вы не хотите платить дань, то отныне государь не станет подписывать мира, пока вы не исполните крестного целования вашего и не выплатите своего долга за все годы, что не платили.

Послы пали духом.

– Мы в старых наших писаниях не находим, чтобы великому князю платилась дань, и просим, чтоб всё осталось по-старому, а перемирие продолжалось, – просительным голосом заявили они.

– Чудно вы говорите!– ответил Адашев.– Неужели в ваших немецких старых писаниях ничего нет о том, как ваши праотцы незваны-непрошены пришли из-за моря в Ливонию и заняли эту землю вероломно, силою и много крови славянской пролили? Не желая большего кровопролития, прародители великого государя дозволили немцам на многие века жить в Ливонии, с тем чтобы за то они платили дань. Неужели вам сие неведомо? Предки ваши в своём обещании были неисправны и не делали того, что следовало. Тогда вы должны за них исполнить обещание, а если не дадите охотою, то государь возьмёт дань сам, своею силою. Терпению его наступил конец.

Послы испугались, стали божиться, что ничего не знают о дани.

Адашев с укоризной громко сказал:

– Так-то вы помните и соблюдаете то, что сами написали и своими печатями запечатали! Целых сто лет и больше прошло, а вы и не подумали о том и не постарались, чтобы потомки ваши с их детьми жили спокойно! Если же вы теперь всё ещё упорствуете, то мы вам напомним, что с каждого немца вам надо платить по гривне московской, или по десять денег в год.

Послы просили отсрочки в ответе, пока они не получат указа от своего правительства.

Адашев настаивал на немедленном заключении нового договора. Ливонские послы именно от этого-то и хотели избавиться. Но после решительных слов Адашева и Михайлова согласились.

Царь поручил новгородскому наместнику, князю Дмитрию Палецкому, подписать с ливонскими послами новый договор, не находя для себя достойным подписывать его собственноручно.

Снова возник вопрос о разорённых церквях и о притеснении русских купцов в Ливонии. Выплатой дани договор обязал один Дерпт с его волостью. Епископу надлежало в течение трёх лет собрать дань по немецкой гривне со двора за все недоимочные годы и впредь выплачивать условленные деньги постоянно, каждый год. А буде того он не соблюдёт, то сам гермейстер ливонский, архиепископ рижский, все епископы и немецкая власть обязаны принять на себя выплату дани.

Русским купцам предоставляется свободная торговля. Русскому человеку разрешалось ездить по какому угодно пути и в любую сторону сворачивать с дороги. Ливония обязана была пропускать всех едущих к царю и от него иностранцев. Чиновники не должны брать с них никаких пошлин за проезд. Немецким людям московское правительство дозволяло беспрепятственно как въезжать в русскую землю, так и уезжать из неё.

Срок перемирия – пятнадцать лет.

Прошло всего лишь три года, а немцы уже снова дерзко нарушили все пункты договора.

Магистр Вильгельм Фюрстенберг после кратковременной войны с Польшей тайно заключил с королём польским и великим князем литовским Сигизмундом-Августом оборонительный и наступательный договор, направленный против Москвы.

Случилось это в сентябре 1557 года.

Царь Иван сильно разгневался на Ливонию, получив это известие.

Вместе с Анастасией он много молился в дворцовой церкви.

– Никто меня в иные времена не посрамлял и не обманывал так, как оные безумцы! – говорил царь жене гневным голосом. – Немцы услаждаются беззаконием, которое закует их навсегда в цепи. С такою душой, что у правителей Ливонии, можно привести в шаткость любое царство и повергнуть в убогость любой народ.

* * *

Стаи галок кружились над куполом Василия Блаженного. В предвечерней синеве застыли длинные розовые гряды облаков, между ними косматые, когтистые, похожие на медвежьи шкуры, тёмно-бурые куски разорванной тучи. Гроза сошла; прохладнее стало и тише.

На кремлёвской стене, близ Фроловской башни, прогуливаются царь Иван и ратман26 Нарвы Иоахим Крумгаузен. Его царь сегодня не отпускает от себя ни на минуту, и хотя строго-настрого запретил допускать иноземцев не только на кремлёвскую стену, но и близко к стенам, однако этого купца он сам тайно, чтобы никто не увидал царя вдвоём с простым немцем, привёл сюда.

Крумгаузен считался крупнейшим негоциантом. Вся Германия знала его, а в торговом городе Любеке он был первым человеком. Немало всего повидал он на своём веку. Долго жил в Москве, воспитывал даже здесь своих детей, точно так же, как и ещё один близкий Ивану немецкий гость – Ганс Пеннедос. Через них Иван приобрёл много друзей среди немецких и ганзейских купцов: Георга Либенгауера из Аугсбурга, Германа Биспинга из Монстера, Вейта-Сенга из Нюрнберга, которому покровительствовал сам Альбрехт, герцог Баварский; были в связи с Иваном и крупнейшие прусские купцы – Герман Штальбрудер, Николай Пахер и многие другие.

Здесь, на кремлёвской стене, обвеваемой приятным ветерком, врывавшимся между каменных зубцов, Иоахим Крумгаузен, почтительно обернувшись лицом к Ивану Васильевичу и слегка наклоняясь, тихо говорил:

– Великие государи всех стран бывают благодарны вседержителю, когда их народы сближаются торговыми добрыми делами. И, я так думаю, первою помехою тому ныне на Западном море – свейская гордыня, свейские пираты и покровитель оных, сам свейский кёниг… а за ними Англия.

Иван пристально посмотрел на Крумгаузена. Лицо нарвского ратмана было печально. Иван остановился.

– Господу Богу угодно испытывать моё терпенье… Много обид видим мы и от немцев. Крымцы, турки, и поляки, и ливонские магистры не радуют нас соседскими добродетелями. Явственные ласкатели на словах, они редко бывают причиной нашей радости. И нет среди них более лживого и коварного соседа, нежели ваши немцы. (Об Англии царь не сказал ни слова, как будто и не слышал упоминания о ней).

Крумгаузен покачал головой в знак сочувствия.

– Великий государь! Многие убытки понесли от этого несогласия торговые люди немецких земель, желающие жить со всеми в мире, но более всех подвергает нас опасностям в Балтийском море всё же английское и свейское соседство. Его величество Фердинанд, немецкий император, не внял роптанию иноземных государей и склонился на сторону любекских купцов, позволил нам ездить в твоё государство и возить вам и серу, и железо, и медь, красную и зелёную, и свинец, но…

Царь нахмурился:

– Знаю. И про свейских правителей знаю. И они поживились от нас. Свейского короля Густава я наказал. Не он ли десять лет назад писал архиепископу рижскому, чтоб тот не пропускал в Москву иноземных людей, кои имели охоту послужить нашему государству? Не он ли поднимал Марию Английскую, датского короля, Польшу, Орден и всех латынян против меня? Но Мария написала мне о лиходействе Густава и прислала мне посланников дружбы. Густав вопил на весь мир, якобы настало время оттеснить наше государство к Уралу. Но я наказал его, отбил в Финляндии наши древние вотчины до Выборга. И послов его с перемирием не принял. Он торговал мясом – пускай с Новгородом имеет дело, с моим воеводой. Недостойно царю с мясником на одну доску становиться. Карелия и Ингрия, то бишь Карельская и Ижорская земли, со всеми прилегающими к оным местам издревле принадлежат нам. То и сами свейские правители не могут отрицать. Тоже и немцы. В московских летописях издревле значатся города: Сыренск, ныне именуемый Нейшлосом, Юрьев, ныне носящий имя Дерпт, Колывань, именуемый Рувель, наш старый город Костёр стал Олденторном, а Ругодив – Нарвой… И не я ли хочу иметь в Нарве свободное купечество? Немцы нам мешают повсеместно.

Царь повысил голос. Крумгаузен стих. Он хорошо запомнил историю с Шлитте. Он знал, что разговор этот неминуемо натолкнётся на воспоминание о том печальном происшествии, которое едва ли не главною причиной послужило к разногласиям между Москвою и Ливонией.

Иван взял Крумгаузена под руку, – доставив тем самым немцу величайшую честь, приведшую его в удивление, – и пошёл вместе с ним вдоль по стене… На красивом молодом лице царя легли черты глубокой задумчивости. В такие минуты он выглядел старше своих лет. И вообще, как уже заметили многие иностранцы, Иван бывал «неровен до неузнаваемости».

Раздумывая об этом, Крумгаузен не заметил, как царь вдруг отошёл от него к одной из крепостных пушек и стал со всех сторон осматривать её.

– Честь и слава Аристотелю Фрязину27, – сказал, поглаживая пушку, Иван, – за совесть деду моему послужил… Кабы мне Бог послал такого! Великим розмыслом и зело нарочитым пушечником был. Честные руки, хотя и иноземец. Мы не охочи быть на поводу у чужеземцев, но от благого не отказываемся.

На лице его появилась улыбка.

– Многое множество иноземцев, ваше царское величество, готовы стать на службу Москве…

Царь пристально посмотрел на Крумгаузена. Видно было, что царь волнуется. Опять он дотронулся своею рукой до руки спутника.

– Многие почитают нас, но немногие прямят нам. Про нас болтают за рубежом, будто глаза мы выкалываем иноземным розмыслам, взамен благодарности. Пугают добрых людей, чтоб не ехали к нам…

Немного помолчав, царь продолжал:

– Пришёл к нам на подворье молодой беглый… Покаялся и слово принёс на своего владыку, на холопа нашего Колычёва. А ныне стал он мастер изрядный. Смышлён и остёр. Ловчее многолетнего старца в пушечном деле, познал многие кузнечные и литейные диковины. И знаешь ли, у кого он научился?

Крумгаузен с любопытством спросил:

– Коли то не тайна, поведай, государь.

– У пленного шведа, взятого под Выборгом. Повелел я воеводам того шведа одарить щедро и к вере нашей не нудити, а пушкаря-мастера поставить десятником на Пушечном дворе. Мои враги – либо глупцы, либо воры-изменники. Друзья – разумные и честные, но не смелы, робки… Я помогу им быть смелыми, а они помогут мне побороть врагов. Есть и у нас свои люди, мастера превосходные. Дайте нам срок, а там… Бог не без милости!..

Царь умолк. Лицо его покрылось красными пятнами. Брови зашевелились. Он стал подёргивать плечом – признак разгневанности. Остановился в пролёте между каменными зубцами стены и стал с силой вдыхать свежий воздух.

Крумгаузен отвернулся, как бы не примечая волнения царя.

– Солнце село, – сказал царь, – пора молиться да ко сну приготовить себя. Побродили мы с тобой вдосталь. Моя воля ведома тебе, образумь ливонских своих земляков, верши задуманное… Московский царь не обойдёт достойных. Поезжай домой, кличь купцов… Говори с ними! Слободу для вас построим богатую… За доброе я добром и плачу.

Вернувшись во дворец, Иван Васильевич долго брезгливо мыл руки, проклиная немца, а потом перед иконами молился, прося прощения у Бога за то, что осквернил себя беседою с немецким торгашом, да ещё наедине.

* * *

На берегу Яузы, в небольшом бревенчатом домике, обнесённом высоким частоколом, ночью происходил совет. Собрались прибывшие в Москву из Германии и вольных ганзейских городов немецкие купцы. Все сошлись на том, что надо просить императора Фердинанда образумить Ливонию, спасти её от погибели. Царь зело гневается на неё. Не мешает склонить императора на союз Москвы с Веной, ибо не пришло ещё время войны с царём, а торговые и иные дела дадут немцам знание сей страны и прочную выгоду.

Лица купцов, освещённые колеблющимся пламенем свечи, были озадачены.

Баварец Биспинг писал. Иногда, отрываясь от письма, он с большою горячностью доказывал своим соплеменникам, что много неправды пишут в Европе об Иване Васильевиче. Противники сближения империи с московским царём всегда выставляют как причину – его варварство, упорство, жадность и прочее. Всё это далеко от истины.

Немало того и в других странах. И тут же Биспинг заговорил о жестокости английской королевы, которую сам народ назвал Марией Кровавой. Крумгаузен упомянул об испанцах и о римских папах… Под диктовку товарищей Биспинг написал:

«…московский царь – верующий христианин. У него самые благие намерения, и если ему приходится прибегать к жестокости и крутым мерам, то только оттого, что он окружён дурными людьми. Лишь стоит установить с царём дружественные отношения, и от него добьёшься многого, чего и ожидать трудно. Всем известно расположение царя к иноземцам. Каспар Эберфельд может подтвердить, что царь намерен просить у герцога Клевского руки его дочери для царевича. Ратман Мюнстера хочет восстать против этого. Боится вредных для себя от того сближения последствий – не повредит ли то его торговле. Царь обращается с пленными всегда кротко, очень мягко. Напрасно о том худое болтают в Европе. Пленники-иноземцы расселяются им на мирное жительство по разным городам и не уничтожаются. Им позволяется заниматься торговлею, ремёслами и даже поступать на государеву службу».

Крумгаузен просит добавить к этому:

«…и сожаления достойно, что, вопреки согласию императора, любекские и ливонские власти не допустили до Москвы саксонца Шлитте с мастерами и учениками, выписанными в Москву царём Иваном. Многие из любекских и других купцов и ратманов считают то большою ошибкою. И непонятно, чего ради в продолжение многих лет ливонские, датские и шведские каперы мешают сношениям Москвы с Европой… Но дело ещё не потеряно. Император может заключить прочный союз с царём, который всегда к этому стремится. Что же касается военной силы и денежных средств, то их у московского царя больше, чем у всех немецких князей вместе. А какой прекрасный замок в Москве, какие великолепные каменные дворцы и соборы! И едва ли по величине найдётся город, который мог бы сравниться с Москвою…»

Крумгаузен улыбнулся:

– Добавьте: «А русские девицы, кстати сказать, всех превосходят своею красотою и не имеют себе подобных».

Все рассмеялись, и не потому, что Крумгаузен преувеличил красоту русских девиц, а потому, что хорошо знали слабости седеющего хитреца Иоахима.

– Неисправимый гуляка! – укоризненно покачал головой угрюмый Вейт-Сенг.

Сальная свеча догорала. Под окном оживился сверчок. Где-то поблизости сторожа с поспешностью, очнувшись от сна, нестройно ударили в железные доски, вторя бою часов на Фроловской башне.

Письмо кончалось просьбой, обращённой к императору, о снаряжении в Москву посольства с предложением дружбы и военного союза. Говорилось в письме о том, что у Ивана Васильевича завязалась большая дружба с Англией и что этому надо помешать. Нельзя допустить, чтобы образованная в Лондоне «Московская компания» заняла первенствующее место в торговле. «Пускай Англия ведёт торговое плавание через Студёное море, а мы будем торговать через Балтийское».

Так заканчивалось письмо.

Свеча погасла, где-то поблизости церквушка звала к заутрене.

* * *

Этою же ночью во дворце царь собрал всех своих любимых дьяков Посольского приказа во главе с Иваном Михайловичем Щелкаловым. Дело обсуждалось наиважнейшее, равное объявлению войны Ливонии: царь приказал составить «последнее письмо» ливонскому магистру Вильгельму Фюрстенбергу. После долгих разговоров и горячих, полных негодования речей Ивана Васильевича было составлено следующее письмо:

«…Вильгельм, магистр ливонский, и архиепископ рижский, и епископ дерптский, и другие епископы, и все жители Ливонии! Вы прислали к нам своих послов, знатных мужиков Иоанна Бокгорста и Отто Гротгузена, Вальмера Врангеля с его спутниками, с повинной головой, чтобы мы помиловали великого магистра и архиепископа дерптского и других епископов и всех жителей Ливонии и приказали бы нашим наместникам в Новгороде и Пскове заключить с ними мир по старине. Но мы приказали нашим наместникам не заключать мира ради вашей справедливости и хотели искать на вас вашу неправду. Но Иоанн Бокгорст, ваш посол и товарищ, обещал нам, что великий магистр и архиепископ рижский, и епископ дерптский, и все жители Ливонии исправят их неправду, очистят русские церкви и церковные земли, позволят торговать нашим гостям и купцам ливонскими и заморскими всякими товарами, кроме оружия; что епископ дерптский соберёт дани и всё оставшееся неуплаченным за все прошедшие годы, с каждого человека по немецкой марке, и пришлёт нам эту дань в три года мира. И что впредь епископ будет выдавать беспрекословно нам эту дань и без всяких стеснений будет пропускать из-за моря из всех земель людей, желающих поступить к нам на службу. И что вы ни в каком деле ничем не будете помогать королю польскому или великому князю литовскому, о чём ясно написано в перемирной грамоте. Наши наместники в Великом Новгороде и Пскове целовали крест на перемирной грамоте, приложили к ней свои печати для нашего посла Терпигорева, для того, чтобы этой грамоте вы справедливо решили все дела с нами и нашими наместниками, как написано в грамоте. Но до сего часа вы не уладили ещё ни одного из всех дел ни с нами, ни с нашими наместниками. И мы, чтобы не проливать христианской крови, часто напоминали вам письмами, чтобы во всех делах вы честно исполняли перемирную грамоту, оставили бы ваши несправедливые и лживые речи и признали бы свою вину, чтобы не проливалась невинная кровь. Но вы не обратили внимания на наше помилование, и нашу охранную грамоту вы взяли только затем, чтобы затянуть дело. Так как вы ни во что не ставите божеские законы и всякую правду и, несмотря на крестное целование, пренебрегли нашей милостью, то, ради справедливости нашей, мы намерены призвать на помощь всемогущего Бога и отплатить вам за ваши неправды и нарушение крестного целования, насколько нам поможет всемогущий Господь. Мы, христианский государь, не радуемся пролитию невинной крови – ни христианской, ни неверной. Пролитая кровь будет пролита не ради нашей, но вашей неправды, знайте это! Поэтому теперь, ради вашей неправды, мы покажем вам нашу великую власть. Этого моего слугу, которого я посылаю вам, вы, по перемирной грамоте, не задерживайте, а отправляйте его назад. Писано нашим величеством, при нашем дворе, в городе Москве, в ноябре 1557 г.».

* * *

В приходе Максима Исповедника, что у Варварского съезда на «аглицком дворе», напряжённо склонившись над бумагами, сидело несколько длинноволосых английских купцов. Постигали русский язык. Трудно давалась наука. Самое лёгкое слово, которое быстро усваивалось: «М-о-с-к-о-у-в-а». Его они повторяли десятки раз с блаженной улыбкой. Сэр Томас Грин, сам удивившись на себя, как-то сразу выпалил фразу: «У Москау многа ле-сса!..» И неистово после того закашлялся. Его товарищи думали, что он подавился, постукали его по спине. Обливаясь потом, подданные королевы Марии изо всех сил тужились выговорить необходимые им русские слова, но напрасно метался язык во рту, – и зубы мешали и горло оказывалось ненужным. Трудно! А нужно. Ведь в этой отдалённой от Англии стране можно многим попользоваться. Страна богатая и обширная. Зевать не годится!

Увы! Немцы начали окружать царя! Многие из ганзейских и иных немецких купцов прекрасно говорят по-русски. Хитрущие! И когда только успели? Верные люди передавали, что склонить они хотят императора Фердинанда… на союз с Москвой! Русский язык весьма большую пользу оказал им. Даже с самим царём Иваном Васильевичем ведут они беседы без толмачей. Не обидно ли членам лондонской «Московской компании», «открывшей Московию»?!

На стене, под стеклом в золотой раме, чернела писанная ломаными извилистыми буквами с хвостами продолговатая царская грамота. Только одну её наизусть пока и выучили торговые люди; в ней говорилось:

«Мы даруем полную волю и право производить всякого рода торговлю свободно и покойно, без всякого стеснения, препятствия, пошлин, налогов, стеснительных форм и прочее».

Она давала англичанам право вольно жить и ездить для торга повсеместно, где они пожелают, заводить лавочную торговлю в гостиных дворах, строить дома, нанимать русских людей к себе в работники, брать с них крестоцеловальную запись в добром выполнении работы, наказывать их, увольнять при нарушении клятвы и брать на работу других людей.

Много всяких иных привилегий дано царём английским купцам. Только из-за того, чтобы самому, своими глазами, прочитать грамоту о царских милостях, и то стоит научиться русскому языку! А ведь задумано большое дело: объехать все города и богатые торговые сёла в России, договориться с тамошними купцами. Выгода предвидится большая!

Пока дела идут так себе, ничего. Студёное (Белое) море принимает в свои воды только английские корабли. Весь северный край знает английских торговых людей. Льды Северного океана вовсе не так страшны для того, кто хочет выгоды для себя. Правда, доблестный мореплаватель сэр Уиллоуби так и не доплыл до Двины – замёрз со своими спутниками близ берегов Лапландии, но ведь он был первый… Старший кормчий плавания Ричард Ченслер, поплывший в Московию вслед за ним, уже оказался счастливее. Одоление морей и океанов не достигается без жертв. И купец, так же как и воин, покоряя неизведанные страны, всегда должен быть готов погибнуть за своё дело. Так самим Господом Богом устроено. Только дикарь этого не понимает, а просвещённый купец давно уразумел это, а потому и цели своей добивается.

Именитый лондонский торговый человек Ричард Грей по дороге в Москву тоже застрял, но только в селе Холмогорах, и по другой причине: весьма соблазнила его вологодская пенька. Таких канатов, какие производят русские мужики в Холмогорах из этой самой пеньки, в Англии и не видывали. Раньше Англия получала канаты из Данцига, теперь будет получать из Холмогор. Эти лучше немецких. Ричард Грей уже начал строить канатную фабрику на берегу Северной Двины, с милостивого согласия царя Ивана Васильевича. Нельзя же сырую пеньку возить в Англию, – это обошлось бы дорого и места на кораблях пенька заняла бы много. Ричард Грей с приятелями рассудил, что выгоднее построить канатную фабрику в Холмогорах и возить в Англию готовые канаты, нежели заваливать корабли пенькой. Ричард Грей не ошибся.

О севере России английский купец не беспокоится. Связь налажена, британский купец там прочно засел, но… не перехитрили бы немецкие купцы англичан где-либо в другом месте. Это тревожит. Не прозевать бы где своей выгоды!

Вот ведь поди ж ты! Немцы уже научились говорить по-русски: Иоахим Крумгаузен по-московски говорит не хуже, чем по-немецки. И потом… Прибалтика! Что-то уж много немцев понаехало в Нарву и Иван-город! Не дай Бог, коли они захватят торговлю новгородскую и псковскую!

– То… маш-ш-ш… ний пфтица! – наклонившись над писанной каракулями бумагой, с хмурым упрямством твердил скорняк, рыжий Аллард. – Гу-усь! Гу-усь!

Он зажал уши, чтобы не слышать разговоров своих соседей. Его мечта – скупить в России целые корабли домашней птицы, разных зверей, особенно бобров… Надо знать название каждой птицы, каждой зверюги. Задача немалая!

Товарищам угрюмого бородача Георга Киллингворта казалось, что он их долбит молотком по голове, так звучал его басистый голос, с усилием сотню раз повторявший: «Ваше царское величество!» (Во время приёма во дворце царь обратил внимание на его пышную громадную бороду и тихонько шепнул о том митрополиту Макарию, который сказал: «Божий дар!»)

К вечеру в избу вбежал старшина английского торгового посольства в Москве Дженкинсон. Он был взволнован. Скороговоркой сообщил он своим землякам, что только сейчас в Кремле на стене Крумгаузен целый час беседовал о чём-то с царём Иваном Васильевичем. Ни одного иностранца царь не допускает на кремлёвскую стену, а тут сам пригласил. Разговор был тайный, и, конечно, не обошлось без того, чтобы Крумгаузен не наговорил чего-нибудь на англичан.

Что делать? Каким образом оттеснить немцев от царя Ивана Васильевича? Ведь они хотят поссорить Россию с Англией. Давняя их мечта.

Вокруг этого вопроса разгорелись споры. Кто говорил, что надо усилить надзор на Балтийском море, уведомив Англию о том. Пускай пошлют к берегам Скандинавии и Ютландии, а также и в Балтику побольше вооружённых кораблей, которые бы топили немецкие разбойничьи суда, идущие в Россию. Другие советовали натравить на немцев польских и шведских пиратов. Это будет удобнее и дешевле. Третьи советовали подкупать ближайших вельмож царя, с тем чтобы они отговорили его от войны с Ливонией, которая, по-видимому, должна непременно произойти. Не лучше ли царю развить мореплавание по северному морскому пути, проложенному уже из Англии в Россию? Ведь это же его мысль, его, царя Ивана Васильевича! Не он ли так радовался прибытию первого английского корабля в бухту святого Николая28? Конечно, Балтийское море… путь короче… лучше… но… немецкие пираты!..

Дженкинсон с возмущением высказывался о ганзейских купцах, которые ещё не оставили мысли быть первыми торговцами в России; немало они мешали Англии, немало теснили Швецию, но все же они лезут, не сдаются. Вот и Крумгаузен – не кто иной, как агент Ганзы. Надо этому положить конец. Ни Москве, ни Англии пользы от немцев нечего ждать.

Поздно ночью разошлись английские торговые люди по домам, поклявшись друг другу не выпускать из своих рук превосходства в торговых делах с Россией.

* * *

Иван Васильевич разговорился с Анастасией о торговле с иноземцами.

– Можно ли почесть друзьями немецких купцов? – задумчиво произнёс он, сидя в кресле около расположившейся на покой Анастасии. – Они превозносят мои добродетели превыше истины. Они лицемерно закрывают глаза на мою немощь, на мои окаянства… Они лгут, ради своей выгоды, там, где, по-Божьему, следовало бы говорить правду обо мне. Хитрецы и лицемеры! Стало быть, мы понадобились им. Не верю я им! Что ты скажешь, государыня?

Анастасия, облокотившись на руку, приподнялась на подушке. Лицо её выражало тревогу.

– Веру свою не умыслили бы нам немцы вчинить? – вопросительно глядя на царя, произнесла она.

Царь рассмеялся:

– Веру мы не покупаем и не торгуем ею, но то правда, что купцы заморские меняют королей, меняют веру, меняют рабов на лошадей и собак, и, пожалуй, кто-нибудь знатно разбогател бы, сменив нашу веру в государстве на латынскую али на лютерскую. Папские люди уже пытались, да токмо более пытаться не будут. Я хорошо плачу иноземцам, ратным людям, они служат мне, а коли вздумаю умалить лепту мою, – они продадут свой меч иным государям… и будут поносить меня. Сегодня славили, завтра отрекутся от того, ради хулы и клеветы. Изгнанники – купцы и послы – уехали за рубеж, великую небылицу возводят на меня, но ничего не пишут о себе, како ползали они, ради выгод своих, у моих ног.

– Гони их! Не надо нам таких! – разрумянившись от гнева, сердито сказала Анастасия.

– Не можно так! – покачал головою Иван, тяжело вздохнув. – Ричард Ченслер помог мне в дружбе с королевой аглицкой. Яким Крумгаузен – ратман Нарвы, купеческий вожак; в ином деле многие другие аламанские купцы – лгуны и лицемеры, но без них захиреет любой владыка. Они мочны свести меня с императором более, нежели ангелы мира.

Иван поднялся, стал ходить из угла в угол царицыной опочивальни. Анастасия знает, что царь непрочь сблизиться с Карлом и что боится этого сближения. Она много раз видела мужа – то в бешенстве проклинающего немцев и расхваливающего англичан, то всё же отдающего преимущество немецким купцам и ругающего англичан.

Лицо Ивана стало сумрачным.

– Всё пригоже делать ко времени, а царям надлежит всё делать только вовремя… Холоп проспит лишнее, ему – плевать, а государь коли проспит, – сделает несчастным всё царство, особливо имея таких соседей, как немецкие рыцари!..

Анастасию клонило ко сну. Царь заметил это. Подошёл к ней, нежно погладил большою рукой её голову.

– Спи. Не стану докучать тебе. А всё же нам с немцами воевать надо. Не обойтись без того.

Иван крепко поцеловал жену и ушёл в свои покои.

Там он развернул на столе карту Ливонии, присланную ему одним купцом из Голландии, и в глубоком раздумье склонился над ней.

XI

Декабрь. Снег и холод часто сменяются оттепелью. Южные ветры в полях обнажали кое-где землю.

В один из таких дней по бревенчатым мостовым, скользким от мокрого снега и грязи, из Пушкарской слободы потянулся превеликий караван.

Осадные большие пушки на длинных колесницах, запряжённых десятками лошадей, покачивались на широких лотках. В лучах солнца сверкала их начищенная бронза. На пушках верхом сидели с фитилями в руках тепло одетые пушкари.

Сбежавшийся на улицы народ с уважением и страхом взирал на суровых, загадочных под нахлобученными шеломами пушкарей. По бокам телег тихим шагом ехали верховые.

Орудий много – и полевых, и полковых: двойные пушки (с двумя жерлами), крупные василиски и гаковницы, чеканенные молитвами, и гауфницы, они же дробовики, на них чеканка: «Иван Васильевич – царь всея Руси», и широкодульные мортиры. На телегах – более мелкие орудия: среднекалиберные пищали, прозванные змейками, малокалиберные короткие фальконеты. Около них пушкари с железными вилами-подставками.

Часть орудий кованая, остальные – литьё.

Андрейка ехал на вороном коне около большого наряда. Он должен был участвовать в огневой потехе не только как мастер-литец, но и как пушкарь. С гордостью посматривал он на длинную вереницу движущихся возов с пушками.

Из-под самых ног коней разбегались куры, озорники-ребятишки. Тявкали неистово собаки, спрятавшись в подворотни. Много труда стоило возницам сдержать коней, чтобы телеги не сползли в канавы.

Грузно, шумно тянутся воза с громадными ящиками. В них каменные, железные и свинцовые ядра, прозванные – иные «соловьями», иные «девками», иные «воинами». Около них мастера пушечного дела, русские и иноземные, тоже верхами на конях.

Зелейные29 бочки – в татарских арбах с сеном.

Воздух оглашается трубами, рогами, бубнами… За воеводами везут громадные медные барабаны, набаты. В каждый набат бьют восемь человек.

Вспуганное войском, взлетает с деревьев вороньё. Тучею носится оно, исступленно каркая, словно стараясь заглушить весь этот шум.

Обозы с народом уже в поле. Рогатка остаётся позади.

* * *

Под звон соборных колоколов на белом аргамаке выехал из Кремля высокий, бравый царь Иван Васильевич.

Его сопровождали: юный младший брат его Юрий Васильевич, князь Владимир Андреевич, князья Курбский, Шуйский, Воротынский, Глинский, Адашев Данила и многие другие, на испанских и турецких скакунах.

Царь одет в тёплый стёганый кафтан, расшитый золотом, и высокую с орлиными перьями мурмолку. Она опушена соболем, усыпана жемчугом и дорогими каменьями. Князья в тёплых, богатых зипунах.

Но вот царь остановил коня на Красной площади. Князья выехали вперёд, построились по трое в ряд, а впереди них пошли колонны стрельцов в красных охабнях, по пяти человек в шеренге. Каждый стрелец нёс на левом плече пищаль, держа в правой руке фитиль.

По пути следования царя суетились старосты и пристава, разгоняя юродивых, нищих и непотребных жёнок.

Лицо царя было задумчиво. Иногда он вдруг переводил взгляд на толпу и начинал с любопытством рассматривать сбежавшихся сюда из Гончарной и Конюшенной слобод обывателей. Низко, до земли, кланялись посадские люди царю, обнажив головы.

Вельможи гарцевали браво, ловко управляя конями, как истые наездники. (Не прошли даром состязания с татарскими всадниками, что устраивал Иван Васильевич на Луговой стороне!)

Перейдя по льду реку, царский поезд двинулся через захолустную слободу Котлы. Здесь и подавно изо всех ямских, монастырских и жилецких дворов повылезли любопытные.

К месту манёвров помчались ертоульные, чтобы возвестить войску о прибытии государя.

Царь выехал в поле впереди всех.

Воеводы дали знак. Загудели трубы, загрохотали набаты. Войско застыло около пушек, издали завидев царственного всадника. На убранный парчою и коврами помост, с секирами в руках, стройно вошла стрелецкая стража. Соскочив с коня, быстро поднялся и царь Иван. А с ним брат его Юрий, князья Владимир, Курбский, Воротынский и Мстиславский, затем Данила Адашев и принятый царём на службу способный к военному делу казанский царёк Шиг-Алей. Все другие помчались на свои места к войску.

Среди поля – одна на другую сложенные глыбы льда; рядом несколько бревенчатых домов, набитых землёю; вдали наподобие людей чучела.

Приготовления к пальбе ещё не окончились.

Войско широко растянулось по всему полю до самой сосновой рощи. На левом крыле были размещены маленькие орудия; ближе к правому они становились всё крупнее и крупнее. Позади пушек, у коновязи, виднелись распряжённые кони, телеги, белели только что раскинутые шатры.

Андрейка слез с коня, подошёл к мастеру Топоркову.

– Давай осматривать туры. Воевода Телятьев приказал! – крикнул Топорков.

Туры были неодинаковы. Одни большие, другие меньше. Топорков и Андрей попробовали, хороши ли колья, крепко ли их опутывает плетенье из ивовых лоз, достаточно ли навалено земли и щебня к плетенью, не прошибёт ли землю неприятельским снарядом.

– Плохо водой смочили, – сказал Топорков, – земля не гораздо села. Добрая поливка землю крепит.

Стрелецкий десятник, под чьим присмотром возводились туры, виновато оправдывался.

– Не взглянул бы Иван Васильевич!.. Мотри! Плохо ти будет. Запаса земли да щебня у тебя немного. Заделывать пробоины чем?

Андрейка осудил бойницы: много пустоты меж туров для пушечных дул.

Сигнал к стрельбе.

Поднялась суматоха. Замелькали длинные фитили. Люди торопливо носили к пушкам ядра.

Андрейка, подтягивая стёганые порты, бегал около мортир, следил, верно ли кладут зелье под каменное ядро, – в кармане мерка – небольшой лубяной коробок. Мортиры, около которых он остановился, должны были разбить одну из ледяных глыб.

Первый залп вышел не совсем ладен. Ядра перелетели через лёд. Андрейка с сердцем плюнул, ругнулся, велел ещё подсыпать зелья, легонько пригнул дуло. Второй залп раздробил в мелкие кусочки четыре громадные льдины. Обливаясь потом, Андрейка тут же начал опять помогать пушкарям наводить дуло.

Разбить дом, наполненный землёю, будет потруднее. Пушкари вздыхали, поглядывали в сторону царского помоста с тревогой.

Они выбрали крупные мортиры весом по триста фунтов. Заложили в них ядра. Андрейка велел всыпать пороху по четыре фунта под каждое ядро. Насыпали осторожно, чтобы не потерять ни крупинки.

Сопя, вразвалку подошёл Телятьев. Покачивая неодобрительно головою, следил он за работой пушкарей.

– Вы, дрыгуны! У меня штоб в крышу, а ни куды! Сам батюшка-государь взирает на ту избу, бейте!

Пушкари и Андрейка ползали на коленях по мокрой земле, стараясь лучше прицелиться.

Раздался выстрел.

Крыши на избе как не бывало. Брёвна съехали набок, земля взлетела вверх, клубы пыли расползлись, чёрные, густые.

Царь весело рассмеялся. Он указал рукою на эту мишень, проговорил Курбскому на ухо:

– Кабы все так! Одари!

Курбский сошел с помоста, сел на коня и поехал узнать, какие пушкари разбили избу.

Телятьев, размахивая хворостиной, бегал вокруг пушкарей. Он был красный от волнения.

– Крушите! Разнесите её! Ну, ну, ну! Живее, живее!

Андрейка оттолкнул пушкарей, постучал деревянным молотком по стволу орудия. Телятьев, ругнувшись, стал совать гранату, торопился.

– Постой, воевода! – сердито выдернул из его рук ядро Андрейка.

Телятьев позеленел от злости:

– Прочь, холоп!

Парень смело отстранил его:

– Стой, боярин! Не видишь? Ядро негоже! Прежде, нежели наряжать его, подобает осматривать, а тут три щелинки, три морщинки видны… Гляди! Разорвёт! Неладно из литья вышло. Сенька, давай другое! – крикнул он товарищу.

Телятьев отнял ядро у Андрея, намереваясь сам заряжать. Тот вырвал ядро обратно. Телятьев схватился за саблю.

– Боров проклятый! Я тебя проучу!

В это время около них остановился на коне князь Курбский.

– Стой, князь! – крикнул Курбский. – Зачем бряцаешь? – спросил он.

Телятьев рассказал князю Курбскому, какое оскорбление нанёс этот холоп ему, воеводе и князю Телятьеву.

– Кто разбил избу ту?

Пушкари указали на Андрея.

– Чего ради ты ослушался князя?

– Негоже то ядро. Рябое оно, худо слито. Воевода кладёт его в мортиру. Воспротивился я, чтоб не сгубить пушку, да и людям смертоубийства не учинить.

– Бери ядро… пойдём к царю. Да и ты, князь, пожалуй к государю. Спор ваш мне люб и требует доброго прилежания, чтобы рассудить его. И к поучению сиё полезно.

Курбский медленно поехал вперёд. Телятьев за ним. Позади их с ядром деловито шагал Андрей, сердито посматривал на толпу ратников, разинувших от любопытства и удивления рты.

Прежде чем допустить боярина и пушкаря на царский помост, Курбский испросил на то разрешения у царя. Получив его, он ввёл на помост князя Телятьева и затем Андрейку, который, увидев царя, опустился на колени.

– Поднимись! – ласково кивнул ему царь.

Курбский доложил Ивану, как всё было.

– Слушаю тебя, – обратившись к парню, произнёс царь.

– Взгляни, пресветлый государь! – Андрейка показал ядро. – Негладкое литье, морщина! Годно ли оно для наряженья? Коли ядро не совершенно круглое, пушку в дуле разрывает.

Царь Иван нахмурился.

– Что скажешь ты, боярин? – спросил он Телятьева.

– Видел и я то ядро, но не нахожу к тому причин, чтоб не стрелять им.

Насмешливая улыбка скользнула по лицу царя.

– Суждение твоё, Кирилл Максимович, мудрее суждения пушкаря, на то ты и воевода. Покажи нам пример, как без болезни тем ядром палить… Клади его в пушку своими руками, а мы посмотрим. Иди! – и, обратившись к Курбскому сказал: – Проводи!

Телятьев побледнел, но, поклонившись царю, гордой поступью сошёл с помоста, сел на коня и поехал рысью к своим турам, провожаемый недобрым взглядом царя. Только два дня тому назад царю донесли о хуле, которую произнёс Телятьев у князя Владимира, негодуя на государя.

Андрею было приказано остаться на помосте.

– Государь, – молвил, кланяясь до земли, парень, – не мочно то, да и наряда жаль. Мортира та новая, и твоё имя царское на ней чеканено.

Иван Васильевич рассмеялся:

– А боярина тебе, Телятьева, не жаль? Мортира люба тебе, а князь?

Что ответить? Андрей не знал. Покраснел.

Царь стал серьёзен, отвернулся. Выстрелы следовали один за другим. Иногда раздавался залп сразу десятка пушек. Дрожь пробирала кое-кого из бояр от этой пальбы. Андрейка видел, что царь с большим вниманием любуется происходящим разгромом ледяных изб. И это было приятно Андрею. Стало быть, царь Иван понимает его, пушкаря, который тоже любит стрельбу и старается быть лучшим из пушкарей и мастеров. Да! Мортиру жалко, а неразумного боярина не жаль! Бог с ним! Бояр много, а пушек – ой, как мало!

Курбский вернулся к царю с донесением: пушку разорвало, а князя Телятьева шибко ударило. Унесли его и положили в шатёр. Царь повернул голову в сторону Андрейки. Несколько минут испытующе смотрел ему в лицо, а потом спросил с плохо скрываемой улыбкой:

– Кого же тебе жаль: князя или пушку?

Андрейка теперь не мог кривить душой. Его сердце наполнилось злобой к Телятьеву.

– Пушку! – не задумываясь, ответил он. Царь расхохотался. Князь Курбский сердито покосился на парня.

– Скажи Юрьеву,– обратился царь к Курбскому,– пускай выдаст молодцу в награду пятьдесят ефимков… А чтоб вежество30 соблюсти – и десяток плетей отпустите ему, этому ершу. Бояр надо уважать. Пусть то запомнит смерд!

Курбский сделал рукой знак Андрейке, чтобы он уходил. Андрейка вернулся к своему месту на стрельбище красный, озадаченный. За что же плети? После того и ефимкам рад не будешь.

На поле ни ледяных глыб, ни домов – всё обращено в прах. Теперь затинные пищали били по чучелам. Одно за другим падали чучела. Меткие выстрелы пищальников оживили Андрейку. Любо ему было смотреть, как треплет ветерок космы расстрелянных чучел. Одно только, как заноза, сидело в сердце: обида на царя.

После того пускали вверх «греческий огонь». Огненные шары высоко в поднебесье с оглушительным треском лопались, и тучи золотистых звёздочек, падая вниз, медленно таяли, не долетев до земли.

В толпе любопытных на окраине стрельбища было много иностранцев: купцов, мастеров, приезжих людей. Все они с удивлением смотрели на огневое искусство московитов. Дженкинсон после этой шутейной стрельбы расхваливал в толпе и царя, и войско.

– У русских, – говорил он, – прекрасная артиллерия. Нынешний царь Иван Васильевич превосходит всех своих предшественников в твёрдости и отваге.

А в посольской избе написал письмо на родину, в котором говорил: «Нет христианского государя, коего больше бы боялись и больше любили, чем этого. Его величество принимает и хорошо вознаграждает иностранцев, приезжающих к нему на службу, особенно военных».

Расходясь по домам, чужеземцы перешёптывались, что царь забавляется не зря, – теперь ясно, что Москва готовится к походу. Говорили они между собою и о силе и могуществе московского царя, и о том, что, конечно, виденное ими далеко не всё, чем обладает московский царь.

* * *

В этот вечер Иван Васильевич ужинал у себя в покоях с царицею и её братом, степенным, богобоязненным Данилой Романовичем Юрьевым. Он был невысок ростом, худ, с жиденькой бородёнкой.

За ужином царь, смеясь, рассказал Анастасии, как проучил он Телятьева и каким молодцом оказался колычёвский мужик, убежавший из вотчины.

Ужин прошёл в весёлой беседе. Из слов Ивана Васильевича было видно, что он остался доволен стрельбищем. Об одном пожалел царь – в войске мало хороших пушек.

Самому бы поездить по чужим странам да посмотреть своими глазами, какие там пушки, и как их делают, и как они бьют! Посланный за границу князь Лыков с товарищами, правда, кое о чём разведал и фальконеты государю из латинских городов привёз, но этого мало. Да, новому строю и способу боя хотелось бы у иноземцев поучиться. Многое одряхлело… и многое народилось вновь.

Иван задумчиво, как бы про себя, сказал:

– Есть мудрые мужики, способные царю благой совет давать. Есть мысли старейших, до нас живших, нетленные. Ими питаемся. Никакие драконы блудомыслия, никакие измышления пустоглагольников не могли поправить их, но… кто скажет мне: где сильны мы сохранением старого завета, соблюдением древнего порядка и где мы слабы им? И всё ли новое, хотя было бы оно лепо и сверкающе, государству на пользу? И всё ли оно Божье, а не колдовское? Высокое достоинство советников правителя и сила их разума в познании меры. Ущерб старому в иное время так же прискорбен, как и неприятие нового. Воздержание и вожделение не живут согласно. А я слаб! Каюсь! Страсти сильнее меня.

Данила Романович и Анастасия ничего не могли сказать в ответ на речь царя.

Анастасия держала на коленях царевича Ивана в шлеме, с которым он не расставался.

Царица видела выражение растерянности на лице мужа и думала, как бы перевести разговор на другое. Но разве можно? Иван Васильевич любит, чтобы она была его советчицей.

– Батюшка-государь! – нарушила она молчание. – Господь Бог – лучший советник владык. Он развеет волшебство и укажет путь к правде.

Иван Васильевич улыбнулся, ласково кивнул ей, как бы одобряя её слова. Но от Анастасии не укрылась усмешливость в глазах его. Да, она знает, что царь не получил ответа на свои мысли и что он втайне посмеивается над её словами, но не хочет обидеть её.

Иван указал Даниле Романовичу на сына:

– А ну-ка, Данила, поставим его в большой полк! Обрядим его в броню, дадим меч, посадим на коня и объявим: «Царевич поведёт войско!»

Все рассмеялись.

Иван сказал:

– То-то потехи стало бы! Бояре лютее льва рыкающего ощетинятся! Ярмо и в том увидели бы! А надо бы. Жаль – мал он!

Анастасия сняла шлем с сына, прижала царевича к груди:

– Пустое! Не дам я его! Поставь своего Курбского. Он любит вперёд лезть.

Иван, наливая в сулею из кувшина брагу, усмехнулся:

– Послушать бы, о чём без царя, у себя дома, говорят мои князья! А я знаю, что более всего толкуют они о роде своём… Кто кичится тем, что произошёл от князей ярославских, кто-де прямой суздальский владыка, иной кричит: во мне течёт кровь князей смоленских! Сатана слушает их речи и радуется: то Сигизмунда-Августа пальцем поманит к нам на землю, то крымского Девлета, то свейского, то немецкого, то Солеймана. А князькам недосуг – они делят Русь на княжества и спорят, кто кого старше… Дальше своих уделов ничего не видят. Государство не нужно.

Немного подумав, царь добавил:

– Не надобно им силы царства! Родословие им превыше всего. Император германский либо король свейский – и те больше наших князьков думают о нашем государстве.

Иван Васильевич с горькой усмешкой покачал головою и тяжело вздохнул.

– Донёс мне владимиров человек, будто боярин Телятьев хулил меня, что царь-то отнял всё, не велит бегать от одного государя к другому, царь приказал сидеть на месте и верою и правдою служить… править тем, над чем поставлены! Вольность! К татарскому игу привела та вольность! А ныне узнал я, новгородское вече они прославляют. Блудные сыны и лукавцы! Новгородская вольница – не сестра им и не опора нашему царству. Славят они её назло мне. А Сильвеструшко им потакает. Новгородский попик себе на уме. Всю ночь Сильвестр вчера пировал у князя Владимира.

Иван нахмурился.

– И решил я поставить вождём над войском не Курбского и никакого иного русского князя, а татарина Шиг-Алея. А в придачу к нему пойдёшь ты, Данила. (Данила Романович встал, поклонился и опять сел.) Да дядька пойдёт Михайла. Князей посадим полковыми воеводами. Государю не род нужен, не знатность, а служба. Мишка Репнин отказывается идти под рукой Басманова. Князьку-де постыдно слушать недавнего дворянина. А Басманов к огневу бою приучен лучше, нежели князь Репнин. Князь Куракин не хочет стать рядом с Павлом Заболоцким. Но кто же из князей может равняться по конному бою с казаком Заболоцким! Пускай татарин начальствует над всеми ними. Пускай! А царевича, мать моя, побережём. Будет время, повоюет! Много у нас, русских, врагов! И внукам и правнукам хватит. Чем будем сильнее, тем больше врагов явится. И меня не будет, и тебя не будет, а враги будут…

– А я пойду! – крикнул царевич, крепко прижатый к груди матерью.

Царь расхохотался:

– Что скажешь, Данила?

Данила Романович встал, поклонился:

– Царскую доблесть и достоинство видим мы в царевиче с младенческих лет. Любовь великого царя к сыну – залог счастья всея Руси!

Иван поднялся, взял царевича на руки и крепко его поцеловал. Курчавый, черноглазый мальчик погладил ручонками щёки отца и сморщился: «колючие».

Анастасия с материнским восхищением смотрела на сына.

* * *

Охима день ото дня всё сильнее привязывалась к Андрейке. Она теперь и подумать боялась, что когда-нибудь ей придётся расстаться с ним. Между тем приготовления к войне происходили у всех на глазах. Шла упорная молва о близком выступлении войска в поход. Прежде Охима никогда не вникала в разговор о войне, о царе, о Ливонии – теперь ловила каждое слово, которое говорилось на Печатном дворе. Иван Фёдоров и Мстиславец любили поговорить и поспорить обо всём, касавшемся государственных дел. О будущей войне с Ливонией они говорили как о хорошем, нужном деле. Фёдоров негодовал на ливонских рыцарей, задержавших книги, краску и станки, выписанные царём из Голландии для Печатного двора. Он говорил: «Давно бы мы напечатали Апостол, и не только Апостол, но и многие иные книги, кабы из-за моря перевезены были нужные станки. А тем, что их нет, великий урон учинился и всем государевым делам, ибо печать во многом бы помогла государеву правлению, и не творилось бы столь великой разноголосицы в областях и уездах по государеву делу, и все стали бы знать: как нужно жить, как Богу молиться и как народом править…»

Охима видела, как Иван Фёдоров и Мстиславец плакали, узнав, что немцы перехватили заморские товары для Печатного двора.

Война обязательно будет! Охима теперь уже в том не сомневалась, но… Андрей!

Он ежедневно приходил к ней и уходил, когда на звоннице Николая колокол ударял к утрене, а в окно начинал проникать розовый отсвет зари.

«Ах, Андрей! Если ты долго не приходишь, то как будто и солнце меркнет, и зелень садов за окнами вянет, и весна не весна, и лето не лето, и осень не осень, и зима не зима! Околдовал ты меня, опутал чарами волшебными, словно рыбку, что попадает в сети к рыбаку. Она трепещет в тех сетях, а силы не имеет, чтоб разорвать их и уйти на волю, в водяное царство!»

В таких размышлениях повседневно мучилась Охима, поджидая Андрея.

И в этот вечер её волновали те же мысли, но только теперь уже не лето: вместо зелени – голые сучья в снегу, всё побелело за окнами, и недолог стал день, и рано темнеет, и колокол бьёт к утрене в глубокой темени. И Андрей уходит очень-очень рано, не видя зари; и она провожает его тоже в холоде и темени, когда несносно скрипят половицы и хрипло лают псы, не узнавая в темноте Андрея.

Андрей в этот раз пришёл невесёлый. И когда он, мокрый, весь в снегу, раздевался, на улицах били набаты и пронзительно завывали рожки.

– Со стрельбища! Измучился, – тихо проговорил он. – Пушку разорвало. Жалко мне.

Охима обняла его. Чем она может одарить его, кроме своей любви? Нет у неё ни вина, ни яств никаких, сама живёт кое-как. Одна любовь! Но Андрею больше ничего и не надо. Он сам принёс ей краюху хлеба и варёного мяса из Пушечной избы. Не было для Охимы наибольшего счастья, как только слушать Андрея. А он любил рассказывать ей о своём пушечном деле, о том, как научился он ковать и лить пушки. Сам царь похвалил его.

Андрей мечтал сварить большую-большую пушку, чтобы влезало в неё такое ядро, каким сразу можно сбить любую башню, пробить любую стену и уничтожить сотню врагов.

Охима, лаская его, нежно шептала, что нет на свете такого человека, который разуверил бы её в том, что её Андрей не сделает такую пушку. Её Андрей способен ещё не на такие дела; её Андрею надо было родиться царём, а не крестьянином, не мастером литейного дела и не пушкарём. Пригожее Андрея и на лицо никого не найдёшь на всей земле, а потому он и сможет, только он один, сделать такую пушку.

Она так расхваливала своего друга, что тот начинал ей своей широкой ладонью, пахнущей ворванью и дымом, зажимать рот.

– Буде. Твой Андрей не токмо царём, но и хорошим пушкарём не бывал, да, и Бог ведает, будет ли! Война покажет, гожусь ли я в пушкари. И не надо, Охима, – не стели, не мели, не ври, не плети. Хочу я быть дюжим литцом, а покедова – ягнёнок бесхвостый, вот кто я! И как обидно, коли убьют меня и умру я, не оставив после себя пребольшущей пушки.

– Оставишь! Оставишь! – утирая слёзы, сказала Охима. – Пошто умирать? Не надо о том говорить. А на войну я тебя не пущу!

– Пустишь! Я такой, как и все. Не отстану от товарищей. Люди – Иван, и я – Иван, люди в воду – и я в воду, а тут война. Да штоб я остался в Москве и сидел бы в литейных ямах, а товарищи будут там воевать?! Нет, Охима, хоть и люблю я тебя, а от войны николи не оступлюсь. Штоб Андрей сидел тут супостатам в утеху? Николи!

В избу постучали.

Охима вскочила, оправилась, отворила дверь.

Вошёл Иван Фёдоров.

Стряхнул с себя снежок, обтёр ноги о половик. Помолился, вздохнул.

– Вашему сиденью! – приветствовал он.

– Добро пожаловать! – ответила Охима.

Пушкарь почтительно вскочил со скамьи. Иван Фёдоров сел. Стал расспрашивать Андрея о стрельбе из наряда у Калужской рогатки, о том, видел ли парень царя-батюшку.

Андрей рассказал о стрелянии и о том, как Телятьев погубил пушку и как царь Иван велел наградить его, Андрейку, пятьюдесятью ефимками… (О плетях умолчал, не желая срамить себя перед Охимой.)

С большим вниманием выслушал его Фёдоров, а потом, ласково улыбнувшись, сказал:

– Вижу я, парень ты смышлёный, не пропадёшь. Наш царь мудрый, но люди около него нехорошие. Соблазном его окружают. Ну, да Бог поможет ему отгородиться от них.

Он завёл беседу о войне, сказал, что и сам бы взял меч и лук и пошёл бы к ливонскому рубежу, да царь его с Печатного двора не пускает.

– Как народ-то? Охоч ли до войны?

Андрейка ответил: нет ни одного человека при наряде и в Пушкарской слободе, чтоб не хотел войны с Ливонией. Все наслышаны о том утеснении, что чинит немец русскому человеку: разоряет его церкви, мучает православных, не пускает заморских кораблей, грабит московское добро на суше и даже землёю владеет древнерусскою, а не своей.

– Коим голосом рявкнет, – зло смеясь, сказал Андрейка, – таким и отрявкнется. Наш меч – их голова! Пришло, стало быть, такое время. И кто должен, тот повинен платить. И выходит: худое дерево с корнем вон.

Иван Фёдоров остался доволен беседою с Андреем.

– Да благословит тя Господь! – Поклонившись, дьякон вышел из горницы.

Охима во всё время их разговора с любовью и гордостью следила за Андреем, а когда остались одни, она обняла его:

– Лучше тебя никого нет!

Только что она это сказала, как в избу вломился какой-то человек с двумя стрельцами.

Андрейка вскочил озадаченный. Сердце его затрепетало. Сразу догадался, что это пришли за ним. И когда ближе подвинулся к вошедшим, то узнал Василия Грязного. Это он пришёл со стрельцами за ним, чтобы вести его на съезжую.

– Эге! – рассмеялся Грязной, глядя на Охимку. – Иль не вовремя? Так вот ты где, молодчик, скрываешься! Спасибо добрым людям, указали, а то бы мы тебя и не разыскали.

Охима поднялась, бледная, испуганная.

В отблеске сальной свечи сверкнули ястребиные глаза незнакомого ей человека.

– Пушкарь меток… ай, меток! Ай, меток! – с ехидной улыбкой качал головой Грязной, дерзко оглядывая Охиму.

– Провались! Чего зенки таращишь?

– У-у!.. Ты сердита! – Ястребиные глаза масляно заблестели.

Андрейка обнял Охиму, проворчав:

– Полно! Не кручинься! Вернусь.

– Вернёшься ли? – сказал со злой усмешкой на губах Грязной. Охима заплакала.

– Не реви, горлица! Царские плети не позорище для холопа, а награда. Ну, ты! Петух! Оторвись от своей клуши! Гей, ребята, веди его!

Стрельцы набросились на Андрея, но он их отпихнул и сам быстро вышел из избы.

Охима заплакала, рванулась за ним, сбила с ног двух стрельцов.

Но… было поздно.

Андрей, стрельцы и Грязной – всё потонуло во мраке.

Охима, ослабев от тоски и ужаса, прижалась к косяку двери. Было холодно, сыро и темно кругом. Её трясло, как в лихорадке. Она не заметила в темноте, что рядом с ней, совсем рядом, притаившись за углом избы, стоял преследовавший её чернец, который и привёл сюда Василия Грязного.

* * *

Утром царь собрал в Большой палате бояр и воевод. Как всегда, бояре в хмурой робости, переминаясь с ноги на ногу, бросали исподлобья вопрошающие взгляды на царя: в духе ли? Всё изучено: все складки и морщинки на лице Ивана Васильевича, и как держит руки, когда спокоен, и как сложены пальцы, коли сердит, и какой посох в руке… На всё – приметы. В этот раз ничего дурного, предвещавшего гнев, не замечено. Опустился в кресло на возвышении мягко, не порывисто. После того с царского разрешения заняли свои места и бояре. С другой стороны – его младший брат Юрий Васильевич, тихий-тихий, болезненный юноша, а за ним князь Владимир Андреевич, беспокойным взглядом обводивший бояр.

– Бояре! – сказал царь. – Бог наш, вседержитель, вразумил нас поднять победоносную хоругвь и крест честный, в веках непобедимый, на великую брань с лютыми ворогами нашими, немцами, разоряющими православные храмы, оскверняющими лаяньем наши святыни, нападающими на наших людей на рубеже и многая скверны сотворившими во зло и хулу нам, еретически прикрываясь крестом.

Бояре! Настало время поднять наш меч правды и мести. Чего ждать от того царства, коим правят вероломные обманщики и разбойники, лютерские и латинские попы и монахи? Честные люди не имут силы в той стране, чтобы побороть коварство рыцарей. Лифляндские воеводы строят себе замки, чтоб в них запираться. От кого? От своего же народа. Всемогущий Бог повелел с врагом биться в открытом бою, не щадя себя, коль родина пребывает в опасности. Укрываться в замках и ждать, коли на тебя нападут, – нехитрое дело! Вчуже им земля, вчуже им и чухна, над коей они власть имут. Нет совести – нет и порядка и силы! Бог наказал их! Нет у них доброго, любящего свой народ правителя, ибо нет у них и своего народа. Всё чужое, краденое. Как рой пчёл без матки не может быть, а рассыплется, так и народ без правителя. Рыцарство не страшно! Государства, грабежом живущие, тлению подлежат, не должны жить! Именем Господа Бога, вседержителя мира, я поднимаю московское знамя брани. Завтра наши люди из конца в конец земли русской услышат царское слово, зовущее на битву. Князья-воеводы! Двинем наше непобедимое войско в посрамление вражеской гордыни. Да благословит нас Господь Бог на то великое дело!

Тишину нарушили только тяжёлые вздохи бояр.

Митрополит сидел, низко опустив голову, пока царь не сказал:

– Слушайте! Праведный владыка церкви Господней совершит в соборе великое моление.

– Да будет так! Аминь! – воскликнул митрополит простуженным голосом, быстро вставая с своего места.

Поднялись, как один, с своих мест и бояре.

Царь кликнул воевод, поставленных вождями ополчения.

На середину палаты браво шагнули: Шиг-Алей, Данила Романович, Михаил Глинский, Курбский, Данила Адашев, Серебряный, Иван Шуйский, Алексей Басманов, Бутурлин, Куракин, Заболоцкий и другие.

Они приблизились к царскому трону.

Митрополит поднял руки вверх:

– Восклицайте Господу всея земли! Торжествуйте! Веселитесь и пойте! При звуке труб и рога торжествуйте перед царём-Господом! Да шумит море и всё, что наполняет его! Да плещут реки, да ликуют горы перед лицом Господа, ибо он идёт судить землю! Он будет судить вселенную праведно и народы – мудро! Меч правды и силы да будет благословен!

Митрополит умолк, поклонившись царю, затем Юрию Васильевичу, князю Владимиру Андреевичу и боярам.

Царь и бояре ответили ему низким, смиренным поклоном.

– Помните, воеводы! Крепостей пока не осаждать, промышлять врага в поле. Делайте не то, чего хотят ливонские князи. Не щадите врага! Пускай устрашатся, восплачутся и потеряют надежды. Ратуйте во славу России, детей и внуков ваших!

Воеводы слушали царя, склонив головы.

После того в палату вошли рынды в белоснежных, обшитых серебром кафтанах, как на подбор – красавцы юноши. В руках у каждого было знамя.

Началась церемония вручения знамен полковым воеводам. Каждый воевода, принимая знамя, целовал руку царю и угол полотнища у знамени, а затем вместе со знаменем подходил к митрополиту под благословение.

Над Москвою расплывался грузным гудом мощный благовест соборных кремлёвских колоколов.

XII

Герасим, посаженный на землю у ливонского рубежа, быстро обжился там, стал своим человеком.

Вдоль ливонской границы немало развёрстано было засечной стражи, переброшенной с южных окраин государства. Зорко охранялись рубежи Московского государства не только от татар по берегам Оки, но и от Литвы, Ливонии и Швеции. Больше всего было рассеяно здесь боярских детей и дворян, вновь испомещенных и щедро одарённых царём, чтоб верно служили.

Именитый воевода, князь Василий Путятин, был назначен головою пограничников.

«Украинной» знати многое было не по нутру. Ведь здесь приобретался почёт только «за усторожливую службу»: превыше всего ставилась сторожевая «справность», а родовое превосходство не пользовалось здесь установившимся почётом.

Земли, полученные дворянами за военную доблесть, тут почитались достойнее родовых земель.

И многие природные вельможи вздыхали, что по милости батюшки-царя на высокие должности поднимались люди военными и сторожевыми заслугами, а не родом.

Герасиму нарезали участок земли в двадцать пять четей.

На рубеже не опасались того, чтобы «не мешать знатных с поповыми мужичьими детьми, и холопами боярскими, и слугами монастырскими», однако, кто познатнее, всё-таки норовил держаться в стороне от незнатных, неродовитых станичников, которых звали «севрюгами».

Староста того участка засеки, куда был посажен Герасим, сын боярский Еремей Еремеев, оказался человеком простым, из захудалых дворян. Со всеми умел ладить и ко всем у него находилось доброе слово. Раньше он тоже служил кем-то при царском дворе.

Посланный Иваном Васильевичем для осмотра «украинной» службы князь Енгалычев у многих за «худую службу» на засеках земельные оклады «убавливал», а в Еремеевской станице многим «прибавливал».

Один дворянин пожаловался Енгалычеву, что-де его брат службою равен, а получает больше, что он беден оттого. Енгалычев произвёл следствие. Выяснилось: брат этого дворянина охраняет рубежи ревностнее, чем жалобщик.

Енгалычев заявил при всем станичном сходе:

– Великий государь Иван Васильевич не за бедность верстает дворян землёю, а за доблесть в государевой службе. Бедняки пускай просят милостыню, а служивые люди добывают себе благо усердием. А коли ты ещё пожалуешься, то мы вовсе спишем твою землю на государя.

* * *

Луна серебрила большое поле и рощу на холме. Герасим точил копьё. Привязанные к частоколу кони дремали, низко опустив головы. Мягкая, тёмная, полуснежная ночь клонила и самого Герасима ко сну. В тёплом стеганом тегиляе да в кольчуге поверх него – словно на пуховой постели.

Догорали последние сучья в костре. Гранёный наконечник копья при вращении вспыхивал ярче огня – острее не наточишь! Пламя костра золотило сложенную из новеньких брёвен сторожевую вышку. Наверху стояла Параша, дочь псковского стрельца. Высокая девушка в тёплой, опушённой мехом шубке. Каждый раз, когда Герасим в карауле, она тайком от родителей привозит ему верхом на коне из пограничного стана варёное мясо, хлеб. Он мог бы и сам всё это захватывать с собой, когда едет на сторожку, да… лучше пускай она привозит. Недалеко! Да на коне! Да притом же из её рук вкуснее как-то.

Параша смотрела вдаль, где освещённая луной снежная равнина словно колышется, и словно не снег там, а волнистая поверхность большого-большого озера.

– Слезай, девка, не увидали бы! – позвал её Герасим.

Да и она сама знает, что надо уходить, – женщине на сторожке, да ещё у караульного места, быть не полагается. С какою бы радостью она осталась здесь, чтобы быть около Герасима, слушать его сказки, пошевеливая копьём уголья в костре!

– Ты меня гонишь? – говорит она, чтобы оттянуть время.

– Полно, Паранька! Не притворяйся! Что вчерась отец твой говорил? «Лучше козу иметь на дворе, нежели дщерь. Коза по улицам ходит – млеко в дом приносит…»

– Перестань! – замахала на него руками Параша.

– «…а взрослая дщерь, – смеясь, продолжал Герасим, – если учнёт часто из дому исходити, то великий срам и отцу, и матери, и всему роду принесёт…»

– Видать, надоела я тебе! Вот и говоришь… и насмехаешься.

– Чего там! Отец бы не приметил. Стыдно мне! Он, как перо, летает… Не ждёшь его, а он тут как тут. И тебе худо придётся.

Параша спустилась по лесенке вниз. Положила руку на плечо Герасима.

– С той поры, что у нас ты в стане и как узнала я тебя, мне всё думается, будто от меня ты что-то скрываешь. Уж не женат ли ты?

– Христос с тобой! Уймись! Глупая ты, а ещё псковская, городская… Ужель не видишь – время-то какое! Может, жив сегодня, а завтра меня не будет… Во Пскове о войне токмо и разговор.

– Смотри, грешно тебе будет, коли неправду сказываешь! – вздохнула Параша. – И без войны мы тут сегодня живы, а завтра… один Господь Бог ведает, что с нами будет… Эк, чем удивил, парень! На берегах царства всегда так… И отцы наши так жили, и деды так жили… грех роптать! В барской неволе – сам говоришь – куда хуже!

Герасим залюбовался высокою, мужественною стрелецкой дочерью. За её бесстрашие, ловкость, набожность и спокойный ум и полюбил он её. Ещё в детстве, маленькой девчонкой, по рассказам людей, она уже была в плену у польских воевод и слышала звон сабель над собою, когда еёе отбивали и увозили на коне обратно в крепость… Параша и стреляла, и саблей рубилась, как стрельцы. Выросла в воинских таборах порубежья. А вместе с тем у кого ещё есть на свете такой нежный, закрадывающийся в самую душу голос? У кого есть такие честные, умные глаза? А эти белые, шёлковые, такие ласковые руки.

Герасим вздохнул:

– Грех роптать, Параша, правда. Сегодня трава растёт, а завтра и её нет. Так говорят здесь. Помнишь, впервые ты ко мне сюда пришла, здесь кузнечики стрекотали, трава была, а теперь снег и стужа… И волки воют по ночам… и ветры пригинают колья в засеке, и о войне разговоры, а мы…

Опять усмешка на лице Параши.

– Когда цветок растёт, а с ним играет солнце, думает ли он о снеге? Смешной ты! Не надо думать о том, чего нет, думай о том, что есть… У нас во Пскове да в Новгороде люди не такие… Жалобиться грех!

Герасим поднялся с бревна, на котором сидел, схватил копьё. Прислушался. Почудился конский топот. Притаилась и Параша. Нет ничего! Померещилось.

– Ступай… Садись скорее на коня! – шепнул Герасим. – От беды.

Параша ёжится, смотрит на него с улыбкой. Он должен её обнять.

– Для нас нет снега, нет зимы, а батюшка с матушкой благословят нас… Знаю я, – прошептала она.

Заткнув за кушак полы шубки, девушка ловко вскочила на коня, хлестнула его и вскоре исчезла из глаз.

Герасим снял шапку, перекрестился, посмотрел на сигнальные шесты с пучками сена – в порядке ли они – и пошёл к коню.

«Неужели ошибся?» – думал Герасим. Он так ясно слышал конский топот. Нет ли и в самом деле кого? Не подстерегает ли кто? Время тревожное. К Пскову каждый день идут толпы воинских людей из Москвы и других городов. Ливония чует беду. Враг хитёр и коварен. Змеёю он стелется по земле, незримо ползёт в полях и долинах и вдруг коршуном вылетает там, где его меньше всего ждут. А нынче и вовсе приказ дан – не ждать, когда враг нападает, а самим выходить за рубеж и шарить по ямам и рощам «языки», ловить их и тащить на аркане в засечный стан.

Герасим сел на коня. Крепко сжал копьё, примкнув древко к стремени, и переехал пограничный ров. Конь сильный, горячий, легко берёт всякие препятствия. Царь ещё и ещё раз строго-настрого наказал воеводам давать станичникам наилучших коней. Воеводы ближних крепостей должны быстро узнавать от гонцов о наступлении врага.

Герасим свято повинуется приказам царя и военачальников. Он полюбил службу. Вот почему люди бегают из барских вотчин сюда, на рубежи Московского государства! Про тех беглецов ведает и сам царь, да не наказывает их. Ходят слухи, что в «городовые казаки» хочет царь обратить порубежную стражу. Вот куда пошло! Никто из засечников, бывших беглых, гулящих людей, не томится в тоске по родной деревне. Умереть в бою, гоня врага от своей земли, самому Богу угодно, а помереть под батогами на боярской конюшне – чорту! Теперь даже не верится, что значит своя, родная земля, сидя на коне у врат государства! Здесь, в ночной тиши, на страже, ясно, как крепко ты связан со своею землёю, как дорога она тебе! И кажется, что шепчет она: «Будь верен мне до конца!»

Громадная снежная равнина, залитая лунным светом! Отсюда начинается Ливония. Кажется, что и конь ступает с тем же чувством гордости и сознания своей силы, с каким он, Герасим, повернув коня, смотрит через ров назад, на свою землю, туда, где осталась его вышка, станица, Параша. Ведь там же и Москва, и Андрейка, и храмы, и деревни… Вся Русь там! Сердце трепещет от волненья у Герасима. Он ласково гладит тёплую шелковистую шею Гедеона, величает его нежными словами, разговаривает с ним, как с человеком.

* * *

Параша в раздумье опустила поводья. Конь пошёл тихим шагом вдоль рубежа.

Отец говорит, что не время теперь думать о замужестве. Но как же не думать, когда не видишься с Герасимом день, а кажется – год. Раньше так не случалось: люди казались все одинаковыми и во Пскове, и в стане у рубежа. Суетные, хитрые, погружённые в торговлю и богомолье псковские люди. И стар и млад думает только о наживе. В стане служба! Только служба и сплетни! Бедняки… тихие, смиренные, боятся слово сказать.

Герасим какой-то иной, не похожий ни на тех, ни на других. На стороже – он думает только о службе, а на отдыхе поёт песни, рассказывает сказы о жар-птице, о волшебниках и любит странствовать по окрестным полям и лесам и думать о том, что должно быть впереди… По его словам, жизнь должна быть иной! Какой-то деревенский парень, кто он – неизвестно, но он поймает эту жар-птицу, и тогда настанет правда, а кривду забьют в колоду и спустят на дно морское, привязав к ней тяжёлый камень. А до моря недалеко, и к морю будет проложен путь.

Говорил он о правде и кривде красиво, и щёки его покрывались румянцем…

Параша знает, что Герасим думает не о себе, а обо всех. И любимая поговорка его: «Терпение и труд – всё перетрут!» Он так верит в то, что терпение и труд когда-то должны уничтожить все горести, что параша невольно начинает верить в это же.

А на вид суров и смотрит исподлобья, но душа такая, какую могут иметь только честные, добрые люди. И Богу он горячо молится, с верою. Это главное.

Вот какой человек Герасим! И найдёшь ли другого такого? Да и не надо его искать! Судьба сама посылает его ей, Параше. Никого не надо! И отцу и матери он пришёлся по сердцу!

С такими мыслями девушка, сама того не замечая, отъехала далеко от дороги, и когда очнулась от своих мыслей, то никак не могла понять, куда она заехала. Вокруг была снежная пустыня да сбоку рвы и бугры.

И вдруг позади раздался шум. Не успела она опомниться, как несколько человек окружили её, схватили за поводья коня и повели его в соседний овраг. Она начала кричать, хлестать нагайкой приблизившихся к ней людей, но ничто не помогло. Её стащили с коня, связали… В овраге были другие кони.

Дальше началась бешеная скачка, замелькали кустарники, деревья…

Крепко связанная верёвками, переброшенная через седло, Параша потеряла сознание.

Часть вторая

I

Давно Москва не видела такой вьюги: снежные вихри сокрушительным потоком неслись по кривым посадским улочкам, срывая соломенные и тесовые кровли, ломая деревья, засыпая снегом бревенчатые стены строений, заборы, мосты, сторожевые вышки.

Съехавшиеся из разных уездов воинские люди с трудом пробивались сквозь снежную муть бурана.

Приказ царя явиться из поместий «конными, людными и оружными» выполнил и боярин Колычёв.

Закутавшись в меховую доху, он всю дорогу дремал в удобном, обитом лосёвою шкурою возке и только на окраине Москвы, проклиная войну, вьюгу и новые порядки, вылез наружу и велел подать ему коня. С трудом взобрался на него, ворча, сгорбился в седле, съёжился от холода. Хриплым голосом крикнул, чтобы к арчаку седла привязали маленький набат. Там что бы то ни было, а боярский обычай соблюсти надо. Позор – ехать боярину через толпу, не разгоняя её, не давая ударами в набат знать о себе, о своём великом чине.

Позади Колычёва – несколько саней с оружием, бронёй, латами, едой. За обозом на побелевших от инея конях двигалась дружина. Верный слуга Колычёва, Дмитрий, к делу и не к делу покрикивал на отстающих. Иногда он подъезжал к розвальням и подозрительно посматривал на мужиков, сопровождавших обоз. Ведь там, под рогожами: битая птица, варёное мясо, кадушки масла, мёда, караваи хлеба, сухари.

Вступая в Москву, Колычёв и все его люди набожно помолились.

– Осподи, Осподи! Узри мучения раба твоего Никиты! – прошептал Колычёв, задыхаясь от порывов ветра.

Одно утешало: дружинники его – мужики дородные, отчаянные – авось отстоят, коли боярин в беду попадёт. И оружие – дай Бог каждому! В новеньких, обшитых лосиной кожей саадаках луки крепкие, тугие и стрелы лёгкие, с острыми железными наконечниками; есть копья и даже одна пищаль. Турские и казацкие сабли – у всех. Пятеро в латах, семеро в кольчугах, десяток в тегиляях. У всех – наручи, на головах шлемы и железные шапки. Чего же ещё? Порадел батюшке-царю сколь сил хватило. В дальние места посылал за железом и саблями. Немало своей казны порастряс на то дело. «Лучше было бы откупиться, – раздумывал Никита Борисыч, – да как это можно? Никакие деньги не помогут. Ах, Агриппинушка! Бог ведает, что с ней теперь? Тяжёлой оставил её. Без меня, гляди, и долгожданное дитя народится!.. И увижу ли я то дитё, благодатию Господнею ниспосланное за мою великую любовь к Агриппинушке?»

Грызёт раскаянье: «Всуе так много и так часто упрекал её за „постыдное неплодство“! Бедная, горькая лебёдушка! Прости! Обижал я тебя, сомневался, скаредными словесами во хмелю обзывал! Эх, какие все бабы несчастные!»

Чем дальше оставалась позади родная вотчина, тем виноватее чувствовал себя боярин Колычёв перед женой, и час от часу сильнее становился страх его перед будущим.

Повернув коня, боярин с растерянным видом пропустил мимо себя обоз и конную челядь: смогут ли его люди защитить его?

Из-под косматых малахаев невесело глянули на него глаза ратников.

– Зазябли, братцы? – приветливо спросил он.

– Не! Ничаво! – равнодушно прогудело в ответ.

Колычёву ответ показался недружелюбным. Всю дорогу старался он быть со своими людьми ласковым, заботливым, не как в усадьбе, и вот поди ж ты! Скрепя сердце одаришь их добрым словом, а вместо спасибо: «Ничаво!» Вот тут и надейся на них! А как не кормить? Уж если возьмёт голод, тогда и вовсе появится голос. На войне холоп молчать не станет. «О, война! – размышлял охваченный тревогой Колычёв. – Страшна ты боярину не токмо врагом, но и рабом!»

Снег слепил глаза. Буря оглушала внезапными порывами, даже думать становилось трудно. Обозные кони увязали, и всадникам приходилось слезать с коней, вытаскивать сани из сугробов.

В эти промежутки Колычёв доставал из кожаного мешка, висевшего у него сбоку, баклажку с вином и, перекрестившись, прикладывался к ней с особым прилежанием, пока не успокаивалось тоскующее нутро. Неторопливо затем убирал Колычёв баклажку снова в сумку и долго после того причмокивал и облизывался. «Господь Бог не забывает рабов своих!» – отмахиваясь от снежных комьев бурана, успокаивал он сам себя.

На большой дороге к Китай-городу стало полегче. Путь пошёл утоптаннее, уезжаннее. Виднелись следы многих коней, солома кружилась в воздухе, глянцевитые полосы от полозьев проглядывали местами сквозь намёты снега.

До слуха вдруг откуда-то издалека, вместе с порывом ветра, долетел грохот пушечного выстрела.

Колычёв икнул, почесал затылок: мурашки пробежали по телу.

Встречные одинокие всадники проносились мимо, не кланяясь, – видимо, царские гонцы. Простой народ останавливался, отвешивал поклоны боярину. Колычёв снисходительно кивал головою в ответ. На Земляном валу, предчувствуя близость Кремля, он остановил свой обоз. Крикнул что было мочи:

– Тянись! Прямись! В бока не сдавайсь! Копья не клони!..

Объехал своих людей, остался доволен. Царь любит порядок. Глаз его зорок. Не ровён час – оплошность какая! Беда! Не токмо боярином, – не быть тогда и звонарём, и пономарём, пропадай тогда головушка! Весь в своего деда. Покойный Иван Васильевич Третий тоже крут был. Не попусту прозвали его «Грозным».

У Покровских ворот стража преградила путь. Из караульной воеводской избы, путаясь в широкой, длинной шубе, вылез боярин.

Поклонился Колычёву. Тот ему.

– Бог спасёт!

– Спаси Христос!

Подскочили люди, помогли Колычёву слезть с коня. Круглый, как шар, в косматом тулупе, Колычёв облобызался с боярином. Князь Семён Ростовский да Никита Колычёв в Казанском походе в ертоульном полку31 служили. Однажды князь Семён спас Колычёва от татарского ятагана. Дружба старинная!

– Войди-ка, погрейся… – сказал Ростовский, ведя под руку Никиту Борисыча в караульную воеводскую избу.

– А вы обождите, не ходите покуда! – пихнул князь в грудь одного из стрелецких людей, хотевшего войти в избу.

Когда Колычёв и князь Ростовский остались одни, оба сели на лавки друг против друга. От волненья они не могли промолвить и слова. Слёзы покатились у них по щекам.

– Семён… князюшка! – плаксиво воскликнул Колычёв.

– Никита… друг! – рыдая, произнёс Ростовский.

Оба в отчаянии мотнули головами, не в силах продолжать дальше.

– Давай помолимся! – порывисто стал на колени Ростовский. Колычёв мягко скатился на пол. Горький шёпот полился из их уст.

Молитва немного успокоила обоих. Вытерли слёзы. Сели друг против друга.

– Так это что же такое, куманёк? Опять капель на нашу плешь? То на царя перекопского, то на татар ногайских, то на царя казанского, а ныне на кого? – простонал Колычёв.

– На магистера ливонского… на немчина… какого-то… чтоб ему!..

– Пошто он нам? Пошто, – туда его бес! Иль мало нам своей свары? Иль не хватает нам земли?

– Наш блажной Дёма не любит сидеть дома. О море, вишь, взалкал. В реках да озёрах мало ему воды.

– Што ж наши-то молчат? Князь Андрей Михайлович, поди, в чести у него? Што же он? Сильвеструшка? Олёшка Адашев?

– Прямиковое слово что рогатина… Не слушает никого царь! – князь Ростовский тяжело вздохнул. – Болел ведь, да вон видишь, таких и смерть не берёт… Живучи, Осподь с ними. А уж на что бы лучше нам Владимира-то Андреича!.. А?

– Да нешто такого похоронишь? Суховат. Жилист. Могуч. Да што же это я?.. Во, на баклажку!.. Отведай моего винца-леденца…

Ростовский достал с полки два кубка. Наполнил их. Выпили.

– А как там Петька, нижегородский наместник? Видел ли?

– Властвует, – усмехнулся Колычёв. – Девок портит. Плотию наделён неистовою. Там у нас свои цари… своя воля… Поклон шлёт он Курбскому.

– Говорил ты с ним?

– То ж одно, как и мы. Плюётся, клянёт новины. А народ так и прёт к нему. На брань просятся… Худородные носы задрали. Взбеленились бесы и у нас в лесе. Изжога опасная у дворян появилась. Не к добру то.

– Сколь ведёшь?

– Два десятка мужичья с двумя. Буде! Просилось более того. Да куды их! Мне на шею? И то – двумя более положенного.

– Под кого станешь?

– Меньше Данилки Романова да Басманова Алёшки мне быть невместно. Мои родичи нигде ниже оных выскочек не стояли. В древности ихние деды по запечью сидели, а мои в бою бились…

– Ну, веди!.. Убери баклажку. Не ровён час… Слушальщиков много у него. Никому верить нельзя. Осподь с тобой!

Оба вышли на волю.

– Эй, Агап, отворяй ворота!..

Колычёв со всем своим обозом и ратниками медленно проследовал дальше по улице в Китай-город.

Время перевалило за полдень.

Теперь стал ясно слышен кремлёвский благовест. Народ по улицам бродил толпами. У многих в руках рогатины, копья. Повсюду стремянные стрельцы в красных охабенях. Вид деловой, озабоченный. Наводят порядок на площадях.

Буран угомонился. Просветлело. Лишь слегка вьюжило.

Стало видно Кремль, грозные каменные стены с бойницами, главы соборов, Фроловскую, Никольскую и другие башни.

Колычёву вспомнилось детство. Оно прошло в Москве. Было время, когда жилось беззаботно. Катался по улицам в нарядных санях, запряжённых цугом. На Воробьёвы горы и в окрестные рощи да в монастырь всей семьёй ездили под охраной конных холопов. Отец Никиты – Борис Колычёв – никогда никого не боялся. На всё у него была своя воля. Незнаком ему был страх. Иван Третий любил его.

И возрадовалось и встревожилось сердце боярина, когда прошлое поднялось в памяти. Москва, широко раскинувшаяся на холмах и в долинах со своим каменным златоглавым Кремлём, с просторными, заботливо изукрашенными резьбой арками, переходами и башенками, хоромами и дворами, была так дорога, так близка сердцу Никиты Борисыча, что он не мог не всплакнуть. Отец в былое время твердил ему, что Москва подобна Риму, что стоит она на семи холмах, что Москва – святой город и будет вечным городом. Москва будет превыше всех городов! Так много воспоминаний при виде всех этих домиков и храмов! И так приятно вновь видеть все эти ямы, овраги, пёстрые городища, поля, полянки, кулижки, студенцы, пруды, сухощавы или сущевы, болота, лужники и всякие иные местечки!

Всё это радовало боярина Никиту, одно удручало: растёт, богатеет Москва, крепнет в ней царское самоуправство, а иные славные города, гнёзда удельных князей, и даже Новгород Великий и Псков теряют уже свою силу и власть и становятся вотчинами московского великого князя и царя всея Руси.

Поневоле призадумаешься: надо ли радоваться этому благоденствию Москвы?

Только десять лет прошло с той поры, как она пострадала от большого, невиданной силы пожара, и вот опять повсеместно выросли новые дворцы, церкви, терема, избы, а в них набились какие-то новые люди. Лишь кое-где развалины сгоревших домов напоминают о пожаре, о старой жизни. Глубоко, стало быть, ушли в русскую землю корни Москвы! Не задавит ли она окончательно вотчинный быт?! Зря бедный отец радовался московской силе. Посмотрел бы теперь, что делается.

На Красной площади Колычёв встретил ещё одного своего старого товарища – князя Пронского, низкорослого, носатого старика. Слезли оба с коней, низко поклонились один другому, троекратно облобызались и со слезами в глазах смиренно поделились своими тайными мыслями о начатой царём войне с Ливонией.

Князь Пронский тоже расспросил про нижегородского наместника и про нижегородских вотчинников: как-де судят они о новой войне, а потом шёпотом посоветовал сходить к князю Михаилу Репнину.

Никита Борисыч с особым удовольствием поведал старому другу, что на Волге никто из вотчинников и сам наместник войну не одобряют. Все – против. Одно худородное дворянство да дьяки чему-то радуются. Радуются тому, что-де вольности будет боле, надеются землишки себе понабрать: из-под боярского надзора повылезти, стать в войске в один ряд с вельможами, пить вино из одних сосудов, молиться одним иконам, дышать одним воздухом в крепостях и в шатрах. Вотчинникам и во сне не грезилась придуманная царём война… Не светило, не грело, да вдруг и припекло. Поохали, повздыхали. Шумно сорвалась с деревьев стая воронья – напугала. Разошлись.

Никита Борисыч повёл своё войско в Разряд, чтобы разведать, где и к какому полку приставить и куда двигаться дальше.

На Красной площади сразу чувствовалась близость войны. Среди столпившихся подвод, людей с трудом пробивались вооружённые с ног до головы всадники. Колычёв, чтобы расчистить себе путь, неистово колотил в набат. Толпы посадских, монахов и мужиков в страхе шарахались в стороны. От людей и от коней шёл пар, пахло овчиной, потом, конским навозом… Из-под косматых шапок и треухов на боярина Колычёва смотрели, как ему казалось, злые глаза. В этой тесноте и толчее чудесным образом изловчались петь свои песни неугомонные скоморохи, тренькая на домрах. С ними соперничали, из сил выбиваясь, костлявые странники и хриплые, басистые псы.

Иногда воздух оглашал свист кнута, и кто-нибудь из толпы, закрыв руками лицо, начинал стонать, изрыгая проклятья. Это городовая стрелецкая стража наводила порядок, чтобы не мешали ратникам идти в Кремль.

Колычёв повёл своих людей через замёрзшую Неглинку в Чертольскую слободу, ко двору брата, Ивана Борисыча. «Разрядный приказ подождёт», – решил он, а проведать о московских делах у родного брата не лишнее.

Никита Борисыч не ошибся: услышал он от брата весьма важные для себя новости. Иван Борисыч рассказал ему, что до царя дошло, будто он, боярин Никита Колычёв, не соблюдает царские указы, и что царь зело разгневался на него, и если б он, Никита, не явился в Москву со своими людьми, плохо бы ему пришлось. Дьяк Юрьев говорил, что государь Иван Васильевич приказал доложить ему: явится ли из Заволжья со своими мужиками боярин Никита Колычёв? А всему причиною этот окаянный Васька Грязной. Он и князя Владимира Андреича подвёл.

Иван Борисыч подробно рассказал брату о захвате великокняжескими стражниками его, колычёвских, гулящих людей и о том, как Грязной отбил их у стражи и привёл к царю. А Вешняков – льстец придворный – тоже заодно с Грязным. Помог ему.

Иван Борисыч столько тревожного наговорил своему брату, что у того и голова закружилась, и страшно стало показаться на глаза царю. «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!» – шептал он, слушая брата.

II

Колычёв был принят царём.

Желал увидеть Ивана Васильевича согнувшимся под тяжестью забот, растерянным, ищущим сочувствия и поддержки у вотчинников, – а увидел его молодым, бодрым, весёлым, с осанкою настоящего владыки. За эти пять лет, которые Колычёв провёл вдали от государева двора, Иван Васильевич сильно возмужал, стал полнее и даже ростом казался ещё выше, а в глазах появилась у него гордая самоуверенность.

Приняв поклоны и приветствия от Колычёва, царь величественно указал ему на скамью.

– Слухом земля полнится, князь, – медленно говорил он, похлопывая ладонями по локотникам кресла, – болтают, будто неладно у вас, в нижегородских землях. Вотчинники якобы чинят поруху моим порядкам… в мой обиход вступаются… бесчестно окладывают своим оброком государевых подданных, получая государево жалованье за службу, не могут отстать от «кормления»… Москве хлеба скупятся посылать… Себе берут.

Колычёв, славившийся своею трусостью, настолько растерялся, что никак не мог сразу ответить царю. Заикаясь, краснея, наконец, он сказал:

– Не ведаю, великий государь, како… Малый чин яз!.. Поруху яз не творю… И не мыслю яз, чтоб кто осмелился…

Дальше у него не было сил говорить. Он встал и низко поклонился царю.

– Храни тебя, Осподь, наш добрый владыка! Молимся мы там, в лесах, за тебя.

Иван улыбнулся. Глаза его смотрели ободряюще.

– Стало быть, напраслину возводят люди на моих нижегородских холопов? А я кое о ком и хуже того слышал, да верить тому не решился… А ещё я хотел спросить, гневаешься ли ты на лукавство Ордена? И радуешься ли царской грамоте о походе на лукавых немецких рыцарей? Преисполнен ли ты и прочие нижегородские дворяне бранным усердием к одолению врага?

Не успел царь договорить, как Никита Борисыч сорвался с своего места и, красный от волнения, воскликнул:

– Гневаюсь! Возрадовался! Преисполнен! И прочие холопы твои, государь, такожде! Ждут не дождутся в поход итти!

– Крест целуешь на том?

– Целую, батюшка! Клянусь добрым именем покойных родителей и всех в бозе почивших предков, – все радуются той войне и благословляют имя твоё! И никогда яз столь счастлив не был, как в сей час, егда услышал о твоей царской воле наказать супостатов…

Иван проницательным взглядом следил за Колычёвым, и тому показалось, будто царь всё видит и знает, что на уме у него, у Колычёва.

– Был ли в Разрядной избе?

– Еду, государь.

– В кой полк?

– В сторожевой, государь.

– К князю Андрею Михайловичу?

– Точно, государь.

– Добро! Курбский – премудрый вождь. Но, одначе, мыслю я, Никите Колычёву не статья быть у Курбского, а надобно ему быть в Большом полку под началом Данилы Романыча.

Колычёв задумался, покраснел.

Иван Васильевич пытливо посмотрел на него.

– Что? Аль не родовит начальник? Сраму боишься?

Колычёв вскочил, поклонился.

– Я? Нет! Ничего… великий государь! Твоя воля – Божья воля.

– Силен тот правитель, кто имеет подобных слуг, – сказал Иван с усмешкой, кивнув ему головою. – Истреблённые в древности царства гибли от строптивости вельмож и непослушания их престолу. Каждый неповинующийся губит свой дом, валит столбы, на коих кровля… А кровля бережёт от холода, дождя и зноя… Разумно ли валить её? Служи своему государю правдою!

По окончании беседы царь сказал:

– А теперь пойдём-ка в мою столовую горницу, пображничаем.

Колычёв не на шутку перепугался. Ему показалось, что царь хочет его отравить.

Робко, на носках, трясясь всем телом, он последовал за Иваном Васильевичем.

Когда вошли в столовую горницу, Никита Борисыч едва не упал в беспамятстве от испуга. Из-за стола посреди комнаты, уставленного золотою посудою и яствами, поднялось длинное, сухое, в перьях чудовище и, раскинув свои громадные оперённые руки, крепко обняло Никиту Борисыча и поцеловало.

– А я давно ожидаю вас с царём к себе в покои, – пискливо, тоненьким голоском проговорило чудовище. И оттого, что его тоненький голосок не соответствовал громадному росту, стало ещё страшнее Колычёву.

Царь низко поклонился пернатому чудовищу.

– Здорово, райская птица!.. Бьём челом тебе, угощай нас с дальней дороги.

Никита Борисыч окончательно растерялся, в страхе уцепившись за рукав царского кафтана.

– Не бойся! Райские птицы прилетели ко мне во дворец, чтобы о рае небесном напомнить боярам… Кому же в раю быть, как не такому праведному боярину, как ты?

Царь рассмеялся.

– Ну-ка, райская птица, прокукуй: сколько лет жить на белом свете боярину Никите Колычёву?

Пернатое чудовище прокуковало один раз.

– Что так мало? – пожал плечами с удивлением царь. – А долго ли пировать на белом свете царю всея Руси Ивану Васильевичу? – спросил он.

– Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.. – усердно закуковало страшилище.

Двадцать… тридцать… пятьдесят… шестьдесят…

– Довольно! – стукнул об пол своим посохом царь Иван. – Довольно царю и того… Не правда ли? Я не завистлив.

– Не от нас то, государь, зависимо… – пролепетал Колычёв.

– Так ли? Подумай: некая милость и от царя зависит? Не так ли?

– Выше Бога и государя никого нет.

Пернатый подхватил Колычёва под руку и с силою увлёк к столу.

– Эй, не упирайся, боярин!.. – говорил царь, шутливо подталкивая Колычёва посохом сзади.

– Садись! – крикнуло чудище, усаживая Колычёва на скамью.

Царь и пернатый сели тоже за стол.

– Великий государь, – со слезами в голосе взмолился Колычёв, – как мне быть? В Разряд мне надобно! Отпусти меня на волю. Устал яз с дороги, да и в бане бы помыться, и святым угодникам в Кремле поклониться, о тебе молитву вознести…

– Пускай ответит тебе «райская птица»… Умишком я слаб. Где мне бояр учить! – сказал Иван.

Заговорил пернатый, потянувшись через стол к Колычёву:

– Добрый боярин! Не уходи! Не обижай меня. Побудь малость! Сам батюшка Иван Васильевич не гнушается моим теремом, а ты чином помельче… А и должен ты знать, что мы сегодня справляем с царём и тобою тризну по убиенной в твоей вотчине старухе-колдунье… Она не даёт мне по ночам спать… Просит помянуть её и царский Судебник…

У Никиты Борисыча потемнело в глазах. Словно сквозь сон он почувствовал, что ему суют в рот кубок с вином: потеряв всякую волю над собой, он выпил вино; за этим кубком другой, третий… Он слышал громкий хохот царя, видел его могучую фигуру перед собой, но разобраться в том, что творится с ним, Колычёв никак не мог.

Наконец царский шут снова взял боярина под руку и в самое ухо ему пропищал нечеловечьим голосом:

– Недосуг мне с тобой пировать… Уходи от меня… И ты, Иван Васильевич, тоже уходи… Попировали, и буде! Теперь ко мне по ночам не посмеет прилетать проклятая колдунья… Поминки знатные вышли у нас.

– Ну, пойдём, боярин, гонит нас с тобой «райская птица»… Недосуг ей, вишь.

Царь и Никита Борисыч вышли из терема шута.

После того Иван Васильевич милостиво расстался с Колычёвым.

– Смотри, не рассказывай никому о «райской птице», – погрозился пальцем царь на боярина.

– Никому, государь… Клянусь!

Очутившись на воле, Никита Борисыч с облегчением вздохнул и долго, с невиданным усердием, молился на кремлёвские святыни, а потом заплакал. Обидно! Большего оскорбления и придумать трудно. Стыдно кому рассказать об этом. Шут издевался над боярином, и боярин безвинно претерпел столь великое надругательство. Господи, Господи, до чего дожили! Но едва ли не ещё большее оскорбление – итти в поход под начальством Захарьина. Да если об этом узнают Репнины, Ростовские и все другие именитые бояре, они отрекутся тогда от него, от Колычёва Никиты, да и родной брат станет сторониться его.

Уж лучше умереть, чем повиноваться Данилке Романову!

Колычёв невольно вспомнил о своих тайных прегрешениях перед царём. Ведь и он, Никита, во время болезни Ивана Васильевича ратовал за возведение на престол Владимира Андреевича и тоже был против покойного Дмитрия-царевича. И Судебник он не хотел признавать, и эту новую войну проклинал, и царя тоже… И вот Бог его наказал. Лукавил, обманывал – перед Богом не скроешь! А царь уж не столь лютый, как о нём говорят. Посмеяться любит, подурачиться, ещё молод. Пройдёт с годами. Да и трудно с ним бороться. «Пожалуй… того… – вдруг мелькнуло в голове Колычёва, – не перекинуться ли на сторону царя? Да не такой он плохой, как про него говорил князь Ростовский. Да и князь Пронский тоже, да князь Репнин. Избаловались князюшки тут в Москве, Бог с ними! Царь избаловал их!.. Благоденствуют, не то, что я!»

Неприятное чувство какое-то, похожее на зависть, кольнуло сердце.

Большой бревенчатый дом Разрядного приказа был окружён розвальнями, возками, спешившимися всадниками. В комнатах Разряда происходила шумная толчея. Спорили, ругались с приказными дьяками прибывшие из уездов обвешанные оружием боярские дети и дворяне. Дьяки грозили пожаловаться царю; обливаясь потом, рылись в столбцах, в книгах. Распределяли дворян по статьям, «што кому дать» за службу. Разберёшься ли скоро-то? Их ведь двадцать пять статей! Хитрая штука – по достаткам подводить дворян под статью. Многие в обиде, кричат, грозят, побольше вымотать норовят. Казначеи-дьяки чинно принимали деньги от тех, кои откупались от похода; считали серебро, насупившись; писали платёжницы гусиными перьями; дворянам, уходившим в поход, давали жалованье. Откупавшихся было немного, больше из тех, кому недужилось. Пугали слухи, что царь-де потом будет просматривать «десятни» и по этим спискам станет судить о воинском послушании.

«Пернатое чудище» не выходило из головы Колычёва. «Пресвятая Богородица, какие страсти!»

Колычёв теперь был ещё больше настороже. Он знал, что такое Московский Разряд. Не этот ли приказ «всем разряжал, бояры и дворяны, и дьяки, и детьми боярскими, где куды государь укажет». Шуметь тут и паче не годится, пуще того – приезжему. Дьяки нередко наговаривают и то, чего не было, а уж коли обидишь их, тогда… Бог с ними со всеми! Дьяку своему Колычёв привёз пятнадцать битых курочек в дар, о чём и шепнул в его волосатое ухо.

Дьяк важно изрёк: «Повремени!»

Колычёв стал осматривать внутренность новой Разрядной избы.

Просторно. Зелёные изразцовые печи хорошо натоплены. Узкие, длинные узорчатые слюдяные окна приятно ласкают глаз. «Вот бы мне в терем такие-то… Агриппинушке бы!» Стены убраны казанскими коврами и боевыми хоругвями. Мечи и сабли, отнятые в боях, развешаны по коврам. Все это никак не напоминало прежде бывшей Разрядной избы. Там было грязно, тесно, темно, холодно и не стояло этих громадных полок с книгами и ящиков со столбцами.

Дьяки держались ныне важно, степенно. Не хихикали и не юродствовали, как встарь, не лезли назойливо за посулами, а получали таковые чинно, тихо, в глубокой тайне. Перед князьями не пластались, как раньше. Они были грамотны, писали бойко и легко, на удивление многим боярам, которые с трудом выводили на крестоцеловальных грамотах своё имя.

Как всё изменилось за эти шесть-семь лет после казанских походов! Приказов стало больше. На всякое дело – приказ. Вот так царь! Всё перевернул по-своему!

Колычёв тяжко вздохнул. А как дьяки важно говорят с дворянами да с боярскими детьми! С боярами потише, да только и на них не глядят, а кланяются обидным рывком… Ужель им так недосуг встать да в ноги боярину поклониться? («Впрочем, прости, Господи, царь-батюшка знает, что делает!»)

– Ну, боярин, честь и место! – сказал дьяк, отвесив поклон Никите Борисычу. Тот, до крайности довольный этим, с поспешною охотою ответил дьяку поклоном же.

Сначала сел Колычёв, потом дьяк.

– Курей в избу ни-ни! – прошептал он боярину на ухо, сел, покашлял. – Ну, как живёшь?

– Тщусь государю-батюшке послужить своею кровию!.. Радуюсь кровь пролить за царя-батюшку!

– Добро! Сколько привёл?

Колычёв рассказал всё, что полагалось, о своих людях.

– Взглянешь ли?

Дьяк махнул рукой и с хитрой улыбкой посмотрел на Колычёва. А тот подумал: «Много я холопов повёл… пяток бы отбавить». Но тут же вспомнил «пернатое чудище» и царя.

Выйдя из Разряда, Колычёв увидел толпы пеших ратников, которых вели стрельцы…

– Чьи? – спросил Колычёв, сам не зная зачем.

– Луговая черемиса… – проворчал стрелец, даже не взглянув на Колычёва.

Тяжелые вздохи опять и опять вырвались из груди боярина.

* * *

На кремлёвских площадях день и ночь под порывами ветра полыхали костры, а около них грелись прибывающие из глубин государства ратные люди. Во дворце Иван Васильевич непрерывно совещался с боярами и военачальниками. И постоянно рядом с царём сидел в кресле бывший казанский царь, касимовский хан, Шиг-Алей – грузный, в татарском халате, подпоясанный широким златотканым кушаком, за которым красовался громадный кинжал с рукоятью, осыпанной драгоценными каменьями. Полное, безволосое, похожее на репу, жёлтое лицо казанского царя дышало силой, богатырским здоровьем. Глаза, маленькие, с поволокой, слегка раскосые, улыбались лукаво. Слушая Ивана Васильевича, он почтительно поворачивал к нему свою голову, с улыбкой делал лёгкие кивки, как бы одобряя его мысли.

На последнем совете Иван Васильевич, говоря о немцах, сказал своим вельможам:

– Как можно быть врагом, не имея силы? Коли ты слаб, норови быть другом! Немного добра от того, коль правитель петушится. В неистовом хватании чужих земель – немного мудрости… Мы и не хотим этого! Ходили на Казань, на Астрахань, на Швецию мы не ради неистовства, но для того, чтобы не зорили наших городов, не уводили в полон наших людей и не торговали бы ими на турецких базарах, словно скотиной. И не нашими ли городами и землями владеют немцы? С твёрдою верою в Божию благость мы двинемся в поход. И вы, бояре, подымайте людей меньшего колена и во всём покойте их, играющих на поле брани смертною игрою.

Слушавшие эту речь поднялись с своих мест и низко поклонились царю.

– Слава тебе, государь! – громко провозгласил храбрый воевода Данила Адашев.

Ночью царь, сопровождаемый своими советниками и военачальниками, обходил кремлёвские площади, осматривал готовые к выступлению полки.

С Пушечного двора прибыли розвальни с нарядом. Сопровождали их пушкари верхами на конях.

Андрейка стал в Кремле, при караване в пятьдесят пушек. Было ветрено, и рогожи, прикрывавшие пушки, то и дело сдувало ветром. Андрейка лазил по возам и привязывал рогожи к розвальням. Вблизи полыхали два больших костра. Налетавшие со стороны Москвы-реки вихри пригибали пламя к земле, вздували тучи искр. Андрейка увидел, что искры относит в сторону саней, а там бочки с порохом. В испуге он побежал туда и со всего размаха в темноте налетел на каких-то людей. Его схватили, поволокли к костру. Он с силой отбивался, бранился.

Когда подошли к огням, Андрейка увидел, что его держат двое стрельцов, а прямо на него глядит гневное лицо царя. Вокруг костра собралось много людей – бояре, дворяне, дьяки, воеводы. Все испуганно глядели на парня.

Глаза царя при колеблющемся свете костра показались страшными – злые, сверкающие, как у зверя. Лицо жёлтое, словно восковое. Он поднял посох и со всею силою ударил им Андрейку по плечу.

– Почто скачешь, ровно бес?! – закричал он.

– Зелие!.. Зелие!.. – бормотал Андрейка, указывая рукою в темноту. – Там… там… искры… боязно!

Снова налетел на костры вихрь, – туча искр понеслась в ту же сторону, куда и прежде. Царь понял, в чём дело, крикнул, чтобы отвели подальше подводы с зелием, всё время грозя Андрею посохом.

Наперерыв бросились исполнять приказ царя его приближённые, прошипев: «Сукин сын, тля!» Телятьев и Григорий Грязной кричали больше всех.

Андрейка стоял, опустив голову. Обидно было, что царь зря ударил его жезлом. Парень думал, что царь сменит гнев на милость, но ошибся… Иван рассмеялся и ещё раз со всею силою хватил Андрейку жезлом по спине… Андрейка не шелохнулся: бей, мол, вытерплю!

В угоду царю рассмеялись и окружавшие его бояре и воеводы.

Когда они отошли, Андрейка со злобою плюнул в их сторону, ругнулся и снова стал оправлять рогожу на возах. Его утешала мысль, что завтра, вместе со всем войском, он двинется в путь-дорогу, что пушки, в литье и ковке которых он принимал участие, скоро начнут бить неприятеля. Было любопытно, как они действуют: лучше ли, хуже ли заморских. Слухи ходили на Пушечном дворе, якобы у ливонцев есть такие махины, что «в одну дудку» десятки выстрелов дают. Правда ли? Кои пушкари верят тому, кои называют то «брехней». Как сказать?! Со вранья пошлин не берут. Может, и врут. Возможно ли разом десять выстрелов сделать? Швед мастер Петерсен и тот головою качает. Не верит! А вдруг правда? Тогда что? Андрейка озабоченно потёр лоб. Его самолюбие, самолюбие пушкаря, было задето.

«Всё одно не уступим, – нахмурившись, про себя сказал он. – Не вешай головушки, Андрейка! Не тужи! Бранное поле рассудит!»

1.Выселки.
2.Швеция.
3.Два этажа.
4.Крестьяне.
5.Здесь: медведь. На Руси долгое время табуировалось само произнесение имени медведя; «хозяин» – один из вариантов произношения.
6.Сова.
7.Сборщики налогов.
8.Оружие, напоминающее булаву, на утолщённой части – шесть перьев (железные выпуклые пластины).
9.Кожаный чехол для лука и стрел.
10.Игрец на домбре.
11.Покровительница любви и брака.
12.Что тут шляешься? (морд.)
13.Игра в кости или в зёрна.
14.Имеется в виду Красная площадь.
15.Персидская парча; плотная шёлковая ткань с добавлением золотых или серебряных нитей, применявшаяся для пошива царских и церковных одежд.
16.Спасские ворота.
17.Здесь: купцам.
18.Последователи старца Нила Сорского, восстававшего против монастырского землевладения и всякого иного обогащения церкви.
19.Германским.
20.Обитатели монастырей, ещё не постриженные в монашество.
21.Палач.
22.Телохранители, парадная стража.
23.Инженеры, архитекторы.
24.В военном деле того времени: наряд – артиллерия.
25.Четь – 1 ½ десятины.
26.Правитель города (гражданский).
27.Инженер и архитектор итальянец Аристотель Фиораванти, приехавший на службу в Москву в царствование Ивана III («фрязин» обозначало – итальянец).
28.Устье Северной Двины, где находился Николо-Корельский монастырь. Сначала так называлась Двинская губа. Затем всё Белое море принято было называть бухтой святого Николая.
29.Зелье – порох.
30.Порядок, приличие.
31.Отряд лёгкой конницы, шедшей впереди войска. Нечто вроде разведчиков. Введён в русском войске со времён Ивана III.

Бесплатный фрагмент закончился.

449 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
25 сентября 2026
Дата написания:
1947
Объем:
730 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-17-184147-8
Правообладатель:
Издательство АСТ
Формат скачивания:

Похожие книги