Читать книгу: «Юрод»

Шрифт:

ПРОЛОГ: ПРЕДЗНАМЕНОВАНИЕ (1557/1588)

Глава 1. Улыбка

Дым от восковых свечей стелился по низким сводам покоев, цеплялся за темные лики икон в красном углу. Воздух был густым — от ладана, от дыхания собравшихся, от приближающегося конца. На походной кровати, покрытой грубым рясником, лежал старик. Кости, обтянутые кожей, напоминавшей древний пергамент. Седая борода, спутанная и жидкая, лежала на впалой груди. Только глаза — глубокие, как колодцы в летнюю засуху — еще жили. В них плавала тихая, недосягаемая мысль.

Василий Блаженный умирал. Не в первой своей клети у Покровского храма, что строили всем миром на рву, а в боярских палатах близ Спасских ворот. Его принесли сюда три дня назад, когда нашли бездыханным на паперти. Очнулся он уже здесь.

У одра стояли трое. Три столпа земли Русской, три несоизмеримые величины, сошедшиеся у ложа нищего.

Царь Иван Васильевич, Грозный для одних, Помазанник Божий для других. Высокий, сутуловатый уже в свои двадцать семь лет, с пронзительными глазами, в которых жила вечная, неуемная боль. Он стоял, сжимая в руке резной нательный крест, подаренный покойным отцом-митрополитом. Его длинные пальцы белели от напряжения.

Рядом — царица Анастасия Романовна. Хрупкая, с лицом светлым, как ранний снег, и огромными глазами, полными тихого сострадания. Она не смотрела на умирающего, а впитывала его страдание всем существом, дыша с ним в унисон, как дышала всегда с каждым страждущим в царстве.

И митрополит Макарий. Седая голова, тяжелые, благословляющие руки, лицо мудреца, видевшего слишком многое. Он тихо читал отходную, и слова псалмов, падая в тишину, казались не скорбными, а торжественными — как ключ, отпирающий врата.

Василий дышал редко, с хрипом. В груди его что-то переливалось, булькало, словно отдаленным родником. Вдруг он открыл глаза полностью. Взгляд его, мутный, прошелся по лицам, остановился на царе.

Иван Васильевич сделал шаг вперед. Склонился. Его царственные плечи сгорбились, золотое шитье на кафтане свернулось складками. Он приблизил лицо к лицу умирающего, так близко, что их дыхание смешалось — тяжелое, предсмертное и горячее, лихорадочное.

— Почему ты, — прошептал царь, и голос его был безоружен, гол, как в детстве, — единственный… не боишься меня?

Слова повисли в ладанном дыму. Анастасия замерла. Макарий прервал чтение.

Василий смотрел в самые глаза царю. Видел ли он там страх властелина мира перед одиночеством? Видел ли мальчика, оставшегося сиротой на троне? Видел ли грядущие костры опричнины, крови Новгорода, смерть сына? Кто знает.

Уголки рта юродивого дрогнули. Не губы — он уже не мог ими владеть — а именно кожа у рта. Собралась в странные морщины. Сложилась в последнюю, неразгаданную улыбку. Не насмешливую. Не умиротворенную. Не прощающую. Просто — другую. Улыбку человека, знающего ответ, который невозможно выговорить на языке смертных. Улыбку, стоящую на грани между горем и радостью, между ужасом и любовью.

Он не ответил. Только улыбка его медленно растаяла, как последний пар на зимнем воздухе. Глаза остекленели, уставившись в нечто за пределами бревенчатого потолка, за пределами московского неба.

Митрополит осенил его широким крестом. Анастасия тихо вскрикнула и уронила лицо в ладони. Царь выпрямился. Отступил на шаг. Его собственное лицо было каменным, но по нему, оставляя блестящие дорожки в свете свечей, текли слезы. Молча. Без рыданий. Как дождь по гранитной скале.

***

Он умер второго августа, в день пророка Илии, грозного и милостивого. И Москва, вся, от Кремля до дальних слобод, узнала в тот же час. Не с набата, не с царского указа — с того тихого гула, что бежит от сердца к сердцу, когда уходит святой.

И случилось небывалое.

Царь Иван Васильевич приказал нести тело Василия Блаженного в Покровский собор самому — себе, боярам, князьям церкви. Вызолоченный гроб с простым телом, облаченным в ветхие рубища, вынесли на площадь. И понесли.

Впереди — самодержец всея Руси. Левой рукой он держал край гроба, правая лежала на резном дереве. Лицо его было бледно, но твердо. За ним, запыхавшись от непривычной ноши и невыразимого потрясения, — ближние бояре: Воротынские, Шереметевы, молодой Басманов. Их расшитые золотом плечи напряглись под тяжестью праха юродивого. Митрополит Макарий шел рядом, кропя путь и народ святой водой.

А народ стоял по сторонам. От Спасских ворот до самого рва. Молча. Только старухи тихо причитали, да дети, прижавшись к матерям, смотрели широко раскрытыми глазами. Мужики в серых зипунах снимали шапки, кланялись в землю. Жены их плакали беззвучно. Это была толпа, но не просто скопление людей. Это было единое тело, единая душа, охваченная великой, пронзительной скорбью и великим, немыслимым торжеством.

Ибо видели они: царь, грозный и недосягаемый, несет на плечах своих того, кто был голосом их немоты, стыдом их страха, совестью их молчания. Несет как брата. Как отца. Как укоризну и как надежду.

Гроб медленно плыл над морем голов. Солнце августа било в золоченые главки строящегося собора, который потом назовут именем этого юродивого. И в ослепительном свете казалось, что не бояре и царь несут тело, а само это тело, легкое, как перо, несет их. Всю Русь. В неведомую, страшную, священную будущность.

А на губах Василия, уже незримых под пеленой, все еще лежал отпечаток той последней улыбки. Улыбки, которую задал царь вопросом и которую теперь каждый в толпе читал по-своему. Как утешение. Как приговор. Как загадку, на которую им самим предстояло найти ответ в грядущих огненных годах.

Иван Васильевич, шагая под тяжестью гроба, смотрел прямо перед собой. На храм. На небо. И в ушах его все еще звучал собственный шепот: «Почему ты не боялся меня?»

Ответа не было. Был только ветер с Москвы-реки, теплый, пахнущий сеном и дымом, и безмолвный плач земли, хоронившей своего шута и своего святого.

Глава 2. Камень на разрыве

День выдался таким ясным, что даже старые московские стены, привыкшие к дымке и сумеркам, будто помолодели, отливая свежим известняком. Воздух над городом дрожал от колокольного звона — не того, размеренного, что созывает на службу, а ликующего, переливчатого, рождающегося на Иване Великом и подхватываемого десятками других колоколен, пока вся Москва не превращалась в один гигантский поющий сосуд.

Из ворот Кремля медленно выползала процессия. Впереди шли певчие в темных рясах, их голоса, стройные и высокие, взрезали шум толпы, как нож рассекает воду:

— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…

За ними несли раку. Новую, из темного мореного дуба, с серебряными чеканными пластинами, на которых только успели наметить контуры будущих клейм — жития Василия Блаженного. Мощи, обернутые в парчу цвета закатного неба, покоились под стеклянной сенью. Солнце, ударив в нее, рассыпалось по толпе снопами радужных зайчиков, и народ, увидев это, завопила еще громче:

— Заступниче! Моли Бога о нас!

Федор Иоаннович шел сразу за ракой. Не ехал верхом, не восседал на носилках — шел. Медленно, чуть шаркая ногами в сафьяновых сапожках, расшитых двуглавыми орлами. Лицо царя, всегда бледное и кроткое, сегодня было озарено изнутри каким-то тихим, непривычным светом. Он не смотрел по сторонам, не кивал боярам. Взгляд его, устремленный поверх голов, будто видел не улицу, вымощенную бревнами, а иную, небесную дорогу, по которой сейчас шел его духовный брат.

— Царь-батюшка! Царь-свечечка! — неслось из толпы, и женщины крестились на его осанку, худую и как будто постоянно съежившуюся от невидимого холода.

Борис Годунов, шедший по правую руку от государя, чуть наклонялся к нему, что-то говорил, указывал рукой в перстне на собор, уже видневшийся впереди. Федор Иоаннович кивал, но взгляд его не менялся. Он был далеко.

Андрей Петрович Клыков, старый боярин из рода Рюриковичей, чьи предки служили еще Василию Темному, стоял на специально сооруженном для знати помосте у нового каменного храма, что на Рву. Рука его, сухая и в синих прожилках, тяжело лежала на резной трости. Рядом, пригнувшись к самому уху, шептал зять, молодой окольничий Лука Оболенский:

— Народ-то ликует. Словно Христа во Иерусалиме встречает.

— Не Христа, — отрезал Клыков, не шевеля губами. — Юродивого. Который при покойном государе Иоанне Васильевиче на краю поругания стоял. Помнишь, как на Великом посту голым в снегу валялся, кричал, что царь-де в своем опричном вертепе не пост, а кровь человеческую соблюдает?

Оболенский испуганно оглянулся. Но вокруг все смотрели на процессию, многие плакали, никто не слушал.

— Помню, — прошептал он. — И как государь тогда гневался. Сказал: «Урод скомороший, язык вырвать надо». А Василий ему в ответ: «Лучше ты, Иоанн, свой язык, кровопийственный, прикуси». Все думали — сейчас на кол посадят. А он… отступил.

— Отступил, — кивнул Клыков. Глаза его, мутно-голубые, как лед на старом пруду, сузились. — Потому что народ любил юродивого. Боялся Иоанн народного ропота. А теперь… — он махнул тростью в сторону Федора Иоанновича, который уже подходил к ступеням Покровского собора, — теперь сын того, кого обличал, мощи его как святыню несет. Да еще в храм, который отец-деспот в честь казанской победы строил. Чудны дела твои, Господи…

Последние слова он произнес громче, будто не зятю, а невидимому собеседнику. И перекрестился широким, старческим крестом.

Раку внесли внутрь. Народ хлынул вслед, но стрельцы сдержали напор бердышами. Только избранным было позволено войти под разноцветные, словно собранные из гигантских самоцветов, главы храма.

Внутри пахло ладаном, свежей краской и еще не просохшим известковым раствором. Свет из узких окон ложился на пол теплыми, пыльными столбами. Мощи установили в заранее приготовленной нише у северной стены. Митрополит Дионисий начал служить молебен. Голос его, старческий и дребезжащий, взлетал под своды:

— Ублажаем тя, блаженне Василие, и чтим святую память твою, наставниче монахов и собеседниче ангелов…

Федор Иоаннович стоял на коленях. Лоб его, высокий и чуть выпуклый, как у отца, но без той грозной мощи, покоился на сложенных, на аналое руках. Плечи тихо вздрагивали.

Клыков, стоявший сзади в кругу бояр, наблюдал за царем, и в душе его, старой и иссохшей, как прошлогодний гриб-дождевик, шевелилось что-то неприятное и колючее. Не любовь. Не благоговение. Некое странное понимание, от которого становилось не по себе.

Он вспомнил, как много лет назад, еще при жизни Василия, видел их вместе — молодого царевича Федора и знаменитого юродивого. Сидели они на завалинке у какой-то избы у Фроловских ворот. Федор, тогда еще подросток с тонкой шеей и всегда удивленными глазами, что-то сосредоточенно мастерил из щепок. А Василий, грязный, в веригах, смотрел на него не своим безумным, а каким-то бесконечно печальным, почти отеческим взглядом. И гладил его по голове костлявой, черной от грязи рукой. А потом сказал, что Клыков запомнил навсегда, ибо голос у юродивого в тот миг был тих и абсолютно здрав:

— Ты, Феденька, не царем быть, а свечкой перед образами. Сгоришь ровно, тихо, и всем светлее станет. А копоти после тебя не останется.

И царевич, не поднимая головы от своих щепок, просто кивнул, словно услышал что-то обыденное и само собой разумеющееся.

«Сгорел бы, — думал теперь Клыков, глядя на согнутую спину царя. — Да не дали. Борис да Ирина — телушкины родичи — свечу свою под него подставили. И светят теперь его тихим огнем, куда им надо».

Молебен закончился. Все двинулись прикладываться к раке. Федор Иоаннович подошел первым. Припал к стеклу губами, долго стоял так, шепча что-то. Потом отошел, и Клыков увидел на его щеках блестящие дорожки слез.

Когда подошла очередь самого боярина, он, скрипя коленями, опустился на холодный каменный пол. За стеклом тускло поблескивала парча. Лица не было видно, лишь общий контур. Андрей Петрович приложился лбом, мысленно произнося положенные слова. А потом, уже поднимаясь, мельком глянул на серебряную пластину на боковине раки. Там среди прочих намеченных сюжетов был один: юродивый, протягивающий царю кусок сырого мяса в Великий пост. Царь на изображении был безбород, молод. Но в суровых чертах угадывался Иоанн.

«Обличал отца, — пронеслось в голове Клыкова. — А сын… сын его канонизировал. Почему? Раскаяние? Страх? Или…»

Он поднял глаза и встретился взглядом с Борисом Годуновым. Тот стоял в стороне, прислонившись к беленой стене, руки в широких рукавах сложены на животе. Лицо правителя было спокойно, даже отрешенно. Но глаза, темные и быстрые, как у ястреба, внимательно обводили толпу, останавливаясь на каждом знатном лице, будто считывая с них недосказанное. Их взгляды скрестились на мгновение. И в этом мгновении Клыкову почудилось нечто — не угроза, нет. Скорее, предупреждение. И понимание. Глубокое, ледяное понимание того, что он, старый боярин, только что думал.

Годунов едва заметно кивнул, будто отвечая на невысказанный вопрос. И отвернулся, чтобы принять доклад от подбежавшего стрелецкого головы.

Клыков вышел из прохлады храма на солнечную паперть. Народ не расходился. Люди стояли, сидели прямо на земле, ели принесенное, пели стихиры. Дети бегали, кричали. Весь этот шум, это ликование обрушилось на него волной. Но внутри у него было тихо и пусто.

Зять, Лука, вынырнул из толпы, лицо его сияло.

— Святой, Андрей Петрович! Уж сколько исцелений сегодня у раки случилось! Слепая прозрела, хромой на костылях пошел! Сам видел!

— Видел, — равнодушно отозвался Клыков. Он смотрел на пестрые купола Покровского собора, которые теперь навсегда должны были стать храмом Василия Блаженного. Символом. Символом чего? Примирения? Искупления страшного отца через святого, который его ненавидел? Или чем-то иным?

Он думал о Федоре, плачущем у раки. О Годунове, читающем мысли в полутьме храма. О призраке Грозного, который, казалось, и сейчас витал над Москвой, незримо присутствуя на этом странном празднике, устроенном его тихим сыном в честь его главного обличителя.

«Чудны дела твои, Господи, — повторил он про себя. — И страшны. И непонятны».

И, повернувшись, заковылял прочь от ликующей толпы, в тень кремлевских стен, где уже сгущались вечерние сумерки, пахнущие дымом, влажной землей и старой, непроговоренной тайной.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ПРОЗРЕНИЕ (1468—1547)

Глава 1. Елохово

Ветер гулял по елоховским полям, перекатываясь через пригорки и шумя в кронах вековых елей, что и дали имя этой подмосковной деревне. Он нес запах прелой листвы, дымка от дальних пожней и едва уловимую, сладковатую ноту уходящего лета. А Васька, прижавшись спиной к теплой, шершавой коре старой яблони, слушал.

Не ветер слушал, нет. Он слушал тишину.

В ней, в этой густой, бархатной тишине меж золотыми бликами сентября, звенело что-то иное. Звенело, как тончайшая струна, натянутая меж куполом небес и темной, принимающей грудь земли. Иногда ему казалось, что он различает слова. Не земные, грубые, какими перекидывались мужики за работой или матушка ворчала, перебирая лук, а иные — прозрачные, будто капельки света. Они говорили о чем-то важном, вечном, о чем в избе, пропахшей дымом и кислыми щами, не говорили никогда.

— Василий! Где ты опять пропадаешь? Дрова бы поколол!

Голос отца, Иоанна, как топором, разрубил тот хрустальный звон. Струна оборвалась. Мир снова стал просто миром: курная изба на краю деревни, огород, темнеющий лес за околицей. Васька вздохнул, оттолкнулся от дерева и побежал домой, чувствуя, как что-то теплое и светлое, только что наполнявшее его всего, медленно утекает, как вода сквозь пальцы.

Но оно не уходило совсем. Оно жило где-то внутри, под сердцем, тихим, но неугомонным горячим угольком.

Вера его была простой и ясной, как вода в роднике за околицей. Бог был тут, везде. В солнечном зайчике, танцующем на грубом половике. В добрых, усталых глазах матери, Саввы, когда она, перекрестившись, ставила на стол краюху хлеба. В суровых, но справедливых, как ему казалось, наказах отца. В лике Спаса на единственной потускневшей иконе в красном углу. Мир был устроен правильно: солнце светит, дождь поливает, добрым — рай, злым — мука. И все в нем было пронизано незримым, но крепким светом, будто сквозь холстину реальности пробивалось солнце Царствия Небесного.

Первая трещина в этой ясности появилась в день, когда пришел Семен Рябой.

Семен был бобылем, жил в полуразваленной келье на отшибе, промышлял тем, что Бог пошлет. И послал Бог ему болезнь — руки тряслись, глаза слезились. Пришел он к извечному деревенскому мироеду, кулаку Прокопию, попросить в долг до весны мерку овса. Голос у Семена был сиплый, жалобный, а Прокопий стоял на своем крыльце, крепкий, как дуб, живот ремнем перетянут, и усмехался.

— Как отдавать будешь, сухорукий? Небось, до весны не дотянешь. Мне что, зря добро транжирить?

Васька с ребятней как раз мимо бежали, в бабки играть. Он и замер. Видел, как по серому, испитому лицу Семена поползли мутные слезы. Видел, как его трясущаяся рука потянулась к краю кафтана в немом отчаянье. И видел — как ему показалось — тень. Не от тучи, нет. Солнце светило ярко. Темная, холодная тень, сползшая с плеч Прокопия и накрывшая Семена с головой. Тень, от которой у Васьки внутри все сжалось в ледяной ком.

И он услышал. Не ушами. Тем самым местом под сердцем, где жил горячий уголек. Услышал не земной голос Прокопия, а иной — шипящий, прерывистый, полный насмешки и злобы. Он исходил из самой тени. И слова были страшные, нечеловеческие, про то, как сладко владеть и как сладко ломать того, кто слабее.

Васька вскрикнул. Не от страха, а от невыносимой боли, от той вопиющей несправедливости, что вдруг открылась ему во всей своей грязной наготе. Это был не тот мир, где солнце светит всем одинаково. В этом мире были черные дыры, поглощающие свет, и Прокопий был одной из них.

Ребята засмеялись, думая, он споткнулся. Прокопий окинул мальчишку колючим взглядом. Семен, поникший, поплелся прочь. А Васька стоял, чувствуя, как привычная картина мира трещит и рассыпается, как подгнившая доска. Свет остался. Но теперь он видел и тьму.

После этого видения — а он понимал, что это было видение — стали приходить и другие. Они не спрашивали, хочет ли он их. Как-то, засмотревшись на пламя в печи, он увидел вместо языков огня лики — скорбные, плачущие, искаженные ужасом. И почувствовал, что это лики тех, кого ждет беда. На другой день прискакал гонец — в соседней деревне пожар, полселения выгорело. Мать стала креститься, приговаривая: «Господи, помилуй», и с опаской поглядывать на сына.

Разговоры в избе стали тише, взгляды — тяжелее. Отец хмурился.

— Бредит мальчишка, — отрезал он однажды. — От молока бесится. Надо его к делу настоящему. Ремеслу.

И решили: отдадут Ваську в учение в Москву. К сапожнику. Столица, дело надежное, парень окрепнет, да и видения эти, от безделья наверняка, отвалятся.

Москва обрушилась на него грохотом, воем, смрадом и ослепительной пестротой. После тишины Елохова она оглушала. Крики разносчиков, скрип телег, брань погонщиков, звон колоколов с сорока сороков церквей. Воздух гудел, как гигантский улей. И запахи! Не запах хвои и печеного хлеба, а сложная, густая смесь конского навоза, дегтя, пряностей с Гостиного двора, щелока и человеческого пота.

Сапожник Данила, к которому пристроили Ваську, был человеком крепким, с руками, похожими на корни старого дуба, и взглядом, быстрым и цепким, как у ястреба. Жил и работал он в Кожевниках, за Яузой, где воздух был настоян на едком дубильном дыму. Мастерская — темная, пропахшая кожей, варом и кислым потом — стала для Васьки новым миром.

Учение началось со страху. Данила был строг до жестокости. Ошметок кожи, брошенный в лицо за криво поставленную заплатку. Щипцы, которыми он мог больно щелкнуть по пальцам. Грубый окрик, от которого кровь стыла в жилах:

— Небось, в деревне по пням голубей ловил? Здесь, парень, работай! Руки не из жопы растут, надо вытягивать!

Васька молчал. Стискивал зубы. Руки его, непривычные к такому грубому труду, покрывались волдырями и кровоточили. Но он учился. Учился понимать кожу — мягкую юфть, жесткий подошвенный пласт. Учился вдевать щетинку в дратву, бить молотком по подковным гвоздикам, выкраивать стельки. В этом был свой строгий порядок, своя честность. Кривой шов бросал тень на душу мастера, говорил Данила. И Васька верил.

Но рядом с этой честностью ремесла жила иная, городская жизнь. Жестокая, насмешливая, безжалостная. Подмастерья травили новичка, прятали его инструмент, подкладывали в похлебку тараканов. Данила, заметив драку, не разбирался, кто прав, — сек обоих. А по вечерам, когда работа была сделана, мастер любил выпить и поговорить.

Сидели при тусклом свете сальной свечи. Данила, раскрасневшийся, стучал по столу костлявым кулаком:

— Все врут, Василий! Все! Бояре — друг другу, купцы — покупателям, попы — всему миру! Кожу видишь? Вот она не соврет. Дыру залатал — и держит. А человек всю жизнь латает душу, а она все течет. И латки-то все гнилые!

И он плевался в темный угол, где копошились тараканы.

— А ты, я смотрю, тихий, — прищуривался он, вглядываясь в Ваську. — Все в себя вбираешь. Как губка. Берегись, парень. Переполнишься — лопнешь. Или… или станешь не таким, как все. А это тут опасно. Тут либо бей, либо беги. Третьего не дано.

Васька молчал. Он слушал и впитывал. И видел. Видел, как в пьяных, блестящих глазах Данилы плясала та самая черная тень, что когда-то вилась вокруг Прокопия. Только здесь она была приправлена горечью, цинизмом и страхом. Страхом быть обманутым, быть слабым, быть тем самым Семеном Рябым в этом каменном, безжалостном муравейнике.

Однажды мастерскую посетил богатый гость — приказный дьяк из Кремля, заказать сапоги на толстой, венгерской подошве. Васька подавал инструмент. И когда дьяк, басисто смеясь, рассказывал Даниле, как они с товарищами обобрали до нитки одного неугодного купчишку, подделав грамоту, Васька снова увидел. Не тень. Свет.

Вокруг головы приказного, лысой, блестящей, как медный таз, вдруг заиграл отсвет. Но не от свечи. Он был холодным, зеленоватым, мертвенным, как свет гнилушки в лесу. И этот свет пел. Передергивающей, лживой, сладкой песней о власти, о серебре, о том, как хорошо иметь других в своих руках. И Ваське стало физически плохо. Он выбежал во двор, на свежий воздух, и его вырвало.

— Что с тобой? — нахмурился Данила, выйдя следом.

— Не могу, — простонал Васька, вытирая губы. — Не могу… его свет видеть.

— Какой свет? — Данила насторожился.

— Лживый. Холодный. Он им весь облит. Как смолой.

Данила долго смотрел на него. Не с гневом, а с каким-то странным, почти испуганным интересом. Потом сплюнул.

— Цыц, — прошептал он грубо, но без злобы. — Никому не говори. Слышишь? Ни-ко-му. За такое здесь… сжигают. Или в срубе топят. Понял?

Васька кивнул, еще не понимая до конца, что понял мастер. Но чувствовал — что-то сломалось. Окончательно. Та простая, детская вера, что жила в нем под елоховской яблоней, умерла здесь, во дворе, пропахшем дубильной кислотой и блевотиной. Ее место заняло что-то другое. Острое, как шило, болезненное, как дратва, впивающаяся в пальцы. Чувство непереносимой, вопиющей несправедливости мира. И дар — или проклятие — эту несправедливость не просто видеть, а видеть в ее истинном, мистическом, отвратительном свете.

Он поднял голову. Над тесными кровлями Кожевнической слободы, над дымом и смрадом, в холодном осеннем небе горели яркие, равнодушные звезды. И ему вдруг захотелось закричать. Закричать так, чтобы этот крик прорезал и ложный свет дьяка, и черную тень мастера, и всю эту громадную, спящую, грешную Москву. Но он лишь сжал кулаки, в которых еще жила память о теплой коре яблони, и тихо пошел назад, в прокопченную, тесную мастерскую, где его ждал недовершенный сапог и суровый взгляд Данилы.

Детство кончилось.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
5,0
1 оценка
99,90 ₽