Читать книгу: «Кафка. Пишущий ради жизни», страница 2
Предуведомление читателю
Франц Кафка, родившийся в Праге в 1883 году, при жизни был известен лишь узкому кругу посвященных. Только после смерти в санатории неподалеку от Вены в 1924 году его литературная слава достигла невероятных высот. В его безукоризненной прозе открылись бездны XX века: тоталитарная угроза, метафизика в момент ее исчезновения, отброшенный к самому себе одиночка, но, кроме того, экзистенциальный бунт и скрытый комизм безысходности. Благодаря этому Кафка стал одним из самых комментируемых авторов прошлого столетия. Вместе с тем велик риск потерять его за обилием толкований. К нему ведет несметное множество следов, многие уводят мимо, напоминая дорогу к Замку из одноименного романа – дорогу, которая приводит в никуда.
Настоящая книга берет один-единственный след, оставленный жизнью Франца Кафки, – след самый близкий: само писательство и борьба, которую он за него вел. О себе он говорил: «Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии».
Кафка ощущал себя живым только в моменты писательского экстаза. Пугающий мир, который ему при этом открывался, привычен тому, кто медлит в нем родиться. По этой же причине он защищал свое письмо от всех остальных требований, которые предъявляет жизнь. Это пробуждало в нем вину, которая позволяет заглянуть в темные закоулки человеческой памяти и прикоснуться к нищете религиозного самоуничижения, но та же вина оказывала обратное – раскрепощающее – действие на его письмо. Кафке нет равных в умении извлечь из чувства вины столь многое. Разумеется, его задевала недооценка литературы со стороны мещанства всякого рода. «Положи это на ночной столик» – таков был ответ отца, когда Кафка вручил ему один из немногих опубликованных им текстов. На это Кафка ответил чудовищным «Письмом к отцу». Он вырвал писательство из лап унижения. Он не позволил себя спутать – даже семейными узами. Благодаря этому появилось единственное в своем роде, изобилующее тайнами творчество, о котором сам Кафка говорил: «Оно подталкивает к бесконечным размышлениям».
И при этом он писал тексты беспримерной ясности и прозрачности. Очень редко неоднозначность жизни получает столь внятное выражение, которое мы встречаем в творчестве Кафки. Волшебство его произведений не ускользнуло и от него самого. В дневнике он сделал однажды такую заметку: «Когда я, не выбирая, пишу какую-нибудь фразу, например: “Он выглянул в окно”, то она уже совершенна».
Кафка – это захватывающий пример, крайний случай того, насколько важным для жизни может быть писательство, как все может оказаться ему подчинено, какие искушения и мгновения счастья оно несет, какие прозрения доступны тому, кто очутился у этой экзистенциальной черты.
Глава 1
«Я просто из литературы состою, я не что иное, как литература». Дао с Лаврентьевой горы. Пробы пера. «Описание борьбы», чувство головокружения и холостячество. «Свадебные приготовления в деревне».
14 августа 1913 года Кафка пишет своей невесте Фелиции: «Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии»10. Этим он хочет предостеречь Фелицию: литературное творчество для него – не приятный досуг и не компенсация тягот профессионального труда. Он не просто питает интерес к литературе, он и есть литература – целиком и полностью. Фелиции следует это, наконец, уяснить, иначе она свяжет себя узами с тем, кем он вовсе не является. Ведь и для самого себя он существует только в моменты письма, а во всем остальном – лишь мертвец. Чтобы проиллюстрировать сравнением свою привязанность к литературе, он рассказывает историю про изгнание бесов: «У одного монаха был такой дивный, сладкозвучный голос, что слушать его было большое наслаждение. Когда в один прекрасный день священник эту лепоту услышал, он сказал: это голос не человека, а дьявола. И в присутствии изумленных свидетелей принялся беса изгонять, и бес изошел, после чего мертвец (ибо это было человеческое тело, оживленное не душой, но дьяволом) рухнул наземь и стал смердеть»11.
То, о чем он не говорит Фелиции со всей ясностью, но о чем пишет в дневнике, – это незатейливая констатация: жизнь за пределами литературы его не увлекает, и все, что не связано с письмом, наводит на него скуку. «Я ненавижу все, что не имеет отношения к литературе, мне скучно вести разговоры, <…> мне скучно ходить в гости, горести и радости моих родственников мне смертельно скучны. Разговоры лишают все мои мысли важности, серьезности, истинности»12.
Другая дневниковая запись гласит: «Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным все другое, которое потому и хирело и продолжает хиреть самым плачевным образом. Ничто другое не могло меня удовлетворить»13.
Его влечет не только жизнь грез, на фоне которой все прочее становится второстепенным, но и удовольствие живописать. Таким образом, удовольствие, даруемое письмом, уводит его от прочей действительности, придает жизни грез форму и тем вводит ее в привычную жизнь. А значит, в привычном обнаруживается проблеск жуткого. Но вместе с тем весь этот процесс очень хрупок. «Но я не знаю, есть ли у меня еще силы для этого изображения <…>. Так меня и бросает из стороны в сторону, я взлетаю непрестанно на вершину горы, но ни на мгновение не могу удержаться там»14.
В такие мгновения удачи он не похож на обычного себя: он «бесстрашен, откровенен, силен, неожиданен, одержим»15. Таким его не знают. Благодаря письму Кафка ощущал прилив жизненной силы, словно Антей, становившийся необоримым великаном, стоило ему коснуться земли. Фелиции он признается, что набрался мужества посвататься к ней только оттого, что ощутил в себе силы – как раз благодаря тому, что у него получилось писать. Литературное творчество – и только оно – высвобождало в нем силы, от которых в остальное время он чувствовал себя отрезанным. И поэтому благодаря удачному единению с письмом он мог держаться решительнее и увереннее. Об этом говорит и та невероятная живость, с которой Кафка комментировал свои и чужие тексты. По обыкновению стеснительный человек оказывался в такие моменты вне себя, а точнее полностью погружался в то, что комментировал, раскрывая предмет без остатка. Тот, кому доводилось стать свидетелем подобных сцен, уже не мог их позабыть. В творчестве и разговорах о нем Кафка становился другим.
Одним из источников литературного творчества как раз и оказывается удовольствие от превращения. Быть другим, хотя бы ради эксперимента, оставляя возможность обратного превращения. Правда, в знаменитом рассказе «Превращение» преображение в гигантское насекомое необратимо. Там удовольствие от превращения становится кошмарным сновидением, которое тем не менее расписано опять же с удовольствием.
Удовольствие от превращения соседствует со стремлением к подражанию. Кафка и сам говорит о своем миметическом таланте. В 1911 году он познакомился с другом Тухольского – иллюстратором и карикатуристом по имени Курт Сафрански, а после изобразил в своих дневниках следующую сцену: «Сафрански <…> во время рисования и наблюдения корчит гримасы, и они связаны с тем, что он изображает. Это напоминает мне о том, что я со своей стороны обладаю незаурядной и никем не замечаемой способностью к превращению. Как часто я, должно быть, подражал Максу»16.
Миметическая склонность выталкивает человека за пределы самого себя и позволяет принять участие в другой жизни, и поэтому тоже тесно связана с письмом.
Но писательство нужно во что бы то ни стало защитить и сберечь, а это требует отступления. Противоречивое движение: сила письма позволяет сблизиться с человеком и в то же время подталкивает к одиночеству, которое не пугает его, только покуда он пишет. Так или иначе в письме он черпает жизненные силы.
Эти силы не проистекают из привычных сфер жизни – общества, семьи, профессии, религии, сексуальности. Поскольку у него есть письмо, он не жалеет о том, что «жизненный поток [его] никогда не захватывал»17. Вследствие этого он истощен – в переносном смысле: «Когда мой организм понял, что письмо – самое плодотворное направление моего существа, все устремилось именно туда, а остальные способности остались пусты – те, что были направлены в первую очередь на удовольствия интимной близости, еды, питья, философского осмысления музыки. По всем этим направлениям я истощился»18.
Эту заметку он оставляет в 1911/12 году, в канун Нового года, а затем почти эйфорически продолжает: «Поэтому мне всего лишь нужно выкинуть из этого общества работу в конторе, а поскольку мое развитие теперь завершено и отныне, насколько могу судить, мне ничем не придется жертвовать, я могу начать настоящую жизнь».
Таким образом, лишь благодаря литературному творчеству для Кафки начинается настоящая жизнь.
К ранним пробам пера он не относился всерьез. Писать он начал, еще будучи учеником немецкой гимназии в Старом городе Праги. Он даже приступил к роману о двух братьях, один из которых сидит в тюрьме, а другой отправляется в Америку. В те годы ему еще нравилось, когда его видели пишущим. Это наполняло его чувством гордости. В дневнике он вспоминает об одном воскресном дне, проведенном у родственников. Мальчик взял с собой тетради, чтобы и в гостях писать у всех на глазах. «Не исключено, что мне хотелось соблазнить кого-нибудь на то, чтобы он, пока я ворошил листы бумаги на письменном столе, постукивал карандашом, осматривался в кругу лампы, забрал у меня написанное и, взглянув на него, восхитился мною»19.
Чувство великого призвания спугнул дядя, вернув исписанный лист со словами: «Банальщина».
Гордый маленький автор, пишущий для себя, но все-таки желающий быть замеченным, в этот момент ощутил отвержение общества, и его взгляду – как несколько патетически сказано в дневнике – открылось «холодное пространство мира, которое нужно было согреть огнем, который я хотел сначала отыскать»20.
Поэтому писать – значит приближаться к огню, к вдохновению. В школьные годы Кафка искал близости одноклассника Оскара Поллака, чтобы сберечь огонь. Воспоминания об этой дружбе придавали школьным годам известную привлекательность, которой они были лишены в иных отношениях. Кафка всегда был хорошим учеником, но все же – по крайней мере в воспоминаниях – постоянно чувствовал себя неудачником и жутко боялся момента, когда наконец вскроется, «каким образом мне, самому неспособному и, во всяком случае, самому невежественному ученику, удалось пробраться в этот класс»21. Разумеется, ничего такого не случилось, и по итогам выпускных экзаменов он по-прежнему входил в число лучших.
Оскар Поллак был литературным доверенным Кафки в школе, а затем и в первые годы студенчества. Кафка отдавал ему на экспертизу свои литературные опыты. В одном из писем Кафка говорит ему: «Отшельничество противно, лучше честно откладывать яйца на виду у всего мира, их высидит само солнце; лучше вцепиться зубами в жизнь, чем в собственный язык; пускай уважают крота и ему подобных, но не делают из него святого»22. Осуждать «отшельничество» и сторониться кротов – вполне в духе Поллака, которому, несомненно, удавалось с игривой легкостью добиваться признания благодаря своей общительности, не снижая при этом планки. Кафка говорит ему и о своих успехах в этой области: «Я стал сильнее, я часто бывал среди людей, я могу разговаривать с женщинами»23. Будучи замкнутым человеком, Кафка считал, что многому научился у своего друга Поллака. «В отличие от многих других, ты был для меня окном, через которое я мог выглянуть на улицу. Один бы я этого не смог, ведь, несмотря на свой рост, я не в состоянии дотянуться до подоконника»24.
Оскар Поллак – его окно в мир – к счастью, был к тому же человеком, достойным доверия и с литературной точки зрения, поэтому Кафка мог посвятить его и в свои литературные эксперименты. Как он пишет своему другу, ему наконец удалось «одним махом» довести до выражения теснившую его вереницу фантазий и представлений. От этих ранних текстов остались только фрагменты, которые Кафка мимоходом цитирует в письмах Поллаку. Например, набросок об удивительном человеке, который «ничего не понимал, не мог произнести ни одного осмысленного слова, не умел танцевать и смеяться, но только судорожно сжимал обеими руками закрытый ларец и повсюду его носил»25. Никому он не говорил, что́ внутри ларца, и так прожил суетливую и тревожную жизнь, пряча ото всех свой ларец. Когда он умер, оказалось, что в ларце были два молочных зуба. Притча о том, как разочаровывает раскрытая тайна.
Удивляет готовность Кафки делиться этими опытами, ведь сам он, очевидно, еще не слишком в них уверен. Он надеется, что «два чужих глаза все согреют и приведут в движение»26. Все дело в дружеской привязанности. Для нее он подыскивает трогательный образ: «Только благодаря тому, что люди прикладывают все силы и помогают друг другу по любви, им удается удержаться на терпимой высоте над адской бездной, которой они желают. Они связаны веревками, <…> и кошмарно, если веревки вокруг одного из них обрываются»27. Именно Оскару Поллаку Кафка сделал признание: «Бог не хочет, чтобы я писал, но я должен»28.
Оскар Поллак познакомил Кафку с журналом «Обозреватель искусства», сооснователем которого был Ницше. Изысканный эстетизм журнала какое-то время привлекал Поллака, а затем и Кафку. Благодаря «Обозревателю искусства» Кафка узнал о современной литературе и стал ценить Гофмансталя, Стефана Георге и Арно Хольца. «Обозреватель искусства» придерживался взыскательности и чистоты, выступал против вычурности и пустой декоративности. Отвергал он и все помпезное, нашпигованное идеологией. Совершенно в духе «Обозревателя» в одном из писем Кафка говорит: «Искусство нуждается в ремесле больше, чем ремесло – в искусстве»29.
«Обозреватель искусства» подтолкнул Кафку к чтению Ницше. Однажды летом на лужайке под дубом он читал какой-то девушке «Заратустру», но та ничего не поняла. Впрочем, подобные сцены в то время были не редкостью. Любой уважающий себя гимназист был обязан с энтузиазмом относиться к Ницше. «Я хочу быть поэтом своей жизни», – заявил Ницше, и эти юноши, бунтующие против мира своих отцов, охотно к нему прислушивались: традиционная религия едва ли их интересовала, они искали новой веры. И тому, кто, как и Кафка, искал новой веры именно в «поэтическом», в письме, Ницше и вправду мог послужить большим подспорьем.
Учителям об интересе друзей к Ницше ничего знать не следовало, как и о втором духовном увлечении, которое разделяли оба друга: эволюционной теории Дарвина. Поллак хотел сделать по ней доклад в школе. Ему запретили. А Кафка, опираясь на это учение, в ходе длительных споров с другим своим школьным другом Гуго Бергманом пытался поколебать того в вере. Позднее Кафка будет вспоминать, что они обсуждали историю творения и вели диспуты о существовании бога, «либо полагаясь на внутреннее чутье, либо подражая талмудизму»30. Гуго Бергман, позднее ставший ректором в Еврейском университете в Иерусалиме, вспоминал об этом несколько иначе и прямо говорил о «то ли атеистическом, то ли пантеистическом периоде» в жизни друга, который хотел «во что бы то ни стало заставить его уйти от иудейской веры»31.
Не в религии, а только в письме юный Кафка черпал духовные силы. Но он понимал, что предстояло многому научиться. Он видел, насколько еще «вычурны» его тексты, сколько в них еще «словоблудия», где ему пока не хватало «ремесленной выучки». Путь к книге еще долог. Книга – это уже что-то почти священное. Не только для писателя, но и для читателя. Книга может быть прекрасной, однако этим дело не исчерпывается. Символ веры ранней кафкианской эстетики гласил: «Нам нужны книги, которые действуют на нас как несчастье, из-за которого мы страдаем, как смерть кого-то, кто нам важнее нас самих, как лесное изгнанничество вдали от людей, как самоубийство, книга должна быть топором для замерзшего моря внутри нас. Такова моя вера»32.
После выпускных экзаменов Кафка совершенно не представлял, куда поступать. Философия манила его, однако не в ее абстрактных и систематических формах, как в академической среде, а только в ее живом воплощении, как, к примеру, у Ницше. Пару недель он посещал химию, затем германистику, оттолкнувшую его своим немецко-националистическим шовинизмом, и наконец остановил свой выбор на юриспруденции, но не потому, что эта область его особенно привлекала, а потому что, как ему показалось, ею можно заниматься между делом, а значит, она не будет мешать писать. По-настоящему его трогало только письмо.
В 1902 году, когда Кафке было 19 лет и выпускные экзамены в гимназии миновали, он пережил своего рода пробуждение. Позднее он расскажет об этом в дневнике. Он поднялся на Лаврентьеву гору – холм неподалеку от Праги, откуда открывается великолепный вид на город:
Однажды, много лет назад, я – разумеется, в довольно грустном настроении – сидел на склонах Лаврентьевой горы. Я проводил ревизию всего, чего мне хотелось от жизни. Самым важным и сильным оказалось желание обрести такой взгляд на жизнь (и, что неизбежно с этим связано, при помощи письма убедить в нем всех остальных), при котором сама жизнь сохранила бы естественно присущие ей падения и взлеты, но в то же самое время с не меньшей ясностью предстала бы как ничто, как сновидение, как парение33.
Стоит только почувствовать в ней «ничто», как обыкновенно гнетущая действительность воспаряет, и благодаря этому появляется даже «мимолетная живость». В состоянии парения бремя мира на мгновение перестает тяготить. Жизненные падения и взлеты никуда не делись, но в то же время они как-то по-особому легки. Все это нужно как-то удержать и донести. Именно такое – своего рода даосское – мироощущение и побуждает его писать.
Около 1906 года Кафка берется за рассказ под названием «Описание одной борьбы». К этому времени относится и начало работы над наброском романа, которому издатель Макс Брод впоследствии даст название «Свадебные приготовления в деревне». Над этими текстами Кафка работал примерно до 1909/10 года.
Оба текста, появившиеся в эти годы, оставались незаконченными и при жизни автора не публиковались, за исключением нескольких отрывков из «Описания одной борьбы», которые Кафка сначала отправил в журнал «Гиперион», а затем – в 1912 году – включил в свою первую публикацию «Созерцание».
События «Описания одной борьбы» разворачиваются там же, где свершился опыт литературной инициации, – на Лаврентьевой горе. Рассказчик и его спутник совершают ночную прогулку по городу к Лаврентьевой горе: «Я надеюсь, – говорит рассказчик своему спутнику, – узнать от вас, как все на самом деле обстоит с вещами, которые оседают вокруг меня снегопадом, в то время как перед другими на столе уже стоит, подобно памятнику, стаканчик шнапса»34. Почва действительности колеблется. «Морская болезнь на суше»35 – так называется этот опыт. На нем всецело и построен рассказ. Человек словно «забывает истинные имена вещей» и отныне оказывается в тревожной ситуации, вынуждающей его судорожно осыпать колеблющийся мир «случайными именами», дабы в конце концов снова обрести покой. Герои встречаются с «Толстяком», которого несут на носилках сквозь заросли камыша. Он напоминает Будду. «Толстяк» произносит хвалебную речь природе как она есть. «Да, гора, ты прекрасна, и меня радуют леса на твоем западном склоне. <…> И тобою тоже, цветок, я доволен, и твой розовый цвет веселит мне душу». Здесь можно заметить уже упомянутый опыт «парения» на склонах Лаврентьевой горы.
«Толстяк» же рассказывает о встрече с «Богомольцем», который, очевидно, олицетворяет противоположность безмятежности. «Богомольцем» движет желание, чтобы «на него смотрели». Его проблема в том, что он не способен найти опору в самом себе. Поскольку он децентрирован, его центр тяжести располагается вовне – в других, в их взглядах и суждениях. Поэтому он ведет себя так, будто вырезан из «папиросной бумаги», и при ходьбе «шелестит» на ветру.
Свой рассказ Кафка назвал «Описание одной борьбы». Кто ведет борьбу? Кто в ней победитель? Что это за борьба?
Если мы ожидаем борьбы в смысле драматического события, то нас ждет разочарование. Разумеется, между персонажами чувствуется напряжение, противоречия. В глазах рассказчика все они воплощают сопротивление. Однако до настоящей борьбы дело не доходит. Рассказчик скользит по ним. Люди и вещи не сталкиваются друг с другом в пространстве, они недостаточно резко друг от друга отделены. На протяжении всего рассказа предметы очевидным образом «теряют свои прекрасные очертания». Они все время перетекают друг в друга. Не хватает и отчетливо обрисованных действий, внутренней необходимости, событий: рассказчик пребывает в коконе собственных выдумок. В истории есть движение, и все-таки она не двигается с места. Как во сне – все стопорится. И словно желая спровоцировать под конец хоть какое-то драматическое событие, рассказчик обращается к своему спутнику со словами: «Вам придется покончить с собой», на что тот отвечает: «…а вы останетесь живы. Вы не покончите с собой. Никто вас не любит. Вы ничего не достигнете». Едва возникшее напряжение спадает.
Если соотнести весь рассказ с опытом на Лаврентьевой горе, то можно было бы сказать, что жизнь в нем представлена «как ничто, как сновидение, как парение» и здесь еще нет тех «тяжелых падений и восхождений»36, которые ей неотъемлемо присущи. Письму пока не удается достичь неподатливости действительного, поэтому игра ведется в предваряющем поле, образованном отношениями между языком и действительностью.
Внимание сосредоточено на силе языка создавать действительность. «Мы с хорошей скоростью проникали все дальше в глубь большого, но еще недоделанного края, где был вечер». Край недоделан, потому что рассказчику еще только предстоит его доделать. «Проселочная дорога, по которой я ехал, была камениста и заметно шла в гору, но как раз это мне нравилось, и я заставлял ее стать еще каменистей и круче». Читатель оказывается свидетелем постепенного достраивания ландшафта: «А теперь я прошу вас – гора, цветок, трава, кустарник и река, – дайте мне немного места, чтобы я мог дышать. Тут произошло поспешное передвижение окрестных гор, которые оттеснились за пелены тумана…» В отличие от позднего творчества Кафки, экспериментальный характер этой прозы выставлен напоказ, доведен до осознания: язык моделирует, приводит в движение саму действительность.
Сила языка, созидающего действительность, дополняется силой, которая разделяет язык и действительность: слова не достигают вещей, чувственный опыт не может быть адекватно выражен в языке. Как сказано в тексте Кафки, «мы забыли истинные имена вещей». Мир поименованный не совпадает с миром опыта.
Среди писателей и философов на рубеже веков подобный скепсис по части языка был весьма распространен. Кафка с одобрения Гофмансталя прочитал его «Письмо Лорда Чандоса», где предметом размышления становится непреодолимая пропасть между языком и действительностью, а у Франца Брентано – единственного философа, которого он основательно изучал, – отыскал мысль, что действительность состоит из частностей, тогда как слова всегда обладают общими значениями, а потому две эти сферы – действительность частного и всеобщность слова – не могут полностью наложиться друг на друга.
У Кафки в «Описании одной борьбы» указанное несоответствие между языком и действительностью, несомненно, принадлежит к числу причин, вызывающих зловещую «морскую болезнь на суше». Вероятно, в этом и состоит «борьба», которая тут разворачивается, – борьба именно за доступ к действительности. Попытка обрести твердую почву. Письмо как средство от морской болезни и вызванного ею головокружения.
Кафка оставил текст «Описания одной борьбы» незаконченным, хотя работа над ним велась несколько лет. Как-то он заметил, что этот текст стал для него чем-то, что непременно нужно было написать, но не обязательно читать.
«Свадебные приготовления в деревне» появились примерно в то же время, что и «Описание одной борьбы». И в этом случае работа над текстом, который сам он называл романом, тоже была прервана в 1908 году. В нем сильнее, чем в «Описании одной борьбы», ощущается позднее творчество Кафки.
Протагонист рассказа – Эдуард Рабан – берет двухнедельный отпуск, чтобы встретиться со своей невестой Бетти. Изображено путешествие с прогулкой по городу в сторону вокзала, поездкой на поезде и, наконец, прибытием в гостиницу. Но и здесь, собственно говоря, нет ни действия, ни сюжетных перипетий – только изображение уличных сцен, железнодорожного путешествия, поездки в омнибусе, случайных встреч и разговоров. Рассказ обрывается непосредственно перед встречей с невестой, на смутном подозрении, что Бетти могла как-то пострадать от «похотливых мужчин».
Итак, в конце – подозрение. Повествование началось с изображения мира, который если не подозрителен, то по меньшей мере странен. Бессвязно бредут прохожие, «сбивчиво» льет дождь, «втиснутый в узкую улицу». Девушка держит на руках собачку, дама с украшенной шляпой проходит мимо, два господина жестикулируют, другие курят и «несут перед собой вертикальные продолговатые облачка». Мы видим несколько сюрреалистические сцены, напоминающие немое кино. Здесь ни с кем «не обращаются любовно», все друг другу «чужие». Повествование ведется от лица Рабана, который сначала защищается напускным безразличием, но затем его «буквально пронзает» и охватывает ужас, но не перед каким-то пугающим событием, а перед самой обыкновенной действительностью. К тому же его мучает подозрение, что уже слишком поздно – чувство, с которым мы будем часто встречаться в творчестве Кафки. Рабан торопится, а прохожие путаются под ногами, мешаются. Но зачем же спешить туда, где ему не хочется быть? Будет лучше, думает он, поступить так: «Я пошлю туда свое тело. Если оно пошатывается, выходя за дверь моей комнаты, то это пошатыванье свидетельствует не о боязни чего-то, а об его, тела, ничтожестве. И это вовсе не волнение, если оно спотыкается на лестнице, если, рыдая, едет в деревню и, плача, ест там свой ужин. Ведь я-то, я-то лежу тем временем в своей постели, гладко укрытый желто-коричневым одеялом, под ветерком, продувающим комнату. У меня, когда я так лежу в постели, фигура какого-то большого жука, жука-оленя или майского жука, мне думается».
Такова холостяцкая логика Кафки: лучше остаться жуком в кровати, чем приехать к невесте. В «Свадебных приготовлениях» этот мотив подразумевается, а в «Превращении» 1912 года он уже развернут – к тому времени, когда в отношениях с Фелицией Бауэр дело шло к помолвке. Герой «Превращения» по имени Грегор Замза однажды утром просыпается и обнаруживает, что в самом деле превратился в жука. Рабан же просто воображает. Остаться тут, пускай и превратившись в жука-оленя, кажется ему предпочтительнее, чем отправиться к своей невесте. А что касается самой невесты, то ее, собственно говоря, он вовсе-то и не знает, как не знает, что она о нем думает, какие чувства к нему питает. Собственно, она его ничем не привлекает. Он даже подумывает намеренно сесть не на тот поезд: фантазия избегания.
Он отступает, норовит сделать крюк, ищет препятствий, выискивает маршруты подлиннее. В поезде его беспокоит, с какой неумолимостью он приближается к цели. Последний отрезок пути он преодолевает в омнибусе. Он подъезжает к гостинице, где должна произойти встреча с Бетти. Он чувствует себя не в своей тарелке и тоскует по городу. Где бы он ни оказался, он все время мечтает быть в совершенно другом месте. Он говорит себе, что мог бы умереть от «тоски по дому». Будь он сейчас в городе, перед ним на столе было бы порядочное блюдо, газета возле тарелки, рядом яркая лампа, а здесь – в деревенской гостинице – ему непременно подадут какую-нибудь «жуткую жирную еду» и незнакомую газету, а свет будет плохим – таким, что его, быть может, достаточно для игры в карты, но отнюдь не для «чтения газеты». Он не решается обнаружить свое неудовольствие хозяину, поскольку тот по жениху сделает вывод о невесте и перестанет ее уважать, а ему бы не хотелось нести за это ответственность. Рассказ прерывается перед самой встречей с невестой.
Жених, который приезжает для приготовлений к свадьбе, боится и себе в этом не признается, но вместо этого выискивает и выдумывает всевозможные препятствия, а затем застревает в паутине возможностей и страшится действительности – такой жених непременно должен производить комическое впечатление, герой эротического торможения. Он отдается на милость людей и вещей, лишь бы те дали ему отсрочку. Мир проволочек отличен от мира, который мы спешно пересекаем в стремлении к цели. Он может предстать чем-то загадочным и таинственным. Внимание цепляется за все, что уводит от цели, и в таком мире его ждет множество открытий. Важным становится именно то, что лежит или стоит на пути. Перекрестки соблазнительны, поскольку позволяют избежать пункта назначения. Так действительность становится лабиринтом. Схожим образом в романе «Замок» бурное разрастание возможностей, не ведущих ни к какой цели, получает свое законченное эстетическое выражение.
Итак, «Свадебные приготовления в деревне» рассказывают нам о женихе, который больше всего хотел бы остаться холостяком. Знаменитая кафкианская проблематика холостяцкой жизни здесь впервые становится самостоятельной темой.
В годы работы над «Свадебными приготовлениями» невесты у Кафки еще не было. Было лишь несколько мимолетных романов. Лишь однажды – в 1907 году – у него была связь с официанткой, которая занималась проституцией. Как и для остальных, посещение борделей и для него было чем-то само собой разумеющимся. Сексуальность не манила, а тяготила его. Он испытывал к ней отвращение именно потому, что она периодически имела над ним такую большую власть. Он ощущал ее как нечто унизительное, нечто чуждое, нечто, что с ним может произойти, но что в подлинном смысле ему не принадлежит.
Сильные любовные переживания соседствовали у него со стыдом перед сексуальностью, а сексуальное влечение не сопровождалось никакой влюбленностью. Об одной из встреч – вероятно, самой первой – он рассказывает в письме к Милене, чтобы намеком дать ей понять, насколько в нем силен страх перед сексуальностью. Изображаемые в письме события произошли незадолго до первого государственного экзамена в 1904 году.
Начислим
+13
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе

