Читать книгу: «Баушкины сказки», страница 3

Шрифт:

А дядь Коля мысалы-т утер: знатно сродниться-т со знахарем, потому сам черт ему брат. Д’ ишшо, сказ’вали, сундук у его ин ломится от добра всяч’ского, а уж сколь деньжищ – там, сказ’вали невидимо!

А отец:

– Не стану венчать в церкве, – кричит, – антихреста! – Потому пред глазищами сундуки знахаревы!

А знахарь сам:

– Больно, мол, надобно. Мы и без тобе в Гриве окрутимся! – И сейчас по рукам с дядь Колей с Гужевым и ударили.

А дядь Коля:

– Слышь, – как тобе звать-величать, – а берешь-т которую? Две ить у мене девки, потому Устинья д’ с Аксиньею.

А знахарь:

– А звать мене, мол, Як’вом Митричем, а беру я, мол, меньшуху которая, потому я меньшой, мол, брат промеж нами, братовьями-знахарями.

А дядь Коля:

– А что твой брат? Каков с лица-т?

А Яков Митрич:

– А таков, мол, что матерь родная нас не различит, потому волос в волос, голос в голос у ей уродилися. Имечко, и то одно…

А дядь Коля мысалы-т утер, потому с лица-т одно, а ну как в мошне пустым-пусто?.. Д’ куды топерича кинешься…

– Забирай, черт с тобой! Устинья, мол, подь сюды! – Потому Устинья-т меньшуха-дочь. Устинья к ему, к тятьке, к дядь Коле к Гужеву, а там раскраснелась что, родимые матушки! А Рязаниха, повитуха ты старая:

– И привалило ж счастие нек’торым! А котор’му хлебать всю жизню горе горькое! Горько! – ’От крикнула, а они, Устинья-т с Як’вом Митричем, со знахарем-т, сейчам и цалуются! Аксинья-т, слышь, толь и закусила губищу до сукрови, потому меньшуха-т вперед ей выскочила. А отец Онуфрий:

– Антихристы! Без венца цалуются!

А дядь Коля:

– И-и, ты-т помалкавай, праведник!

И пошли пить-гулять, толь дым столбом. И отец пьет-гуляет, потому сивуха не разбирает, кто пред ей, и попадья, и Анисья с Прохором, потому робятенок-т уторкался д’ посыпохивает, и дядь Коля с девкими Гужевыми: Устиньей д’ Аксиньею, и баушка Рязаниха, и знахарь сам – все гуляют, все хором пьют.

’От пьют собе, завей горе веревочкой, а толь хтой-то как в окны и стукнул тихохонько…

Ну, стукнул и стукнул, Анисья сейчас Прохора и торкнула по темени – Прохор и глянул в окно, а там темь кромешная, нешто кого и высмотришь? ’От он глядел-глядел, ин шары вылупил, покуд’ва хтой-то и не скажи по-человечьему: мол, мимо ишла, дай, мол, думаю, загляну на чуток, потому, мол, пир на весь мир стоит, а я, мол, шибко до пиров охотница. А отец сейчас заслышал речи те медовые, что по мысалам мимо уст текут, ровно кол и заглотил осиновый, ин не колыхнется. А дядь Коля Гужев что вошь кой на гребешке вертится, ин зашелся весь от тех от словес от слад’стных.

А Прохор:

– Ну, заходи, коль не шуткуешь, суседушка. – Д’ какие уж тут шутки, кады отец д’ дядь Коля пропадают пропадом: до пиров она охотница! Вражина ты, разлучница! Попадья толь и сплюнула, а Прохор под белы под рученьки и содит Хведосью в аккурат промеж отцом Онуфрием и дядь Колей Гужевым – тех, слышь, сейчас что оглоблей оглоушило.

А Хведосья принарядилась, шалавая, точно девка на выданье: сережки те самые-т подковкими-т, д’ на грудях брошка пчелкою – то ишшо Захар Архипыч пожал’вал, кады сватов засылал (а Хведосья, слышь, брошку-т взяла, а Архипычу шиш, ’от баба ядреная!), на плечах шал’чка пуховенна – эт’ иного жаниха приношеньице, отца-т Прошкина, Семен Прох’рыча, ныне хрыча старого, потому пьет что питушею, бесстужие его глаза (Анисья, слышь, и на порог его не пущает, сказ’вают). ’От чар’чку откушала, Хведосьюшка-т, д’ и сызнова патоку льет мимо отцовых уст: мимо, мол, случаем ишла, д’ зайтить, мол, удумала, потому пошто не зайтить к добрым людям. И другую чар’чку откушала – а дядь Коля сейчас грибочек ей сопливенный: закуси, мол, Хведосьюшка, чем Бог, мол, послал. Потому, не ему послал-т, скареду – Прохору с Анисьею! Нахлебники чертовы! А та, Хведосья-т, закус’вает и не поперхнется – а робятенок сейчас в крик. Анисья титьку выпростала, а попадья на Хведосью что на вражину зыркнула: мимо она ишла, шалавая! Потому сейчас как отец-т с ей отполюбовничал, дядь Коля залег в постелю ишшо теплую, что в логово. Д’ толь стали миндальничать, в окны стук: дядь Коля пыл и поджал, потому спужался, что то отец возвернулся, Онуфрий-т сам. Хведосья покуд’ва плат на плечь накинула, – Прасковея как тут (эт’ та Прасковея, что шерсть шерстит по-за околицей, а про ту Прасковею, брюхатую, и сказ’вать неча, потому ну ей ко всем чертям, ей саму и мужа ейного: человеком ить был, а как под подол к Прасковее-т самой глянул – каким дурнем и сделался, одно д’ потому на уме). А толь Прасковея-т, шерститка-то, на Хведосью с порогу и кидается: иде, мол, сынка мово укрыла родного, такая-сякая и матерь твоя разэд’кая! А дядь Коля Гужев – леший его дери – возьми д’ с-под дерюжки, что Хведосья-т на его накинула, ногу свою пропастинную и выпростай. А Прасковея:

– А, вот ты иде, песий сын! – И к печи кинулась д’ и сорвала дерюжку тую. А дядь Коля и полёж’вает пред ей что огурчиком: весь пошел пупырушком, потому в чем матерь выродила, толь стыд рукой и прикрыл. Прасковея разошлась, что лёгкая в горшке, ин заходится: там гогочет точно кобылица неподкована. А дядь Коля штаны цоп д’ в окны – и был таков. А Хведосья к Прасковее и приступает приступом: коль укажу, иде Павлуша, мол, залег, не пойдешь по селу про то, что вид’вала, язычином трепать? А у той язычино-т ин чешется. Так Хведосья, сказ’вают, ей куль мучицы снесла, д’ ишшо лытку говяжую, д’ сахарцу, д’ постного маслица, д’ бутыль сивухи поставила, д’ слышь, суконца штуку: а там не сукно – чистый шелк. Д’ ишшо и словцо прибавила: мол, Павлуша-т твой, кады луна на небо проклюнется, к Анисье Прохоровой, как есть, и пожалует, мол, самолично слых’вала про ихны уговоры полюбовные. А Павлушу-т и поминай как звали у Анисьи-то, потому Павлуша нонече-т у Никитишны отлёж’вается.

Прасковея ношу-т взвалила собе не горб – а и тяжела ты, ношенька, а и жадна ты, Прасковея Михеевна! – д’ делать неча, почапала по-за околицу.

А Хведосья едва и дождала, покуд’ва луна проклюнула на небо. А кады проклюнула – сейчас принарядилась во все баское и к Анисье с Прохором: уж больно слад’стно поглядеть, как Павлушу-то матерь за космы оттаскавать кинется!

’От и третью чар’чку откушала Хведосьюшка д’ закусила грибком сопливенным – и толь тады Прасковея, – а кому ишшо-т стучать: ночь на дворе – в окны-т стукнула (потому всё мучицу, слышь, пер’сыпала в анбар д’ суконце к телесам приклад’вала).

Анисья Прошку в темечко торкнула – всё как у людей – тот раззявил пасть, а Прасковея в избу и шасть! Д’ толь дядь Колю-т увидела – не до Павлуши топерича – насилу и упокоили, потому там ин зашлась от хохоту-т: как живого, видит дядь Колю на печи без исподнего! Дядь Коля стыд-то прикрыл, а Хведосья сейчас ей и погрози перстом тихохонько: нешто помнить запамят’вала про уговор, морда ты суконная? А та, Прасковея-т, что шелковая какая сделалась, потому мучицу-т уж пер’сыпала, пер’лила маслице-т. ’От сидит за столом, как человек: пьет-гуляет д’ закус’вает: мол, мимо ишла, дай, думаю, зайду, мол, на робятенка погляжу, потому, сказ’вают, какой диковиннай, одна я толь и не вид’вала. Робятенок, дело известное, в крик, потому мимо она ишла, шерститка ты старая! Анисья сейчас за титьку хватается…

’От гуляют-пьют – всё чин-чином, всё как и положено.

И сколь уж там времечка-т пропили, один Господь и ведает, а толь за окными темь кромешная, словно и луна на покой склонила головушку…

’От пили они, и гуляли они: и отец Онуфрий пил, и дядь Коля Гужев пил, и попадья пила, и Анисья пила с Прохором, и знахарь пил, и девки пили Гужевы: Устинья пила д’ с Аксиньею, и баушка Рязаниха пила, и Хведосья пила с Прасковеею. Один робятенок не пил, посыпохивал, потому ишшо махонькый: понаелся покуд’ва д’ успокоился.

И толь поуспокоился, робятенок-то, сейчас в окны стук… Анисья Прохора в темя торкнула – тот в окны-т вгляд’вается: темь одна кромешная… А Анисья точно что чуяла:

– Кого там черт принес, а, Прошенька? – испраш’вает.

А Прохор:

– Да чтой-то чернеется, а что, и не разберу.

А Анисья отворила окны-то, ровно сам нечистый ей подначивал: Боянушко… Толь и промолвила д’ застыла что стукан какой…

А цыган, эт’ самый Боян, полюбовничек-т Анисьин, как тут! У их, у цыганов-т, нешто нюх кой особельнай: потому как иде пьет-гуляет хто, они, цыганы, за версту учуют, сейчас и сказ’ваются.

А толь увидала Бояна свово желанного Анисья-т – сейчас что лихоманка и наскочи на ей: там, сказ’вают, кровушка в жиле взыграла, потому при живом муже, при Прохоре-т при Семеныче, к цыгану на грудь кинулась – и ну зацалов’вать, ну замилов’вать! ’От халда-то, люди ить кругом! А она – завей горе веревочкой: аль забыл, мол, мене совсем, Боянушко, аль разлюбил мене совсем, Боянушко, испрашивает. А коль нет, пошто тады не кажешь лику свово, Боянушко? Так, сказ’вали, у попадьи с тех слов Анисьиных слеза с глазу сползла д’ в стакан с сивухою и капнула, потому и она, попадья, женчина…

А цыган, Боян-то сам, Анисью с груди снял: на робятенка, мол, пришел поглядеть, потому семя-т, мол, мое. А Прошка в раж вошел:

– Эт’ пошто твое-т, чёренное, кады мое, золотое, мол! – кричит д’ на цыгана и кидается.

А Боян:

– Мое, – кричит. – Потому, сказ’вали, робятенок-то всё про всё, мол, ведает, видит наскрозь, мол, кажного!

А отец:

– ’От антихристы, а? Ну чистый вертеп! – И пузо крестить кинулся.

А знахарь:

– Так пошто ж ты, святой отче, в вертепе-т сидишь? Ступай отсель на все четыре стороны!

А отец:

– И ты антихресть! Не гляди что православного обличия! – А сам на Хведосью во все очи глядит, ин облиз’вается, д’ слюну заглат’вает, потому она, Хведосья-то что удумала: сронила крошечку промеж грудей и наминает их, бесстужая, что шаньги пышные! А дядь Коля, песий ты сын, мигает глазом своим масляным: позволь, мол, подмогну, суседушка, – и тянет ручищу-т к прелестям Хведосьиным! ’От ить место срамное, прости Господи! – Пойдем отсюд’ва, мат’шка, неча нам, божьим людям, тут более делати! – Неча, како же: понаелся, что бык на шее-т Прох’ровой, – а тому спозорань сызнова на зар’боток, потому горбатиться!

А попадья:

– Ты ступай, отец, не задярживаю, а я туточко посижу чуток.

Отец язычино-то и прикусил до сукрови, потому куды кинешься…

А цыган одно д’ потому: кажи, мол, д’ кажи робятенка ему. А Прохор: рожна, мол, а не робятенка тобе, на-кося, мол, выкуси! А с тобой, мол, подлая, – эт’ Анисье-то, – опосля потолкуем с глаз на глаз. А сам на цыгана кидается, а там кулачище-то с добрый пуд д’ ишшо пухом рыжим ровнешенько оброс, что щетиною, – ну чисто лапа звериная! Получишь промеж глаз – сейчас кровушкой-т и умоешься. Д’ толь цыган-то – на то он и цыган: такова порода ихная, таков закон – не будь дурак: покуд’ва Прошка кулачищем-т размахавал, от кулачища того и отворотил личность свою – так сейчас, сказ’вали, пух тот рыжий в аккурат припечатал харю знахарю, что печатью кой. Знахарь на Прохора, Прохор в раж вошел, потому и отцу досталось, и дядь Коле Гужеву… Страсть одна! А девки-т Гужевы: Устинья-т д’ с Аксиньею – увидали, что у знахаря харя-то расплылась, что млин по сковороде, – сейчас на Прохора: убивец, мол! А тут дядь Коля ишшо поднач’вает: поддай, мол, ему, – потому девки-т: там что кровушка с молоком, силищу-т девать некуды! А отец Онуфрий-то, больно ты нужон кому, толь пузо и пер’крещивает д’ в рясу с бородищей и ушел, как есть, потому лик свой, слышь, бережет от кулачища-т от Прошкина: завтрева-т читать пастве с клироса, ’от он и морду-т и отворач’вает. А покуд’ва Прохор-т сам разошелся ровно легкая в горшке, Анисья-т что удумала, потому матерь, как ни крути: робятенок-то пошто помалк’вает, нешто посыпохивает в эд’кой-т ереси? ’От удумала д’ сейчас к люльке и кинулась – пустым-пустёхонька люлька-т, толь и покач’вается туды-сюды…

– Скрали, ироды! – А сама то на отца на Онуфрия кидается, то на попадьицу, то на знахаря, то на дядь Колю, то на девок Гужевых: Устинью д’ с Аксиньею, то на баушку Рязаниху, то на Хведосью, то на Прасковею, – на Прохора, мужа родного, и то кинулась… Все как тут – одного цыгана и несть… И осела на земь, что куль пустой, толь и выдохнула…

А Рязаниха, повитуха ты старая, нет бы доброе что сказать: так тобе и надобно, г’рит, потому грозилась робятенка-т, мол, спровидить на тот свет! А отец бородищу-т с-под рясы выпростал:

– Антихристы! – кричит в крик д’ перстом своим тычет куды не попадя, опосля драки-то…

А Анисья к знахарю: подмогни, мол, Яков Митрич, отец родной, робятенка сыскать, что хошь, мол, требовай. А у того одно на уме нонече, потому к девким Гужевым: Устинье д’ с Аксиньею – жанихом жанихается, ’от и мордуется: мало Прохор-т тобе поддал, харя ты нечистая!

А дядь Коля: а давай я, мол, подмогну, а, Анисьюшка? Взамуж за мене пойдешь тады?

А Хведосья надулась что мышь на крупу: толь приди топерича темной ноченькой…

А Анисья:

– Да ты-то сиди, толку от тебе чуть. – А сама волос на собе рвет, потому горе горькое…

А отец:

– В церкву ступай д’ челом, мол, об земь и бей, покуд’ва не простит Господь твою душеньку грешную. – Изрек, перстом ткнул – д’ за порог, потому порода у их, у отцов, такова, таков закон: наставлять заблудших овец на путь на истиннай!

А попадьица поцаловала Анисью тихохонько, пер’крестила ей: не горюй, мол, сыщется робятенок-то, потому диковиннай! – и следом за отцом. А за ей, слышь, и дядь Коля, и знахарь, и баушка Рязаниха, и девки Гужевы: Устинья д’ с Аксиньею, и Хведосья, и Прасковея…

А Прохор опрокинул чар’чку, закусил чёренным хлебышком – д’ на двор, лошедь взнуздывать: мол, хушь мое семя, хушь не мое, – а не возвернусь я без робятенка-то. Так и изрек, сказ’вали, д’ кобылу стегнул, присвистнул – и был таков, толь его и видели.

А солнушко в те поры и проснулося: пасть свою золотую раззявило…А небо сейчас титьку свою – облак белый – и выпростало…

А цыган, Боян-т, кады робятенка скрал (а тот, слышь, и не вспикнул, и не взбрыкнул – цыган и довольнёшенек: чует породу-то, не гляди что дитё малое, неразумное!), – так он сейчас, Боян самый, на коня доброго, потому цыган без коня нешто цыган – одно прозвание: порода у их такова, таков закон.

’От на коня – д’ и завихрился, толь рубашечка мелькнула алая каким ровно заревом. Уж он скакал-скакал, скакал-скакал, покуд’ва коня в мыло и не загнал доброго, а робятенку хушь бы хны, завей горе веревочкой, знай собе, посыпохивает. А толь цыган-т промеж тем и пристал к табору ихному – и сейчас к отцу (д’ не к отцу Онуфрию-т – к своёму отцу родному, потому сам он цыган, эт’ Боян-т, и отец его цыган, а како же, потому порода-т одна). А цыган-отец и сказ’вает сыну-цыгану, Бояну-т самому, по-ихнаму сказ’вает, по-цыганьему, пес толь и разберет: ну что, мол, сынку, Боянушко, привез, мол, унучка-т свому дедушку, то ись ему самому, цыгану-т старому. Потому удумал помирать на тот свет (у их, у цыганов, сказ’вают, порода такова: чуют смертушку-т, кады она ишшо толь заприметила котор’ва забрать к упокойничкам), д’ надоть ему хушь одним глазком поглядеть на унучка диковинного, потому слух о ём дошел и до цыганов. А Боян: а како же, мол, батюшко (у их, у цыганов, порода такова: что отец сказал, но не Онуфрий-отец, ихнай отец, – то ровно прописано, – не то что у наших у иродов, а ишшо православные: никого почтения к родителям!). А отец, цыган-то: ну кажи тады унучка-т. Боян и казал.

И что ты думаешь, пелену сняли с робятенка-то дикованного, – а там, под пеленой-т, унучка – не унук. Родимые матушки! Цыган-отец испужался, ин пузо крестить кинулся. А цыганка с ими стояла старая: не горюй, мол, отец, г’рит, гадать д’ плясать на ярманках ей выучим, д’ кольцы в ушах золотые нашивать, д’ грудями трясти в монистах, д’ ишшо обряжаться в юбки пышные. У их, у цыганов, девки-т обрядются в кольцы д’ с монистами, и сейчас пошли гадать по руке д’ плясать, д’ орать дурным голосом, а парни-т, цыганы, почитай что все на гитаре звякают д’ коней крадут – потому порода у их такова, таков закон – никуды не кинешься! А ишшо, сказ’вают, людям морочат головы омманами, потому уж что дошлый народишко, цыганы-т, д’ порчь наводят православным, так сказ’вают. Д’ слышь, иной православный, прости Господи, такой порчь наведет, по вси дни не отмоешься…

А толь и спраш’вает цыган-отец сына свово непутного Боянушка (эт’ ж видано ль, цыган, и не выведал, кого скрал, эт’ ж люди засмеют, то ись иные-т цыганы): а как ей звать-величать, девчонку-то, как ей, мол, прозывала сама матерь, Анисья-то? А Боян, что баран на новы ворота, и ощерился: а и знать не знаю и ведать, мол, не ведаю, потому ни раза не слыхивал. Э-эх, горе горькое отцу-т, цыгану-т: выкормил старый на свою-т голову, науке цыганьей выучил! А цыганка: а пущай, мол, и прозывается Анисьею, потому память будет о матери. Так и порешили: обрядили Анисью махонькую в платьи пестрые, прокололи уши ей д’ сережкими сдобрили что кольцами, а заместо гремушки, эт’ чтоб дитё тешилось, бубен ей в ручонку сунули, потому у их, у цыганов, детям бубенцы больно ндравятся…

А что Прохор-то, что Семеныч-то? Пустое: не догнал Прошка цыгана-т, прощелыга ты, потому у их, у цыганов, конь-т что на крыле несет, а у Прошки худая лошедь, лядащая, куды как на ей за ветром-т угонишься? ’От погоревал Прохор д’ делать неча – подался на заработок… ’От подался д’, сказ’вают, идей-то и сгинул: ни слуху, ни духу, ровно и не было на белом свете Прохора-т Семеныча…

А Анисья что: повыла чуток, поубивалася, волосья на собе подёргала, – всё как у людей, – д’ сызнова и заневестилась, потому Павлуша-т, кады прознал про горюшко ейно горькое, уж больно утешил ей, сказ’вают, Анисью, вдовицу-то: понесла от его, и семи дён не минуло, как залёг Павлуша в постелю ишшо теплую Прошкину-т… Там Никитишна что запричит’вала: мол, и ты вдовая, и я, мол, вдовая, мол, отдай ты мене за ради Христа Павлушу, дружка милого, потому жизня без его постылая, точно дерюжка чёренная. А Анисья завей горе веревочкой: и бровь не ведет, потому полюбовничает с Павлушей на все четыре стороны. Утеряла весь свой стыд – а там и стыда-т что с гулькин нос – д’ сыскавать не кинулась, ровнешенько поповырастет сызнова-т.

А опосля уж, кады пузо полезло на лоб, венцом и прикрылася, спасибо, Павлуша взял, другой бы завил горе веревочкой. Отец Онуфрий, сказ’вают, сам венчает – а куды кинешься, нешто нехристь плодить! – д’ сам в бородищу и сплев’вает, благо, там бородища, что помело, большущая, сивая, – потому эд’кий в храме-т срам Божием! И сейчас окрутилися Анисья-т с Павлушею – понародился робятенок у их, д’ не диковиннай – простой. Прасковея, эт’ та Прасковея-т, что шерсть шерстит, матерь Павлушина, а нонече свекровь Анисьина (про ту Прасковею-т, про брюхатую, и сказ’вать неча… а толь всё одно сказ’вают, разбрюхателась, Прасковея-т та, д’ робятенок вышел – хушь с заду, хушь с лица – Митрей Митреем, эт’ дядь Коли-т сын, Гужева; и что ты думаешь, сызнова понесла, а уж от котор’ва, один пес ей и ведает). Так Прасковея-т, сказ’вают, шерститка-т что, свекровушка Анисьина (другая б ноги ей, Анисье-то, до сукрови выдернула, а эта, спасибо, приветила): слава Богу, г’рит, эт’ свекровушка-т, не нужон, мол, нам диковиннай, потому от их, от диковинных, маета одна. Я ’он, мол, сына поповырастила: эд’кий красавец, мол, Павлуша-то, добрый молодец, девки по ём ин сохнут с ума (а и приврала, шерститка ты старая, потому не девицы – вдовицы всё более сохли-то), а никой, мол, не диковиннай, обнакновеннай, мол. Д’ покуд’ва не понародился ейный унук – эт’ семя-т Павлушино, что в лоне Анисьином позацвело, там понапряла-понаплела черт-те чего для младенчика-т: там и чулки, и распашонки, и одеялки пуховенны. Тот ишшо не понародился, а уж весь в шерсти, что ягня кой, толь не блеет д’ не бьет копытами. А понародился в аккурат на Онуфрия-пустынника, потому и окрестили Онуфрием. Так отец (д’ не Павлуша – Онуфрий сам), сказ’вали, кады в купель-т его окунал, робятенка-то Анисьина, ин светился весь, ровно понаелся скоромного д’ роток не утер.

Д’ толь и Акулина Онуфриевна, отцова-т дочь, окрутилась с Митреем, эт’ что сын дядь Коли-т Гужева бесстужего, – всё, как знахарь и сказ’вал. А сам знахарь д’ брат его – оба братовья-знахари – с девкими Гужевыми: Устиньей д’ с Аксиньею – окрутилися. Д’ сказ’вают, опосля, эт’ как окрутилися, сейчас и девок – а тады уж, почитай, баб на сносях, потому чреватые, – делу свому знахареву: на собак брехать – выучили. Так, сказ’вают, выучили на свою-то голову, потому за версту чуяли – эт’ Устинья д’ с Аксиньею – всяч’скую каверзу, что братовья творить удумают, Як’вы Митричи-т: хушь криком кричи! – а как ихно хвамилие, пес толь и разберет, потому и нашёптывают по-собачьему. Потому девок-т Гужевых – Устинью д’ с Аксиньею – и прозвали Митревны, а кады сумлевались, которая Митревна-т, удумали «нашу Митревну» (эт’ Устинью: наш знахарь ей за собе взял, тут’шний) д’ «тую Митревну» (эт’ Аксинью: с пришлым знахарем окрутилась, с там’шним), а пошто сумлевались: Аксинью-т к мужу родному не пущал отец, дядь Коля Гужев сам. На кой, мол, кричит, я ей выкормил-выпоил, коли на край свету с глаз долой? Не бувать тому, покуд’ва отец живой (эт’ дядь Коля-т отец, не Онуфрий: больно нужна дядь Коле Гужеву его жизня постылая!)! ’От знахарь там’шний к селу-т нашему на шею и пристал что банный лист д’, сказ’вают, хату свою продал втридор’га: там жируют по вси дни, одной живой водицы несть – привалило ж счастья некот’рым!

Д’ толь энто присказка, потому послал и попадьице Господь робятенка на старости! Подпоила отца-т, Онуфрия-т, попадья самая, д’ легла с им куды ни попадя. И что ты думаешь, сейчас и зачреватела! А кады робятенок-т на белый свет торкнулся, отдала Богу душеньку попадья-т: царствие небесное, хорошая была женчина.

А отец, Онуфрий-то, – а куды кинешься? – мысалы утер д’ к Хведосье своей: выходи, мол, за мене, Хведосьюшка, мол, люблю тобе, ин унутре жгёть, д’ мальчонка выходи, потому мат’шка – царствие ей небесное д’ мой земной поклон! – Акульку-т нашу с тобой выкормила-выпоила. Недолго гадала-думала Хведосья-то – сейчас окрутилась с Онуфрием, бородища твоя сивая, д’ села попадьей, толь и присвистнула (потому село-т у нас дальнее, Богом забытое!). Д’ толь отец с пьяных глаз, Онуфрий-то, – она сейчас на лавке постелет ему, а сама дядь Колю пущает Гужева в постелю ишшо теплую супружую, бесстужая. Потому ить жизня такова, таков закон, сказ’вают: которому что на роду и прописано.

Одна Рязаниха не у дел, повитуха ты старая…

А робятенка-т, слышь, диковинного не помянула ни одна собака словцом. Анисья – уж на что матерь родная! – и та помнить запамятовала, ровно его и не было. И толь, сказ’вают, спозорань, кады солнушко ишшо потяг’вается, лежебокое, д’ позёв’вает сладостно, у Анисьи слезинка с глазу золотая и покотится…

’От так они и жили, сказ’вают: хлеб’шко ели, водицу пили, на тот свет помирали, детей родили, – потому жизня своим колесом ишла: как ни крути, куды удумает, сейчас и поворач’вает.

А Анисья-т махонька поповыросла: что опара прет не по дням – по часам д’ с минуткими. А там что шустрая, что смушлёная: по-цыганьему-т лепетать выучилась, один пес ей и разберет. А кабы ’от хушь отец Онуфрий аль дядь Коля Гужев ей послушали, ни рожна б не уразумели, потому нешто добрый человек станет на собак брехать?.. А Анисья-т махонька гребешком пригладит свои непослушные золотые кудерьки, мигнет лукавым золотым глазком своим, тряхнет юбкими пестрыми д’ монистыми – и пошла плясать хушь ’от на ярманке, а хушь на утеху дедушку, эт’ цыгану-т старому. Тот ин не нарадуется на унученьку. А что мастерица по руке угад’вать! Там толь глянет на длань – сейчас всю жизню и сказ’вает, что по писаному!

И ’от иде толь не стоят цыганы-т, сейчас к Анисье весь люд и стекается: что крещёные, что нехристи, – потому прознали про дар ейный диковиннай. А она, Анисья-т, не погляди что махонька, там и по-басурманьему брехать выучилась, и по-нашему, по-человечьему.

’От пристали раз цыганы к одному селу дальнему, что банный лист. А с ими и Боян пристал, и отец его, и Анисья, а как без ей. Парни, цыганы-т, сейчас коней красть кинулись, толь свист стоит, потому они, цыганы-т, кады коней крадут, эд’к присвист’вают на свой лад: один конь и поймет, – девки ихные юбкими пошли трясти пестрыми д’ монистыми на ярманках, д’ ишшо людям жизню по ладошке на все лады сказ’вать – всё, как и положено у ихнай породы, у цыганов. ’От сказ’вают – и Анисья промеж ими сказ’вает: толь глянет на руку-т – сейчас речёт точно по-писаному: так-то и эд’к-то, мол, станется, в такую-то годину и сбудется.

А в те поры стоял на ярманке отец один – д’ не один, с дочерью. Но то не отец Онуфрий, что ты: нешто святые-т отцы станут мести ярманки рясами д’ трясти бородищами! – то батько Прокоп: и при ём, сказ’вают, кипит укроп, и без его кипит укроп. Так тот Прокоп сало на ярманку приволок торговать, потому хохол – и дочерь его хохлушка (’от навязалась на его, эт’ батькину-т, голову!), и жинка-покойница была хохлушкою, и унук, коли б понародился, хохлом ба был, да толь, видать, батьку-т Прокопу проще на тот свет пуститься, нежели унучка понянчить! Так они, хохлы самые, сказ’вают, одно сало кромешное и едят поедом д’ галушкими закус’вают с вареникими. Порода ихная такова, хохляцкая, таков закон. А ишшо, сказ’вают, гэкают на свой лад, по-хохляцкому: эт’ они породу свою людям кажут эдак-то. А парни ихные всё боле штанищи большущие носют, потому, сказ’вают, ножищи у их полнущие – не сушонки какие там. А девки рушники д’ венки вкруг головы с лентами д’ ишшо бусички красные: а на что – а на то, чтоб парней тех блазнить, с ножищами-т которые.

И ’от прибыл-стал отец, то ись батько-т Прокоп, д’ ровно не в свой огород: нейдёт сало с рук, хушь криком кричи, не торгуется! Д’ ишшо дочерь постылая, Параска-то: там и рушник не рушник на собе напялила, там и венок не венок с лентами-разлентами, там и бусички не бусички: краснее красного – а ни один пёс не свернет помело в ейну сторону, потому там ножищи что, там ручищи что, там мордоворот… Отец, эт’ батько-то, Прокоп-то, толь и крестит пузо, на ей глядючи: хушь бы тобе, чёрта толстомясого, цыган кой скрал с глаз моих!

’От пер’крестится – а сам салом торгует, д’ толь куды там: ни один пёс рылом не ведёт. А тут ишшо тетка одна – шельма ты рыжая! – рядком д’ мясцом приторгов’вывает: толь свист стоит. Батько к ей: так и сяк, мол, кума, нешто секрет кой зна’шь, а можа, пошепт кой али присказку, потому нейдет, мол, сало с рук, – а там сало что: белее белого, нежнее нежного – и язычином, что ровно жеребец, и прицок’вает, толь ишшо копытом не бьет. А тетка, эт’ шельма-т рыжая, мясоторговка-то: а ты, мол, ступай до Анисьи-золотка (прозвали эдак-то Анисью махоньку), пущай, мол, она тобе жизню скажет всю, как есть.

Батько-т брюхо поскреб да так и сделал, как тетка присовет’вала, шельма ты рыжая, потому куды кинешься-т? А Анисья толь глянула на того на батька, на Прокопа-т самого, сейчас всю жизню и обсказала ему и с энтого боку-припёку, и с энтого, что на коне вкруг обскакала, – тот толь за сердце и дёржится, ровно оно топерича галопом и выпрыгнет! И сейчас сало точно сгином каким и сгинуло, что корова помелом смела: ни крошечки, толь его и видели – д’ деньжища мошну лишь и тяжелит, эвон что, д’ ноша-т больно сладкая. Д’ ишшо, слышь, Параска глянулась старику кому-то. Он батьку-то, Прокопу-то: ты не мотри, мол, г’рит, Прокоп, не ведаю, как тобе по батюшку, что я старый старик. Эт’, мол, толь обличность не молодецкая – д’ после ишшо эд’кое словцо скоромное сказ’вал, что не гоже добрым людям его и слыхом слыхавать. А Прокоп толь и поплёв’вает, потому рад, песий ты сын, с рук сбыть Параску полоротую – д’ мордуется, потому чует, масть пошла: нужон, мол, ты ей со своей обличностью – ты кошель кажи. Тот и казал, старик-то, что брехал скоромное, – сейчас и обернулся добрым молодцем, потому мошна-т красит мужука пуще бородищ д’ усищ чёренных. Так у Прокопа, слышь, ин шары из глазниц поповылезли, – потому у их, у хохлов, порода такова, таков ихнай лад: чуть деньжищи завидят – сейчас что шалые какие и сделаются. А Параска кошель тот кожаный на ручище эд’к подкинула – ’от ить, силищу-т девать некуды, ей бы детей малых нянчить д’ эд’к подкид’вать: я, мол, г’рит, согласная, обженивайся, мол, благослови, г’рит, батюшко (да не тот батюшко-т, не Онуфрий, – отцу родному наказ дала, Параска-то). Батько Прокоп и пер’крестил молодых – а надулся-т что, ровно мышь какой: там толь поплёв’вает д’ в усищи, слышь, посвист’вает. Како же, спровадил дурищу постылую д’ ишшо и прикуп за ей взял. Потому у их, у хохлов, порода такова, таков закон: толь и свищут, иде б исхитриться, иде б наизнань поповывернуться.

И что удумал-т Прокоп: а удумал, как бы ему – д’ на старости-т – утолить свою страсть мужску последнюю, д’ с одною бабою. А и что за баба така? А жила одна, вдовела в ихном селе, Марина по прозванию, дюжа собою справная. Уж и чернобровая, уж и черноокая, уж и белоликая, и пышнотелая, а уж там груди-разгруди большущие, что ’от две подушки пуховенны! Потому у их, у хохлов, порода такова, таков закон: та баба аль молодка справная, у коей грудушки пышные. Так Марина-т самая, как ейный муж преставился, д’ муж-т не простой – сельский голова, не хвост кой, – так Марина та засела на полати и не кажет носу на белый свет, всё об ём убивается. А сама день ото дня толь краше д’ пышнее становится, потому палец об палец не бьет: ест да пьет, да наряды на подушких-перинах мнет. Голова-т много добра для ей припас: пей-гуляй, мол, моя Маринушка! Мужуки-т, почитай что полсела, сохнут по ей, д’ всё более, сказ’вали, по добру по ейному – а она сладко жрет-пьет, что опара какая прет, д’ глотку дерет: и на кого ты оставил, мол, мене, сокол мой! Мужуки д’ парубки в окны заглядом загляд’вают на Марину-т на пышнотелую д’ толь пускают слюну, потому не выманишь ей с-под замка пудового, что на плоть свою саморучно повесила: засела что сыч и не кажет лыч. ’От один деньжищами ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе золотом – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек золотил, никой не вызолотит. ’От другой мужскою силою ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе поцалуями-милуями сладкими – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек миловал, никой не вымилует. ’От третий ласкими ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе словесами нежными – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек славил, никой не выславит.

А Прокопу-т и выманить нечем Маринушку, потому ни деньжищ большущих, ни силушки мужской, ни словес ласковых не сыщешь, хушь сыском сыскавай. ’От и удумал пожалится Анисье-золотку: так, мол, и так, Анисьюшка, пропадаю по ей пропадом, по Марине по слакомой. Изморила, мол, мене, подлая, подмогни, мол, сладить с ей, золотко, подсоби подмять под собе белотелую. А Анисья ему: д’ не велико дело подмять под собе белое тело, д’ толь на кой она тобе, Марина-т самая, ты ’он луньше возьми за собе свою суседушку, молодушку – и ворожить не надоть, сама пойдет. Прокоп ин дивится: и всё-т про всё ведает, и про Галину вызнала, ’от ить лишенько! Так она, Галина-т самая, ноженьку приволакивает – эт’ Прокоп Анисьюшке-т. А Анисья: зато душою чистая. А Прокопу хушь в лоб, хушь по лбу: хочу Марину, мол, кричит! А сам уж и мнит, как станет наминать тело ейно белое, как войдет в плоть ейну пышную! А Анисья: не стану ворожить! А Прокоп: ах, мол, так, ну гляди, поплачешь ишшо!

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
20 апреля 2020
Дата написания:
2017
Объем:
290 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
18+
Текст
Средний рейтинг 4,7 на основе 169 оценок
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 19 оценок
Черновик, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 54 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,5 на основе 25 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,1 на основе 1018 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,9 на основе 217 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,5 на основе 17 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 1006 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 20 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,3 на основе 55 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок