Читать книгу: «Масть червей»
Аннотация
Данное произведение является художественным вымыслом. Все совпадения с реальными событиями, историческими личностями, современными или ушедшими из жизни людьми, а также с реальными географическими названиями случайны или продиктованы художественной необходимостью.
Несмотря на то, что при создании сюжета автор вдохновлялся подлинными историческими событиями и фактами, они были существенно переработаны, хронология изменена, а характеристики действующих лиц дополнены вымышленными чертами. Исторический контекст используется исключительно как декорация для повествования и не претендует на документальную точность.
Автор заявляет, что осуждает любые формы насилия, преступлений, агрессии, дискриминации и нарушения прав человека, которые могли иметь место в реальной истории. Описанные в книге противоправные действия совершаются исключительно отрицательными персонажами в рамках сюжета и служат художественной задаче, а не пропаганде или оправданию подобного поведения. Автор не призывает к совершению преступлений и не разделяет взглядов тех персонажей, чьи действия или убеждения противоречат закону и общечеловеческим нормам морали.
Автор не несет ответственности за любые трактовки описанных событий как реально происходивших, а также за возможные ассоциации, возникающие у читателей. Мнения, поступки и высказывания персонажей не отражают реальную позицию автора либо третьих лиц.
Все права на текст защищены. Любое сходство с реальными людьми, если оно не оговорено отдельно, является случайностью.
Глава 1
Я всегда ненавидел слово «судьба». Слишком пафосное, слишком туманное, слишком удобное для тех, кто привык плыть по течению и называть это мудростью. Его придумали неудачники, чтобы оправдывать собственную лень, — я понял это ещё в детстве, когда смотрел, как мой отец, титулярный советник немецкого происхождения, вечерами раскладывал пасьянс и вздыхал, приговаривая: «Значит, не судьба». Он так и умер — за карточным столом, не заметив, что судьба, если она и существует, раздаёт краплёные карты тем, кто сидит сложа руки. Я поклялся, что никогда не буду ждать милостей от этой слепой дамы. Я сам стану её крупье.
Но то московское лето 1871 года если и существовало на свете предопределение, если и были где-то в небесах неведомые силы, которые тасуют человеческие жизни, как колоду, то они смотрели на меня глазами Мишки Давидовского, когда я впервые увидел его в бильярдной гостиницы «Дрезден». Глаза у него были как у хорька, укравшего сметану: масленые, бегающие, вечно влажные. В них читалось не просто возбуждение — в них читался азарт такой силы, что, казалось, он мог поджечь воздух. Я сразу понял: этот человек либо приведёт меня к богатству, либо к гибели. И, честно говоря, в тот момент мне было всё равно.
До той встречи я был просто Павел Шпейер — отставной коллежский секретарь, сын обедневшего чиновника, человек без связей, без протекции, без будущего в этом огромном, равнодушном городе. Я умел считать чужие деньги лучше своих и знал, что мой ум стоит дороже, чем любой дворянский патент. Я мог в уме перемножить трёхзначные числа, пока какой-нибудь купчина в трактире искал счёты; я мог с первого взгляда отличить настоящую гербовую бумагу от поддельной, даже не прикасаясь к ней; я знал наизусть все проценты, все сроки, все лазейки в уставах и положениях. Но одному в Москве делать нечего. Один ты — мелкий жулик, каких тысячи: сегодня обманул лавочника на рубль, завтра ночуешь в части, послезавтра трясёшься в арестантском вагоне по Владимирскому тракту. А в компании ты — финансист, стратег и повелитель обстоятельств. Я это знал, и потому искал таких же, как я. Или, вернее, ждал, пока они найдут меня.
В «Дрездене» было душно до тошноты. Пахло дешёвым табаком — тем, что курят извозчики, а не господа, — застарелым потом от портьер, которые не стирали, наверное, со времён коронации, и ещё чем-то кислым, неуловимым, что бывает только в дешёвых гостиницах, где мечтают о богатстве, но пропивают последнее. Я сидел в углу, в самом тёмном, спиной к стене, как меня научил когда-то старый знакомый из Петербурга: «Если хочешь увидеть всё — сиди в углу. Если хочешь, чтобы не увидели тебя, — сиди в тени». Передо мной стоял бокал мадеры — недопитый, тёплый, приторный. Я не любил сладкое, но в «Дрездене» хорошего вина не подавали, а плохое было всё равно что вода.
Дверь распахнулась с таким грохотом, будто в неё вломился по меньшей мере взвод жандармов. На самом деле ввалились трое. Я сразу понял, что это не случайные гости — случайные так не входят. Случайные оглядываются, ищут глазами свободный столик, поправляют воротнички. Эти же вошли как хозяева: шумно, размашисто, не глядя по сторонам, словно весь мир был их личной бильярдной.
Впереди — Мишка Давидовский. Он был похож на хорька, но не того хорька, что живёт в лесу и охотится на мышей, а того, что держат в клетке на потеху детям: мелкий, суетливый, с острой мордочкой, вечно принюхивающийся к воздуху в поисках запаха денег. Его масленые глазки перебегали с предмета на предмет, ни на чём не задерживаясь дольше секунды, а рот не закрывался ни на мгновение — он говорил всегда, говорил взахлёб, словно боялся, что если замолкнет, то исчезнет, растворится в воздухе, как утренний туман над Москвой-рекой. Он не шёл — он подпрыгивал, как теннисный мяч, и каждое его движение было резким, дёрганым, нервным.
Следом за ним топтался увалень Массари — итальянец с лицом римского патриция и мозгами канарейки. Если бы природа потратила на его умственные способности хотя бы десятую часть того, что она потратила на его внешность, он был бы гением. Но природа, увы, решила иначе. Массари был нужен для красоты — он стоял в дверях, заслоняя собой весь проём, и хлопал длинными ресницами с выражением бесконечного добродушия на лице. В случае драки он подставлял свою тушу под кулаки с той же безмятежностью, с какой подставлял бы её под солнечные лучи на пляже в Неаполе. Впрочем, дрался он редко — ему было лень. Ему вообще почти всё было лень, кроме еды и сна, и это делало его идеальным сообщником: он никогда не задавал лишних вопросов.
Третьего я не знал. Он шёл чуть поодаль от остальных, небрежно поигрывая тростью с серебряным набалдашником, которая, судя по гравировке, стоила больше, чем весь гардероб Давидовского, вместе взятый. Длинный чёрный сюртук сидел на нём так, как сидит только дорогая одежда, сшитая на заказ у портного, который знает своё дело: ни одной лишней складки, ни одного натянутого шва. Безупречная манера держаться, лёгкое презрение в уголках губ, взгляд, скользящий по залу с выражением скуки и высокомерия. Он смотрел на бильярдную «Дрездена» так, как ссыльный вельможа смотрит на свою бывшую усадьбу, откуда его выгнали за долги: с тоской по прошлому, с отвращением к настоящему и с тайной надеждой, что всё ещё можно вернуть.
Я сразу понял: князь. Настоящий, не фальшивый. Фальшивые князья носят слишком много драгоценностей и слишком громко смеются. Этот был тих, но тишина его была опасной, как спокойная вода над омутом. Таких, как он, с детства учат класть ноги на стол иначе, чем нас, разночинцев. Мы кладём их так, словно боимся испачкать скатерть. Они ставят их мягко, почти ласково, но так, что сдвинуть уже невозможно. Это порода. Порода, которую не купишь и не подделаешь.
— Господа! — Давидовский хлопнул в ладоши с таким энтузиазмом, словно был хозяином положения, а не мелким проходимцем, задолжавшим половине трактиров на Тверской. — Прошу любить и жаловать: граф Дмитриев-Мамонов! Наша надежда, наша опора и, смею заметить, наш будущий министр финансов — правда, пока неофициальный!
Мамонов едва заметно скривился. Это было почти неуловимое движение — лишь уголок рта чуть дёрнулся, — но я заметил. Граф, значит. Что ж, в Москве каждый второй самозванец называл себя графом, но этот был настоящим. Я чувствовал это по тому, как он молчал. Самозванцы всегда много говорят — они пытаются убедить прежде всего самих себя. Настоящие аристократы молчат. Им не нужно никого убеждать.
Я встал. Не слишком быстро — быстро встают лакеи, — но и не слишком медленно. Чуть наклонил голову, ровно настолько, чтобы жест выглядел уважительным, но не подобострастным. Князья падки на поклоны, но я не лакей и никогда им не был. Мой отец, может, и умер за карточным столом, но он умер сидя, а не стоя на коленях.
— Шпейер, — представился коротко. — Павел Карлович. Слышал о ваших долгах.
В бильярдной повисла тишина. Даже кий перестал стучать по шарам — игроки за соседним столом обернулись, ожидая скандала. Обычно после такой фразы следуют дуэли или, по меньшей мере, пощёчины. Но Мамонов не шевельнулся. Его бровь приподнялась — едва-едва, на какую-то долю дюйма, — и в этом движении было больше удивления, чем в иных бурных излияниях. Он смотрел на меня несколько секунд, и я физически ощущал, как его взгляд оценивает меня, взвешивает, прикидывает: опасен или нет, полезен или бесполезен, достоин внимания или можно отшвырнуть, как надоевшую собачонку. Потом он усмехнулся — коротко, сухо, одними губами — и опустился в кресло напротив меня. Кресло жалобно скрипнуло под его весом.
«— О моих долгах знает вся Москва», — произнёс он тихо, и голос его звучал ровно, почти скучающе. — От купцов в Охотном ряду до швейцаров в Английском клубе. Это не секрет. Вопрос в другом, господин Шпейер: кто способен их оплатить? И, что гораздо важнее, кто способен сделать так, чтобы они больше не появлялись?
Массари довольно засопел, явно не поняв и половины сказанного. Он вообще редко понимал, что происходит вокруг, но это его не смущало. Он жил в своём собственном мире, состоявшем из вкусной еды, красивого белья и смутного ощущения, что всё идёт как надо. Давидовский замер, как охотничья собака, почуявшая дичь. Его пальцы, вечно дрожащие, теребили пуговицу на жилете. А я понял всё. Этот князь был наш. Он сидел за карточным столом слишком много часов, он спустил три деревни, он заложил фамильные драгоценности и теперь ему было плевать, с кем якшаться, лишь бы кошелёк снова стал полон. Презрение к миру, помноженное на отчаяние — лучшая взрывная смесь для авантюриста. Такие люди не предают из страха — им страх неведом. Они предают только из выгоды. И это делает их идеальными партнёрами.
— Оплатить чужие долги — глупость, — ответил я, беря со стола его трость. Серебро было холодным на ощупь, и гравировка — старинный герб с единорогом и какими-то латинскими буквами — говорила о том, что этой трости, вероятно, больше лет, чем самому Мамонову. — Просто отдать деньги ростовщику может каждый дурак, у которого эти деньги есть. Но умный человек поступает иначе. Он переписывает долги. На других. И увеличивает их — так, чтобы и ростовщик остался доволен, и должник получил отсрочку, и мы получили свой процент.
Давидовский противно захихикал. Его смех был похож на звук, который издаёт старая дверь, когда её открывают в сырую погоду: скрипучий, резкий, неприятный. Он никогда не умел смеяться красиво — у него всё выходило как-то дёргано, суетливо, словно он боялся, что смех займёт слишком много времени, отведённого на разговор.
— А ты зверь, Шпейер! — воскликнул он, потирая руки с таким видом, будто только что заключил сделку века. — Я же говорил, господа, я же говорил! Этот немец — клад! Он мыслит, как ростовщик, а говорит, как адвокат!
— Я не немец, — поправил я холодно. — Мой отец был немцем. Я — русский. И я не ростовщик. Ростовщики берут деньги за проценты. Я беру деньги за идеи.
Массари захлопал ресницами и перевёл взгляд с меня на Мамонова, потом обратно. В его глазах читалась напряжённая работа мысли — медленная, тяжёлая, как движение жерновов. Он пытался понять, о чём речь, но, судя по выражению лица, безуспешно. Тогда он махнул рукой — жест, означавший примерно: «Разбирайтесь сами, господа, а я подожду ужина» — и отвернулся к окну, за которым уже зажигались первые фонари на Тверской.
Мамонов вдруг посмотрел на меня внимательно. По-настоящему. Так следователь смотрит на странного свидетеля, который говорит слишком умно для своего положения: с подозрением, с интересом и с тенью невольного уважения. Он перестал вертеть в пальцах серебряный набалдашник, который я вернул ему на стол, и подался чуть вперёд, положив локти на подлокотники кресла.
— Ты кто, Шпейер? — спросил он тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте было больше угрозы, чем в иных криках. — Откуда ты взялся? Я знаю в Москве всех, кто имеет дело с деньгами. Всех, кто даёт взаймы, всех, кто берёт, всех, кто сидит в конторах и считает проценты. Тебя я не знаю. Ты — пустое место. А пустое место не может рассуждать о долгах с такой уверенностью, с какой рассуждаешь ты. Значит, либо ты гений, либо ты самозванец. Что из этого правда?
Я выдержал его взгляд, не моргнув. В этом было моё главное умение: смотреть людям в глаза так, чтобы они видели в них ровно то, что я хотел показать. Сейчас я хотел показать спокойную, уверенную силу. Не наглость — наглость отпугивает таких, как Мамонов, — а именно спокойствие. Спокойствие человека, который знает себе цену.
— Я — тот, кто знает, что в Москве нет ничего дороже подписи и печати, — ответил я. — Золото можно украсть. Бриллианты можно подделать. Вексель можно оспорить. Но подпись на гербовой бумаге, заверенная нотариусом и скреплённая печатью присутственного места, — это единственное, что не подлежит сомнению в суде. Я знаю, где достать такую подпись. Я знаю, как сделать так, чтобы она выглядела настоящей, даже если поставлена на фальшивом документе. Я знаю, как превратить клочок бумаги в состояние. Вот кто я такой, господин Мамонов. И вам решать, нужен ли вам такой человек.
В комнате снова наступила тишина. На этот раз она была другой — не тревожной, а тягучей, наполненной размышлением. Мамонов молчал, глядя куда-то в угол. Давидовский замер с открытым ртом, словно боялся спугнуть удачу. Массари, кажется, заснул с открытыми глазами — он умел это делать, я потом узнал, и это было его любимое состояние между обедом и ужином.
Наконец князь кивнул. Не мне — скорее самому себе.
— Допустим, — произнёс он. — Допустим, ты действительно знаешь то, о чём говоришь. Тогда встретимся через три дня. В доме Любимова на Тверской. Там будет ещё один человек, который может быть полезен. И там мы посмотрим, стоишь ли ты тех слов, которые тратишь на разговоры.
Он встал, одёрнул сюртук, взял трость и направился к выходу. Давидовский суетливо подскочил, чтобы проводить его, но Мамонов даже не обернулся. Он ушёл, оставив за собой лёгкий запах дорогого одеколона и ощущение, что в бильярдной только что побывал ураган. А я остался сидеть в своём углу, допивая остывшую мадеру и думая о том, что только что дал обещание, которое, возможно, будет стоить мне жизни.
Встреча в «Дрездене» ничего не решила. Такие встречи никогда ничего не решают. Они только намечают контуры будущего, как намечает контуры рисунка художник, делающий первый, робкий набросок углём. Решают минуты позже, в тесных комнатах, за закрытыми дверями, когда выясняется, готов ли ты показать товар лицом или так и останешься никем. Я был готов. Я ждал этого момента всю свою жизнь.
Через три дня Давидовский приволок меня в дом Любимова на Тверской. Он явился ко мне в номера рано утром, даже не постучавшись — просто распахнул дверь и влетел, как снаряд, выпущенный из пушки. Глаза его горели, руки тряслись, а слова сыпались так быстро, что я едва успевал их разбирать.
— Павел Карлович! Голубчик! Всё готово! Мамонов ждёт! И Протопопов там! И ещё кое-кто! Вы должны немедленно ехать, непременно, сейчас же! Это наш шанс, Павел Карлович, такой шанс бывает раз в жизни, а может, и никогда!
Я одевался медленно, назло ему. Я знал, что суета — признак слабости, и никогда не позволял себе спешить. Спешат те, кто боится опоздать. Я не боялся. Если Мамонов ждал — подождёт. Если Протопопов устал ждать — значит, ему не так уж и нужен этот союз. Я тщательно завязал галстук, проверил, ровно ли сидит сюртук, и только потом кивнул Давидовскому:
— Ведите.
Дом Любимова был местом важным — не притон, нет. Настоящие притоны пахнут кислой капустой, перегаром и страхом. Здесь пахло дорогими духами, пыльными портьерами и старыми деньгами. Этот запах — смесь лаванды, камфары от моли и чуть уловимого аромата сигар, которые курили здесь ещё при прежних хозяевах, — казалось, впитался в стены. В гостиной, обитой малиновым бархатом, уже сидели Мамонов и ещё один господин, которого я раньше не встречал.
Господин этот был рыхлым, как перестоявшее тесто. Красное лицо его лоснилось от пота, хотя в комнате было отнюдь не жарко, а на толстых пальцах блестело несколько золотых перстней с камнями, которые явно были настоящими — слишком крупными для подделки. Масляная улыбка не сходила с его губ, но улыбка эта была особого сорта: она не обещала ничего хорошего. Так улыбается кот, который уже сожрал канарейку и теперь думает, не сожрать ли ещё и хозяйскую рыбу. Это был Протопопов — из купцов, торговал лесом. То есть «торговал» — громко сказано. Он делал вид, что торгует, а на самом деле копил векселя неудачливых дворян, чтобы потом душить их в тисках процентов. Ему было лет пятьдесят, но выглядел он старше из-за одышки и нездорового цвета лица, говорившего о том, что печень у него уже давно просит пощады.
— Знакомьтесь, господа! — Давидовский потер руки с таким энтузиазмом, словно собирался запустить фейерверк. — Наше общее дело требует кошелька. Вот кошелёк! Прошу любить и жаловать: Аристарх Петрович Протопопов, купец первой гильдии, благотворитель, меценат и, смею добавить, тонкий ценитель человеческих слабостей!
Протопопов не обиделся на «кошелёк». Кошелёк — это была его роль, и он знал ей цену. Такие люди никогда не обижаются на правду, они торгуются за неё, как торгуются за лес или зерно: спокойно, расчётливо, взвешивая каждое слово на аптекарских весах. Он вытащил из кармана толстую папку с бумагами и шлёпнул её на стол с такой силой, что стоявшая рядом чернильница подпрыгнула и едва не опрокинулась.
«— Я при деле, господа», — произнёс он басом, который странно контрастировал с его рыхлой внешностью. — Но сначала — фокус. Хочу показать вам, с чем мы будем работать.
Он развернул лист гербовой бумаги. Обычный вексель на имя некоего купца Еремеева. Сумма — сорок тысяч рублей. Бумага была новой, ещё хрустела на сгибах, но чернила уже высохли, а подпись отливала той особенной синевой, какая бывает только у дорогих канцелярских принадлежностей. Я взял бумагу, повертел у свечи, поднёс к глазам. Подпись как подпись. Размашистая, с завитушками — так подписываются люди, которые привыкли повелевать, а не подчиняться. Но что-то было не так. Слишком ровно, слишком старательно. Будто писарь корпел над каждой буквой.
— Фальшивка, — сказал я негромко, не спрашивая, а утверждая.
Протопопов замер. Его масляная улыбка на мгновение сползла с лица, обнажив жёлтые зубы, но тут же вернулась обратно. Мамонов прищурился, и в его глазах снова мелькнул тот самый оценивающий взгляд, который я уже видел в «Дрездене». Давидовский подавился собственным смехом, но сдержался — он понимал, что сейчас не время для его обычного кривляния.
— Откуда знаешь? — спросил князь. В его голосе звучало искреннее любопытство.
Я положил вексель на стол и ткнул пальцем в подпись.
— Смотрите. Настоящий купец ставит подпись так, будто рубит мясо. С нажимом, с ошибкой, с брызгами чернил. Ему некогда выводить буквы — он торопится, он думает о сделке, о барышах, о том, как обойти конкурента. Его подпись — это росчерк сабли, а не работа писца. Этот же выводил буквы, как в прописи, старательно, с ровными линиями. Ни одного клякса, ни одной помарки. Значит, подделал тот, кто учился на медные деньги, но хочет казаться барином. Может быть, какой-нибудь разорившийся дворянин, которому заплатили за работу. Или студент, исключённый из университета.
Протопопов захлопал. Медленно, тяжело, с явным удовольствием.
— А ты, Шпейер, зверь, — произнёс он, растягивая слова. — Таким, как ты, не в банках служить за сто рублей в месяц. Таким, как ты, дела делать. Настоящие дела.
— Я и делаю, — ответил я, возвращая вексель на стол. — Только моё правило: фальшивка — для чёрной работы. Для белой нужен нотариус. Фальшивая подпись хороша, когда надо сбить с толку городового или обмануть трактирщика. Но когда речь идёт о сорока тысячах, о закладных, о домах и лавках — тут нужна настоящая печать присутственного места. Без неё любой вексель — просто клочок бумаги.
Тут в разговор вступил Мамонов. Он поднялся с кресла — на этот раз без обычной ленивой грации, а резко, энергично, словно принял наконец какое-то важное решение, — и прошёлся по гостиной. Его пальцы трогали пыльные рамы зеркал, проводили по корешкам книг на полках, скользили по спинкам стульев. Он был похож на зверя в клетке — на пантеру, которая меряет шагами отведённое ей пространство и ждёт, когда откроют дверь.
«— У меня есть знакомый», — сказал он наконец, останавливаясь у камина и глядя на тлеющие угли. — Либерман. Эрнест Либерман. Служит при окружном суде, мелкая сошка, но имеет доступ к печатям. Пьёт, как сапожник, и должен мне три тысячи. Я могу на него надавить. Он скрепит любую бумагу за сотенную — даже ту, которую принесёт ему сам дьявол.
— Нотариус — это святое, — кивнул я, чувствуя, как в груди разливается знакомое тепло азарта. — С печатью суда любая расписка — броня. А без печати — просто клочок. Даже самый честный судья не усомнится в документе, если на нём стоит гербовая печать и подпись нотариуса.
Давидовский, который всё это время молчал и нервно грыз ноготь, вдруг вскинулся с такой энергией, что чуть не опрокинул стул.
— Есть ещё Калустов! Армянин! Торгует поддельными бриллиантами — то есть торгует, конечно, громко сказано, но знает всех ювелиров в Москве. Забавный малый, проныра. И — вот что важно, господа, слушайте! — он знаком с одним купчишкой из Замоскворечья. Еремеевым. Тем самым, на которого мы уже готовим бумаги. Старый вдовец, пьёт горькую, ни родни, ни призора. Миллионщик! Вы понимаете? Мил-ли-он-щик!
Тишина накрыла комнату. Тишина такая плотная, что слышно было, как за окном извозчик ругается с городовым из-за того, что тот не даёт ему проехать на Тверскую. Тишина, какая бывает только в те моменты, когда несколько человек одновременно осознают: то, о чём они мечтали, становится реальностью. Я посмотрел на Мамонова — его глаза блестели в полутьме, отражая огонь камина, и в них было то самое выражение, которое я уже видел у игроков, поставивших всё на одну карту: страх пополам с надеждой. Он понял. Все поняли. Еремеев был не просто жертвой. Он был ключом. Ключом к тем деньгам, о которых мы пока только говорили, но которые уже ощущали почти физически — они висели в воздухе, как запах дорогих сигар в доме Любимова.
— Так, — сказал я, вставая. Я чувствовал, как кровь быстрее бежит по жилам, как мысли выстраиваются в стройную цепочку, как всё, что мы обсуждали до сих пор, вдруг складывается в единый, чёткий план. — Итак, господа, подведём итог. У нас есть фальшивые векселя — это Протопопов. У нас есть нотариус, который подмахнёт что угодно за сотенную и прощение долга, — это Мамонов. У нас есть свой человек, который подведёт к жертве и усыпит её бдительность, — это Давидовский и Калустов. И у нас есть я, который всё это соединит в одну цепь так, что сам чёрт не распутает.
Я сделал паузу, обвёл взглядом присутствующих. Давидовский замер с открытым ртом. Протопопов удовлетворённо кивал, поглаживая свои перстни. Мамонов стоял у камина, скрестив руки на груди, и смотрел на меня с тем же оценивающим выражением, но теперь в нём прибавилось уважения.
— А Массари? — зачем-то спросил Протопопов, который, видимо, привык, чтобы все роли были распределены.
— А Массари будет пить шампанское и изображать свидетеля, — ответил я с усмешкой. — У него лицо честного идиота, а такие лица на суде любят больше всего. Присяжные верят дуракам — они думают, что дурак не умеет врать. Массари не умеет не только врать — он вообще мало что умеет, кроме как есть и спать. Но именно это и делает его идеальным свидетелем. Он ничего не запомнит, ничего не перепутает и на все вопросы будет отвечать с тем самым выражением святой невинности, которое не сыграть даже лучшему актёру.
В комнате раздался смех. На этот раз смеялись все — даже Мамонов, хотя его смех был коротким и сухим, как выстрел. Лёд тронулся. Мы больше не были чужими людьми, случайно оказавшимися в одной гостиной. Мы были заговорщиками, связанными общей тайной и общей целью. И это чувство — чувство локтя, чувство принадлежности к чему-то большему, чем ты сам, — было пьянящим.
Тем же вечером Давидовский приволок Калустова. Явился он не один — втащил за собой маленького, вертлявого человека с усами колечком, в потёртом сюртуке, от которого за версту разило дешёвым одеколоном. Калустов был похож на ярмарочного фокусника: такие же быстрые, ловкие пальцы, такие же бегающие глаза, которые, казалось, видели одновременно всё и ничего. Он рассыпался в комплиментах, целовал руки Мамонову с таким усердием, что тот брезгливо отдёрнул пальцы, называл Протопопова «ваше степенство» и кланялся так низко, что его усы едва не касались пола. А на меня посмотрел с откровенным недоверием, прищурившись так, словно я был фальшивой монетой, которую он пытался проверить на зуб.
— А это немец, что ли? — спросил он, кивая в мою сторону. — Немцам я не доверяю. Они слишком правильные. Слишком честные. Честный человек в нашем деле — это первый кандидат в покойники.
— Это наш ум, — перебил Давидовский с неожиданной для него твёрдостью. — Не тронь его. Без него всё развалится.
Калустов тогда обиделся. Но обиды его были как у кошки — неглубокие, незлопамятные. Через минуту он уже снова лез обниматься, хлопал меня по плечу и рассказывал про Еремеева с таким воодушевлением, будто речь шла не о живом человеке, а о мешке с золотом, который нужно только подобрать с земли.
— Водку пьёт, вот как я вам докладываю! — его глаза горели, усы топорщились, и он то и дело приглаживал их нервным жестом. — Один, в доме, без жены. Сторожиха старая, глухая, как пень. А денег — пачкается! Я к нему вхож, да-с, вхож уже три года. Чаи гоняем, о жизни беседуем. Он меня за приятеля держит! Я ему скажу: так и так, есть добрые люди, хотят взаймы под расписку, проценты небольшие, дело верное. Он пьяный — что хочешь подпишет. А потом, может, и помрёт, и никто не вспомнит, кому и сколько задолжал.
«— Не помрёт», — сказал я тихо, и в комнате сразу стало холоднее. — А если и помрёт, то не сразу. Нам не нужны трупы, Калустов. Трупы привлекают внимание. Внимание привлекает полицию. Полиция привлекает следователей. А следователи — это конец всему. Нам нужно, чтобы всё было законно. Чтобы вдова или кредиторы не пришли и не заявили о мошенничестве. Поэтому порядок такой: сначала — шампанское, потом — расписки, потом — закладные на дом и лавки. Через три месяца он сам не вспомнит, сколько подписал. А если вспомнит — будет поздно. Бумаги будут лежать в суде, заверенные нотариусом. И ни один судья не поверит пьяному старику, который пытается оспорить свои собственные подписи.
Мамонов, который всё это время стоял молча, вдруг хлопнул ладонью по столу. Звук был такой, словно выстрелили из пистолета.
«— Я в деле», — сказал он. Всего три слова, но в них было больше веса, чем в речах Давидовского и Калустова вместе взятых.
Протопопов тяжело поднялся из кресла. Его рыхлое лицо блестело от пота, но глаза смотрели твёрдо. Он протянул мне волосатую, как у обезьяны, руку, и я пожал её, чувствуя холод его перстней.
«— Я тоже», — сказал он. — И, Шпейер, запомни: я вкладываю деньги. Если дело прогорит, я разорюсь. А я не люблю разоряться. Очень не люблю.
Давидовский уже плясал по комнате, не в силах сдержать возбуждения. Его пальцы тряслись, глаза блестели, и он то и дело проводил языком по губам — привычка, которая выдавала в нём человека, чьи нервы натянуты до предела.
— Господа! Господа! — восклицал он, хватая то одного, то другого за рукава. — Это исторический момент! Мы создаём не просто шайку — мы создаём империю! Финансовую империю, которая будет держать в кулаке всю Москву!
Массари, которого никто не спрашивал, что-то жевал в углу, добыв откуда-то кусок пирога. Калустов сверкал глазами, уже прикидывая, как потратит свою долю. Протопопов вертел на пальце перстень. Мамонов курил, глядя в огонь камина, и лицо его было непроницаемым. А я стоял у окна и смотрел на вечернюю Тверскую.
Внизу горели фонари — их только недавно установили по всему Бульварному кольцу, и москвичи ещё не привыкли к этому новшеству, считая его расточительством. Шли барышни в светлых платьях — летние сумерки позволяли не кутаться в шали, и они пользовались этим, выставляя напоказ кружева и ленточки. Дремал извозчик на козлах, надвинув картуз на самый нос. Два студента спорили о чём-то, размахивая руками. Где-то вдалеке звонил колокол — то ли к вечерней службе, то ли просто почудилось.
Никто из этих людей — ни барышни, ни извозчик, ни студенты, ни городовой на углу, — никто из них не знал, что прямо сейчас, над их головами, в гостиной дома Любимова, собралось чудовище. Имя ему было — «Клуб червонных валетов». Мы познакомились. И это знакомство стоило одной человеческой жизни — той самой, которую мы ещё не знали по имени, но уже обрекли. Тогда, в ту ночь, мы не знали имени Еремеева так, как знают имя человека. Для нас он был просто «купец», «круглая сумма», «риск-менеджмент». Абстракция, цифра в гроссбухе. Так всегда бывает, когда собираются хищники: сперва они обнюхивают друг друга, а жертва появляется потом, когда клыки уже наточены.
Я допил остывшую мадеру — кажется, тот же самый бокал, что и в «Дрездене», только теперь мы были не в бильярдной, а в гостиной, и ставки были неизмеримо выше. Поставил стакан на подоконник, повернулся к остальным. Они смотрели на меня — Давидовский с обожанием, Мамонов с холодным расчётом, Протопопов с деловитой настороженностью, Массари с сонным равнодушием, Калустов с жадным нетерпением. Я обвёл их взглядом — всех, кто сидел и стоял в этой прокуренной комнате, — и произнёс слова, которые, как я теперь понимаю, стали нам приговором:
— Господа. Сегодня мы — никто. Оборванцы, банкроты, мелкие аферисты, которые ютятся в дешёвых номерах и одалживают деньги у швейцаров. Но через месяц о нас заговорит вся Москва. Через год — вся Россия. А может быть, и вся Европа. Только запомните одну вещь — я повторю её сейчас и не повторю больше никогда. Мы не родственники, не друзья и даже не товарищи. Мы — партнёры. Деловые партнёры, которых связала не любовь, не дружба, не привязанность, а исключительно выгода. И партнёрство наше продлится ровно до тех пор, пока мы полезны друг другу. Как только кто-то из вас решит, что он умнее остальных, — я лично, вот этими самыми руками, передам его полиции. Без сантиментов, без колебаний, без тени жалости.
Я сделал паузу, чтобы слова дошли до каждого. Давидовский нервно сглотнул. Мамонов усмехнулся — сухо, коротко, но усмехнулся, и я знал, что он оценил прямоту. Протопопов кивнул с видом человека, который привык к честной игре. Калустов, кажется, даже не понял, о чём речь, — он уже строил планы, как пропьёт свою долю в ближайшем трактире.
Я смотрел на него и думал: знает ли кто-нибудь в этой комнате, кто он на самом деле? Знал ли я сам?
Кузьма Лаврентьевич Калустов родился в Костроме, в семье провинциального актёра. Отец его, Лаврентий Калустов, двадцать лет служил в местном театре — играл Гамлета, короля Лира, городничего. Играл бы и дальше, но в пятьдесят два года умер от чахотки, оставив сыну в наследство поношенный сюртук, трость и записную книжку с ролями. Кузьма был в театре с трёх лет. Он знал сцену лучше, чем двор, — знал, где скрипит половица, где пахнет пылью, где свет падает так, что лицо кажется моложе. Он мог заплакать по команде. Мог засмеяться. Мог изобразить старика, ребёнка, купца, нищего, судью. В двадцать лет он уже играл в Малом — не главные роли, но заметные. Рецензенты писали: «Молодой Калустов подаёт надежды». Он подавал. Ровно до того дня, когда впервые вышел на сцену пьяным.
Потом — второй раз. Потом — третий. Дирекция терпела год, потом уволила. Он пошёл в трактиры — сначала читал монологи, потом рассказывал истории, потом стал обманывать. Оказалось, что актёрский талант — идеальное оружие для мошенника. Он умел быть своим в любой компании: с купцом говорил о торговле, с чиновником — о взятках, с помещиком — об урожае. Он умел слушать так, что человек выкладывал всё, что нужно. Он умел молчать так, что молчание казалось пониманием. И главное — он умел играть роль честного человека так, что сам почти верил в неё.
Усы колечком он носил с театральных времён — так его гримировали в «Ревизоре». Дешёвый одеколон, который он покупал у Смоленского рынка, тоже был из театра — там пахло пудрой, клеем и потом, и запах этот он не мог забыть. Когда я однажды спросил его, зачем он так упорно маскируется, он ответил без улыбки: «Павел Карлович, я тридцать лет играю. И знаете, что самое страшное? Я уже не помню, где заканчивается роль и начинаюсь я. Может быть, меня и вовсе нет. Есть только маски. А под ними — пустота».
Я не поверил тогда. Я подумал — красиво говорит, как и всё, что он делал. Но позже, когда мы сидели в подвале Бутырки и ждали суда, я увидел его без маски. Впервые. Он сидел на нарах, сгорбившись, глядя в стену, и лицо у него было — как у человека, который потерял всё. Не деньги, не свободу. Себя. Ту самую пустоту, о которой он говорил, я увидел своими глазами. И тогда я понял: он не притворялся. Он действительно не знал, кто он. И от этого мне стало страшно. Потому что я узнал в нём себя.
Я перевёл взгляд на Массари. Он сидел на подоконнике, жевал пастилу и смотрел в окно с таким видом, будто ему всё равно. Я тогда ещё не знал, что это не лень и не добродушие. Что открытые глаза — это привычка. Привычка человека, который боится закрыть их, потому что за закрытыми глазами — кровь.
Франческо Массари не был маркизом. Он даже не был дворянином. Он был сыном рыбака из Трапани — городка на западном берегу Сицилии, где море пахнет солью, а воздух — апельсиновыми корками и порохом. Семья его принадлежала к тем, кого в Италии называют «людьми чести». Не бандиты, не разбойники — просто люди, которые решают вопросы без полиции, потому что полиции на Сицилии нет. Есть только семья. И кровь.
Массари вырос в этом мире. Он знал его правила так же хорошо, как знал улочки Трапани — узкие, кривые, всегда ведущие к морю. Он не был жестоким. Он был весёлым, ленивым, любил вино, песни, женщин. Но когда семья сказала: «Франческо, ты женишь сына на дочери дона Калоджеро», — он не спорил. Так было нужно. Две семьи враждовали тридцать лет, потом решили помириться. Мир скрепляют браком. Так делают всегда.
Свадьбу играли в Палермо, в старом палаццо, которое принадлежало дону Калоджеро. Было много вина, много музыки, много гостей. Массари пил больше всех — он умел пить, он любил пить. К концу вечера он уже плохо помнил, что говорит и кому. Он танцевал с невесткой — молодой, красивой, с чёрными глазами и смехом, от которого у него кружилась голова. Он сказал ей что-то. Что именно — он не помнил. Может быть, комплимент. Может быть, глупость. Может быть, правду, которую говорить не следовало.
Она засмеялась. Он тоже засмеялся. Потом она что-то ответила — резко, с презрением, как говорят с пьяными. Он не помнил слов. Помнил только, как в руке оказался нож — со стола, для фруктов, с костяной ручкой. Помнил, как она отшатнулась. Помнил, как кровь пошла на белое платье — быстро, ярко, как вино на скатерти. Помнил крик. Помнил, как все замерли. Помнил лицо сына — он стоял в дверях и смотрел на отца так, как смотрят на чужого.
Он не помнил, как выбежал. Не помнил, как добрался до порта. Не помнил, как сел на пароход. Помнил только, что когда очнулся — уже был в море, и Трапани остался позади, и на руках у него была кровь, которую он не мог смыть.
С тех пор он не пил. Совсем. Ни капли. Он понял, что вино — это дверь, за которой живёт зверь. И эту дверь он запер навсегда. Но зверь остался внутри. Он просыпался по ночам от собственного крика. Он не мог смотреть на молодых женщин — особенно с чёрными волосами и смехом. Он не мог есть мясо с кровью. Он не мог видеть ножи. И он спал с открытыми глазами — потому что, если закрыть глаза, можно не проснуться. Кровная месть не знает срока давности. Семья дона Калоджеро не простит. Семья Массари тоже не простит — он опозорил их. И сын, его единственный сын, теперь носит другое имя, потому что не хочет носить имя отца.
В Россию он приехал, потому что здесь его никто не искал. Здесь он придумал себе титул — маркиз ди Салерно, — потому что без титула он никто, а с титулом — почти человек. Он выучился манерам, наблюдая за господами, — как когда-то наблюдал за ними в Палермо. Он говорил по-русски плохо, но с таким обаянием, что никто не замечал ошибок. Он ел, потому что еда — единственное, что успокаивало. Он молчал, потому что боялся сказать лишнее. И он всегда был рядом — на всякий случай. На случай, если придётся бежать.
В «Дрездене», когда я впервые его увидел, он стоял в дверях и хлопал длинными ресницами с выражением бесконечного добродушия. Я тогда подумал: вот счастливый человек. Ленивый, весёлый, беззаботный. Прошло много времени, прежде чем я понял, что это маска. Что за добродушием прячется ужас. Что за ленью — вечная настороженность. Что за молчанием — крик. И что человек, который спит с открытыми глазами, не спит вовсе. Он ждёт. Ждёт, когда за ним придут.
А я знал, что это только начало. Первая ночь. Первая глава. Первый шаг на пути, который приведёт нас — кого к богатству, кого к тюрьме, кого к бесславной смерти в чужом городе, под чужим именем.
Потом будут фальшивые бриллианты, купленные за бесценок и проданные за состояние. Потом — поддельные акции несуществующих компаний, которые мы будем сбывать доверчивым купцам. Потом — фальшивые закладные, по которым мы отберём дома и лавки у тех, кто имел неосторожность нам поверить. Потом будет настоящая кровь — и настоящие трупы, которые не спишешь на несчастный случай. Потом будет суд, самый громкий процесс десятилетия, где лучшие адвокаты России назовут нас «жертвами обстоятельств» и «несчастными, введёнными в заблуждение». Потом будет приговор, и ссылка, и побеги, и новые афёры уже в Париже, и всё то, что ещё только зреет в тумане будущего.
Но всё это — потом. А пока мы просто познакомились. Летним вечером 1871 года. В доме на Тверской.
И я, Павел Шпейер, сын обедневшего титулярного советника, отставной коллежский секретарь, человек без роду и племени, чувствовал себя творцом. Потому что, когда в одной комнате собираются нужда, наглость и полное отсутствие совести — мир меняется. Всегда меняется. Но чаще всего — не в лучшую сторону. И я знал это. Знал — и всё равно шёл вперёд. Потому что назад идти было некуда. Позади была только бедность, безвестность и медленное угасание в какой-нибудь казённой квартире с видом на помойку. А впереди — пусть и через кровь, пусть и через обман, но — жизнь. Настоящая, яркая, полная риска и азарта. Та жизнь, ради которой стоило родиться на свет.
Глава 2
Москва тогда была городом контрастов, и я знал её как свои пять пальцев.
Конечно, моя работа требовала не только знания людей, но и умения читать улицу. Скажем, я мог идти от Тверской к Кузнецкому мосту и понимать, где пахнет большими деньгами, а где — большими неприятностями. Кузнецкий мост — это была наша витрина. Узкая, вечно запруженная экипажами, с французской речью в каждом магазине. Там ты чувствовал себя если не европейцем, то, по крайней мере, человеком, которому есть что терять. Дом Хомякова, пассаж Поповых, магазины, где за одно кружево можно было купить деревню в Тамбовской губернии. Я часто бывал там, не потому что любил роскошь — роскошь удел простаков, а потому что любил наблюдать за теми, кто её покупает. Пока барыни в кринолинах замирали перед витриной Лебурде, я изучал их кавалеров: кто как держит бумажник, кто как пьёт кофе в кондитерской «Трамбле» … Это лучше любого векселя.
Но стоило свернуть за угол, на Петровку, и декорация менялась. Петровка была улицей монастырской, тяжёлой. Высоко-Петровский монастырь нависал над переулками как укор. Здесь ютились книжные лавки, мелкие ремесленники, те самые кузнецы и столешники, которые кормили Москву, но никогда не управляли ею. Я любил Петровку за её запах — дешёвой кожи, олифы и покаяния. Место, где легко было найти отчаявшегося дворянина, готового заложить последнее. Здесь, в этих тёмных арках, мы часто назначали встречи тем, кто был на грани. Граница — лучшее место для сделки: человек уже ничего не боится, кроме голода.
А вот Страстной бульвар — это совсем другая история. Он дышал прохладой от деревьев и старых барских особняков. Там, где я сейчас вижу пыльные липы, стоят стены домов, скрывающих вековые тайны. Между Пушкинской площадью и Петровскими воротами, прямо за Страстным монастырём, располагался настоящий Ноев ковчег московской знати. В доме 15/29 когда-то шумел Английский клуб. Теперь там больница, но дух игры, кажется, въелся в эти стены навечно. Я часто гулял по бульвару в сумерках. В это время из подъездов выходят проигравшиеся — их легко узнать по слишком прямой спине и слишком бледным лицам. Именно на Страстном я подошёл к одному князю, который закладывал именную золотую табакерку. Я дал ему втрое меньше, чем она стоила, и втрое больше, чем давали в ломбарде. Он назвал меня благодетелем. С тех пор он работает на меня, сам того не зная.
Бульварное кольцо — это вообще наш главный коридор. Там, где сейчас катят свои коляски купцы первой гильдии, в древности лилась кровь. Мы, мошенники, ценим такие места. История забирает своё, а деньги, нажитые на этой крови, перетекают в кошельки новых хозяев. Когда у меня было особенно паршиво настроение, я заворачивал на Петровский бульвар. Там, у Трубной площади, когда-то был «лубяной торг», а теперь всё та же суета. Там я чувствовал себя в своей тарелке: ни одного здания без подтекста, ни одного прохожего без греха.
Но кормился я, конечно, не на бульварах. Кормился я в Охотном ряду. Не тем Охотным рядом, который сейчас сияет гостиницами и театральными подъездами, а тем, старым, торговым, что тянулся от Манежной до Театральной площади. Это была матка Москвы. Пахло там дичью, антоновскими яблоками, потом извозчиков и дешёвыми духами. Здесь крутились миллионы, а выглядели эти миллионы как грязные лавки и ряженые лабазники. Я любил приходить туда рано утром, когда купцы только отмыкали амбары. Они были злы, не выспавшись, и в этой злобе проще было продешевить. Или заплатить лишнее — за быстрое оформление бумаг. Охотный ряд научил меня главному: деньги не пахнут, потому что они никогда не пахнут тем, чем должны. Деньги пахнут страхом, а здесь страха было больше, чем в любом другом месте Москвы.
И сними всё это, как я уже говорил, переплетали слободы. Улицы — это кости, бульвары — это вены, но слободы были кровью. Старые названия: Мещанская, Немецкая — там жили не русские, но работали на русских. Кузнечная слобода давно ушла, но Кузнецкий мост остался напоминанием о том, что здесь звенело железо. Была Панская слобода, были Стрелецкие — все они слились в один огромный муравейник, где не было прежних свобод, а была только одна свобода — наживы.
Я ходил по этим бульварам не как поэт и не как историк. Я шёл как охотник, который знает, где именно зверь приходит на водопой. В Английском клубе на Тверской он пьёт портвейн. В номерах «Дрезден» он играет в штосс. На Петровке он продаёт фамильные драгоценности, а у Страстного монастыря молится о том, чтобы вечером выиграть.
Москва в 1871 году была прекрасной женщиной, больной сифилисом. Снаружи — кружева, балы, бакенбарды и французский язык. Внутри — гниль, алчность и отчаянное желание жить не по средствам. И мы, «валеты», были самой верной картой в этой гнилой колоде. Потому что мы не скрывали, что мы — гниль. Мы говорили об этом открыто.
Я выходил на Тверскую, курил сигару и слушал, как стучат копыта по мостовой. Каждый звук казался мне звоном монеты. Потому что в этом городе, от Кремля до Камер-Коллежского вала, всё имело цену. Всё, кроме моей совести. Её я заложил в Охотном ряду ещё в тот год, когда понял, что честным трудом не разбогатеть.
Но если Москва была моей картой, то люди, с которыми я собирался её разыграть, были фигурами на этой карте. И о них следовало подумать отдельно. Я шёл по Тверской, смотрел на огни, на пролётки, на барынь в кринолинах, на купцов с портфелями, — и в голове у меня выстраивались не улицы, а лица. Трое из них не выходили у меня из памяти. Не потому, что были ярче других, а потому, что их истории цепляли меня за живое. Слишком уж они были похожи на мою. Или, наоборот, слишком не похожи — и от этого становилось не по себе.
Первым я вспомнил Протопопова.
Аристарх Петрович Протопопов был лесопромышленником из Вологды. Не из тех, кто торгует лесом на бумаге, а из настоящих — с лесными биржами, с плотами по Волге, с артелями мужиков, которые валили сосны в непролазной глуши. Он вырос в семье лесника, с детства знал запах смолы и хвои, умел отличать сосну от ели по одному только звуку, с каким топор входит в ствол. В двадцать лет он пришёл в Вологду с котомкой за плечами и с тремя рублями в кармане. В сорок у него были две лесопилки, четыре склада, собственный пароход, который ходил по Волге до самого Астрахани, и дом на набережной — каменный, двухэтажный, с мезонином и вишнёвым садом. Он вёл дела честно. Платил рабочим, строил церкви, жертвовал на богадельни. Его уважали — не боялись, а именно уважали. Это редкость для русского купца.
У него была жена — Аграфена Тимофеевна, тихая, добрая женщина, которую он любил больше всего на свете. Он звал её Грушей, и когда произносил это имя, голос у него всегда теплел. Они прожили вместе двадцать два года, и за всё это время он ни разу не сказал ей грубого слова. Не потому, что был мягок — он умел быть жёстким, когда дело касалось работы, — а потому, что она была для него не просто женой. Она была его домом. Тем местом, куда он возвращался из любой поездки, из любой передряги, из любого шторма. Она встречала его на крыльце, в белом платке, с улыбкой, и он забывал всё — и убытки, и конкурентов, и бессонные ночи.
У них было трое детей. Старший сын, Николай, — умный, серьёзный, весь в отца. Он учился в гимназии, потом в университете, готовился принять дело. Он был уже почти взрослым — девятнадцать лет, — и отец гордился им так, как умеют гордиться только отцы, которые сами всего добились. Средний, Пётр, — весёлый, непоседливый, мечтал о морях и дальних странах. Он читал Жюля Верна, рисовал карты, строил модели кораблей из щепок. Отец посмеивался, но не запрещал. Пусть мечтает, пока молодой. И младшая, Настенька, — семи лет, с косичками и ямочками на щеках, отцовская любимица. Она была поздним ребёнком, неожиданным, и от этого ещё более любимым. Он баловал её, как умел баловать только русский купец, выросший из нужды. Привозил из Москвы конфеты, ленты, кукол. Она смеялась, и он смеялся вместе с ней. Он был счастлив. По-настоящему, без оговорок. Он не знал, что счастье — это не то, что даётся навсегда. Что это — ссуда, которую однажды потребуют назад. С процентами.
А потом случился пожар.
Не на фабрике, не на складе — в доме. Ночью. Загорелось от печки — старая была, треснувшая, но чинить её он всё откладывал, потому что дела, дела, дела. Жена и дети спали. Он был в отъезде, на переговорах в Нижнем. Когда вернулся — дом стоял обугленный, стены обвалились, крыша провалилась, и только труба торчала из пепелища, как чёрный палец, указующий в небо. На кладбище было три свежих могилы. Николай, Пётр, Настенька. И рядом — четвёртая. Аграфена Тимофеевна не выдержала. Сердце остановилось через два дня после похорон. Он остался один.
Какое горе. Пережить такое, даже страшно представить. Я иногда смотрел на него — на его полноту, на его одышку, на его портфель, который он никогда не выпускал из рук, — и думал: как он вообще ещё живёт? Как он встаёт по утрам, как ест, как говорит, как считает свои проценты? А потом понял: он не живёт. Он просто не умер. Разница огромная. Он не пил, не сошёл с ума, не наложил на себя руки. Он просто замолчал. Продал дело, уехал в Москву, начал скупать векселя. Он стал тем, кого раньше презирал, — ростовщиком. Его полнота была не от обжорства, а от пустоты, которую он пытался заполнить. Его портфель — единственное, что у него осталось. Его деньги — единственное, что он мог ещё любить. Он ни разу не заговорил о семье. Ни со мной, ни с кем-либо ещё. Но однажды, когда мы сидели в трактире и он был пьян — впервые и единственный раз, — он вдруг сказал: «Знаете, Павел Карлович, я ведь иногда слышу её голос. Настенькин. Она зовёт меня: Папка, папка! А я не могу встать. Ноги не слушаются. И тогда я просыпаюсь». Он замолчал, посмотрел в стакан и больше никогда об этом не говорил. Я не спрашивал. Незачем.
Вторым в голову пришёл — Мамонов.
Всеволод Дмитриевич Мамонов, князь, потомок Рюрика. Не последний в роду — у него были братья, сёстры, племянники, тётки, дядюшки, целая ветвь, уходящая корнями в седую древность. Но он был старшим, и на нём лежала ответственность за имя. Семья была богата, но не настолько, чтобы конкурировать с новыми промышленниками — теми самыми, которые вчера торговали гвоздями, а сегодня строили железные дороги. Мамонов это понимал. Он видел, как старые дворянские семьи беднеют, как имения идут с молотка, как титулы становятся ничего не значащими словами. И он решил исправить положение. Не для себя — для рода. Чтобы имя Мамоновых не растворилось в истории, как растворились сотни других имён.
Он кончил университет, потом служил в гвардии, потом вышел в отставку и вернулся в Москву. Он был красив — высок, строен, с тёмными волосами и серыми глазами, которые смотрели на мир с ленивым любопытством. Женщины сходили по нему с ума. Мужчины уважали. Он мог бы жить спокойно — продать часть имений, жениться на богатой невесте, дожить до старости в тишине и достатке. Но он выбрал другое. Он вложил всё, что имел, в строительство железной дороги. Не московской, не нижегородской, а какой-то южной — которая должна была соединить хлебные губернии с портами Чёрного моря. Дело было рискованное, но перспективное. Он взял кредиты, заложил имения, убедил родственников вложиться. Он верил в это дело. Он видел его во сне — длинные составы, гружённые зерном, идущие к морю, и деньги, деньги, деньги, которые текут в казну рода.
Дорогу построили. Но не туда, куда нужно. Инженеры ошиблись в расчётах, подрядчики украли половину бюджета, а губернатор, который обещал поддержку, ушёл в отставку и уехал в Ниццу. Пассажиров не было. Грузов не было. Дорога оказалась убыточной. Мамонов разорился. Не за год, не за два — за пять лет, медленно, мучительно, как тонет корабль, в который вода поступает через пробоину. Он продал имения. Продал дом в Москве. Продал картины, серебро, лошадей. Последнее, что у него осталось, — трость с серебряным набалдашником, которую он не продал из гордости. Она была фамильной — её носил ещё его прадед. Он говорил: «Пока я держу эту трость, я ещё князь».
Родственники отвернулись. Кто с презрением, кто с тихой ненавистью. Братья не отвечали на письма. Сёстры перестали приглашать на именины. Племянники, которые когда-то смотрели на него с восхищением, теперь смотрели с жалостью. Он остался один — с долгами, с позором, с тростью в руке. Он держался с надменностью — не потому, что горд, а потому, что иначе сломался бы. Он знал, что он никто. Он продал всё, кроме имени. И имя — единственное, что у него осталось. Он приходил в Английский клуб, садился за карточный стол, играл с тем же хладнокровием, с каким когда-то вкладывал деньги в железную дорогу. Он проигрывал. Он всегда проигрывал. Но это было единственное, что напоминало ему о прежней жизни.
А третьим был Давидовский.
Михаил Петрович Давидовский — Мишка, как звали его все, кроме меня. Я звал его Михаилом Петровичем — не из уважения, а потому что видел, как он вздрагивает, когда слышит своё полное имя. Как будто напоминание о том, кем он мог бы стать. Он был сыном мелкого чиновника — титулярного советника, который всю жизнь просидел в канцелярии, переписывая бумаги, и умер, не дослужившись до коллежского асессора. Мать его была женщиной доброй, но слабой — она умерла, когда Мишке было двенадцать. Отец остался один, с сыном на руках, и делал всё, чтобы дать ему образование. Он отдал его в гимназию, потом в университет. Он хотел, чтобы сын стал адвокатом. «Адвокат — это профессия будущего, — говорил он. — В новой России суд будет гласным, присяжные будут решать судьбы, и адвокаты станут самыми уважаемыми людьми. Ты будешь защищать невиновных. Ты будешь говорить правду. Ты будешь тем, кем я не стал».
Мишка учился на юридическом. Он был талантлив — не гений, но способный. Он писал стихи, влюблялся в курсисток, спорил о будущем России до трёх часов ночи. Он мечтал стать адвокатом — таким, как Плевако, как Пржевальский, как те, чьи речи печатали в газетах. Он видел себя в мантии, с папкой в руках, стоящим перед присяжными. Он видел себя героем. А потом случилась история.
Его товарищ, студент по фамилии Верещагин, написал прокламацию. Не политическую — скорее философскую. О том, что Россия больна, что народ страдает, что интеллигенция должна просвещать, а не молчать. Прокламацию нашли. Верещагина исключали. Мишка вступился — не потому, что разделял его взгляды, а потому, что считал: нельзя исключать человека за слова. Его вызвали к ректору. Ректор был старик, седой, с усталыми глазами. Он сказал: «Давидовский, вы понимаете, что делаете? Вы губите свою карьеру. Зачем вам это?» Мишка ответил: «Затем, что если я промолчу сейчас, я никогда не смогу говорить правду. А без правды адвокат — это не адвокат, а чиновник». Ректор вздохнул и подписал приказ об исключении.
Отец отказался от него. Не потому, что был жесток, а потому, что не мог простить — он всю жизнь горбатился ради этого образования, ради этой карьеры, ради этого будущего. И сын всё разрушил одним словом. Мать, если бы была жива, может, и поняла бы. Но её не было. Мишка остался один — без диплома, без денег, без будущего. Он начал с мелких афер — сначала продавал фальшивые билеты на лекции, потом поддельные документы, потом втянулся в более серьёзные дела. Его нервность была не от природы, а от того, что он не привык к этой жизни. Он до сих пор считал себя студентом, который просто временно оказался не в том месте. Его суетливость — это попытка доказать себе, что он ещё жив, что он ещё что-то значит. Он теребил пуговицу не потому, что боялся, а потому, что не мог поверить, что всё это происходит с ним. Что он, Михаил Давидовский, сын титулярного советника, подающий надежды юрист, стоит на Покровке и продаёт фальшивый вексель какому-то купцу. Он до последнего ждал, что кто-то остановит его, скажет: «Миша, что ты делаешь? Вернись в университет. Всё ещё можно исправить». Но никто не останавливал. Никто не говорил. И он шёл дальше.
Мамонов и Давидовский знали друг друга давно — дольше, чем я знал их обоих вместе взятых. Они познакомились в Московском университете, на юридическом факультете, в конце шестидесятых. Мамонов был на два курса старше — князь, потомок Рюрика, блестящий, надменный, из тех, кто всегда знает, что его место — наверху. Давидовский был сыном мелкого чиновника, бедным студентом, который держался на стипендию и грошовые уроки. Они не были друзьями — слишком разные. Мамонов ходил в Английский клуб, Давидовский — в студенческие трактиры. Мамонов говорил по-французски, Давидовский — на языке бедных кварталов. Они встречались в коридорах, кивали друг другу, и расходились.
Но однажды Мамонов помог Мишке. Это было в трактире на Никитской — дешёвом, грязном, с липкими столами и запахом перегара. Мишка сидел там с друзьями, пил пиво, спорил о будущем России. А потом пришёл счёт, и оказалось, что денег нет. Ни у него, ни у друзей. Хозяин трактира, толстый мужик с красным лицом, начал кричать, грозить полицией. Мишка готов был сквозь землю провалиться. И тогда в дверях появился Мамонов. Он был в другом трактире, с другими людьми, но услышал шум и заглянул. Он посмотрел на Мишку, на его друзей, на хозяина. Потом молча достал кошелёк, заплатил за всех и ушёл. Не сказал ни слова. Не потребовал благодарности. Не рассказал никому. Мишка запомнил. Такое запоминают на всю жизнь.
Потом Мамонов кончил курс и уехал в Петербург — служить. Потом вернулся — разорившийся, с долгами, с тростью в руке и с пустотой в глазах. А Мишка к тому времени тоже вылетел из университета. И когда Мамонов вернулся в Москву — разорённый, но всё ещё князь, — Мишка нашёл его сам. Пришёл в Английский клуб, где Мамонов проигрывал последнее, сел напротив, посмотрел на него. И сказал только одно: «Помните трактир на Никитской? Вы заплатили за меня. Теперь я заплачу за вас». Мамонов не помнил. Он платил за многих. Но Мишка помнил всё. С тех пор они неразлучны.
Мамонов держится с надменностью — не потому, что горд, а потому что иначе сломается. Давидовский суетится, нервничает, теребит пуговицу — не потому, что трус, а потому, что стыдится. Они дополняют друг друга: один молчит, другой говорит; один планирует, другой исполняет; один помнит, что было, другой — что могло бы быть. Их связка — не дружба и не партнёрство. Это что-то большее. Это вина и прощение. Это память о том, что оба когда-то были другими.
Я докурил сигару, бросил окурок в урну и пошёл дальше. Тверская шумела, светилась, жила своей ночной жизнью. А я думал о том, что все мы — и Протопопов, потерявший семью, и Мамонов, потерявший имя, и Мишка, потерявший будущее, и я, потерявший всё остальное, — собрались в одной комнате не потому, что нам было весело друг с другом. А потому, что нам было нечего терять. Кроме друг друга. И, может быть, это было единственное, что ещё имело цену в этом городе, где всё продавалось и всё покупалось.
Глава 3
Планирование заняло семь дней. Семь дней, о которых я вспоминаю с чувством странной ностальгии — как инженер вспоминает чертеж идеального моста, который потом рухнул, но чертеж был прекрасен. Идея, воплощённая на бумаге, всегда совершенна: в ней нет места человеческой глупости, жадности, трусости и прочим порокам, которые разрушают самые гениальные замыслы. В те дни мы были богами, создающими мир из ничего. Жаль только, что боги, как известно, слепы и жестоки — иначе бы они не создавали людей такими, какие они есть.
Мы снова собрались в гостиной дома Любимова. На этот раз обстановка была иной: исчезла та лихорадочная суета, которая сопровождала наше знакомство. Вместо неё воцарилась сосредоточенная, почти торжественная тишина, какая бывает в операционной, когда хирург берёт в руки скальпель. Я пришёл раньше всех, чтобы подготовить всё необходимое, и теперь, когда остальные расселись по своим местам — Давидовский на краешке стула, нервно теребя пуговицу, Протопопов в углу дивана, положив пухлые руки на неизменный портфель, Мамонов в кресле у камина, вытянув длинные ноги к огню, Массари на подоконнике, жующий какую-то сдобу, и Калустов, притулившийся в тени у двери, — я разложил на столе лист плотной ватманской бумаги.
Я всегда предпочитал наглядность. Слова можно забыть, переврать, истолковать превратно. Схема — другое дело. Схема безжалостна, как сама логика. На моём листе красовались кружки, обведённые красным и синим карандашом, стрелки, расходящиеся от них к центру, вопросительные знаки в местах, где информация была неполной, и одно большое, жирное пятно от пролитого кофе, которое я с присущим мне апломбом выдал за «фактор случайности».
— Господа, — начал я, постучав карандашом по столу, чтобы привлечь внимание, — перед вами не просто рисунок. Это карта сражения, которое мы дадим судьбе. Каждая стрелка — это наш шаг. Каждый кружок — это человек, которого мы используем. А это пятно, — я ткнул пальцем в коричневое неряшливое облачко, расползшееся по бумаге, — это то, что мы не можем предусмотреть. Случайность. Фактор, который нельзя устранить полностью, как нельзя устранить ураган или наводнение. Но его можно переместить. Выдавить туда, где он навредит меньше всего. Если мы всё сделаем правильно, случайность ударит не по нам, а по нашей жертве. Если ошибёмся — по нам.
Протопопов нахмурился и подался вперёд, вглядываясь в схему подслеповатыми глазами. Его перстни блеснули в свете камина.
— Ты говоришь загадками, Шпейер. Что значит «переместить случайность»? Случайность — она и есть случайность. На неё нельзя повлиять.
— Можно, — возразил я. — Представьте, что вы плывёте на корабле и знаете, что где-то в море вас ждёт шторм. Вы не можете убрать шторм — но вы можете выбрать курс так, чтобы встретить его там, где у вас есть хорошая бухта для укрытия. Случайность в нашем деле — это всё, что не зависит от нас. Плохое настроение жертвы, нежданный гость, городовой, решивший проверить документы. Мы не можем запретить городовому ходить по улице, но можем сделать так, что городовой появится в тот момент, когда у нас все бумаги в порядке, а не когда мы выносим сундук с деньгами. Понимаете?
Протопопов помолчал, переваривая услышанное, потом медленно кивнул. Кажется, он начал понимать. Или, по крайней мере, сделал вид, что понимает. Для человека его склада признаться в непонимании было хуже, чем признаться в банкротстве.
Давидовский, который всё это время ёрзал на стуле, сгорая от нетерпения, наконец не выдержал и вскочил. Он исполнял роль нашего «агента внедрения», как я её окрестил, — того самого человека, который должен был проникнуть в доверие к жертве и подготовить почву. Он вытащил из-за пазухи потрёпанную пачку бумаг и с торжествующим видом швырнул её на стол. Бумаги разлетелись веером: обрывки меню из ресторана «Эрмитаж», какие-то квитанции, огрызок счёта из бакалейной лавки, даже кусок газеты, на полях которого мелким, бисерным почерком были записаны какие-то заметки.
— Слушайте сюда, господа хорошие! — Давидовский, не в силах сдерживаться, взобрался на стул с ногами, что при его невысоком росте и суетливой комплекции выглядело откровенно комично. Он напоминал дирижёра, который готовится управлять оркестром, но сам не знает нот. — Я собрал всё, что можно, и даже больше! Вот, извольте видеть: досье на Еремеева. Полное, исчерпывающее, составленное по всем правилам сыскного искусства!
— По каким таким правилам? — хмыкнул Мамонов, не отрывая взгляда от своего перочинного ножа, которым он чистил ногти с видом полнейшей отрешённости. — Ты же в сыске никогда не служил, Миша.
— Я служил в школе жизни! — парировал Давидовский, ничуть не смутившись. — А она, батюшка, пострашнее любого сыска будет! Итак, внимание: Еремеев Клавдий Филиппович, из купцов третьей гильдии, пятидесяти трёх лет от роду. Проживает в Замоскворечье, в собственном доме на Пятницкой улице, что у церкви Климента. Дом каменный, двухэтажный, с мезонином и садом. При доме — две лавки, обе мануфактурные. Состояние оценивается примерно в сто пятьдесят тысяч рублей серебром.
Протопопов присвистнул.
— Сто пятьдесят тысяч — это недурно. Очень недурно. А наличными сколько?
— Наличными, по данным Калустова, — Давидовский заглянул в свои записи, — около тридцати тысяч. Но это не точно. Может, больше. Может, меньше. Еремеев никому не показывает сундук, кроме как под пьяную руку.
— Сундук? — переспросил Мамонов, оторвавшись наконец от ногтей. — У него что, деньги в сундуке лежат? Как у скряги из комедии?
— Именно так, граф, именно так! — Давидовский аж подпрыгнул на стуле от восторга. — Сундук под кроватью, кованый, с секретным замком. А ключ от сундука он носит на шее, на цепочке, и не снимает даже когда спит. Вот такой вот персонаж! Средневековье, честное слово!
Протопопов скривился. Его толстое лицо выражало глубокое отвращение.
— Сундук под кроватью — это действительно средневековье. Дикость какая-то. Его надо вытащить в банк. Если бы он держал деньги в банке, мы могли бы действовать через векселя, через переводы, как с нормальными, цивилизованными людьми. А так — что мы будем делать? Взламывать сундук ночью, как воры на Хитровке?
— Не сможем, — отрезал я, прерывая его. — И не нужно. Купец, который держит деньги в сундуке под кроватью, банкам не доверяет. Он вообще никому не доверяет. Он из тех, кто проверяет каждую копейку и пересчитывает сдачу даже в трактире. Значит, и нам не доверится, если от нас запахнет векселями от третьих лиц, банковскими печатями и нотариальными конторами. Ему это чуждо. Это вызывает у него подозрение. Мы ему нужны как другая крайность: живые люди, братья по несчастью, такие же, как он сам. Не контора с печатью, а живые души, попавшие в переплёт.
Мамонов отложил нож и сел прямо. Его глаза блеснули в полумраке.
«— Братья по несчастью — это я», — сказал он с той особенной, ленивой усмешкой, которая появлялась у него всякий раз, когда речь заходила о его собственном положении. — Князь, промотавший состояние за карточным столом, ищет помощи у купчины. Обычная московская история, старая как мир. Таких, как я, в Москве пруд пруди. Еремеев наверняка уже встречал таких — и, может быть, даже наживался на них.
— Именно, — кивнул я. — Но вы, граф, появитесь на втором акте. Ваш выход — это финал, когда жертва уже созрела и готова подписать всё, что угодно. Первый акт — это Калустов.
Я повернулся к армянину, который всё это время тихо сидел в углу, приткнувшись на краешке кресла. Он был похож на мышь, которая забралась в сырную лавку и теперь не верит своему счастью. Когда я назвал его имя, он вздрогнул и вытянулся по стойке смирно, насколько позволяла его сгорбленная фигура.
— Калустов, — продолжал я, — вы — наш ключ. Вы уже вхожи в дом Еремеева. Вы пьёте с ним чай, вы слушаете его пьяные исповеди, вы знаете, о чём он думает и чего боится. Это бесценно. Вы приведёте нас как «очень порядочных людей, попавших в переплёт». Вы поручитесь за нас. Вы скажете, что знаете нас давно, что мы — честнейшие люди, что мы оказались в трудной ситуации и что Еремеев, как человек с добрым сердцем, просто обязан нам помочь.
Калустов просиял. Его лицо, и без того лоснящееся, засветилось от гордости. Он даже выпрямился, насколько мог.
— А что им сказать? — спросил он с готовностью, и его усы задергались от возбуждения. — Кто они будут? Как я их представлю? Нужна легенда, правдоподобная легенда, чтобы Еремеев ничего не заподозрил!
— Легенды я уже придумал, — ответил я, вновь беря в руки карандаш и указывая на кружки в схеме. — Слушайте и запоминайте. Ошибиться нельзя. Если кто-то из вас перепутает свою роль или скажет лишнее слово — всё рухнет.
Я повернулся к Давидовскому, который всё ещё сидел на стуле, поджав ноги, и смотрел на меня с выражением щенячьей преданности.
— Давидовский, ты будешь московским мещанином. Зовут тебя Иван Петрович Смирнов — фамилия достаточно распространённая, чтобы не вызывать вопросов. Ты держал лавку на Маросейке, торговал галантереей. Лавка сгорела во время пожара — в Москве пожары каждый день, никто проверять не будет. Ты потерял всё: товар, деньги, дом. Остался с долгами и с женой-инвалидом на руках. Твоя история — трагическая, душераздирающая. Твоя задача — пить с Еремеевым на равных и не блевать раньше времени. Если он пьёт как лошадь, ты должен пить как две лошади. Иначе он тебя не зауважает.
Давидовский обиженно надулся, но его глаза продолжали гореть энтузиазмом.
— Я пить умею, Павел Карлович! — воскликнул он, ударяя себя в грудь кулаком. — Я в трактире «Эрмитаж» с кем угодно на равных сидел! Меня сам Лопатин-трактирщик уважает и в долг наливает!
— Вот и прекрасно, — кивнул я. — Но запомни главное: уметь пить — это только половина дела. Ты умеешь пить и болтать. Вот болтать и не надо. Твоя речь — это вздохи о разорённой лавке, о пропавшем наследстве, о несправедливости судьбы. Ты должен выглядеть как человек, которого жизнь сломала, но не добила. Как человек, который ещё надеется, хотя надежды почти не осталось. Никаких конкретных сумм, пока я не скажу. Ты — жертва. А жертвы не назначают цену. Они принимают милостыню. Понимаешь разницу?
— Понимаю, — Давидовский кивнул, хотя в его глазах мелькнула тень сомнения. — Значит, я просто сижу, пью и вздыхаю?
— Именно. И иногда роняешь слезу. Слеза, Миша, стоит дороже любого векселя. Она обезоруживает. Человек, который видит чужую слезу, перестаёт думать о деньгах и начинает думать о душе.
Я повернулся к Массари. Тот сидел на подоконнике, свесив ноги, и задумчиво жевал кусок пастилы, который стащил у Калустова. Его взгляд был устремлён куда-то вдаль, за окно, где уже сгущались летние сумерки.
— Франческо, — позвал я. Он вздрогнул и повернул голову с выражением человека, которого внезапно разбудили. — Ты будешь графом. Итальянским графом. Джованни Мария ди Салерно. Звучит достаточно внушительно, чтобы русский купец не заподозрил подвоха, и достаточно экзотично, чтобы он не попытался проверить.
Массари замер с недожёванной пастилой во рту. Его брови поползли вверх, но он ничего не сказал — только кивнул с тем самым выражением святой невинности, которое я так ценил.
— Ты — поставщик мрамора для московских особняков, — продолжал я. — Твой склад в Санкт-Петербурге сгорел. Весь товар — лучший каррарский мрамор, между прочим, — погиб. Ты разорён. Ты приехал в Москву искать помощи у добрых людей. Еремеев не знает ни одного итальянского слова, кроме «чао» и, может быть, «баста». Так что ты просто улыбайся и кивай. И пей. Ты должен пить так, чтобы Еремеев чувствовал себя трезвым по сравнению с тобой. Это важный психологический момент: пьяный рядом с тобой он будет казаться самому себе королём. А короли подписывают всё, что им подсунут, не глядя.
Массари послушно закивал. Я был уверен, что из всей моей речи он понял только два слова: «пить» и «улыбайся». Но, честно говоря, этого было достаточно. Его главная роль заключалась не в словах, а в молчаливом присутствии — в этом его лице честного идиота, которое внушало доверие лучше любых клятв.
«— Теперь я», — сказал я, возвращая карандаш на стол и выпрямляясь. — Моя роль скромна, но важна. Я — Павел Карлович Шпейер, отставной коллежский секретарь, человек без определённых занятий, случайно оказавшийся свидетелем этого благородного собрания. Я ничего не прошу для себя. Я просто сочувствую и подливаю вино в бокалы. Сочувствие и услужливость — лучшие маски в мире. Никто не боится человека с салфеткой в руке. Никто не ждёт удара от того, кто только что наполнил твой бокал.
— А если он спросит, зачем ты здесь? — прищурился Протопопов. — Ты же, получается, с ними не связан. Ты — посторонний. Как ты оказался в их компании?
— Случайно встретились в трактире, — пожал я плечами. — Давидовский меня знает по старым делам — когда-то я помог ему составить прошение в суд по поводу той самой сгоревшей лавки. Услышал, что они идут к уважаемому человеку, — напросился за компанию. Человек я одинокий, вечерами делать нечего, а тут — душевная беседа, хорошее вино. Кто откажется?
— Правдоподобно, — кивнул Мамонов с лёгким одобрением в голосе. — В Москве все друг друга знают через одно рукопожатие. Случайная встреча в трактире — это даже не ложь, это почти правда.
— Именно, — согласился я. — А теперь — о самом главном. О нотариусе.
Я обвёл взглядом комнату. Все замерли. Даже Массари перестал жевать. Либерман был самым слабым звеном в нашей цепи — мы все это понимали. Человек, который пьёт и должен денег, — это хорошо. Но человек, который пьёт, должен денег и имеет доступ к печатям, — это одновременно и наш главный козырь, и наша главная уязвимость.
— Либерман, — произнёс я медленно, — придёт в самом конце. Не в начале вечера, не в середине — в самом конце, когда Еремеев уже будет настолько пьян, что не сможет отличить свою подпись от моей. Он войдёт — строгий, трезвый, с портфелем и печатью. Он скажет, что его вызвали засвидетельствовать документы. Еремеев, даже если и удивится, не сможет толком возразить — алкоголь парализует волю быстрее, чем страх.
— А если Еремеев откажется? — спросил Протопопов, потирая подбородок. — Если он, даже пьяный, скажет: «Никаких документов я подписывать не буду»?
— Не скажет, — ответил я уверенно. — Потому что к тому моменту мы уже будем его лучшими друзьями. Мы вместе плакали над его покойной женой. Мы вместе смеялись над итальянским графом, который не может выговорить слово «Пятницкая». Мы вместе пили за его здоровье. Попробуйте отказать лучшему другу, который просит вас подписать пустяковую бумагу — просто формальность, просто чтобы помочь ему выпутаться из долгов. Это психологически невозможно. Отказ будет выглядеть предательством. А русский купец, даже пьяный, боится прослыть предателем больше, чем разориться.
В комнате снова воцарилась тишина. Каждый обдумывал услышанное. Я видел, как Протопопов беззвучно шевелит губами, пересчитывая будущую прибыль. Как Мамонов рассеянно водит пальцем по рукоятке своего ножа. Как Давидовский нервно потирает руки, словно моет их перед едой. Как Калустов закатывает глаза к потолку, мысленно представляя себе сундук Еремеева. И только Массари оставался совершенно спокоен — он снова принялся жевать и уставился в окно, где уже совсем стемнело.
— Ты ничего не сказал о себе, граф, — нарушил молчание Протопопов, обращаясь к Мамонову. — Ты появишься на втором этапе, как сказал Шпейер. А что ты будешь делать на первом?
— На первом этапе меня не будет, — ответил Мамонов, откладывая нож и поднимаясь с кресла. — Я появлюсь позже, когда Еремеев уже будет опутан нашими векселями. Я приду к нему как старый знакомый — «мы же встречались в Английском клубе, вспомните, Клавдий Филиппович, вы ещё играли в штосс с полковником Голицыным». Он не вспомнит, конечно. Но ему будет лестно, что настоящий князь, настоящий аристократ, помнит его и обращается к нему как к равному. Это вскружит ему голову похлеще водки.
— И что ты ему предложишь? — спросил Протопопов.
— Я предложу ему честное посредничество. Узнаю, что он, бедняга, запутался в долгах и что какие-то проходимцы требуют с него денег. Предложу свою помощь: мол, я знаю нужных людей в суде, я могу уладить дело, я готов поручиться за вас, батюшка, перед кредиторами. Дворянин, поручающийся за купца, — для него это как индульгенция. Он подпишет всё, что я скажу, лишь бы не потерять лицо передо мной. Это психология, господа. Психология, а не математика.
— А если он спросит, почему ты помогаешь? — продолжал допытываться Протопопов. — Если у него возникнет подозрение, что за этим кроется какая-то корысть?
Мамонов усмехнулся — той самой кривой, презрительной усмешкой, которая так бесила Давидовского и так восхищала меня.
— Я скажу ему правду. Почти правду. Скажу, что у меня самого когда-то выкупили имение такие же кредиторы, что я сам был на грани разорения и что добрый человек — такой же, как он, — помог мне в трудную минуту. Теперь я плачу добром за добро. Это не история — это легенда. А русские люди любят легенды. Особенно те, в которых они сами выглядят благородно. Еремеев, услышав такую историю, увидит себя в роли спасителя, а не жертвы. Ему понравится эта роль. Он в неё влюбится. А когда человек влюблён в свою роль, он не замечает, что играет в чужой пьесе.
Я удовлетворённо кивнул. Мамонов, при всех своих недостатках — а недостатков у него было больше, чем достоинств, — понимал психологию жертвы. Может быть, потому, что сам когда-то был жертвой. Может быть, потому, что родился хищником, но жизнь заставила его притворяться овцой. В любом случае, его понимание людей было глубже, чем у Протопопова с его бухгалтерским складом ума, глубже, чем у Давидовского с его суетливой энергией, и уж точно глубже, чем у Массари, который, кажется, вообще не понимал, что происходит.
«— Итак, подведём итог», — сказал я, складывая ватманскую бумагу и убирая её в портфель. — План состоит из трёх актов. Акт первый: Калустов приводит нас — меня, Давидовского и Массари — в дом Еремеева. Мы пьём, плачем, рассказываем душераздирающие истории. Я подливаю вино, сочувствую и слежу за тем, чтобы никто не сказал лишнего. В конце вечера появляется Либерман и заверяет первые векселя. Еремеев подписывает их, не глядя. Акт второй: через неделю мы снова приходим — теперь уже с Мамоновым. Князь вступает в игру, предлагает своё покровительство, усыпляет бдительность. Еремеев подписывает закладные на дом и лавки. Акт третий — финал. Мы получаем деньги. Еремеев остаётся ни с чем, но до поры до времени даже не понимает этого — а когда понимает, уже слишком поздно. Бумаги заверены, печати стоят, свидетели есть. Суд будет на нашей стороне.
— А что насчёт сундука? — спросил вдруг Калустов, и его глаза алчно блеснули. — Того самого, с тридцатью тысячами? Мы что, его не тронем?
— Нет, — ответил я твёрдо. — Сундук — это красная тряпка. Слишком заметно, слишком опасно. Если пропадут наличные из-под кровати, Еремеев тут же поднимет шум, даже не протрезвев. А нам нужно, чтобы он молчал. Чтобы он сам не понимал, что произошло. Чтобы он проснулся утром с головной болью и смутным воспоминанием о приятном вечере — и ничего больше. Сундук пусть остаётся у него. Пока.
Калустов разочарованно вздохнул, но спорить не стал. Он понимал, что я прав. Понимал, но всё равно сожалел о тридцати тысячах, которые утекали сквозь пальцы. Я видел это по его глазам — так смотрит ребёнок на витрину кондитерской, которую ему не разрешили посетить.
План был утверждён единогласно. Даже Массари поднял руку, хотя, думаю, он просто хотел почесать затылок. Мы разошлись глубокой ночью. Когда последний из гостей покинул гостиную, я подошёл к окну и долго смотрел на Тверскую, где уже гасли последние фонари. Город спал, не зная, что завтра в нём начнётся охота.
Я думал о Еремееве. О человеке, которого никогда не видел, но уже обрёк на разорение. Я пытался представить его лицо, его дом, его сундук под кроватью. И не мог. Потому что в тот момент он был для меня не человеком — он был задачей. Уравнением, которое нужно решить. Мишенью, в которую нужно попасть.
Если бы я знал, чем закончится эта охота, — я бы, наверное, сжёг ватманскую бумагу и бежал из Москвы в ту же ночь. Но я не знал. И потому спокойно лёг спать, уверенный в своей гениальности и в своём плане. А план был прекрасен. Прекрасен — и смертоносен, как цветок белладонны, который красиво цветёт, но убивает того, кто вдохнёт его аромат.
Глава 4
В пятницу, второго августа 1871 года, мы вошли в дом Клавдия Филипповича Еремеева на Пятницкой улице. Москва в тот день задыхалась от зноя — даже брусчатка, казалось, плавилась под ногами, а липы вдоль тротуаров стояли поникшие, с пожухлыми листьями, словно им тоже было невмоготу. Мы шли гуськом, как процессия скорбящих: впереди Калустов, семенящий и оглядывающийся через плечо, за ним — Давидовский с трагически опущенными плечами, потом Массари, который безуспешно пытался вытереть пот со лба кружевным платком, и я, замыкающий шествие. Я нарочно отстал на несколько шагов, чтобы охватить взглядом всю картину разом: вот так, наверное, волки входят в овчарню — не крадучись, а с постным видом, чтобы овцы до последнего думали, что это такие же овцы, только странной породы.
Дом Еремеева был каменный, двухэтажный, с мезонином, выкрашенный в блёклый жёлтый цвет, который когда-то, вероятно, назывался «золотистой охрой», но теперь облупился и походил на лицо стареющей кокотки. Окна первого этажа были забраны тяжёлыми решётками — не от воров, а так, для солидности: купцы третьей гильдии любят показать, что им есть что охранять. У входа, прямо на ступенях, грелся толстый рыжий кот, который лениво приоткрыл один глаз при нашем приближении и тут же закрыл его обратно, сочтя нас недостойными внимания. «Вот так и хозяин, — подумал я, — сперва насторожится, а потом махнёт рукой: авось пронесёт». Авось — великое русское слово, на нём держится вся торговля и всё мошенничество.
Калустов подготовил почву накануне. Он явился к Еремееву вечером, когда тот уже был в подпитии, и, по своему обыкновению, ходил вокруг да около, причитал о бренности бытия, о несправедливости судьбы и о том, что есть на свете прекрасные, благородные люди, которые оказались в беде и которым нужна всего лишь малость — кусок хлеба и стакан чаю. Еремеев, который к тому времени успел принять полштофа до обеда и пребывал в той стадии хмельной меланхолии, когда хочется обнять весь мир и плакать о его несовершенстве, растрогался до слёз. Он ударил кулаком по столу так, что подпрыгнули рюмки, и заявил, что его дом — полная чаша, что он сам знавал нужду и что добрым людям надобно помогать. Калустов, разумеется, тут же это заверил бумагой — ну, не бумагой, а крепким словесным обязательством, что господа явятся в пятницу, откушают и, быть может, поговорят о делах.
И вот мы явились.
В прихожей нас встретила та самая сторожиха, о которой упоминал Калустов: старуха лет семидесяти, с лицом, похожим на печёное яблоко, сморщенным и тёмным, но с удивительно живыми, острыми глазами. Она смерила нас взглядом, который ясно говорил: «Видала я таких благородных — сперва кушают, а потом серебряные ложки пересчитывай». Но вслух ничего не сказала, только поджала губы и повела нас в гостиную, шаркая стоптанными туфлями по половицам.
Гостиная была типичной московской купеческой — из тех комнат, что обставляются раз и навсегда, а потом стоят десятилетиями, наводя тоску на случайных посетителей и гордость на хозяев. Тяжёлая мебель красного дерева, покрытая слоем пыли, который слуги лениво смахивали только перед большими праздниками; массивный буфет с застеклёнными дверцами, за которыми виднелись фарфоровые чашки, явно ни разу не бывшие в употреблении; в углу — киот с тёмными иконами в серебряных ризах, перед которыми теплилась лампада, бросая неровный свет на лики святых. На стенах висели портреты архиереев с суровыми лицами — они смотрели на входящих так, словно уже знали, что мы задумали, и мысленно составляли обвинительное заключение. Единственным светским пятном был вид на Воробьёвы горы, написанный маслом, причём написанный так дурно, что горы походили на груду нестираного белья. Впрочем, хозяин, видимо, считал это произведение шедевром — рама была золочёной и явно стоила дороже самого полотна.
Пахло в гостиной ладаном, прокисшей капустой и теми дешёвыми яблоками, что продают на Смоленском рынке — антоновкой, которую купцы закупают бочками и хранят в подвалах до самой весны. К этим запахам примешивался ещё один — едва уловимый запах сырости, говоривший о том, что дом давно не ремонтировали и что хозяин, при всём своём богатстве, не спешит тратить деньги на то, что не приносит немедленной выгоды. Я вдохнул этот воздух и понял: перед нами человек, который бережёт каждую копейку, но тратит рубли там, где нельзя показать скупость. Он будет торговаться из-за свечного огарка, но выставит на стол семгу и икру, чтобы гости не подумали, будто он беден.
На столе уже была накрыта закуска — и закуска, надо признать, изобильная. Семга, нарезанная толстыми, сочными ломтями, искрилась жиром; чёрная икра, подёрнутая лёгкой испариной, высилась горкой в хрустальной вазочке; селёдка лежала, посыпанная колечками лука, и от неё исходил тот особенный пряный дух, который бывает только у правильного бочечного посола. Грибочки — белые, рыжики, опята — теснились на блюде, перемежаясь веточками укропа. А в центре, как алтарный камень, возвышался графин с водкой — мутной, домашней очистки, которую, вероятно, гнали здесь же, во дворе, в маленьком перегонном кубе. Рядом с графином стояли рюмки — тяжёлые, гранёные, из тех, что не перевернёшь случайным движением руки.
Еремеев уже ждал нас. Он стоял у стола, опираясь на его край обеими руками, словно капитан на мостике корабля, и вид у него был одновременно торжественный и слегка растерянный. Я понял: он уже выпил, но ещё не настолько, чтобы потерять связь с реальностью. Это была самая опасная стадия опьянения — когда человек ещё помнит, кто он и сколько у него денег, но уже склонен к необдуманным поступкам и широким жестам. Как раз то, что нам нужно.
— Милости прошу, гости дорогие! — Еремеев шагнул нам навстречу, и я впервые смог разглядеть его как следует.
Это был мужчина лет сорока пяти, хотя выглядел он старше — пьянство старит быстрее, чем время. Его лицо, некогда, вероятно, довольно правильное, теперь обрюзгло и покрылось сетью красных прожилок — тех, что называют «венчиками Бахуса». Глаза — водянистые, с желтоватыми белками — смотрели на мир с выражением вечной обиды, словно Еремеев постоянно ждал от судьбы какой-нибудь пакости и не удивлялся, когда она случалась. Бакенбарды — жидкие, неопределённого цвета — свисали по обе стороны щёк, и он то и дело приглаживал их нервным движением. Одет он был в сибирку из чёрного сукна — длиннополый сюртук, который купцы носят вместо пиджака, — и в мягкие сапоги без каблуков, в каких ходят дома, чтобы не тревожить половиц. На шее, поверх воротника, виднелась золотая цепочка, уходящая куда-то за пазуху, — и я знал, что на этой цепочке висит ключ от сундука. Того самого сундука, в котором лежат тридцать тысяч наличными. Я поймал себя на том, что смотрю на эту цепочку слишком пристально, и тут же отвёл взгляд.
— Титулуйтесь, кто будете? — продолжал Еремеев, переводя взгляд с одного гостя на другого. Говорил он с лёгкой гнусавостью, от которой его слова казались жалобными, даже когда он желал здоровья. Эта гнусавость была, вероятно, следствием какой-то застарелой простуды или, что вернее, многолетнего пьянства.
Калустов немедленно засуетился. Он выскочил вперёд, размахивая руками, как дирижёр перед оркестром, и принялся представлять нас по очереди с таким энтузиазмом, будто мы были по меньшей мере членами императорской фамилии.
— Вот это, Клавдий Филиппович, Михайло Петрович Давидовский! — Калустов подтолкнул Давидовского в спину, и тот, словно ожидая этого сигнала, тут же состроил скорбную мину. — Московский мещанин, делами торговыми занят, но горе у него, ох, горе... Такое горе, что и рассказать страшно!
Давидовский не стал дожидаться приглашения садиться. Он бухнулся на ближайший стул с таким видом, будто ноги отказывались держать его, схватил рюмку — ту самую, что стояла перед ним, словно предназначенная именно для этого момента, — и, не чокаясь, не произнося тостов, опрокинул её в себя одним движением. Водка пошла легко, он даже не поморщился, только крякнул, закусил грибом и уставился в скатерть. Его лицо в этот момент выражало такую глубокую, безысходную скорбь, что даже я, знавший его как облупленного, на мгновение почти поверил в реальность его страданий. Давидовский умел играть. В этом ему нельзя было отказать.
— Пожар у меня, Клавдий Филиппович, — выдавил он наконец, и голос его дрогнул в нужном месте, как у плохого актёра, который всё же знает, на какой ноте пустить слезу. — В Рогожской слободе товар сгорел. Мануфактура. Шерсть английская, батист французский — всё дотла. На сто тысяч, почитай. А я не застрахован.
Он замолчал, шумно вздохнул, налил себе ещё водки — на этот раз рука его чуть подрагивала, и он не промахнулся мимо рюмки, что добавляло достоверности, — и выпил снова. Потом утёр губы рукавом и продолжил, глядя в одну точку:
— Всё думал — на той неделе, на той неделе оформлю страховку. И так год думал, и два. Руки не доходили, дела торговые, сами понимаете. А оно вон как вышло. Теперь я — банкрот. Жена в чахотке, дети не кормлены, лавка закрыта. Вот хожу теперь по добрым людям, прошу... — он запнулся, словно слово «прошу» застряло у него в горле, — ...прошу помощи. Не ради себя — ради семьи.
Еремеев слушал с сочувственно склонённой головой. Его водянистые глаза увлажнились — то ли от выпитого, то ли от жалости. Он потянулся к графину и сам налил Давидовскому, не спрашивая, что у купцов считалось высшим знаком расположения. Обычно наливают гостю, но налить гостю, не спрашивая, означает: я вижу твоё горе и разделяю его.
— Бывает, бывает, — вздохнул он, и его гнусавый голос задрожал в унисон с дрожанием рюмки в его руке. — Судьба, она, знаете, как баба: сперва приласкает, а потом по морде ударит. Я, как жена померла, так тоже думал — всё пропало. Ан нет, бог миловал. Торгую помаленьку. Грех жаловаться.
Я мысленно отметил: «жена померла» — это тема, на которую его можно разжалобить. Два года назад, говорил Калустов. Значит, боль ещё свежая. Если правильно надавить — разрыдается и подпишет всё, что угодно, не глядя. Но это позже. Сейчас — только осторожные намёки.
— А это кто у вас? — Еремеев перевёл взгляд на Массари, который к тому моменту уже успел выпить две рюмки и теперь сидел с блаженной улыбкой, глядя в потолок, где раскачивалась на сквозняке хрустальная люстра. — Иностранец, что ли? По обличью — не наш, не русский.
Я слегка толкнул Массари локтем. Тот встрепенулся, как человек, которого внезапно разбудили, и выдал свою лучшую улыбку — широкую, открытую, обнажившую крупные желтоватые зубы. Улыбка эта могла бы показаться добродушной, если бы не глаза — Массари никогда не умел улыбаться глазами, и они смотрели на мир с тем же сонным равнодушием, с каким кот на крыльце смотрел на нас. Но для пьяного купца этого было достаточно.
«— Франческо Массари», — произнёс он, старательно выговаривая каждый слог, — конт. Итальяно. Граф, как это по-русски? Граф!
Еремеев приподнял брови. Слово «граф», произнесённое с сильным акцентом, прозвучало в этой купеческой гостиной почти как выстрел. Я видел, как Еремеев внутренне подобрался: с одной стороны, перед ним был иностранец, а иностранцы у русского купца вызывают смешанные чувства — от недоверия до подобострастия. С другой — титул. Титул для купца, особенно третьей гильдии, был чем-то вроде пропуска в высший свет, о котором он втайне мечтал, но в который никогда не мог войти. Князья и графы пили с купцами, женились на их дочерях, брали у них деньги, но никогда не считали их равными. И тем не менее купцы трепетали перед титулами, как дети перед фейерверком: боялись обжечься, но не могли оторвать глаз.
— Граф, значит, — протянул Еремеев. — Из каких же краёв будете, ваше сиятельство?
— Из Милана, — Массари прижал руку к груди и склонил голову в полупоклоне, едва не задев носом скатерть. — У меня склаф в Петербурге погорел. Мрамор карарский. Статуи античный. Всё — фьють! — он дунул на ладонь, изображая, как разлетелись его богатства. — Ошень большой несастье. Теперь я здесь, в Москва. Искать добрых людей. Как вы, синьор.
Еремеев нахмурился, пытаясь переварить этот поток ломаного русского. Потом, видимо, решил, что смысл уловил, и понимающе закивал. Он плеснул Массари ещё водки — на этот раз до краёв, так что несколько капель упали на скатерть, оставив тёмные пятна. Массари, не задумываясь, поднёс рюмку к губам и опрокинул её одним глотком, даже не поморщившись. Его лицо оставалось всё таким же безмятежным, словно он пил не водку, а ключевую воду. Это произвело на Еремеева впечатление.
— Экий вы, однако, питок, — с уважением произнёс он. — Я думал, итальянцы только вино пьют, а вы, оказывается, и до нашей русской охоты имеете.
— Я всё имею, — с готовностью подтвердил Массари, улыбаясь. — И вино, и водка, и шампано. Всё люблю. Русский страна холодный, надо греться.
Еремеев засмеялся — впервые за вечер. Смех у него был неожиданно высокий, почти женский, что странно контрастировало с его грузной фигурой и низким голосом. Он махнул рукой, подзывая Калустова, который всё ещё стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу.
— А ну, давай, наливай гостю! Вишь, душа горит! — и сам налил себе, уже не считая рюмок.
Атмосфера за столом начала теплеть. Я чувствовал это по тому, как расслабились плечи Еремеева, как он откинулся на спинку стула и уже не сверлил нас тем острым взглядом, каким встретил в начале. Лёд тронулся. Теперь главное — не перегнуть палку. Дать ему привыкнуть к нам. Сделать так, чтобы он сам захотел предложить помощь, а не ждал, что мы её попросим.
Я сидел молча, чуть в стороне, потягивая водку маленькими глотками. Моя роль была — наблюдать и подливать. Подливать, подносить закуски, улыбаться, когда нужно, молчать, когда нужно. Человек с салфеткой в руке не вызывает подозрений. Его не замечают. Он — часть интерьера.
Но Еремеев заметил. Он повернулся ко мне, прищурившись, словно только сейчас понял, что в комнате есть кто-то ещё.
— А это кто же будет, в сюртуке? — спросил он, кивая в мою сторону. — Сидит тихо, как мышь под веником. А иностранец не иностранец, не купец, не барин... Ты кто таков, господин хороший?
Я встал. Не торопясь, с достоинством. Поправил манжеты — привычка, выработанная годами, чтобы скрыть волнение, — и слегка поклонился, ровно настолько, насколько кланяется коллежский секретарь купцу третьей гильдии: с уважением, но без подобострастия.
— Павел Карлович Шпейер, — представился я. — Коллежский секретарь в отставке. Я, ваше степенство, здесь случайно. Сопровождаю господ по поручению одного знакомого адвоката — он просил меня помочь с бумагами, если вдруг понадобится оформить займы или ссуды. Я человек маленький. Мне много не надо — угол в конторе да кусок хлеба. А сегодня вот напросился за компанию, уж не обессудьте.
Еремеев внимательно слушал, наклонив голову набок. Его водянистые глаза смотрели на меня с выражением, которое я не сразу смог расшифровать. Не подозрение — нет. Скорее, любопытство, смешанное с какой-то надеждой. Словно он ждал от меня чего-то, но не решался спросить.
«— Адвокат — это хорошо», — произнёс он наконец, и его голос снова приобрёл ту гнусавую, жалобную нотку, которую я заметил сразу. — Адвоката я уважаю. Сам хотел намедни к адвокату идти, да руки не дошли.
Я внутренне усмехнулся. Руки не дошли. Это означало, что у него уже есть какие-то проблемы, которые он хотел бы решить, но то ли боялся, то ли ленился, то ли жалел денег на адвокатский гонорар. Любой человек в Москве 1871 года, сказавший «хотел пойти к адвокату, да руки не дошли», имел либо должников, которые не платят, либо кредиторов, которые требуют уплаты. И то, и другое было нашим шансом.
«— Если позволите спросить, Клавдий Филиппович», — произнёс я осторожно, — какие же дела привели бы вас к адвокату? Может быть, я, со своим скромным опытом, мог бы чем-то помочь? Не сейчас, разумеется, — я обвёл рукой стол, — сейчас у нас душевная беседа. Но в другой раз, если понадобится.
Еремеев помолчал. Потом вздохнул — тяжело, протяжно — и потянулся к графину. Налил себе, выпил, не закусывая, и уставился в одну точку.
— Дела, — сказал он наконец, и в его голосе прозвучала такая усталость, какой я не ожидал от этого грузного, жизнелюбивого на вид человека. — Дела, господин Шпейер, хуже некуда. Должники не платят. А кредиторы — требуют. Вот и вертись, как белка в колесе.
Он не стал уточнять, и я не стал спрашивать. Всему своё время. Сейчас важно было другое: он заговорил. Он начал раскрываться. А это значило, что первый шаг сделан, и лестница, ведущая к его сундуку, уже начала строиться — пока из одних только слов, но слова, правильно сказанные, дороже любого золота.
Я поднял рюмку, поймал взгляд Еремеева и произнёс тост — нарочито простой, чтобы не выглядел заученным:
— За хозяина этого дома, Клавдия Филипповича. За его здоровье. За то, чтобы все его должники расплатились, а кредиторы подождали. И за то, чтобы добрые люди всегда находили у него приют и помощь.
После моего тоста Еремеев просиял, поднял рюмку и выпил до дна, но я заметил, что рука его уже дрожит сильнее, а взгляд стал рассеянным, словно он смотрел сквозь нас в какую-то одному ему видимую даль. Он поставил рюмку на стол — вернее, попытался поставить, но промахнулся мимо скатерти, и тяжёлое гранёное стекло стукнулось о деревянную столешницу с глухим, недовольным звоном. Никто не обратил на это внимания, кроме меня. Я всегда слежу за такими мелочами.
«— Хорошо сидим», — пробормотал он заплетающимся языком. — Хорошо Душевно Вот только — он осёкся и уставился в угол, где тёмные лики святых смотрели на него с икон. — Вот только Настасья Петровна, бывало, скажет: «Клавдюша, не пей ты эту водку, она до добра не доведёт». А я не слушал. Думал — баба, что она понимает. А она понимала Она всё понимала. И ушла. Взяла и ушла.
Голос его задрожал, и он всхлипнул — громко, по-детски, ничуть не стесняясь гостей. Водянистые глаза наполнились слезами, и он вытер их рукавом сибирки, размазывая по лицу влагу вместе с табачной крошкой. Калустов бросил на меня быстрый взгляд — не пора ли вмешаться, — но я едва заметно покачал головой. Пусть говорит. Чем больше он пьёт, тем длиннее становятся его исповеди.
«— Я ей памятник поставил», — продолжал Еремеев, уже ни к кому не обращаясь, словно разговаривал сам с собой. — «На Ваганьковском. Мраморный. Белый, как её душа. Только ей-то памятник не нужен. Ей я нужен был. Живой. А я всё по делам, всё по лавкам, всё по векселям... Вот и довекселялся».
Он потянулся к графину, но промахнулся — пальцы схватили воздух. Массари, который сидел ближе всех, услужливо пододвинул графин. Еремеев благодарно кивнул — и вдруг замер, вглядываясь в лицо итальянца.
«— А ты, брат, на неё похож», — произнёс он пьяным, срывающимся шёпотом. — Нос у тебя такой же прямой. И глаза добрые. Она тоже так смотрела — будто всё заранее простила. Ты святой, что ли? Переодетый?
Массари, не поняв ни слова, на всякий случай улыбнулся ещё шире. Еремеев всхлипнул снова и, уронив голову на скрещенные руки, замер. Плечи его вздрагивали. Давидовский, воспользовавшись моментом, налил себе ещё и опрокинул в рот, не переставая изображать скорбь. Калустов нервно теребил усы.
Я сидел неподвижно, наблюдая. Пьяный бред Еремеева был нам на руку. Он уже не контролировал себя. Он уже не помнил, кто мы и зачем пришли. Он видел в нас то ли старых друзей, то ли ангелов, то ли призраков прошлого. И когда человек доходит до такого состояния, он подпишет всё, что угодно, — хоть дарственную на дом, хоть вексель на сто тысяч, хоть завещание в пользу итальянского графа, которого принял за покойную жену. Но я знал: сегодня ещё рано. Сегодня мы просто гости. Добрые, несчастные, благодарные гости. А хищниками мы станем завтра.
Глава 5
Мы пили четыре часа. Четыре часа — это много даже для здорового мужика, а для Еремеева, который начал принимать ещё до нашего прихода, это был путь в никуда. Я почти не пил. За годы практики я выработал систему, которая позволяла мне оставаться трезвым даже в самой пьяной компании: каждые полчаса я поднимался из-за стола с виноватой улыбкой и словами «Прошу прощения, господа, природа зовёт», выходил в сени, где стоял горшок с большим фикусом — растение было чахлым, с жёлтыми листьями, явно страдало от недостатка света, — и аккуратно выплескивал содержимое своей рюмки в землю. Фикус, бедняга, наверное, уже начал спиваться. Потом я возвращался, садился на место, наливал себе новую порцию и продолжал игру.
Давидовский держался молодцом. Я знал, что он может пить много и долго — это было его главное достоинство, помимо умения врать с честным лицом. Но к третьему часу его глаза начали стекленеть. Они стали похожи на два варёных яйца, которые кто-то забыл на столе и которые теперь бессмысленно таращились в пространство. Речь его, обычно быстрая и суетливая, стала замедляться, слова начали проглатываться, а паузы между ними — удлиняться до неприличия. К четвёртому часу он уже не говорил, а выдавал короткие, телеграфные фразы: «Пожар... Рогожская... сто тысяч... всё дотла...» — и Еремеев, сам уже пьяный в стельку, сочувственно кивал, не понимая, что эти обрывки слов повторяются по кругу уже битый час.
Массари к тому времени отключился. Он сидел на стуле с открытыми глазами — это была его особая способность, которую я уже наблюдал раньше и которой искренне завидовал. Он мог спать, не закрывая глаз, и при этом выглядеть почти осмысленно. Его лицо застыло в выражении вежливого внимания, рот был чуть приоткрыт, дыхание стало ровным и глубоким. Еремеев, который время от времени косился на «итальянского графа», видимо, принял эту позу за глубокую задумчивость. Один раз он даже наклонился к Массари и спросил: «А вы, ваше сиятельство, о чём задумались? О мраморе своём?» Массари не ответил, и Еремеев, решив, что иностранец просто не понял вопроса, махнул рукой. Но через некоторое время он заподозрил неладное и принялся периодически пинать Массари сапогом под столом. Итальянец вздрагивал, открывал глаза чуть шире, произносил: «О, си, си, мрамор, мрамор» — и тут же снова впадал в спячку. Эта пантомима повторялась раз пять, и каждый раз я с трудом удерживался от смеха.
Водка кончилась. Я заметил это по тому, как Еремеев несколько раз энергично встряхнул графин над своей рюмкой, но из горлышка выкатилась лишь пара капель. Он нахмурился, уставился на графин так, словно тот его лично оскорбил, а потом неожиданно оживился — в его мутных глазах мелькнула искра самодовольства. Та самая искра, которая появляется у человека, когда он решает блеснуть.
— Эй, Марфа! — заорал он, обернувшись к двери и едва не свалившись со стула. — Марфа, старая, тащи шампанского! Из погреба! То, что для особых гостей берег! Живо, не то сам пойду и всех тараканов распугаю!
Я насторожился. Шампанское было плохим знаком. Очень плохим. В доме с облупившейся охрой на стенах и запасом дешёвых яблок в кладовке шампанского не держат — это ненужная роскошь для купца, который считает каждую копейку. Значит, он купил его специально. Заранее. Ждал случая, чтобы произвести впечатление. И этот случай, по его мнению, настал. А если человек пытается произвести впечатление — значит, он уже внутренне согласился. Значит, он уже купился на нашу легенду, хотя сам, может быть, ещё этого не осознаёт. Теперь он играет роль гостеприимного хозяина, щедрого купчины, благодетеля — и играет не для нас, а для самого себя. Ему нужно, чтобы мы, «бедные несчастные», запомнили его щедрым. Чтобы мы ушли отсюда и рассказывали всем: «Вот какой человек Клавдий Филиппович, вот какая душа!» Нарциссизм разоренного человека — лучшее топливо для нашего дела. Когда человек хочет выглядеть благодетелем, он теряет способность считать деньги.
Сторожиха Марфа — та самая старуха с лицом печёного яблока — втащилась в гостиную с запылённой бутылкой в руках. Она держала её двумя руками, с опаской, словно не до конца доверяла этому французскому изобретению. Поставив бутылку на стол, она бросила на меня ещё один острый взгляд, и я вдруг осознал, что эта старуха, в отличие от хозяина, не пила и всё видела. Её глаза — маленькие, цепкие, выцветшие от времени, но всё ещё зоркие — смотрели на меня с выражением, которое я слишком хорошо знал. Так смотрит человек, который распознал чужую игру, но ещё не решил, вмешиваться или нет. Я мысленно поставил галочку: Марфа — потенциальная угроза. Пока она молчит, но, если Еремеев вдруг начнёт задавать вопросы на трезвую голову, она может стать источником неприятностей. Надо будет что-то с ней сделать. Позже.
Шампанское было откупорено с глухим хлопком, который заставил Массари вздрогнуть и на мгновение проснуться. Пена брызнула на скатерть, оставив на ней мокрые разводы. Еремеев, счастливый как ребёнок, схватил бутылку и принялся разливать — мимо рюмок, через край, не замечая, что половина уходит на стол. Калустов услужливо подставил свою рюмку и получил полную порцию. Давидовский, не дожидаясь, когда нальют ему, потянулся через стол и едва не опрокинул бутылку.
— За гостей моих дорогих! — провозгласил Еремеев, поднимая рюмку. Голос его звучал торжественно и гнусаво одновременно. — За дружбу! За взаимовыручку! За то, чтоб у всех всё было хорошо, а у кого нет — тем поможем! По-христиански!
Мы выпили. Шампанское оказалось кислым и тёплым — видимо, пролежало в погребе не один год, дожидаясь «особых гостей», которые так и не пришли. Но Еремеев пил его с таким видом, будто это был нектар богов. Ему было важно не качество напитка, а сам жест. Жест щедрости. Жест, который, по его мнению, поднимал его над нами.
Я воспользовался моментом. Давидовский вновь принялся рассказывать о своём пожаре — на этот раз он добавил в историю двух плачущих детей и собаку, которая сгорела, пытаясь спасти хозяйский кошелёк. Это были подробности, которых не было в нашей легенде, но, к счастью, они звучали слишком нелепо, чтобы вызвать подозрение. Калустов, который к тому моменту уже дошёл до той стадии опьянения, когда хочется петь, затянул какое-то церковное песнопение — фальшиво, но с чувством. Массари спал, и на его лице застыла блаженная улыбка.
Я подсел к Еремееву ближе. Он сидел во главе стола, откинувшись на спинку стула, и блаженно улыбался, глядя в потолок, где раскачивалась на сквозняке хрустальная люстра. Его лицо блестело от пота, галстук съехал набок, открывая волосатую шею, а на этой шее, среди складок жира, тускло поблёскивала золотая цепочка. Та самая. Ключ от сундука. Я поймал себя на том, что смотрю на неё слишком пристально, и отвёл взгляд.
— Клавдий Филиппович, — начал я доверительно, понизив голос так, чтобы остальные не слышали, хотя остальные всё равно ничего не слышали, — разрешите вам, как человеку понимающему, как деловому человеку, кое-что сказать. Откровенно. Без обиняков.
Он повернул голову и уставился на меня. Его глаза с трудом сфокусировались — зрачки плавали в красных белках, как две рыбки в мутном пруду.
«— Говори, Павел Карлович», — произнёс он заплетающимся языком. — Ты человек умный. Я сразу понял. Сразу. У тебя лицо такое думающее. Как у моего покойного бухгалтера. Тот тоже всё думал, думал — и помер.
Я пропустил комплимент мимо ушей.
— Михайло Петрович, — я кивнул в сторону Давидовского, который как раз изображал, как его мифическая собака вытаскивала из огня мифический кошелёк, — человек гиблый. Погибнет, если не помочь. У него сейчас всё есть — лавка, дом в Зарядье, пара лошадей. Но это пока. Проценты по старым долгам съедают его заживо. Если он не найдёт кредитора на неделю, всё пойдёт с молотка. Дом, лавка, лошади — всё. А у него дети. Вы слышали — он о детях говорил.
Еремеев перевёл мутный взгляд на Давидовского, который к тому моменту уже почти плакал — то ли от водки, то ли действительно вжился в роль. Я знал, что никаких детей у Давидовского нет, если не считать внебрачного сына где-то в Рязани, которого он никогда не видел. Но легенда требовала детей, и дети были.
— Жалко мужика, — пробормотал Еремеев. — Хороший мужик. Несчастный. Я бы помог. Я бы — он икнул, — помог. Да только у самого сейчас оборотные не ахти. Товар лежит на складах. Деньги крутить надо. Сам понимаешь — коммерция.
— Понимаю, — кивнул я. — Но есть способ помочь так, чтобы и вам не в убыток. Не в убыток, Клавдий Филиппович, а в прибыль. В хорошую, чистую, честную прибыль.
Он оживился. Сработал рефлекс — старый купеческий инстинкт, который не заглушить никакой водкой, который въелся в кровь и плоть поколениями торгашей. Глаза его, мутные и красные, вдруг прояснились на мгновение, как у старого хорька, учуявшего кровь.
«— Прибыль?» — переспросил он, и в его голосе прорезалась деловая нотка. — Какая прибыль? Говори.
«— Давидовскому нужны пять тысяч», — сказал я, отпивая глоток шампанского и ставя рюмку на стол. — На месяц. Чтобы перекрыть старые долги и запустить новую партию товара. Через месяц он возвращает вам пять пятьсот. Пятьсот пятьдесят рублей процентов. За один месяц. Это, почитай, десять процентов. Где вы ещё найдёте такой доход? В банке вам дадут три процента годовых. Три! А здесь — десять в месяц. И никакого риска.
«— Десять процентов», — Еремеев зашевелил губами, словно пробовал цифру на вкус. — «Это пятьсот пятьдесят значит, пять пятьсот А риск? Ты сказал — никакого риска?»
— Никакого, — подтвердил я. — Потому что он оставляет вам залог. Не дом, конечно, — с домом морока, бумаги, суды, нотариальные пошлины, — но вексель на ту же сумму, обеспеченный партией товара. Мануфактура. Батист. Английский. Триста штук. Лежит на складе на Варварке. Вы можете хоть завтра туда пойти, посмотреть своими глазами.
Он, конечно, не мог. Потому что склада на Варварке не существовало. Но существовали поддельные документы о найме склада — договор с подписью вымышленного хозяина, составленный нами вчера в гостиной Любимова на гербовой бумаге, купленной у знакомого писаря. Существовала поддельная квитанция о приёмке товара, заверенная липовой печатью несуществующей транспортной конторы. Существовал и сам батист — двадцать рулонов, купленных на последние деньги Давидовского на Сухаревском рынке у старьёвщика, который не спрашивал, зачем молодому господину столько тряпья. Двадцать рулонов, которые мы вчера вшестером — я, Давидовский, Калустов, Массари, Протопопов и даже Мамонов, который явился лично, чтобы не упустить момент, — переупаковывали в триста коробок. Мы работали всю ночь, при свете керосиновой лампы, как настоящие фабричные рабочие. Мамонов, кстати, оказался на удивление ловким — его длинные аристократические пальцы сноровисто складывали коробки и перевязывали их бечёвкой. «В тюрьме научился», — бросил он небрежно, и я не стал уточнять, в какой именно.
Сверху каждой коробки лежал настоящий батист — белоснежный, с тиснёным клеймом «Английская мануфактура, Ливерпуль». Мы специально купили его у оптовика на Ильинке, выложив за двадцать рулонов почти триста рублей — сумму, которая больно ударила по нашему общему бюджету, но была необходима. Внутри коробок лежала ветошь, мешковина и старые номера «Московских ведомостей», нарезанные полосками, чтобы создавать объём. Это был фальсификат высшей пробы — жертва должна была открыть первую коробку, увидеть настоящий товар и успокоиться. А открывать триста коробок никто никогда не станет.
— А товар точно стоит этих денег? — спросил Еремеев. В его голосе звучала деловая озабоченность, и я понял: клюнул. Теперь главное — не спугнуть.
— Точно, — ответил я. — Батист английский, первого сорта. По пять рублей за штуку — это ещё дёшево. На рынке он идёт по семь. Итого триста штук — это две тысячи сто рублей. А вы даёте пять. То есть ваши деньги обеспечены почти с двойным запасом. Идеальная сделка. Честная, чистая, выгодная всем сторонам.
Еремеев потянулся к рюмке с шампанским, выпил, вытер губы рукавом и уставился на меня долгим, изучающим взглядом. В его глазах что-то мелькнуло — тень былого недоверия, остаток трезвого рассудка, который ещё не до конца утонул в алкоголе.
— А почему ты, Павел Карлович, этим занимаешься? — спросил он вдруг. — Ты же говорил — ты человек маленький. Бумаги оформляешь. А сам такие дела ворочаешь. Что за интерес?
Я улыбнулся — скромно, почти застенчиво. Эту улыбку я репетировал перед зеркалом в номере «Дрездена» и знал, что она действует безотказно.
— Мой интерес, Клавдий Филиппович, простой и честный. Я получаю с этой сделки комиссию от Давидовского — сто рублей. Для меня, человека маленького, это большие деньги. Месячное жалованье, если не больше. А вы получаете пятьсот пятьдесят рублей процентов. И каждый остаётся при своём. Разве это не справедливо?
Он помолчал. Потом медленно, тяжело кивнул, и я увидел, как напряжение уходит из его плеч. Последние сомнения рассеялись.
— Справедливо, — сказал он. — По-божески. Ну, давай. Расписку давай. Только при свидетелях. При нотариусе. Я человек осторожный. Меня жизнь научила. Меня, знаешь, сколько раз обманывали? То компаньон сбежит с кассой, то товар подменят, то вексель фальшивый подсунут. Я теперь за каждой бумажкой слежу. За каждой!
— И правильно делаете, — одобрил я. — Осторожность — мать коммерции. Нотариус придёт завтра. Сегодня, Клавдий Филиппович, он уже не ездит — девятый час, все присутственные места закрыты, и нотариусы тоже люди. А завтра утром мы вас навестим, всё оформим чин чином, с печатями, с подписями, при свидетелях. В лучшем виде. Вы и сами увидите — всё будет по закону.
Я не сказал ему, что «навестить» мы его планируем не завтра утром, а сегодня вечером. Что нотариус Либерман — тот самый, который «не ездит», — на самом деле уже сидит на извозчике у его крыльца, ёжась от вечерней прохлады, и ждёт сигнала. Что в его портфеле уже лежат заготовленные бланки векселей — не на пять тысяч, а на сорок. И что Еремеев подпишет их все, не глядя, потому что к тому моменту он уже не сможет отличить свою подпись от моей.
Но это было потом. А пока я улыбнулся, налил ему ещё шампанского — последние капли из бутылки — и предложил тост за удачную сделку. Он выпил. Потом ещё. И ещё. А за окном над Замоскворечьем уже сгущалась ночь — тёмная, безлунная, как наша совесть.
Глава 6
Мы вышли от Еремеева в половине десятого вечера. Москва уже погрузилась в ту особенную, вязкую тишину, какая бывает в Замоскворечье после захода солнца, — ни тебе грохота пролёток, ни криков разносчиков, только где-то далеко, на Полянке, лаяла одинокая собака да в церкви Климента пономарь гасил последние лампады. Воздух был густым от запаха пыли, нагретой за день брусчатки и речной сырости, тянувшейся с Водоотводного канала. Хозяин, провожая нас, вышел на крыльцо — без сюртука, в одной расстёгнутой сибирке, из-под которой виднелась исподняя рубаха с вышивкой, — и долго тряс каждому руку. Его ладонь была горячей и влажной, а рукопожатие — слабым, каким-то безвольным, словно он уже отдал нам всё, что имел, и теперь лишь доигрывал роль радушного хозяина. Он лез целоваться: приложился к щеке Калустова, потом к моей — я едва успел отвернуться, подставив висок, — а Давидовского он расцеловал взасос, по-настоящему, причмокнув, как целуют родню после долгой разлуки. Мишка потом полчаса брезгливо оттирался платком, бормоча: «Вот же старый хрен, обслюнявил всего, как телёнок».
— Завтра! — кричал Еремеев, стоя на крыльце и покачиваясь, как маятник. Обеими руками он держался за перила, чтобы не упасть. — Завтра всё решим, господа хорошие! Всё чин чином! Я человек слова! Еремеевы завсегда слово держали! Ещё мой батюшка, Филипп Клавдиевич, царствие ему небесное, говаривал: «Слово купецкое — что вексель государственный». Так-то!
Мы шли по Пятницкой, и я обернулся. В окнах его дома зажёгся свет — сперва в гостиной, потом в спальне. Я представил, как он, шатаясь, идёт к кровати, как садится на скрипнувший матрас, как долго и мучительно стаскивает с ног мягкие сапоги без каблуков — те самые, в которых ходил весь вечер, — и как потом лезет под подушку, чтобы проверить, на месте ли ключ. Ключ, разумеется, был на месте. Мы ещё ничего не взяли. Мы были не ворами — мы были архитекторами чужого разорения. И архитектура требовала времени.
Через час мы вернулись. Вернулись тихо, без стука, как тени. С нами был Либерман — маленький, лысый человечек лет пятидесяти, с красным носом, на котором проступала сеточка лопнувших сосудов, и с вечным запахом дешёвого портвейна, который, казалось, исходил не изо рта, а из самих пор его кожи. Он служил нотариусом при Московском окружном суде — должность мелкая, презренная, но дававшая доступ к гербовым печатям, а это было всё, что нам требовалось. Либерман был из тех людей, которые давно махнули на себя рукой. Когда-то, лет двадцать назад, он, вероятно, был подающим надежды юристом, но потом что-то случилось — то ли жена умерла, то ли карточный долг оказался слишком велик, то ли просто жизнь сломала его, как ломает многих, — и с тех пор он катился вниз, цепляясь за единственное, что у него осталось: за право ставить печати. Его жизненное кредо было простым и незамысловатым, и он повторял его при каждой нашей встрече: «Все люди врут, господа. Но чистые бланки — это святое. Бланк не может соврать. На нём либо есть печать, либо нет. Всё остальное — лирика». За двести рублей наличными он скреплял любую бумагу, не глядя на текст, не спрашивая имён, не интересуясь, зачем и почему. Идеальный сообщник для дела, которое через три года назовут преступлением века.
Дверь нам открыла Марфа — та самая старуха-сторожиха с лицом печёного яблока. Она стояла на пороге в ночной рубахе и накинутом на плечи платке, со свечой в дрожащей руке, и смотрела на нас без страха, но с каким-то угрюмым, старческим неодобрением. Калустов заранее — ещё днём, когда мы только пришли, — сунул ей трёшницу, мятый зелёный билет, который она долго разглядывала на свет, а потом спрятала куда-то в складки юбки. «Ты, мать, не шуми только, когда мы вернёмся, — прошептал он ей тогда на ухо, подмигивая. — У нас дело хозяйское, бумаги кое-какие оформить надо. Еремеев сам велел. А ты ступай на кухню и спи. Мы тебя не тронем». Она взяла деньги, перекрестилась на тёмный образ в прихожей — там висела старая икона Казанской Божьей Матери, потемневшая от копоти, — и ушла на кухню, бормоча молитву. То ли за нас, то ли от нас. Я слышал, как она ворочается там, как гремит посудой, но наружу не выходит. Умная старуха. Понимала, что к чему. Или, может быть, просто устала.
Еремеев спал в гостиной, на диване. Мы нашли его в той же позе, в какой он рухнул после нашего ухода: одна рука свесилась до пола, касаясь пальцами ворса ковра, вторая лежала на груди, прямо на цепочке, под которой угадывались очертания ключа. Он спал крепко, по-настоящему, тем мёртвым сном, который бывает только после литра водки вперемешку с шампанским. Рот его был приоткрыт, из горла вырывался хриплый, прерывистый храп, и в такт этому храпу вздымалась и опускалась его объёмистая грудь. Шампанское, которое мы так и не допили, сиротливо стояло на столе, уже выдохшееся, с плавающей в бокале мухой. На скатерти, среди объедков и опрокинутой рюмки, валялись рыбьи кости, надкусанный огурец и почему-то одна перчатка Массари — видимо, итальянец потерял её, когда его пинали под столом. В комнате стоял густой, почти осязаемый запах перегара, к которому примешивался аромат сладких духов — дешёвых, приторных, тех, что продают на Смоленском рынке вразлив. Видно, хозяин надушился перед нашим приходом, хотел казаться моложе и представительнее, а в итоге стал похож на старого купца, который пытается выглядеть женихом, но забыл, что невеста уже два года как в могиле.
Давидовский, стараясь не шуметь, подошёл к спящему. Он двигался осторожно, почти крадучись, и в этом было что-то противоестественное — обычно суетливый и дёрганый, сейчас он напоминал кота, подбирающегося к птице. Осторожно, двумя пальцами, он приподнял руку Еремеева — тяжёлую, безвольную, как у покойника, — и снял цепочку с его шеи. Ключ был маленький, бронзовый, с замысловатой бородкой, отполированный годами прикосновений. Я взял его в ладонь — он был тёплым, нагретым телом спящего, — и на мгновение ощутил укол совести. Укол был слабым, почти незаметным, как комариный укус, и прошёл так же быстро. Я передал ключ Протопопову, который уже ждал нас в сенях.
Мы вошли в спальню. Протопопов зажёг свечу, и в её дрожащем свете комната предстала перед нами во всей своей купеческой безвкусице: огромная кровать с горой подушек, комод с фарфоровыми пастушками, на стене — портрет какого-то сурового старика с окладистой бородой, вероятно, покойного батюшки Филиппа Клавдиевича. Сундук стоял под кроватью — старый, дубовый, обитый железными полосами, с массивным замком, который, впрочем, открылся легко, едва я вставил ключ и повернул. Раздался мягкий, почти мелодичный щелчок, и крышка подалась.
Внутри, в неверном свете свечи, блеснуло золото. Несколько монет — десятки, кажется, — лежали в маленьком холщовом мешочке. Рядом — пачки ассигнаций, аккуратно перетянутые бечёвкой. Я взял одну пачку, пересчитал: сотенные, новенькие, хрустящие, ещё пахнущие типографской краской. Серебро — рубли и полтины — лежало в отдельном мешочке, и когда я поднял его, он отозвался тяжёлым, солидным звоном. Под деньгами, на самом дне сундука, лежали бумаги — закладные на лавки, купчие, какие-то расписки. Протопопов, который вошёл следом за нами, молча склонился над сундуком и начал считать. Он считал быстро, сноровисто, с тем особым выражением лица, какое бывает у банковских кассиров, когда они пересчитывают чужие деньги: спокойно, отстранённо, без всякого волнения.
— Тридцать две тысячи наличными, — объявил он через пять минут, выпрямляясь и отряхивая руки. — Плюс товара на складах, по предварительной оценке, тысяч на семьдесят. Плюс дом — тысяч двадцать, не меньше. Плюс две лавки в торговых рядах. Итого, если сложить, — около ста шестидесяти тысяч. Может, чуть больше. Может, чуть меньше. Но в этих пределах.
Мы не собирались красть деньги. Кража — это для мелких воришек с Хитровки, для тех, кто рискует каторгой ради пары кредитных билетов. Мы были не ворами. Мы были деловыми людьми. Мы перекладывали чужое в своё по всем правилам законности — так, чтобы ни один суд не подкопался, ни один следователь не усомнился. Либерман уже разложил на обеденном столе свои бланки — заранее заготовленные, заполненные каллиграфическим почерком, с оставленными пустыми строчками для подписей. Первым документом была долговая расписка на двадцать тысяч рублей от имени Давидовского в пользу Еремеева — абсурдная, нелепая бумага, которую мы потом собирались оспорить в суде, доказав, что на самом деле Еремеев должен Давидовскому. Вторым — вексель на десять тысяч от имени Еремеева в пользу Франческо Массари за якобы поставленный каррарский мрамор, которого, разумеется, никогда не существовало в природе. А третьим, главным, — закладная на дом и обе лавки в обеспечение «займа» в сорок тысяч рублей, который Еремеев будто бы взял у князя Дмитриева-Мамонова. Три бумаги. Сто шестьдесят тысяч рублей. Весь итог жизни Клавдия Филипповича Еремеева, уместившийся в три листа гербовой бумаги.
Я подошёл к спящему. Давидовский и Калустов уже привели его в полусидячее положение: Калустов похлопывал его по щекам, а Давидовский держал под носом ватку с нашатырём, предусмотрительно захваченную из дома. Еремеев застонал, заворочался, попытался отмахнуться — жест был слабым, как у ребёнка, — и наконец разлепил глаза. Взгляд его, мутный и расфокусированный, блуждал по комнате, переходя с одного нашего лица на другое, ни на ком не задерживаясь. Он не понимал, где находится, что происходит, и кто мы такие. Он смотрел на Либермана, который сидел в кресле с важным видом, поигрывая гербовой печатью, и, кажется, принимал его за какое-то должностное лицо — может быть, за судебного пристава, может быть, за самого губернатора.
— Клавдий Филиппович, — сказал я тихо, но отчётливо, беря его за руку. Рука была вялой и потной. — Вы хотели оформить завтра. Помните? Расписки, векселя, бумаги. А мы люди деловые, нам завтра недосуг. Решили сегодня покончить. Вот, нотариус уже здесь. Господин Либерман, из окружного суда. Вы его знаете. Подпишите — и спите себе дальше. С утра всё вспомните, будете довольны.
— Нотариус? — переспросил он, и его голос прозвучал как эхо из глубокого колодца. Он попытался сфокусировать взгляд на Либермане, который при слове «нотариус» чуть выпрямился в кресле и принял ещё более важный вид. — А да. Нотариус. Это хорошо. Правильно. По закону.
Я вложил перо в его пальцы. Они не слушались, и я накрыл их своей рукой, направляя. Первый документ — долговая расписка. Еремеев вывел закорючку, которая отдалённо напоминала его подпись, — подпись трезвого человека, которую мы видели на векселях, была размашистой и твёрдой, а эта получилась дрожащей, но для наших целей сгодилась и такая. Либерман, не глядя, шлёпнул печать. Второй документ — вексель Массари. Еремеев, уже не открывая глаз, снова поставил закорючку, и я почувствовал, как его тело обмякает, погружаясь обратно в сон. Третий — закладная на дом. Самая важная. Я сжал его пальцы чуть сильнее, и он, словно почувствовав важность момента, даже попытался приподнять голову, но она тут же упала обратно на подушку. Росчерк получился кривым, съехавшим вниз, но разборчивым. Либерман приложил печать в последний раз.
— Всё, — прошептал Давидовский, и в его голосе звучал почти благоговейный трепет. — Господи, всё.
Мы вышли из дома Еремеева уже после полуночи. Ночная Москва встретила нас тишиной и прохладой. Пахло рекой, пылью и какими-то поздними цветами — может быть, табаком, который цвёл у соседского забора. Либерман тут же потребовал свои деньги — двести рублей, ровно столько, сколько мы договаривались, — и, получив пачку ассигнаций, пересчитал их, подслеповато щурясь, после чего закутался в шинель и уехал на извозчике в сторону Тверской, растворившись в темноте. Массари, который последние два часа не пил и даже успел вздремнуть на диване в сенях, отвёз пакет с документами к Мамонову — тот ждал в своих номерах в гостинице «Ампир», нервно куря сигару за сигарой.
Я остался на Пятницкой один. Давидовский и Калустов ушли пешком — им было по пути, и они удалялись, о чём-то споря вполголоса, пока их силуэты не растаяли в сумерках. Я поднял голову. Небо было чистое, звёздное, но звёзды казались какими-то тусклыми, словно их затянуло дымкой от московских печей и фабричных труб. Где-то вдалеке, на колокольне Климента, пробило час. Где-то ещё дальше залаяла собака — надрывно, с подвыванием, — и ей ответил другой пёс, с другого конца улицы. А потом раздался стук колотушки и крик ночного сторожа: «Спа-ать по-ра-а! Спа-ать по-ра-а, добрые люди!» — и этот крик, протяжный и заунывный, поплыл над Замоскворечьем, над спящими домами и тёмными церквями.
Город спал, не зная, что в одном из его домов только что родилось преступление, которое через три года станет делом всей России. Что об этом деле будут писать все газеты, от «Московских ведомостей» до «Санкт-Петербургских новостей». Что в зале суда на Большой Дмитровке будут сидеть сорок пять человек, и среди них — князья, купцы, нотариусы и одна иркутская мещанка, которая застрелила своего любовника из револьвера с перламутровой рукоятью. Что прокурор Муравьёв произнесёт речь на два дня, и газеты впервые напечатают её целиком. Что адвокаты Плевако и Куперник будут разбивать доводы обвинения, как разбивают фарфоровые тарелки в тире. Что судья Орловский задаст присяжным двести тридцать девять вопросов, и они будут совещаться несколько часов, прежде чем вынести вердикт.
Но всё это было потом. А пока — мы выиграли этот раунд. У нас в руках были документы на сто шестьдесят тысяч рублей. У Еремеева — пустой сундук, головная боль и смутное, тошнотворное чувство, что вчера он сделал что-то не то. Завтра он проснётся, полезет за ключом, не найдёт его, кинется к сундуку и увидит, что деньги на месте. Мы их, разумеется, вернули — почти все, за вычетом трёх тысяч на «административные расходы»: гонорар Либерману, плата извозчикам, небольшой аванс Калустову и по сотне каждому из остальных. Он успокоится. Он скажет себе, что ключ потерял по пьяни, что сундук цел, что ничего страшного не произошло. А через неделю, когда мы предъявим закладные и векселя, он уже ничего не сможет доказать. Свидетели? Давидовский, Калустов, Массари — все они под присягой подтвердят, что Клавдий Филиппович был трезв, в здравом уме и твёрдой памяти. Нотариус Либерман, лицо официальное, подтвердит подлинность подписей и печатей. А если он попытается подать в суд — что ж, суд будет на нашей стороне. Потому что закон, как я давно усвоил, защищает не правых, а тех, у кого бумаги в порядке.
Я зашагал в сторону Тверской. Ночь была тихой, спокойной, почти мирной. Но под этим спокойствием уже зрел гнойник, который через несколько лет прорвётся и зальёт кровью не одну человеческую жизнь. А пока мы просто сделали своё дело. Просто выиграли раунд. И я, Павел Шпейер, чувствовал себя победителем. Потому что, когда в твоих руках ключ от чужого сундука, ты — король. Даже если ключ этот — краденый, а королевство — фальшивое.
Глава 7
Еремеев вскрыл себе вены на третий день после нашего визита. Не глубоко, не профессионально — кухонным ножом, неуверенно, скорее как жест отчаяния, чем как продуманное самоубийство. Стекло, говорят, сначала взял другое — от разбитой вазы, которая стояла на подоконнике, но оно крошилось в пальцах, оставляя лишь царапины. Тогда он пошел в кухню, выдвинул ящик, нашел старый нож с отломанным кончиком и полоснул себя по левому запястью. Правой рукой — значит, был ещё в сознании и действовал осмысленно.
Марфа, та самая сторожиха, нашла его через час. Она принесла самовар, потому что Еремеев с утра кричал, что хочет чаю. Кричал он, по её словам, не своим голосом — благим матом, требовал, чтобы она убрала со стола «чертей в белых колпаках». Марфа перекрестилась, поставила самовар и ушла в свою каморку — грех, мол, смотреть на бесноватого. Когда вернулась, Еремеев лежал на полу в луже крови, а рядом с ним сидел на корточках какой-то белый кот, которого Марфа никогда раньше в доме не видела. Кот, как она потом рассказывала на суде, сидел и смотрел на неё человеческими глазами, а потом взял и исчез. Присяжные тогда засмеялись, но я-то знаю: врут старухи только тогда, когда хотят получить лишнюю копейку. А Марфе никто не платил за кота.
Еремеева отвезли в больницу. В Страстную, что на Божедомке. Место известное — там лежат чернорабочие, пропойцы, и те, у кого нет денег на частного доктора. Я узнал об этом от Калустова, который бегал по городу как угорелый, потому что понимал: если Еремеев умрёт, труп заговорит громче любого живого свидетеля.
— Надо было не возвращать деньги в сундук, — шипел Давидовский, когда мы собрались в той же гостиной на Тверской. — Забрали бы всё, он бы подумал — ограбили. А так — он помнит, что мы были, что он подписывал. И теперь он не спит, бредит и нас называет.
— Он нас не называл, — возразил я спокойно. Мне было не спокойно, но я умел держать лицо. — У него белая горячка. В бреду он видит чертей и котов. Люди в сюртуках его уже не интересуют.
— А если выживет и подаст в суд? — спросил Протопопов, который в этой истории терял больше всех — его поддельные векселя лежали в сейфе Мамонова, и в случае обыска именно он пошел бы по этапу как фальшивомонетчик.
— Если выживет, — я поднял палец, — белая горячка не проходит бесследно. Он будет овощем. Съеденным, размятым овощем, который не сможет отличить расписку от меню. Наши документы крепче, чем его воспоминания. Он подписал их в присутствии нотариуса. Нотариус подтвердит.
Либерман, сидевший в углу и державший на коленях портфель с чистыми бланками, скривился.
— Подтвержу, — сказал он. — Но, если он умрёт, Павел Карлович, подтверждения не понадобятся. Потому что, если купец Еремеев умрёт, его племянник из Рязани приедет и начнет копать. А племянники всегда копают. Им кажется, что дядя спрятал миллионы под половицей.
Я не ответил. Я думал о том, что впервые в жизни я ошибся в человеке. Я считал Еремеева крепким купцом, который запьёт, проспится, забудет и потом будет пить дальше, постепенно разоряясь, но тихо и без скандала. Я не учёл одного: он был одинок. Жена умерла, детей нет, друзей нет в этом городе, кроме таких же пьяниц, как он сам. Когда одинокий человек понимает, что его обманули, он не идёт к адвокату. Он идёт на кухню и берёт нож. Потому что ему не для кого жить, кроме как для своего сундука. А когда сундук оказывается пустым — не фактически, но юридически, — жить становится не для чего.
Через неделю я поехал на Божедомку. Один. Без Давидовского, без Калустова. Я надел старый сюртук, который давно не носил — серый, потёртый на локтях, — и купил на рынке гостинец: банку малинового варенья и пару мочёных яблок. В больнице я представился «Павлом Карловичем, старым знакомым Клавдия Филипповича по торговым делам». Меня впустили.
Палата Страстной больницы — это не палата, а предбанник ада. Длинная комната в двадцать коек, на каждой — человек в разной стадии разложения. Пахнет карболкой, мочой и той особой сладостью, которая бывает только там, где гниют живые тела. Еремеев лежал у окна, ближе к выходу, потому что он был «беспокойный». Я подошёл.
Он изменился страшно. За семь дней лицо его стало серым, как старая простыня, щеки ввалились, глаза — раньше мутные от водки, теперь мутные от пустоты — смотрели в потолок и видели там что-то своё. Левая рука была замотана бинтами до локтя, сквозь бинты проступала жёлтая сукровица. Пахло от него не просто перегаром, а тем ацетоновым духом, который бывает у людей, чей организм уже решил умирать, но сердце почему-то бьётся.
— Клавдий Филиппович, — позвал я тихо. — Вы меня слышите?
Он повернул голову. Медленно, с хрустом — как будто шея у него была не из мяса и костей, а из сухого дерева. Посмотрел на меня. Никакого узнавания. Взгляд — чистый, детский, недоумевающий. Он смотрел на меня так, словно я был не человеком, а, скажем, предметом мебели, который научился говорить.
— Это ты, — сказал он наконец. Голос — чужой, тонкий, как у мальчика. — Ты пришёл за бумагами?
Я замер.
— Какими бумагами, Клавдий Филиппович?
— Которые я тебе должен, — сказал он и улыбнулся. — Ты меня прости, Христа ради. Я всё подписал, но я не помню, сколько. Ты мне скажи — сколько я тебе должен, я отдам. У меня в сундуке деньги. Только ключ потерялся.
Он потянулся здоровой рукой к груди — к тому месту, где раньше висела цепочка. Не нашел. Заплакал. Тихо, без звука, просто слёзы покатились по серым щекам.
— Потерял, — прошептал он. — Всё потерял.
Я стоял и смотрел на него. И впервые в жизни мне стало стыдно. Не страшно, не тревожно за своё будущее — стыдно. Мне было стыдно потому, что этот человек на краю своей жизни думал, что он мне должен. Что я — его кредитор. Что я пришёл за долгом, а не за тем, чтобы убедиться, жив ли он. Он умирал с чувством вины передо мной, Павлом Шпейером, человеком, который украл у него будущее, подставил перо к пальцу, когда тот спал, и обобрал его с помощью фальшивых векселей. И вместо ненависти — прощение. Вместо проклятий — «ты мне скажи, сколько я тебе должен».
Я положил варенье на тумбочку.
— Ничего вы мне не должны, Клавдий Филиппович. Я просто знакомый. Пришёл проведать.
Он захлопал глазами, на мгновение став похожим на прежнего Еремеева — живого, хитроватого, торгового.
— А ... ну, тогда садись. Расскажи, как там в Москве. Дороги не чинят? На Кузнецком новый магазин открылся?
Он говорил так, будто мы встретились на скамейке в сквере, будто вокруг не было двадцати умирающих соседей, запаха карболки и бинтов, пропитанных кровью. Белая горячка сделала с ним странную вещь: она стёрла память о последних днях, о подписях, о нотариусе, о шампанском. Но оставила память о Москве — о магазинах, о дорогах, о сплетнях. О том, что было важным в его обычной, не-пограничной жизни. Возможно, это был лучший подарок, который могла сделать ему его разрушенная психика: она подарила ему прощение меня.
Я просидел у его постели полчаса. Рассказывал про Кузнецкий мост (новый магазин открылся — галантерея, француз, дерьмо, цены втрое выше, чем у Попова), про цены на хлеб (копейка прибавилась), про нового обер-полицмейстера (говорят, жёсткий). Еремеев кивал, иногда перебивал вопросами, пару раз засмеялся — сипло, через кашель. Когда я вставал, он схватил меня за рукав.
— Ты заходи, Павел Карлович. Заходи. А то скучно одному.
— Зайду, — сказал я.
Я не зашёл.
Он умер через четыре дня после моего визита. Официальная причина — «остановка сердца на фоне алкогольного делирия». Неофициальная — организм сдался. Двадцать лет пьянства, три года вдовства, неделя в больнице, где кормят баландой, а не лечат. Вены, которые он вскрыл, зажили бы, если бы он захотел жить. Но он не захотел. Потому что, когда белая горячка отступила — а она всегда отступает перед смертью, как зверь перед пожаром, — он вспомнил. Всё вспомнил. И понял, что его сундук пуст, и ключа нет, и дом теперь не его, и лавки тоже.
Марфа рассказывала потом следователю, что перед самой смертью Еремеев открыл глаза, сел на кровати, посмотрел на дверь и сказал:
— А, это вы. Ну, забирайте.
И умер.
Кому он сказал «забирайте» — осталось загадкой. Марфа божилась, что в дверях никого не было. Сиделка, которая меняла простыни в соседней палате, говорила, что видела тень в коридоре, но тень была похожа на человека в длинном сюртуке. Может быть, это был сам Господь. Может быть, чёрт. Может быть, просто игра света от керосиновой лампы. В Москве 1871 года тени вообще были длинными и нервными.
Хоронили Еремеева на Ваганьковском кладбище. Мы скинулись на гроб — Давидовский дал пятьдесят рублей, Калустов — двадцать пять, Мамонов — золотые запонки, чтобы гробовщик взял их в счёт. Протопопов отказался давать деньги, сказал: «Мёртвые не возвращают долгов, зачем мне вкладываться». Я дал сто — из тех самых трех тысяч, которые мы взяли из сундука. Получалось, что мы вернули Еремееву после смерти то, что украли при жизни. Мистика, а не финансы.
На похороны приехал племянник из Рязани — молодой человек лет двадцати пяти, с острыми глазами и тонкими губами. Фамилия его была Коптев, а звали — Александр Иванович. Он сразу же попросил показать ему документы дяди. Я развёл руками: какие документы, уважаемый Александр Иванович, ваш дядя был человеком небогатым и беспечным. Коптев мне не поверил. Он вообще никому не верил — ни мне, ни Давидовскому, ни даже священнику, который служил панихиду. Он стоял у свежей могилы, курил папиросу и смотрел на нас так, словно мы были не скорбящими знакомыми, а воронами, слетевшимися на падаль.
— Я найму адвоката, — сказал он, когда гроб уже опустили. — Я выясню, кто приложил руку к смерти моего дяди.
— Ваш дядя умер от болезни, Александр Иванович, — заметил я. — Алкоголизм — болезнь, известная медицине. Виновных в ней не бывает.
— Бывает, — сказал Коптев, свернул папиросу и ушёл с кладбища, не прощаясь.
Через неделю к нам в дом на Тверской пришла повестка. Не ко мне лично, а к Давидовскому. Судебный следователь по особо важным делам при московском полицмейстере приглашал Михаила Петровича Давидовского для дачи показаний «по факту смерти московского купца Клавдий Филиппович Еремеев с подозрением на наличие в его действиях противоправных деяний третьих лиц».
Мы собрались в той же гостиной. В тот раз я не был спокоен. Я стоял у окна, смотрел на Тверскую, где извозчики ругались с городовыми, а барышни в светлых платьях смеялись, ничего не зная о повестках и сундуках.
— Надо уезжать, — сказал Протопопов, который при рассказе о следователе стал зелёным, как переспелый крыжовник. — В Сибирь. Или за границу.
— Не надо, — ответил я. — Уезжают те, кому есть чего бояться. А у нас нет ничего, кроме законных долговых расписок, заверенных нотариусом. Мы честные кредиторы, господа. Мы выдали заём, мы получили расписки. Если Еремеев умер — его долги переходят к наследнику. Это не наше дело.
Давидовский дрожащей рукой закурил.
— А если вскроют сундук? Если увидят, что деньги на месте, а расписки у нас? Это же нелогично.
— Логика, Миша, — сказал я, — в суде не работает. Работают бумаги. Бумаги у нас есть. Печати тоже. Свидетели — мы сами. Либерман подтвердит. Что касается сундука — Еремеев был пьяницей. Пьяница мог забыть, куда дел ключ. Пьяница мог не помнить, что подписывал. Мы ничего не украли. Мы просто заключили сделку с человеком, который на следующий день забыл о ней. Это не преступление, это беда.
Я сказал это так, как говорят проповедники с амвона. Гладко, убедительно, с лёгким оттенком скорби. Но сам я не верил ни одному своему слову. Потому что впервые в жизни я почувствовал то, чего раньше не чувствовал никогда — запах. Запах, который шёл из сундука Еремеева сквозь время и расстояние. Запах смерти, перемешанный с запахом малинового варенья, которое я поставил на тумбочку.
Еремеев простил меня перед смертью. Бог — простит ли? Вряд ли. Но Бог, в отличие от Коптева, не нанимает адвокатов. Бог просто смотрит и ждёт. А пока он смотрит, мы будем пить шампанское, подписывать векселя и считать себя хозяевами жизни. До тех пор, пока однажды не окажемся на скамье подсудимых, и самый блестящий адвокат России Фёдор Никифорович Плевако не скажет о нас: «Они — жертвы обстоятельств». И все будут аплодировать. А я буду сидеть на скамье и вспоминать, как стоял на Пятницкой, курил папиросу и чувствовал себя богом.
Богом замоскворецкого масштаба.
Спящим богом с чужим ключом в кармане.
И тот ключ всё ещё у меня. Я ношу его на цепочке от часов. Напоминание. Не о преступлении — о том, что преступления без последствий не бывает. Последствия просто иногда приходят не сразу.
Глава 8
После Еремеева мир для нас перестал быть игрой. До него мы были школярами, репетировавшими гаммы. После него мы стали виртуозами, которым рукоплескала сама Москва — правда, рукоплескала тихо, не выходя из будуаров и курительных комнат Английского клуба. Первое дело мы закрыли чисто. Следователь походил вокруг да около, вызвал Давидовского на допрос, тот всплакнул, рассказал историю про сгоревший товар, показал поддельные накладные, и его отпустили. Племянник Коптев нанял было стряпчего из рязанских, но деньги у того кончились быстрее, чем наши терпение. Дело замяли. Еремеева похоронили, сундук выбросили, а мы принялись за новые подвиги, уверовав в свою неуязвимость, как дети верят в бессмертие.
Именно эта уверенность нас и погубила — но не тогда, не сразу. Сначала она принесла нам второй большой куш, куда более жирный, чем первый. И куда более кровавый.
Дмитрий Николаевич Славышенский попал в наш список благодаря Протопопову. Тот переписывался с полукриминальным миром Петербурга (у него там сидел в долговой яме какой-то родственник, кажется, двоюродный брат), и оттуда пришла весточка: в Москве объявился очень удобный клиент. Стряпчий из обедневших дворян, адвокат при окружном суде, знает всех и вся, имеет связи в прокуратуре, но при этом глубоко увяз в карточных долгах и, что важнее, панически боится разорения.
— Это наш человек, — объявил Протопопов, швырнув на стол в гостиной любимовского дома пачку засаленных бумаг. — Он вытащил из петли полдюжины разорившихся купцов, сам теперь на грани. Жена больна чахоткой, дети в гимназии, а он проиграл в прошлом месяце двенадцать тысяч ротмистру Кречетникову, который грозит подать в суд за векселя. Славышенскому нужны деньги. Много и срочно. А отчаявшийся адвокат — лучшее орудие, какое только можно придумать.
Я взял бумаги, просмотрел. Славышенский, Дмитрий Николаевич, сорока двух лет, состоит присяжным поверенным при Московской судебной палате. Имеет казенную квартиру на Мясницкой, на виду у всех. Ведет дела средней руки — подлоги, кражи, иногда убийства. Лучший друг — князь Долгоруков, тот самый, который потом станет нашим подельником, но пока ещё просто кутила и мот.
— Значит так, — сказал я, собирая бумаги в стопку. — Мы дадим ему деньги. Взаймы. Честные, настоящие деньги, а не векселя на воздухе. Пять тысяч. Он должен их вернуть через месяц с двадцатью процентами. Но, прежде чем отдать, мы предложим ему войти в долю в одном дельце. Если согласится — отлично, у нас будет адвокат на окладе. Если нет — пусть платит проценты, пока не лопнет.
Давидовский, который стал после Еремеева нервным и подергивался левым глазом, спросил:
— А в каком дельце мы ему предложим войти?
Я улыбнулся. Улыбка вышла недобрая — я видел свое отражение в зеркале над камином, и мне на миг стало страшно от того, что я там увидел. Но я отогнал страх.
— В том, которое мы еще не придумали. Но придумаем. Со временем.
И время пришло быстрее, чем я ожидал. В конце ноября 1871 года, в сырой и холодный вечер, когда извозчики кутались в тулупы и лошади стучали копытами по ледяной мостовой, ко мне в номер в гостинице «Дрезден» постучал Калустов. Не один — с женщиной.
Я открыл дверь и обомлел. Не потому, что не видел красивых женщин; Москва полна красивых женщин. А потому, что эта была красива не московской, не петербургской, не французской красотой. В ней было что-то дикое, восточное, непредсказуемое. Темные, почти черные глаза, высокие скулы, тонкая талия, обтянутая дешевым, но со вкусом пошитым платьем. Волосы убраны в узел, но несколько прядей выбились и падали на лоб, как у цыганки. Она вошла в комнату, не просясь, села на стул, положила ногу на ногу, достала папиросу и закурила, не предложив мне.
— Варвара Башкирова, — представил Калустов, потирая руки. — Наша, иркутская. Торгует пушниной. Вернее, торговала. Пока у берегов Японии корабль не разбился.
— Не корабль, а шхуна, — поправила она голосом хрипловатым, прокуренным. — И не разбился, а сел на рифы. Разница большая, господин хороший. Разбившийся корабль — страховой случай. А севший на рифы — это моя безалаберность.
Я присел напротив, заинтересованный. Обычно жертвы не приходят к нам сами. Обычно мы идем к ним. А тут — женщина, сибирская мещанка, без мужа, без денег, но с такой осанкой, что хоть сейчас во дворец. Она явно не была простушкой.
— И чем мы можем вам помочь, Варвара… как вас по батюшке?
— Семеновна. — Она выпустила дым мне в лицо. — Помочь вы мне можете тем, господин Шпейер, если я не ошибаюсь, одним способом: дать денег. Много. И быстро. Я слышала, вы даете взаймы под расписки, не задавая лишних вопросов.
— Вы слышали правду, — кивнул я, гася раздражение от дыма в лицо. — Но я даю не каждому. Мне нужно что-то взамен. Не только расписка. Мне нужен человек, который будет полезен в делах.
Она усмехнулась. Усмешка у нее оказалась кривой — левый уголок губ поднимался выше правого, отчего лицо ее становилось похожим на маску древней трагедии.
— Значит, вы не просто ростовщик, а работодатель. — Она потушила папиросу о подошву сапога, не глядя, и поднялась. — И какая работа для меня, сибирской мещанки, в вашей московской конторе?
— Соблазнять, — сказал я прямо. — Вы умеете?
Она рассмеялась. Смех ее был громким, настоящим, без жеманства.
— Я умею, милый человек, всё. Меня в Иркутске учили всему. И стрелять, и танцевать, и соблазнять, и убивать при необходимости. Только последнее — за отдельную плату.
Она не шутила. Я понял это, когда наши взгляды встретились. В ее глазах не было страха, не было отчаяния, не было даже азарта. В ее глазах была пустота. Та самая удобная, пластичная пустота, из которой можно вылепить любого зверя. Она была создана для нашего дела, как ключ для замка.
— Деньги вы получите завтра, — сказал я. — Три тысячи. Под расписку, разумеется. А через неделю я представлю вас одному господину. Очень важному господину. Адвокату. Он одинок, жена умирает, и ему нужна женщина, которая будет слушать его истории о судебных процессах и делать вид, что ей это интересно.
— Три тысячи за то, чтобы слушать адвоката? — она скривилась. — Дешево.
— Три тысячи — это аванс. Дальше — больше. Если вы вольетесь в дело, я буду платить вам проценты с каждой сделки. Сделки будут крупные. Очень крупные.
Башкирова подошла к окну, посмотрела на Тверскую, где в лужах отражались фонари. С минуту молчала. Потом повернулась, кивнула коротко, по-мужски, и сказала:
— По рукам. Только предупреждаю сразу: если вы меня обманете, я вас убью. Не из револьвера — слишком шумно. Я вас зарежу во сне, тихо, как барана. Я это умею. Проверено.
Я не спросил, где и когда она это проверяла. Иногда лучше не знать полного досье на своих соратников. Иногда знание — это ответственность, а ответственность — это улика.
Внедрение Башкировой в жизнь Славышенского прошло как по маслу. Калустов, знавший адвоката по каким-то мелким судебным делам (тот защищал его знакомого воришку, укравшего серебряные ложки у купца Варгина), организовал ужин в ресторане «Эрмитаж». Трое: Славышенский, Калустов и Башкирова. Я сидел за соседним столиком и наблюдал.
Славышенский оказался невысоким, полноватым мужчиной с ранней плешью и умными, очень быстрыми глазами. Он говорил хорошо — поставленным голосом, с расстановкой, каждое слово словно взвешивал на аптекарских весах. Но я видел другое: он пил. Пил много, без удовольствия, как лекарство — механически подносил рюмку ко рту, опрокидывал, закусывал, и снова. За час он выпил шесть рюмок водки и две — портвейна. Глаза его оставались ясными, но руки уже дрожали.
Башкирова играла роль гениально. Она не кокетничала — кокетство было бы слишком пошлым для такого мужчины. Она внимала. Смотрела на адвоката снизу вверх, с полуоткрытым ртом, как студент на лекции. Она задавала вопросы — неглупые, но такие, на которые Славышенский мог ответить длинной речью о правосудии, о превратностях судьбы, о том, как легко честного человека сделать преступником, а преступника — честным.
— Вы знаете, Варвара Семеновна, — говорил он, разгоряченный вином и вниманием, — самое страшное в нашем деле — это не вина. Вина всегда есть. Самое страшное — это доказательства. Если у вас нет доказательств, даже убийца выйдет из зала суда с улыбкой. А если доказательства есть — повесят и невиновного.
— Как страшно, — сказала Башкирова и положила руку ему на колено.
Славышенский не убрал руку. Он покраснел, кашлянул, выпил еще портвейна и продолжил лекцию, но голос его стал ниже, интимнее. Я понял: крючок заглочен. Адвокат, который защищал других от тюрьмы, сам попал в ловушку, из которой не было выхода. Потому что ловушка была женской, а он был мужчиной, у которого дома умирала жена, и ему не с кем было поговорить, кроме потолка и икон.
Через неделю Башкирова переехала в меблированные комнаты на Тверской — те самые, где жил я. Формально отдельно, фактически — в двух минутах от Славышенского, который тоже снял здесь номер, чтобы «быть ближе к суду». В реальности — чтобы быть ближе к ней.
Мы получили адвоката в кармане. И это была наша главная ошибка.
Дело, которое мы задумали, было амбициозным: мы хотели провернуть операцию с закладной на дом генеральши Анны Петровны Хвощинской, старой вдовы, владевшей особняком на Пречистенке и двумя доходными домами на Покровке. Хвощинская была глуха, почти слепа и страдала провалами памяти — идеальная жертва. Нам нужен был человек, который составил бы фиктивное завещание и сопроводил его в суде. Таким человеком мог стать только адвокат.
Славышенский согласился после второго свидания с Башкировой. Она не спала с ним — она была умнее. Она только обещала. Она шептала ему на ухо: «Дмитрий Николаевич, мы будем богаты. Мы уедем в Италию. Вы будете писать мемуары. Я буду сидеть на веранде с бокалом кьянти. Никаких больше судов, никаких подзащитных, никакой чахоточной жены». Жена, кстати, действительно была при смерти. Она умерла через месяц после нашего разговора, но Славышенский пришел ко мне в номер не на похоронах, а на второй день после них. Он был трезв, собран и выглядел так, словно только что продал душу дьяволу и был этим доволен.
— Я сделаю, — сказал он, не здороваясь. — Я составлю завещание. Я проведу его через суд. Но вы должны мне тридцать тысяч. Не пять, не десять, а тридцать. За риск.
— Двадцать пять, — сказал я.
— Двадцать восемь.
— Двадцать семь и ни копейкой больше.
Мы ударили по рукам. Я не знал тогда, что Славышенский уже решил, что после получения денег убьет нас всех — не сам, конечно, через подставных лиц, — и уедет с Башкировой в Италию один. Я не знал, что Башкирова рассказала ему о нашей организации всё, включая имена, явки и сумму общего капитала. Я не знал, что в его голове созревал план, по сравнению с которым наши аферы казались детскими игрушками.
Но он не знал одного: Варвара Башкирова работала на нас. Она была не любовницей, а агентом. И каждую ночь, когда Славышенский засыпал в своей комнате (он спал один, она не пускала его дальше поцелуя), она приходила ко мне и докладывала каждый его вздох, каждое слово, каждый план.
— Он хочет нас кинуть, — сказала она однажды, сидя на моей кровати в нижней сорочке и куря папиросу. — Он собрал все бумаги про вас. Векселя, расписки, даже какие-то письма. Он сунет их в сейф в банке, а ключ отдаст своему петербургскому приятелю. Если с ним что-то случится — этот приятель откроет сейф и отдаст всё в полицию.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Я прочитала его дневник, — просто сказала она. — Он пишет дневник. Представляете, взрослый мужик, адвокат, а пишет дневник, как гимназист. Там всё — и про нас, и про итальянскую веранду, и про то, как он меня трахнет, когда я наконец соглашусь. Фу, честное слово.
Я долго молчал. Потом встал, налил себе коньяку, выпил. Поставил стакан, разбил его об пол.
— Значит, Славышенский должен умереть, — сказал я.
Башкирова кивнула, даже не вздрогнув.
— Я его убью, — сказала она. — Но это будет стоить отдельно. Двадцать процентов от его доли.
— Десять.
— Пятнадцать.
— Двенадцать с половиной, и это мое последнее слово.
Она улыбнулась своей кривой улыбкой маски древней трагедии.
— Идет, Павел Карлович. Только запомните: вы мне ничего не должны до того, как это случится. А после того, как случится, вы повязаны со мной навечно. Потому что вы будете знать, что я — убийца. А я буду знать, что вы — заказчик. И мы оба будем сидеть в одной лодке без весел.
Она была права. И я согласился.
Славышенского убили в его собственной квартире на Мясницкой. 15 декабря 1871 года. Башкирова пришла к нему вечером, сказала, что наконец-то решилась, что сегодня она будет его, что они выпьют шампанского, а завтра уедут в Париж. Славышенский, ослепленный счастьем и предчувствием близкой свободы, выпил лишнего. Башкирова подливала ему снова и снова, пока он не отключился.
Потом она взяла его собственный револьвер — он держал его в ящике письменного стола, из тех адвокатов, которые любят поигрывать оружием, показывая клиентам свою твердость, — и выстрелила ему в затылок. Один раз. Упор, как учили в Иркутске. Тело она оставила в кресле. Револьвер положила в руку убитого. Инсценировала самоубийство — дескать, адвокат не выдержал смерти жены и свел счеты с жизнью.
А потом она взяла ключ от сейфа — он лежал в жилетном кармане, — поехала в банк, открыла ячейку и вынула все бумаги, компрометирующие нашу организацию. Их она принесла мне наутро, сбросив на стол влажной, пахнущей порохом пачкой.
На документах были пятна. Я не стал спрашивать, какие именно.
Славышенского похоронили рядом с женой на Ваганьковском. На похоронах плакала его сестра, два сына-гимназиста стояли с каменными лицами, и какой-то старый адвокат сказал речь о том, как «несправедлива судьба к лучшим из нас». Я стоял в толпе, смотрел на гроб и думал о том, что этот человек был талантливее меня. Он мог бы стать великим защитником, если бы не встретил нас. Если бы не встретил Варвару. Если бы не захотел слишком многого и слишком быстро.
Мы пережили Славышенского. Мы вышли сухими из воды. Следствие признало самоубийство — нет свидетельств, нет мотива, нет оружия, кроме того, что лежало в руке. Башкирова дала показания (ее вызвали как «последнюю, кто видел покойного живым») и сказала, что он был расстроен, очень расстроен, плакал, говорил, что не видит смысла, и просил ее уйти, потому что хочет побыть один.
Ей поверили. Ей верили все, кому она смотрела в глаза своими черными, пустыми, манящими глазами. Я сам почти верил, когда слушал ее на допросе. А ведь я знал правду.
Но победа наша была пирровой. Со смертью Славышенского мы потеряли адвоката, который мог бы прикрывать нас в судах. Мы обрели убийцу — Башкирова теперь была нашей тенью, нашим мечом, нашим козырем. Но козыри имеют обыкновение бить тех, кто их держит.
— Теперь вы мой, Павел Карлович, — сказала она мне в тот вечер, когда я пересчитал бумаги из сейфа. — Вы думали, что наняли меня. А вышло, что я наняла вас. Забавно, правда?
Она рассмеялась своим громким, настоящим смехом, от которого у меня стыла кровь. Потом потушила папиросу, поцеловала меня в щеку — ледяными губами, — и вышла в ночь, оставив после себя запах пороха, сигаретного дыма и той особенной, иркутской пустоты, которую невозможно заполнить ни деньгами, ни властью, ни даже кровью.
Я остался в комнате один. Внизу на Тверской кричали извозчики, в соседнем номере кто-то играл на гитаре, за стеной плакал ребенок. Москва жила своей жизнью, не зная, что прямо сейчас, над ее головами, в комнате с задернутыми шторами, сидит человек, который только что организовал убийство. Который держит в руках документы, компрометирующие лучших людей города. Который боится женщины больше, чем полиции.
Я достал из кармана ключ от сундука Еремеева — тот самый, бронзовый, маленький. Покрутил в пальцах. Потом положил обратно.
Он все еще был со мной. Как напоминание. Как обвинение. Как обещание того, что рано или поздно все ключи найдут свои замки, и все замки откроются, и все тайные комнаты станут явными.
Только я не знал тогда, что откроются они гораздо раньше, чем я думал. И что ключом к моей собственной клетке станет не бронзовая безделушка, не векселя и не закладные, а женщина с пустыми глазами, которая научилась убивать в Иркутске и пришла в Москву, чтобы сесть на скамью подсудимых.
Глава 9
Когда газеты пестрели кричащими заголовками, а в зале суда напротив нее сидели потомки древних князей и гвардейские офицеры, Варвару Башкирову называли просто — «иркутская мещанка». Это слово звучало пренебрежительно, почти оскорбительно, словно она была не человеком, а географической ошибкой, занесенной в столицу из глуши. Но те, кто знал ее историю, понимали: «иркутская мещанка» — это не определение, а приговор.
Иркутская ссылка, иркутская каторга, иркутская безысходность. Варвара сбежала оттуда, вырвалась, доплыла до Москвы, но Сибирь так и осталась с ней — в глазах, в голосе, в той холодной ярости, которая просыпалась, когда кто-то смел ей перечить.
Она родилась в городе, которого нет на современных картах, — в Ново-Архангельске, столице Русской Америки. Это было в конце пятидесятых годов, точной даты не знала даже она сама — в семье не велись календари, а метрические книги в тех краях были редкостью. Отец, Семен Башкиров, служил при Российско-Американской компании то ли мастеровым, то ли приказчиком. Мать, Марфа, была из ссыльных — полячка, сосланная за какую-то старую политическую историю в Иркутск, а оттуда, уже по своей воле, отправившаяся на край света за мужем, которого видела два раза в жизни до венца.
Ново-Архангельск, или Ситка, как называли его местные, был странным городом. Русские церкви соседствовали с индейскими тотемами, колокольный звон мешался с воем шаманских бубнов, а по улицам ходили бородатые купцы в сюртуках рядом с тлинкитами в плащах из медвежьих шкур. Варвара родилась в этом котле и впитала его яд с молоком матери — независимость, смесь жестокости с гостеприимством, умение видеть в любом человеке либо добычу, либо опасность, и ничего между.
— Я выросла среди зверей, — говорила она потом. — Настоящих и людей. И до сих пор не могу понять, кто из них опаснее.
Отца она почти не помнила. Он умер, когда ей было пять лет, — утонул в проруби, пьяный возвращался с рождественской службы. Мать, оставшись одна на краю света, держалась два года, а потом тоже сдалась — начала пить, сначала понемногу, потом в запой. Варвара, семилетняя, уже готовила, стирала, торговала на рынке рыбой, которую ловили соседи-алеуты. Она не жаловалась. В Ситке жаловаться было некому, да и незачем — жалобы не кормили.
Когда ей исполнилось десять, мать отправила ее в иркутское село, к своей матери — той самой строгой бабке, про которую потом пойдут легенды. Девочка плыла на корабле месяц, одна, с котомкой сухарей и адресом на клочке бумаги, пришитом к подкладке пальто. Капитан, пожилой чудак по фамилии Коровин, посадил ее в свою каюту, кормил с своего стола и учил читать — у него оказалась Библия, единственная книга на всем судне. Варвара выучила Псалтырь почти наизусть, но Бога так и не полюбила.
— Бог, — скажет она спустя годы на допросе, — это такой же зверь, как все остальные. Только невидимый. И потому еще страшнее.
Бабушка, Мария Ивановна, встретила внучку без слез и без радости. Старая, сухая, в черном платке, с палкой в руке, она окинула девочку взглядом, хмыкнула и сказала:
— Проходи. Места всем хватит. Даже лишним.
Деревня, в которую попала Варвара, называлась Верхоленское — сто верст от Иркутска, в сторону Лены. Места глухие, лесные. Бабка держала хозяйство одна — корова, две козы, куры, огород. Варвара стала ее рабыней, другого слова не подобрать.
Она вставала в четыре утра, до восхода, топила печь, доила корову, носила воду из колодца за полверсты, колола дрова, чистила хлев, готовила еду, пряла шерсть, убирала в избе. Бабка сидела на лавке, перебирала крупу или вязала носки, и следила. Всегда следила. Ошибка — и по рукам палкой. Лень — и без ужина. Грубость — и вон из дома, в лес, к волкам.
Самым страшным наказанием была не палка. Самым страшным было молчание. Бабка умела молчать неделями — смотрела на Варвару пустыми глазами, не разговаривала, не отзывалась, словно внучка была прозрачной, невидимой, мертвой. Девочка плакала, просила прощения, соглашалась на любую работу — лишь бы услышать голос. Но бабка молчала. И в этом молчании было что-то звериное, доисторическое — то, что древнее самой Сибири.
Первый раз Варвара сбежала в двенадцать лет. Дошла до Иркутска, нанялась на кухню в трактир, проработала неделю, пока хозяйка не спросила документы. Документов не было — бабка держала их у себя, как залог. Вернули ее пешком, с полицейским, который выругался на всю дорогу, что приходится тащиться за девчонкой в такую даль. Бабка встретила ее у ворот, сказала всего одно слово: «Заходи» — и закрыла калитку на засов.
Второй побег был удачнее. Варвара, которой к тому времени исполнилось четырнадцать, связалась со староверами, которые проходили через Верхоленское в Забайкалье. Они обещали взять ее с собой, обещали новую жизнь, обещали, что бабка отдаст документы, если приедут «правильные люди». Но староверы оказались мошенниками — они украли у бабки корову и исчезли в ночи, даже не попрощавшись. Варвару высекли — впервые в жизни, по-настоящему, до крови. И сослали на ферму в глухой лес, на полтора года.
Ферма была даже не фермой — заимкой, медвежьим углом, куда и мужики-ссыльные боялись заходить. Варвара жила там одна с немым сторожем, стариком Тимофеем, который не умел ни читать, ни писать, но знал лес как свои пять пальцев. Он научил ее всему: ставить капканы, свежевать шкуры, сушить мясо, прятаться от медведя, стрелять из ружья. Он же научил ее молчать — настоящему, глубокому, сибирскому молчанию, которое успокаивает сердце и обостряет слух.
Через полтора года Варвара вышла из леса зверем. Не человеком — зверем. Она умела убивать без сомнений. Умела ждать часами, не шевелясь, выслеживая добычу. Умела исчезать в снегу, как тень. И она ненавидела бабку с такой силой, что иногда, по ночам, сжимала пальцами горло и мечтала, что это старушечья шея.
Но она не убила. Убить бабку было бы слишком просто. Слишком по-сибирски. Варвара хотела другого: она хотела убежать. И кровь для этого была не нужна.
Когда ей исполнилось пятнадцать, судьба сделала крутой поворот. Варвара узнала: Русская Америка продана. Ситка, ее родина, теперь принадлежит американцам. Русские уходят.
— Америка, — сказала бабка, и в ее голосе впервые за годы Варвара услышала что-то похожее на страх. — Вот куда мир катится.
Бабка собрала вещи, взяла внучку и уехала. Не в Иркутск, не в Европейскую Россию — в Японию. Торговать. Старуха, которой было семьдесят лет, решила начать жизнь сначала в чужой стране с чужими людьми. Это было безумие. Или, наоборот, последний здравый поступок — Варвара так и не поняла.
В Японии они прожили несколько месяцев. Бабка торговала шкурами, чаем, револьверами — чем угодно. Варвара учила японский, бегала на рынок, считала деньги. Однажды бабка побила ее за то, что та отправила своей сестре, оставшейся в Иркутске, шесть рублей — собственные, заработанные с трудом. Варвара тогда впервые огрызнулась, закричала, замахнулась на бабку. Старуха не ударила в ответ — просто собрала сумку и уехала. В неизвестном направлении. Даже не попрощалась.
— Она бросила меня, — рассказывала потом Башкирова следователю. — Просто встала и ушла. Как будто меня никогда не существовало.
Варвара осталась одна в Нагасаки, без денег, без документов, без языка. Она пошла к русскому консулу — тот посмотрел на нее, сказал, что помочь не может («вы не русская, вы — никто»), и закрыл дверь. Варвара ночевала в порту, на набережной, под перевернутой лодкой. Ела что дадут. Через месяц она села на пароход, идущий во Владивосток, спрятавшись в трюме, — ее нашли на третьи сутки, но капитан, старый иркутский знакомый, пожалел, отмазал, довез до места.
В Николаевске-на-Амуре она встретила женщину, которая стала ей почти матерью — прачку Матрену Степановну. Та взяла ее к себе, дала угол, накормила, обстирала. Варвара помогала ей по хозяйству, училась гладить белье, складывать стопками, считать деньги за заказы. Три месяца. Долгих, серых, холодных, но спокойных. Впервые в жизни у нее был покой. И это тоже было страшно — потому что покой она не знала, не умела с ним жить. Покой казался ей ловушкой, ожиданием удара.
Она ушла от Матрены. Без скандала, без объяснений — просто однажды утром собрала узелок и вышла.
Полковник Губарев появился в ее жизни случайно — или неслучайно, кому теперь разбирать. Варвара, бездомная и безденежная, пришла к нему с просьбой — отправить ее в Иркутск, к матери. Полковник отказал — казенных денег нет, дорога дальняя, девка проблемная. Но предложил место.
— Будешь жить у меня, — сказал он. — Прислугой. Не ровней, конечно, но и не последней. Посуду моешь, полы натираешь, детей нянчишь. Еда, крыша, жалованье — три рубля в месяц. Согласна?
Варвара согласилась. Губарев казался ей добрым — бородатым, громогласным, хлопал по плечу, называл «дочкой». Жена его, Анна Ивановна, была молчаливой женщиной с вечно усталым лицом и покрасневшими от стирки руками. Дети — три мальчика и девочка — были неслухами, но Варвара быстро их приручила: играла с ними, рассказывала сказки про Ситку, учила ловить рыбу.
Но Губарев оказался не только добрым. Он оказался — как бы это сказать поточнее? — требовательным. Он приходил к ней в комнату по ночам. Один раз. Потом второй. Потом она перестала считать. Он не насиловал — так его нельзя было обвинить. Он был ласков, щедр, дарил платки и ленты. Но Варвара понимала: она не прислуга. Она — наложница. И выхода нет — уйти некуда, жаловаться некуда, полковник имеет власть, а она — нет.
Позже, когда ее спросят на суде, был ли Губарев ее любовником, она ответит коротко:
— Это был бизнес. Я давала ему то, что он хотел, он давал мне то, что мне было нужно. Крышу над головой и защиту.
Но в голосе ее не было цинизма. Была усталость. Усталость сибирской девочки, которая слишком рано поняла, что тело — единственный товар, который у нее есть.
От Губарева она узнала еще кое-что: как пользоваться пистолетом. Не просто стрелять — а именно пользоваться. Вкладывать патроны, чистить ствол, целиться в сумерках, стрелять с левой руки. Полковник был охотником и любил брать ее с собой на охоту — в тайгу, за утками. Там, в лесу, он учил ее убивать. Не людей — зверей. Но разница, как оказалось, не так велика.
— Если видишь глаза — целься ниже, — говорил Губарев. — Под сердце. Голова вертится, а сердце — всегда на месте.
Она запомнила.
Губарев перевелся в Москву в конце шестидесятых. Варвара должна была ехать с ним — как кухарка, горничная, нянька, ночница — всё в одном флаконе. Но в последний момент что-то случилось. То ли полковник нашел новую игрушку, то ли жена запретила, то ли сама Варвара, проснувшись однажды утром, поняла, что скорее убьет себя, чем сядет в поезд до Москвы.
Она осталась в Николаевске. Собрала вещи — немного денег, смену белья, револьвер, который стащила у Губарева перед отъездом, — и села на корабль. Не до Москвы — до Иркутска. К матери.
Мать встретила ее равнодушно. Выпивала по-прежнему много, жила впроголодь, снимала угол у дьякона. Увидев дочь, она не обрадовалась, не заплакала, не обняла — только сказала:
— Зачем приехала? Жить не на что. Уходи.
Варвара ушла. В Иркутске она работала кем угодно: прачкой, кухаркой, продавщицей в лавке, судомойкой в трактире. Дважды ее арестовывали за бродяжничество — не имела прописки, не имела вида на жительство. Но оба раза отпускали — малолетка, сирота, чего с нее взять.
В Иркутске она научилась торговать. Не копейками — рубли. Сначала перепродавала муку, потом мыло, потом посуду, потом — кожаные изделия. У нее появился свой маленький бизнес: она скупала у ссыльных ремесленников пояса, сумки, обувь и перепродавала их купцам на Толкучем рынке. Дело шло сносно, но не блестяще. Варваре хотелось большего. Она хотела из Сибири. Жаждала Москвы, Петербурга, Европы — всего, что блестело, шумело, пахло духами и свободой.
Свобода оказалась дорогой. Очень дорогой.
В 1870 году Варвара купила долю в торговом деле. Пушнина. Бобер, соболь, белка. Весь товар грузили на шхуну — небольшое парусное судно, которое должно было идти из Владивостока в Санкт-Петербург с заходом в Японию и Сингапур. Варвара вложила все свои сбережения — двенадцать тысяч — и заняла еще пять у купца Свешникова под расписку.
Она хотела ехать сама — встретить караван в Петербурге, продать шкуры с максимальной выгодой, расплатиться с долгами и остаться в столице. Навсегда. Но шхуна не дошла.
Как сказал потом капитан, чудом спасшийся на шлюпке, «судно село на рифы у берегов Японии, в тумане». Варвара, услышав эту новость в Иркутске, сначала не поверила. Потом — рассмеялась. А потом завыла — так воют волки в сибирской тайге, потеряв стаю.
— Я осталась ни с чем, — рассказывала она. — Долги остались. Товара нет. На мне пять тысяч Свешникову, который посадит меня в яму за неуплату. Бежать некуда — кругом снег и волки. Оставаться в Иркутске — смерть. Не физическая — моральная. Я лучше убьюсь, чем снова начну мыть полы у какого-нибудь полковника.
Она выбрала третье. Москва.
В Москву она приехала в конце 1870 года. С двумястами рублями, зашитыми в подол юбки, с револьвером в саквояже (тем самым, губаревским) и с паспортом на чужое имя, купленным у спекулянта в Иркутске. Она поселилась в дешевых номерах на Тверской, где пахло щами, керосином и отчаянием.
Первый месяц она пыталась найти честную работу. Подавалась в магазины — приказчицей, продавщицей. Отказывали везде: нет прописки, нет рекомендаций, нет опыта работы в столице. В одном месте ей прямо сказали:
— Вы, барышня, сибирская. А сибирским в Москве делать нечего. Сибиряки только в каторгу годятся.
Варвара промолчала. Но запомнила.
Второй месяц она жила на сэкономленные копейки — хлеб, чай, иногда яйца. Третий месяц деньги кончились, и она начала пить. Не в запой — так, по вечерам, чтобы заснуть. Потому что, когда она не пила, она лежала в темноте и вспоминала Ситку, лес, немого Тимофея, бабку, полковника, шхуну, которая пошла ко дну вместе с ее будущим. И от этих воспоминаний хотелось умереть.
Она почти умерла. В конце февраля 1871 года Варвара открыла окно в своей комнате, села на подоконник, свесила ноги вниз — до мостовой было четыре этажа. Посмотрела на звезды. Вспомнила, как в детстве смотрела на звезды над Тихим океаном, с отцом, который нес ее на плечах. И не спрыгнула. Потому что вдруг поняла: смерть — это не выход. Смерть — это просто конец, а ей хотелось не конца, а начала. Хотя бы одного дня новой жизни.
Она слезла с подоконника, налила чаю, достала револьвер, положила перед собой на стол и сказала вслух, пустой комнате:
— Я выживу. И я отберу у этого города столько, сколько он у меня отнял.
Калустов нашел ее в трактире на Трубной площади. Он сидел за соседним столиком, пил чай вприкуску и смотрел на нее так, словно изучал. Варвара почувствовала взгляд, обернулась, встретила масленые, бегающие глазки и подумала: «Мелкий жулик. Не опасен».
Ошиблась. Калустов был опасен именно потому, что казался мелким. Он подошел, представился, пригласил выпить. Она отказалась — не пила уже месяц, как дала себе зарок. Он не обиделся, заказал ей чаю и пирожок, разговорился.
— Я слышал, барышня, вы из Сибири. Торговали пушниной. Погорели.
— Утонули, — поправила она. — Шхуна затонула.
— Какая разница, — Калустов махнул рукой. — Важно, что вы без денег, а должны кучерам, извозчикам, сторожихе, хозяину квартиры. Я угадал?
Она промолчала. Он угадал абсолютно точно.
— Есть у меня знакомые, — Калустов понизил голос. — Благородные господа. Банкиры, ростовщики, адвокаты. Ищут людей. Находчивых, смелых, с головой и без… предрассудков. У вас есть предрассудки, барышня?
— Какие предрассудки? — спросила она.
— Совесть, — сказал Калустов. — Стыд. Страх перед законом. Остальное — не предрассудки, а правила. Правила можно нарушать.
Варвара долго смотрела на него — на его мясистый нос, на усики колечком, на дрожащие пальцы, сжимающие стакан. Она видела в нем ничтожество. Но за этим ничтожеством стояли другие — те, кто платит, кто заказывает, кто дергает за ниточки. И она поняла: вот оно. Ее начало. Ее новая жизнь. Не та, о которой она мечтала в Иркутске, с зонтиком и английским платьем, — другая. Темная. Кровавая. Но своя.
— Веди, — сказала она.
Через три дня она переступила порог гостиной в доме Любимова на Тверской и впервые увидела Павла Шпейера, Мишку Давидовского, князя Мамонова и остальных. Они смотрели на нее с любопытством, как зоологи смотрят на редкую змею, — опасливо и восхищенно.
Она смотрела на них с презрением. Они были мужчины, аристократы, богачи — и при этом они боялись. Всего боялись: разоблачения, бедности, смерти, одиночества. Она ничего не боялась. У нее уже отняли всё — родину, детство, деньги, будущее. Отнимать больше было нечего.
Шпейер спросил:
— Вы умеете соблазнять?
Варвара усмехнулась своей кривой, иркутской усмешкой.
— Я умею всё, милый человек. И стрелять, и танцевать, и соблазнять, и убивать при необходимости. Только последнее — за отдельную плату.
— Деньги вы получите завтра, — ответил Шпейер.
— Деньги — это хорошо, — сказала она, закуривая. — Но вы заплатите мне еще кое-чем. Уважением. Я не буду для вас прислугой, поняли? Я — партнер. Я пришла не мыть полы. Я пришла менять правила.
В комнате повисла тишина. Давидовский нервно сглотнул. Протопопов отодвинулся. Мамонов усмехнулся, как человек, который наконец-то встретил достойного противника.
Шпейер кивнул.
— Договорились, Варвара Семеновна. Только запомните: в нашей игре проигравших не жалеют. И не отправляют на покой с пенсией. Проигравшие умирают. Часто — не своей смертью.
— Я знаю, — сказала она.
И она действительно знала. Потому что Сибирь не прощает слабых. А Москва — тем более.
Глава 10
После смерти Славышенского я должен был испытать облегчение. Угроза, что наш адвокат откроет сейф и передаст компрометирующие бумаги в прокуратуру, исчезла вместе с пулей, выпущенной Башкировой из его же револьвера. Но облегчения не было. Была тревога — липкая, тяжелая, как тот иркутский туман, о котором рассказывала Варвара. Я чувствовал, что наша организация, наш «Клуб», наша прекрасно отлаженная машина по перекачиванию чужих денег в наши карманы начинает давать сбои.
Нужно было менять тактику. Карточные долги, пьяные купцы, подставные нотариусы — всё это стало слишком заметным. Слишком сильно пахло кровью. Я хотел чистых денег. Денег, которые сами приходят к тебе в руки, без угроз, без трупов, без нервных свидетелей. Денег из воздуха.
И судьба — или, как я уже начал подозревать, мой личный демон — подсунула мне знакомство, которое открыло совершенно новое направление.
Аполлон Неофитов появился в моей жизни как призрак. Мы никогда не встречались лично — он отбывал срок в Бутырской тюрьме, куда угодил за собственную аферу с облигациями. Но о нем ходили легенды. Говорили, он профессор всеобщей истории, из дворян, родственник самого Достоевского. Говорили, он умеет превращать сторублевую бумажку в пятитысячную, не меняя бумаги, а лишь с помощью каких-то химических реактивов и утюга.
Мишка Давидовский, который вечно шатался по московским притонам и знал всех, от полицмейстера до последнего вора на Хитровке, принес мне первое досье на Неофитова.
— Павел Карлович, это гений, — Давидовский дрожал от возбуждения, брызгая слюной. — Он не подделывает — он переделывает. Берет настоящую облигацию государственного займа, мелкую, и превращает в крупную. Та же бумага, та же печать, тот же номер. Экспертиза не берет — потому что это не фальшивка. Это переделка.
— Рассказывай подробнее, — я налил себе коньяка, хотя было еще утро.
— У него есть знакомая купчиха, Куманина. Богатая, старая, плохо видит. Он брал у нее взаймы под залог облигаций. Сначала давал настоящие, мелкие, исправно платил проценты. А потом — Давидовский понизил голос до шепота, — он научился добавлять нули. Павел Карлович, пятьдесят тысяч из пятисот! И такие фокусы он проделывал прямо в тюремной камере. Прямо в Бутырках. Под носом у надзирателей.
Я замер с рюмкой на полпути ко рту.
— В тюрьме?
— Там, Павел Карлович, там. Он сидит по старому делу — его поймали на этих переделках еще до того, как мы с вами познакомились. Но молодец-арестант не сидит сложа руки. У него там лаборатория. Я слышал, туда проносят бумагу через корзины с бельем. Грязное белье отдают на стирку — с ним приходят новые облигации. Чистое возвращают — а в подкладке фальшивки.
Я отставил рюмку.
— Нам нужен этот человек, Миша. Нам нужна его технология. Деньги из воздуха — это то, что мы искали. Никаких больше напоенных купцов, никаких убитых адвокатов. Только бумага, химия и чистый профит.
— Но он в тюрьме, Павел Карлович.
— Тем лучше. В тюрьме его никто не найдет. В тюрьме он в безопасности. А мы будем его внешними партнерами. Организуем канал сбыта. Выход на покупателей.
Давидовский задумался.
— А связь с ним как поддерживать? Через тюремные передачи?
— Через передачи, — кивнул я. — И через людей, которые могут свободно входить в Бутырки. Адвокатов, священников, следователей. У нас есть деньги — у нас будут и люди.
Это было начало нашего третьего, самого технологичного предприятия. И, как оказалось, самого опасного.
Связаться с Неофитовым оказалось проще, чем я думал. У нас уже были контакты в тюремной среде — через Калустова, который знал какого-то адвоката Лазарева, а тот, в свою очередь, был вхож в Бутырки для свиданий с подследственными. Лазарев, как я быстро понял, был фигурой темной — не то стряпчий, не то просто проходимец, но он умел решать вопросы за деньги. А деньги у нас были.
Первую передачу Неофитову мы отправили в феврале 1873 года. Содержимое было простое: табак, бумага для писем, несколько книг (исторические романы, чтобы создать видимость, что профессор не оставил науки), и в тайнике — три сторублевых облигации для «образца». Мы хотели, чтобы Неофитов показал, на что он способен. Лазарев передал сверток, а на обратном пути, пряча лицо под шарфом, прошептал мне:
— Он согласен работать. Но нужны реактивы. Кислота азотная, нашатырь, бертолетова соль, спирт, специальные чернила. И утюг. Хороший, чугунный, с гладкой поверхностью.
— Утюг? — переспросил я, не веря своим ушам.
— Утюг, Павел Карлович. Бумагу разогревают паром, потом нули переправляют. Это ювелирная работа. Ему нужна температура.
Я представил себе Бутырскую тюрьму — холодные каменные стены, запах щей и карболки, заключенных в рваных арестантских халатах. И посреди этого ада — профессор всеобщей истории, гладящий утюгом фальшивые облигации. Картина была сюрреалистической. Но она работала.
Мы подготовили новую передачу. Реактивы спрятали в двойном дне коробки с пасхальными яйцами (дело было в апреле, передачу не могли заподозрить), утюг просто положили в мешок с бельем — мол, отдать в стирку вместе с сорочками. Надзиратели даже не посмотрели. Тюрьма жила своей коррумпированной жизнью, и за двадцать пять рублей серебром любой из них готов был закрыть глаза на что угодно.
Через неделю Лазарев принес результаты. Три облигации, которые мы отправили, вернулись к нам в виде трех купюр по пять тысяч рублей. Я поднес их к свече, повертел, сравнил с настоящими — и не нашел разницы. Та же бумага, тот же водяной знак, та же печать. Только номинал изменился. Неофитов был магом. Опасным, гениальным, незаменимым магом.
— Сколько он хочет за работу? — спросил я Лазарева.
— Сорок процентов от номинала. И расходы на химию — ваши.
— Тридцать.
— Тридцать пять.
— Соглашайся, — сказал я. — Но с одним условием: он делает только облигации. Никаких кредитных билетов, никаких ассигнаций. Только облигации государственного займа. Их сложнее проверить, их меняют в банках без лишних вопросов.
Лазарев кивнул и исчез в ночи, забрав с собой пакет с деньгами и списком новых материалов для лаборатории.
Пока Неофитов колдовал над облигациями в Бутырках, я решил не складывать все яйца в одну корзину. В конце 1873 года у нас созрела новая, более масштабная афера, которая не требовала ни тюремных связей, ни химических реактивов. Только логистика. И наглость. Много наглости.
Схема была проста, как всё гениальное. Мы отправляли железной дорогой грузы — сундуки, ящики, короба — в разные города: Петербург, Тулу, Тамбов, Нижний Новгород. В декларациях указывали, что внутри — ценный товар: пушнина, бельё, галантерея. На самом деле сундуки были пустыми. Абсолютно. Внутри — только воздух и пара тряпок для веса.
Но в те времена транспортные компании выдавали отправителям подтоварные расписки — документы на гербовой бумаге, которые подтверждали, что груз принят к перевозке. Эти расписки имели хождение наравне с векселями. Их можно было заложить в банке, продать, передать в счёт долга. Деньги делались буквально из воздуха — из пустоты сундуков, которые ехали по Николаевской железной дороге в неизвестном направлении.
Организовал это дельце Протопопов, который после дела Еремеева затих и сидел в тени, набираясь сил. У него были связи в Нижегородской конторе Российского общества страхования и транспортирования кладей — старый знакомый, который за взятку закрывал глаза на любые нарушения.
Но прежде чем запустить машину, нужно было собрать её. И вот тут началось то, о чём я до сих пор вспоминаю с странной смесью ужаса и ностальгии.
Склад на Варварке мы сняли на имя подставного лица — какого-то мещанина, который сам не знал, что сдаёт помещение мошенникам. Ночь. Керосиновые лампы, которые чадили и оставляли на пальцах сажу. Шестеро мужчин в тёмных сюртуках, которые никогда в жизни не работали руками, — и триста пустых коробок, которые нужно было превратить в «ценный груз».
Я стоял с блокнотом и командовал, как бригадир на стройке. Давидовский нервничал, путал коробки, ронял бечёвку и каждые пять минут спрашивал: «Павел Карлович, а мы точно успеем? Павел Карлович, а если не успеем?» Массари сидел на ящике и жувал яблоко — он всегда жевал, когда нервничал, а может быть, просто всегда жевал. Протопопов, который заплатил за батист, ходил вокруг и проверял каждую коробку, заглядывал внутрь, взвешивал в руке, качал головой.
А Мамонов — впервые за всё время нашего знакомства — снял сюртук, закатал рукава и начал работать.
Его длинные аристократические пальцы, которые я привык видеть сжимающими карты или трость с серебряным набалдашником, теперь ловко складывали коробки и перевязывали бечёвкой. Он делал это молча, сосредоточенно, как будто всю жизнь только этим и занимался. Давидовский смотрел на него с ужасом — князь, потомок Рюрика, работал руками, как простой мастеровой.
— Ваше сиятельство, — не выдержал Давидовский, — вы... вы это... не надо. Мы сами. Мы справимся.
Мамонов вытер лоб тыльной стороной руки — жест, который совершенно не шёл его породе, но сейчас казался единственно правильным.
— В тюрьме научился, — сказал он коротко. — Когда сидишь в одиночке, начинаешь ценить любую работу. Даже такую.
Я смотрел на него и понимал: этот человек не сломается. Он уже был сломан — и собрал себя заново. Из другого материала. Из того, который не гнётся.
Работа шла до трёх ночи. Мы упаковали двести восемьдесят коробок из трёхсот. Оставалось двадцать — и тут в дверь постучали.
Все замерли. Протопопов схватил револьвер, который лежал у него под рукой. Давидовский побледнел так, что стал похож на мертвеца. Массари перестал жевать. Только Мамонов не изменился в лице — он просто отложил бечёвку и посмотрел на меня.
Я подошёл к двери. За ней стоял городовой — молодой, сонный, с фонарём в руке.
— Что за шум? — спросил он. — Почему свет ночью? Соседи жалуются.
Я открыл дверь ровно настолько, чтобы он мог видеть меня, но не комнату. Улыбнулся — вежливо, но без подобострастия. Сунул ему в руку трёшницу.
— Груз спешный, ваше благородие. Завтра поезд — не успеваем. Вот, может, чаю выпьете с нами? У нас и колбаса есть.
Городовой взял деньги, заглянул внутрь — поверх моего плеча, — увидел коробки, кивнул и ушёл.
Когда дверь закрылась, Давидовский сполз по стене и сел на пол. Его руки тряслись так, что он не мог застегнуть сюртук.
— Я так не могу, — сказал он. — Я так не могу. У меня сердце.
— Привыкнешь, — сказал я. — Или умрёшь. Третьего не дано.
Он не привык. И не умер. Он просто дожил до Сибири — и там сгинул. Но это будет потом. А пока — мы закончили упаковку, погасили лампы и разошлись по домам. На следующий день первый груз ушёл в Петербург.
Николаевский вокзал. Утро. Платформа, где грузят товарные вагоны. Пахнет углём, паром и мокрым деревом. Грузчики таскают коробки — тяжёлые, неповоротливые. Мы стоим в стороне: я, Протопопов и Давидовский, который пришёл «на всякий случай» — и теперь жалел об этом.
Рядом — станционный смотритель, которому Протопопов уже заплатил. Начальник станции проверяет накладные — формальность, потому что смотритель уже подмахнул всё, что нужно. Я смотрю на коробки и думаю: если хоть одна из них откроется — всё пропало. Но они не откроются. Пока.
И тут к вагону подходит жандарм. Молодой, скучающий, с шашкой на боку. Он останавливается, смотрит на коробки, потом на нас. Потом снова на коробки.
— Что везём? — спрашивает он.
— Батист, — отвечает Протопопов спокойно. — Английский. В Тулу. На фабрику.
— Батист, — повторяет жандарм. — Дорогая вещь.
— Дорогая, — соглашается Протопопов. — Потому и охрану наняли. Вон, — он кивает на меня, — доверенное лицо. Сопровождает.
Жандарм смотрит на меня. Я смотрю на жандарма. Пауза длится, может быть, секунду — но мне кажется, что целую вечность. Я думаю: если он попросит открыть — всё пропало. Если он попросит документы — ещё не всё пропало, но почти.
Внутри у меня всё сжимается в тугой комок. Я чувствую, как под мышками становится мокро от пота, как холодеют пальцы, как сердце начинает биться где-то в горле — часто-часто, как птица в клетке. Я смотрю на его лицо — молодое, скучающее, с прыщом на щеке — и пытаюсь прочитать в нём хоть что-то. Он не подозревает? Или подозревает, но ему лень? Или он просто ждёт взятку?
Я вспоминаю, как мы упаковывали эти коробки. Как Мамонов складывал их своими аристократическими пальцами. Как Давидовский трясся над каждой бечёвкой. Как я говорил: «Привыкнешь или умрёшь». И вот теперь — момент истины. Одна секунда, которая решит всё.
— Ладно, — говорит жандарм наконец. — С богом.
Он уходит. Я выдыхаю — медленно, стараясь не показать, как у меня трясутся руки. Протопопов вытирает лоб платком — его лицо остаётся каменным, но я вижу, как дрожит его рука, когда он убирает платок в карман. Давидовский, который всё это время стоял ни жив ни мёртв, наконец делает вдох — и я слышу, как воздух со свистом входит в его лёгкие.
— Это была проверка? — спрашиваю я, когда жандарм скрывается за углом.
— Это была удача, — отвечает Протопопов. — В следующий раз может не повезти.
Поезд уходит. Я смотрю ему вслед и думаю: вот оно. Машина запущена. Теперь остаётся только ждать.
— А если адресат явится? — спрашиваю я.
— Адресаты — наши люди. — Протопопов усмехается, но глаза у него остаются холодными, как у рыбы. — Калустов и его родственники. Они просто не пойдут на почту. Или сделают вид, что передумали покупать. У нас подставные получатели на каждый случай.
— Сколько мы уже отправили?
— За два месяца — двадцать сундуков. Общая заявленная стоимость — триста тысяч. В банках мы получили двести десять. Чистыми, без процентов. Сундуки вернулись. Мы отправляем их снова, в другие города.
Это была машина по производству денег. Настоящая, работающая, неутомимая. Мы не крали — мы просто... занимались логистикой. Формально всё было законно: груз отправлен, расписка получена, залог оформлен. Что внутри сундука — никого не касалось. Транспортная компания не вскрывала ящики, банк не проверял содержимое. Только бумаги. Только подписи. Только доверие.
Но доверие — вещь хрупкая. Оно кончилось внезапно, как всегда кончается у нас, преступников.
В апреле 1874 года, когда сундуков стало уже за сорок, а сумма заложенных в банках расписок перевалила за полмиллиона, я почувствовал себя неуязвимым. Однажды в мае я встретился с Протопоповым в нашем любимом кабинете в «Эрмитаже». Он был пьян, доволен и развязен.
— Павел Карлович, — он откинулся на спинку стула, — я тут посчитал. Если так пойдет дальше, через год мы будем миллионерами. Настоящими, не фальшивыми.
— Не пойдет, — сказал я. — Мы останавливаемся.
— Что? — Протопопов вытаращил глаза. — Зачем?
— Потому что железная дорога начала проверять грузы. В Петербурге вернули три сундука с пометкой «подозрительный груз — не соответствует описи». Это тревожный звонок.
— Да ерунда! — Протопопов махнул рукой. — Я заплачу смотрителю, и он закроет глаза.
— Ты не сможешь заплатить всем. А если кто-то из адресатов начнет требовать возврата денег? Если банк заподозрит неладное?
Протопопов нахмурился. Он не любил, когда я перечил ему, особенно после того, как его доля в общих доходах выросла до четверти.
— Ладно, — буркнул он. — Сделаем еще одну отправку и завязываем. Последний сундук. В Тулу. С бельем. На двадцать пять тысяч.
— Последний, — согласился я. — И больше никаких грузов. Переключаемся на другие схемы.
Этот последний сундук стал роковым.
Я не знаю, кто нас подставил. Может быть, конкуренты. Может быть, обиженный получатель. Может быть, просто случайность. Но в Туле, при вскрытии груза, таможенный чиновник обнаружил, что в ящике нет никакого белья, а только старая мешковина и пара кирпичей для веса. Опись не соответствовала содержимому. Был составлен акт. Акт ушел в Москву, в прокуратуру.
Я узнал об этом из телеграммы. Протопопов принёс её в номер «Дрездена» — бледный, с дрожащими руками.
— Всё, — сказал он. — Конец. В Туле вскрыли. Там мешковина и кирпичи. Акт составлен. Дело идёт в Москву.
Я взял телеграмму. Прочитал. Потом сел на стул и долго молчал.
— Кто? — спросил я наконец.
— Не знаю, — сказал Протопопов. — Может, смотритель. Может, получатель. Может, свои.
— Свои не сдают, — сказал я. — Свои знают, что будет, если сдадут.
— Тогда — чужие, — сказал Протопопов. — Или — случайность.
— Случайность, — повторил я. — В нашем деле не бывает случайностей. Бывают только те, кого мы не учли.
Я встал и пошёл к окну. За окном — Тверская, залитая солнцем. Люди шли по своим делам. Извозчики ругались. Барышни смеялись. Никто не знал, что в этот самый момент в номере гостиницы «Дрезден» рушится империя.
— Что будем делать? — спросил Протопопов.
— Сворачиваться, — сказал я. — Сжигать бумаги. Уничтожать улики. И — молиться, чтобы никто не заговорил.
Началась проверка. Проверка выявила еще несколько подобных случаев — в Петербурге, Тамбове, Нижнем Новгороде. Адресаты везде были липовыми, грузы — пустыми, а расписки — заложенными в банках.
Полиция заинтересовалась всерьез.
Первым взяли Протопопова. В июле 1874 года он пришел в контору Российского общества страхования, чтобы получить очередную расписку, и был задержан прямо на месте. У него в портфеле нашли поддельные бланки, фальшивые печати и список адресатов — полдюжины вымышленных фамилий и адресов.
Допросили жестко, с пристрастием. Протопопов, человек неглупый, но трусоватый, раскололся быстро. Назвал Давидовского. Назвал Массари. Назвал меня.
Но меня не взяли. У меня было — есть и сейчас — чутьё на опасность. За день до ареста Протопопова я выехал в Петербург, якобы по делам. Остановился в недорогих номерах, сменил имя, отпустил бороду. Москва гудела слухами, но я был недосягаем.
Неофитова взяли в Бутырках, когда он пытался уничтожить остатки лаборатории. В его камере нашли целый склад: реактивы, утюги, кисти, чернила, пачку переделанных облигаций на двести тысяч. Профессор не признавался несколько дней, потом сломался и назвал всех, кого знал.
Давидовского взяли в его квартире на Тверской. Он спал, пьяный в стельку, и не проснулся даже когда жандармы выломали дверь. Массари попытался бежать — его поймали на Николаевском вокзале, с билетом до Варшавы и чемоданом, полным фальшивых векселей.
К осени 1874 года из нашего первого кружка на свободе оставались только я и, странным образом, Калустов. Калустов — везучий, как таракан. Его не брали, потому что он был слишком мелким, слишком незаметным. Но я знал: это вопрос времени.
Я метался по Петербургу, потом уехал в Киев, потом вернулся в Москву, когда страсти поутихли. Жил по чужим паспортам, боялся каждого звонка в дверь. Спал с револьвером под подушкой и просыпался от каждого скрипа половиц.
В октябре 1874 года взяли последних. Калустова — за то, что перевозил из тюрьмы партию фальшивок в корзине с грязным бельем. Меня — за то, что я вернулся в Москву, скучая по столичной жизни. Жандармы взяли меня прямо на Тверской, в номере гостиницы «Дрезден», где когда-то всё начиналось. Было иронично: первая встреча, первая афера, первый арест — всё в одном месте.
Меня привезли в участок, сняли показания, посадили в камеру предварительного заключения. Там я просидел почти два с половиной года — до суда. И там, в камере, я впервые за долгое время остался один. Без денег, без друзей, без планов. Только четыре стены, окно с решёткой и тишина.
Глава 11
Во время предварительного заключения. Следствие по делу «Клуба червонных валетов» продолжалось уже два с половиной года, и всё это время мы — я, Давидовский, Протопопов, Массари, Калустов и остальные — сидели в Бутырской тюрьме. Нас не смешали с уголовниками, но и не дали особых привилегий. Мы содержались в общих камерах, ждали суда и потихоньку сходили с ума от безделья и унижения.
Мне, Павлу Карловичу Шпейеру, довелось познать Бутырку не только как узника, но и как участника событий, о которых до сих пор не принято говорить вслух. Я говорю о бунте. О том дне в 1876 году, когда каторжный централ на несколько часов превратился в филиал ада на земле, и мы оказались в самой его гуще.
Вот как это было.
Декабрь 1876 года выдался в Москве лютым. Мороз достигал двадцати пяти градусов, и в Бутырке, где печи топили неровно — то жарко, то холодно, стояла такая стужа, что вода в кружках замерзала за ночь. Мы спали в одежде, накрываясь двумя тощими одеялами на четверых, и всё равно просыпались с синими пальцами и ломотой в костях. Бутырка была построена для пересыльных, для временного содержания, а не для долгого сидения. Но стены эти повидали многое — от стрельцов Петра Великого до поляков после восстания 1863 года. И в каждой трещине этих стен, казалось, сидел особый, тюремный дух — злой, тоскливый, готовый выплеснуться наружу при первой же искре.
Искра случилась 17 декабря.
В тот день по тюрьме прошёл слух, что администрация решила перевести большинство подследственных политических из камер общего режима в «карцеры» — одиночные каменные мешки без отопления, где люди замерзали за три дня. Причина была идиотской: якобы у кого-то из арестантов в матрасе нашли записку с протестом против условий содержания. Протест был справедливым — нас кормили баландой, в которой плавали дохлые тараканы, в камерах не хватало воздуха, а надзиратели за каждую провинность били плетьми или сажали на хлеб и воду.
Я узнал о готовящемся переводе от Давидовского, который всегда имел связи среди уголовников. Они чувствовали настроения раньше, чем администрация, и знали толк в подготовке бунта.
— Павел Карлович, — прошептал он мне, когда ночная поверка закончилась и мы улеглись на нары, — завтра что-то будет. Поляки в четвёртом корпусе отказались выходить на работы. Немцы в седьмом блоке готовят какую-то акцию. И наши тоже... — он покосился в угол камеры, где спали несколько уголовников, приговорённых за кражи и разбой, — эти чего-то затевают.
— Наше дело — не лезть, — ответил я, хотя сам почувствовал, как сердце забилось быстрее. — Мы — политические, нам светит не каторга, а ссылка. А уголовникам всё равно терять нечего. Пусть они и бунтуют.
— Но, если нас заставят?
— Не заставят. Мы умнее.
Я ошибался. Умными в тюрьме быть опасно. Потому что тюрьма — это место, где решают не головы, а кулаки. И когда кулаков много, а голов мало, умные становятся заложниками.
18 декабря 1876 года я проснулся от странного гула. Не от криков — нет, от гула. Так гудит улей перед тем, как рой вылетит наружу. В коридорах топали сапоги надзирателей, где-то вдалеке стучали чем-то железным, и пахло дымом. Небольшим, но явственным.
— Пожар? — спросил я у соседа по нарам, старого поляка по фамилии Свентоховский, который сидел за подделку документов (впрочем, как и мы).
— Не пожар, — он усмехнулся беззубым ртом. — Это уголовники в мастерских устроили. Говорят, подожгли верстаки. Теперь требуют, чтобы администрация убрала одного надзирателя — Власьева, который на днях избил арестанта до полусмерти.
Я вскочил. Власьева я знал — высокий, рыжий, с багровым лицом и кулаками как гири. Он был садистом, наслаждался своей властью. В прошлом месяце он забил до смерти татарина за то, что тот не снял шапку при его проходе. Труп списали на сердечный приступ. Никто не наказал Власьева, никто даже не расследовал.
— Если они добьются своего — уберут Власьева, это создаст прецедент, — сказал я. — И тогда завтра потребуют чего-то ещё. Это цепная реакция.
— Нам это на руку, — прошептал Давидовский, который проснулся и подполз ближе. — В суматохе можно уничтожить улики. У нас в камере до сих пор есть неучтённые бумаги — те самые, что мы не успели уничтожить до обыска. Если полиция переключится на бунтовщиков, мы сможем сжечь их в печи.
— А если нет?
— Тогда мы сгорим вместе с ними.
Я не хотел рисковать. Но выбора не было. В камере, в тайнике за доской, которую я отодрал от стены (спасибо старым, гнилым доскам), лежала пачка документов — черновики наших векселей, письма от сообщников, список имён и сумм. Всё это компрометировало не только нас, но и наших родственников, знакомых, даже некоторых чиновников, которые брали взятки. Если бы бумаги нашли при обыске, нам бы добавили статью за организацию преступного сообщества, и тогда вместо ссылки светила каторга.
— Мы должны участвовать в бунте, — сказал я тихо, чтобы никто из уголовников не услышал. — Не как зачинщики, а как массовка. Мы будем там, где все. Мы будем кричать, шуметь, требовать. Но мы не будем бить стёкла и жечь мебель. Мы останемся в тени.
Давидовский нервно закивал. Протопопов, который спал на верхних нарах, свесил голову и спросил:
— А если нас узнают? Если кто-то сдаст?
— Никто не сдаст, — ответил я. — В тюрьме есть свой кодекс. Бунтовщиков не выдают. Даже уголовники, которые ненавидят политических, в такие дни объединяются против надзирателей. Тюрьма — это общий враг. А общий враг делает всех братьями.
Так начался наш Бутырский гамбит.
К полудню гул усилился. В коридорах уже не топало — там бегали. Надзиратели в панике носились из корпуса в корпус, пытаясь выяснить, где горит и кто кричит. А кричали везде. Арестанты колотили в двери камер, били ногами в железные листы, орали требования: «Долой Власьева!», «Улучшить питание!», «Дать тёплую одежду!».
В нашу камеру заглянул смотритель, бледный молодой человек с дрожащими руками.
— Вы как? — спросил он. — Тихо? Если есть жалобы — пишите бумаги, я передам начальству.
— Нет жалоб, — ответил я спокойно. — Всё хорошо. Сидим смирно.
Он кивнул и убежал. Я повернулся к своим.
— Всё, пора. Уголовники в четвёртом корпусе выломали дверь в столовую. Теперь они двинутся к административному корпусу. Наш выход, когда начнётся основная суматоха. Мы выйдем в коридор — якобы для того, чтобы утихомирить буйных — и проберёмся к печи.
— А если нас увидят?
— Увидят много кого. И не запомнят никого. В такой толпе лица сливаются в одно пятно.
Мы дождались часа пик. Это было около двух часов дня. За окном уже темнело — декабрьские сумерки наступали рано, — и тюрьма освещалась керосиновыми лампами, которые отбрасывали длинные, пляшущие тени. Шум достиг такого накала, что я не слышал собственного голоса. Давидовский что-то кричал мне в ухо, я не разбирал.
Я взял железную кружку, которой мы черпали воду из ведра, и с силой ударил ею по двери. Раз. Второй. Третий. Кружка погнулась, но дверь чуть-чуть подалась. Тогда Протопопов, здоровенный мужик, разбежался и ударил плечом. Дверь с треском распахнулась.
Мы вывалились в коридор. Вокруг нас бежали арестанты — кто в халатах, кто в нижнем белье, кто босиком по холодному каменному полу. В воздухе пахло гарью, потом и той особой, тюремной кислятиной, которая появляется, когда много людей долго сидят взаперти.
— Ко мне! — крикнул я, хотя меня никто не мог услышать. Я махнул рукой в сторону лестницы, ведущей к подвалу, где находилась печь для сжигания мусора.
Мы пробирались сквозь толпу. Кто-то толкнул меня, я упал, меня затоптали бы, если бы Давидовский не подхватил под руку. Он был жилистый, цепкий, как репей.
— Жив? — спросил он, затаскивая меня в пустой пролёт лестницы.
— Жив, жив.
Мы спустились в подвал. Здесь было почти темно — одна лампа на весь этаж, и та чадила. Печь, старая, кирпичная, пылала жаром — её топили с утра, чтобы сжигать отходы. Рядом лежала куча мусора: обрывки бумаг, тряпки, прошлогодние газеты.
Калустов, который ждал нас у печи, протянул пачку документов, спрятанных под рубахой.
— Сжечь здесь, — сказал я.
— А если надзиратели увидят дым?
— Дым и так есть от мастерских. Не увидят.
Я сам бросил бумаги в огонь. Они вспыхнули мгновенно — векселя, письма, имена, улики. Всё, что мы так долго прятали, обратилось в пепел за минуту. Я смотрел, как корчится бумага в пламени, и чувствовал не облегчение, а пустоту. Пустоту человека, который уничтожил часть своей жизни, своей истории, своего «я». Мы стали чище, но беднее душой.
— Выходим, — скомандовал я, когда от бумаг осталась только горстка чёрного пепла. — По одному. Не бегом, а быстрым шагом. И — молчать.
Мы вышли из подвала, и нас тут же подхватила толпа. Бунт уже перекинулся в главный коридор, где арестанты столпились у решётки, отделявшей их от административной зоны. Надзиратели стояли по ту сторону решётки с ружьями наперевес, но стрелять не решались — слишком много людей, слишком много свидетелей. Один случайный выстрел — и начнётся резня. А начальник тюрьмы, полковник Крылов, был человеком осторожным. Он не хотел крови.
— Требуем надзирателя Власьева к ответу! — кричал кто-то рядом, и толпа подхватывала: «К ответу! К ответу!».
Я тоже кричал. Я поднял руку, сжал кулак и заорал: «К ответу!» — хотя внутри у меня всё было спокойно, как в бильярдной «Дрезден» в час пик. Мы уже сделали своё дело. Всё остальное — спектакль. Чтобы нас не заподозрили, мы должны были выглядеть как все: возбуждёнными, злыми, требующими справедливости.
Давидовский бил ногой по решётке, хотя она была чугунной и не поддавалась. Протопопов рычал что-то нечленораздельное, размахивая руками. Даже Массари, который обычно тихо сидел в углу и жевал хлеб, выкрикивал итальянские ругательства, которых никто не понимал, но звучало убедительно.
Мы были частью толпы. Мы растворились в ней, как ложка сахара в чае. И это было наше спасение.
Через час к решётке вышел сам полковник Крылов. Он был бледен, но спокоен. Остановился в трёх шагах от решётки, сложил руки на груди и сказал:
— Выдайте зачинщиков. Остальным обещаю — наказания не будет. Власьев будет отстранён на время следствия. Питание улучшат с первого января. Тёплую одежду выдадут завтра.
Толпа загудела, но уже не так агрессивно. Крылов умел договариваться — это был его талант. Он не был злым человеком, просто он служил системе, а система была злой. Но сейчас он выбрал путь меньшего зла: уступить, чтобы не было крови.
— Мы согласны, — крикнул кто-то из передних рядов. — Но, если обманете — через неделю устроим такое, что мало не покажется!
— Не обману, — сказал Крылов и ушёл.
Толпа начала расходиться так же быстро, как и собралась. Арестанты возвращались в камеры, обсуждая случившееся. Кто-то был доволен, кто-то разочарован — мол, можно было добиться большего. Но я знал: это была победа. Маленькая, хрупкая, но победа.
Мы вернулись в камеру. Дверь, которую мы выломали, уже починили — на скорую руку, проволокой и гвоздями. Внутри пахло гарью и холодом. На столе стояла кружка с водой, и лёд на ней уже растаял — печи в камере, наконец, заработали как следует.
— Сгорели? — спросил я у Калустова, когда все улеглись на нары.
— Всё сгорело, — кивнул он. — Чисто.
Я закрыл глаза и попытался уснуть. Но не мог. В голове крутилась одна и та же мысль: «Мы были там. Мы участвовали. Но нас не узнали. Нас никто не видел. Мы — тени».
На следующий день в тюрьму приехала комиссия из Министерства. Следователи допрашивали арестантов, выявляли зачинщиков. Допросили и нас.
— Вы участвовали в беспорядках? — спросил меня молодой чиновник с бакенбардами.
— Нет, ваше благородие, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. — Я сидел в камере весь день. У нас в камере окна на юг, я любовался закатом. Никакого бунта не замечал.
— А ваши товарищи?
— Они тоже. Мы люди мирные. Тихие. Нам бы только дождаться суда и доказать свою невиновность.
Чиновник покивал, что-то записал в блокнот и ушёл. Других сокамерников тоже допросили, и все, как один, сказали, что «Шпейер и его компания сидели смирно, никуда не выходили, ничего не нарушали».
Никто нас не выдал. Потому что, во-первых, уголовники боялись мести — если бы они рассказали о нашем участии в бунте, то автоматически признались бы и в своём. А во-вторых, мы действительно не оставили следов. Пепел унесли сквозняки. Свидетелей не было. Следствие ограничилось наказанием самых буйных — человек пять отправили в карцеры на месяц, двоих выпороли плетьми на глазах у всех арестантов, одного (того самого, который ударил надзирателя) перевели в Шлиссельбургскую крепость навечно.
Глава 12
Вот мы и добрались до самого странного эпизода в нашей истории. Странного даже по меркам «Клуба червонных валетов», где странное было нормой, а норма казалась скучной.
Осень 1874 года. Следствие уже дышало нам в спину. Протопопов арестован. Неофитов сидит в Бутырках и, как доходили слухи, начал давать показания. Давидовский метался по Москве, как загнанный волк, и требовал «собраться всем, обсудить, решить».
Я понимал: собраться всем — это самоубийство. Чем больше нас в одном месте, тем легче полиции накрыть всю сеть одним ударом. Но Мишка был настойчив, а остальные — Давидовского слушались. В начале октября 1874 года он назначил сбор в номерах гостиницы «Дрезден» на Тверской — в том самом месте, где когда-то начиналась наша история.
Должны были приехать почти все, кто ещё оставался на свободе. Я, Давидовский, Массари (чудом избежавший ареста после дела с пустыми сундуками), Калустов, Щукин — бухгалтер, который вёл наши сомнительные счета, Верещагин, недавно вышедший из тюрьмы, Голумбиевский — отставной офицер, князь Долгоруков, которого следствие пока не тронуло, и ещё человек десять — пятнадцать, чьи имена я уже путал.
Но вечер принял неожиданный оборот. Ещё до того, как все собрались, до нас дошли две новости. Первая: полиция напала на след нашего «филиала» в Бутырках. Вторая, более срочная: один из наших — мелкий жулик по фамилии Соболев-Иванов, — которого Давидовский пригласил на сходку, пришёл в номер и, не дожидаясь остальных, напился до положения риз.
Соболев-Иванов, надо сказать, был фигурой колоритной. Мещанин, бывший приказчик, он прибился к нам в начале 74-го, когда мы уже были на излете. У него была одна страсть — он любил рассказывать истории. Не ради выгоды, не для аферы — просто так, ради смеха, ради шока, ради того, чтобы смотреть, как люди бледнеют или хохочут.
Когда я вошёл в номер, Соболев-Иванов уже сидел в центре стола — пьяный, красный, с бокалом в руке, — и рассказывал.
— ...и вот, господа, представьте себе картину, — говорил он, размахивая бокалом и обливая шампанским скатерть. — Кладбище. Ночь. Луна. Я стою с лопатой. А передо мной — свежая могила. И я думаю: «Иван, а ведь ты не вор. Ты — археолог. Ты — исследователь. Ты — учёный». И начинаю копать.
Давидовский захихикал — нервно, как всегда, когда не знал, смеяться ему или бояться. Его пальцы, вечно дрожащие, теребили пуговицу на жилете — ту самую, которую он теребил всегда, когда нервничал. Он смотрел на Соболева-Иванова с восхищением и ужасом одновременно, как смотрит школьник на старшего товарища, который курит за углом.
Массари перестал жевать. Это было событие — Массари жевал всегда, даже когда спал. Но тут даже его челюсти замерли. Он смотрел на рассказчика сонными, ничего не выражающими глазами, но в них мелькнуло что-то похожее на интерес. Итальянец, он любил истории — особенно страшные, особенно про мертвецов. На его родине, в Трапани, такие истории рассказывали на каждом углу.
Мамонов сидел в кресле у окна, не поворачивая головы. Он смотрел на Тверскую — туда, где зажигались первые фонари, где прохожие кутались в пальто, где жизнь шла своим чередом. Но я видел, что он слушает. По тому, как замерли его длинные пальцы на подлокотнике. По тому, как чуть наклонилась голова. Он не смеялся — но он слушал. Князь, потомок Рюрика, слушал анекдот про выкопанного покойника. И, кажется, находил в этом что-то — не смешное, а знакомое. Что-то, что напоминало ему о его собственной жизни, где он тоже когда-то «выкапывал» то, что ему не принадлежало.
Долгоруков, который обычно смотрел на всех с высоты своего аристократического презрения, чуть приподнял бровь. Он не смеялся — он никогда не смеялся, — но что-то в его лице изменилось. Тень улыбки? Тень интереса? Он тоже когда-то был на дне. Он тоже когда-то делал то, о чём не рассказывают в гостиных. Может быть, поэтому анекдот Соболева-Иванова задел в нём какую-то струну.
Калустов слушал с открытым ртом. Актёр, он любил истории больше всех — но не потому, что они были интересны, а потому, что он мог представить себя на месте героя. Вот он стоит с лопатой. Вот он снимает кольца. Вот он смотрит в лицо покойнику. Калустов уже играл эту роль — в своём воображении, — и, кажется, наслаждался.
— И вот — крышка гроба, — продолжал Соболев-Иванов. — Я её поднимаю. А там — купец. Толстый, важный, в сюртуке. И на пальцах — кольца. Золотые. Три штуки. И перстень с бриллиантом. Я думаю: «Купец, а купец. Тебе ведь уже всё равно. А мне — на водку не хватает». И снимаю.
— Снимаешь? — переспросил Калустов, который слушал с открытым ртом.
— Снимаю, — кивнул Соболев-Иванов. — Снимаю, господа, и кладу в карман. А потом — вот тут самое интересное — я смотрю на его лицо. А он... он улыбается.
— Кто? — не понял Верещагин. Он был из новых, недавно вышел из тюрьмы, ещё не привык к нашим шуткам. Его лицо вытянулось, глаза стали круглыми.
— Купец. Мертвец. Улыбается. Я думал — показалось. Нет. Улыбается. И глаза открыл. И говорит: «Спасибо, мил человек. А то я уж думал, никто не придёт».
Тишина повисла на секунду. Потом Давидовский заржал — громко, истерически, с облегчением. За ним — Калустов. За ним — Массари, который, кажется, не понял, но на всякий случай поддержал. Даже я улыбнулся. Соболев-Иванов, довольный произведённым эффектом, откинулся на спинку стула и допил шампанское.
— Ну, Иван, — сказал Протопопов, вытирая слёзы. — Ну, артист. Ну, уморил.
Все смеялись. Все, кроме одного человека.
Я заметил его не сразу. Он сидел в углу, у окна, — молодой, лет двадцати пяти, в тёмном сюртуке, с гладко выбритым лицом и внимательными глазами. Он не пил. Не смеялся. Он просто смотрел на Соболева-Иванова — и что-то записывал в маленькую книжку, которую держал на коленях.
Я подошёл к Давидовскому и тихо спросил:
— Кто это?
Давидовский обернулся, посмотрел на человека в углу и пожал плечами.
— А, это... это... — он замялся. — Кажется, кто-то из знакомых Щукина. Или Калустова. Я не помню. Пришёл с кем-то. А что?
— Ничего. Просто я его не знаю.
— Мало ли кого мы не знаем, — отмахнулся Давидовский. — Всех не упомнишь.
Я не стал настаивать. Но что-то в этом человеке мне не понравилось. Что-то в его взгляде — холодном, цепком, оценивающем. Что-то в его книжке — маленькой, аккуратной, в которой он что-то писал. Я хотел подойти, заговорить, выяснить, кто он, — но в этот момент Соболев-Иванов начал новый рассказ, и все снова захохотали.
Я забыл о нём. А зря.
Через две недели после нашей «вечеринки» в газете «Московские ведомости» появилась заметка. Анонимная, без подписи. В ней рассказывалось о «шайке развратников и кощунников, которые в номерах гостиницы Дрезден устроили богохульное действо, хвастаясь тем, что выкапывали покойников из могил, снимали с них золото и глумились над смертью и святыми таинствами».
Заметка была написана желчно, смачно, с подробностями, которые мог знать только кто-то из присутствовавших. Там упоминались и свечи, и шампанское, и «мертвец, который улыбался», и кольца, снятые с покойника. Там были и имена — не все, но самые громкие: Шпейер, Давидовский, Долгоруков.
Я прочёл заметку утром, за завтраком, в номере «Дрездена». Прочёл — и отложил газету. Потом взял её снова. Перечитал. Потом встал и пошёл к Давидовскому.
— Ты видел? — спросил я, бросив газету ему на стол.
Он взял, пробежал глазами — и побледнел.
— Это... это что? Кто это написал?
— Я не знаю. Но я знаю, откуда это взялось.
Я рассказал ему о незнакомце в углу. О человеке с книжкой. О том, как он смотрел и слушал.
— Ты должен его найти, — сказал Давидовский. — Ты должен выяснить, кто он.
— Я знаю.
Я искал его три дня. Я обошёл все номера «Дрездена», все трактиры на Тверской, все кофейни, где мы обычно бывали. Я спрашивал Щукина, Калустова, Верещагина — никто не знал. Никто не помнил. Никто не приглашал его. Он просто пришёл — с кем-то, с кем-то, кого мы тоже не знали, — и сидел в углу, и слушал, и записывал.
Я не нашёл его. Он исчез так же, как появился — тихо, незаметно, без следа.
Полиция заинтересовалась. Не сразу — сначала они доводили до ума дело с пустыми сундуками и тюремной лабораторией. Но к концу октября 1874 года в московском сыскном управлении уже лежала папка с пометкой «Клуб червонных валетов — доп. эпизод: кощунство».
Нам добавили статью.
Следователь, который вёл это направление, Глобо-Михаленко, был человеком дотошным. Он допрашивал слуг гостиницы «Дрезден», горничных, коридорных, половых. Он изъял счета за шампанское и коньяк, выписанные на имя Давидовского. Он нашёл свидетеля — какого-то студента, который ночевал в соседнем номере и слышал «странные звуки, похожие на погребальное пение и звон бокалов».
А потом — уже на суде, в феврале 1877 года, — появился тот самый незнакомец.
Я сидел в зале, среди публики, — не на скамье подсудимых, а в задних рядах, в пальто с поднятым воротником, с опущенной головой. Я пришёл посмотреть — не мог не прийти. И когда председатель Орловский вызвал свидетеля, я поднял глаза.
Это был он. Молодой человек в тёмном сюртуке. Гладко выбритое лицо. Внимательные глаза. Он вышел к трибуне, положил руку на Библию и присягнул говорить правду.
— Ваше имя? — спросил Орловский.
— Пётр Николаевич Вельяминов.
— Чем занимаетесь?
— Студент Московского университета. Юридический факультет.
— Что вы можете сказать по существу дела?
Вельяминов помолчал. Посмотрел на скамью подсудимых — на Давидовского, на Массари, на Калустова, на Долгорукова. Потом заговорил — ровно, спокойно, без эмоций.
— В октябре 1874 года я находился в гостинице «Дрезден» по приглашению одного из знакомых. Я не знал, что это за собрание. Я не знал, кто эти люди. Я просто сидел в углу и слушал.
— И что вы услышали?
— Я услышал, как один из присутствующих — господин Соболев-Иванов — рассказывал историю о том, как он выкопал из могилы покойника и снял с него золотые кольца. Он рассказывал это как шутку. Как анекдот. Все смеялись.
— И что вы сделали?
— Я записал. — Вельяминов достал из кармана ту самую маленькую книжку. — Я всегда записываю то, что слышу. Это привычка. Я записываю лекции, разговоры, истории. Я не думал, что это пригодится. Но когда я прочёл в газете заметку о кощунстве, я понял, что должен рассказать.
— Вы понимали, что это может быть шуткой?
— Понимал. Но я также понимал, что шутки бывают разными. И что если человек шутит о таких вещах, значит, он способен на них.
В зале стало тихо. Давидовский вцепился в край скамьи. Калустов побледнел. Долгоруков смотрел в потолок с выражением человека, которому всё равно.
Прокурор Муравьёв поднялся.
— Свидетель, вы утверждаете, что господин Соболев-Иванов рассказывал это как шутку?
— Да.
— И вы не думаете, что это была просто неудачная шутка?
— Я думаю, — сказал Вельяминов, — что если человек шутит о том, как он выкапывал покойников, то это уже не шутка. Это признание.
Он сказал это — и посмотрел на скамью подсудимых. Прямо. Без злобы. Без ненависти. Просто смотрел — как смотрят на людей, которых уже похоронили.
Я сидел в задних рядах и чувствовал, как у меня холодеет спина. Этот мальчик — студент, юрист, будущий адвокат — сделал то, чего не смогли сделать ни полиция, ни следователи, ни прокурор. Он превратил шутку в улику. Анекдот — в обвинение. Смех — в приговор.
Он был не доносчиком. Он был — свидетелем. Человеком, который записал то, что услышал, и потом рассказал то, что записал. И это было страшнее любого доноса.
Потому что донос — это предательство. А свидетельство — это правда. А правда, как известно, страшнее любого предательства.
В итоге следствие включило эпизод с кощунством в обвинительное заключение, но доказательная база по нему оказалась слабой. Свидетели путались в показаниях. Заметка в газете была анонимной — в суде её нельзя было использовать как улику. Слуги гостиницы говорили, что «слышали шум, но ничего не видели». Соболев-Иванов, которого допросили ещё в декабре 1874 года, сказал, что «ничего не помнит, был пьян, это была шутка, анекдот, не более».
Вельяминов был единственным, кто говорил уверенно. Но его показания — показания одного свидетеля, студента, случайного гостя — не тянули на серьёзное обвинение.
Статья о кощунстве, которая должна была стать для нас отдельным, тяжким обвинением, в итоге превратилась в формальный пункт, на котором никто не настаивал. Судьи понимали: если вменять «валетам» кощунство, придётся вызывать священников, экспертов по каноническому праву, проводить богословскую экспертизу. Это затянуло бы процесс ещё на месяц, а суда и так было дел по горло.
Эпизод с кощунством тихо прикрыли. Сославшись на недостаток улик. И на то, что «подсудимые не имели умысла на оскорбление религиозных чувств, а действовали из хулиганских побуждений, что не образует состава преступления, предусмотренного сто семьдесят шестой статьей Уложения».
Так мы отмазались от кощунства.
Но осадочек остался.
Да, это был последний эпизод в хронике «Клуба червонных валетов». Последний по времени, но не по значению. Эта дурацкая, бессмысленная, шуточная история с анекдотом про покойника показала нам, кем мы стали. Мы начинали как расчётливые аферисты, перекраивавшие чужие судьбы под свою дудку. Мы продолжали как убийцы, подделыватели и мошенники. А закончили как клоуны, рассказывающие анекдоты про мертвецов за обеденным столом.
Это была эпитафия. Не Соболеву-Иванову, а нам всем.
Я до сих пор помню ту комнату на рассвете. Свечи оплыли, граммофон замолк, бутылки валялись на ковре, Соболев-Иванов храпел на диване, укрывшись простыней, в которой когда-то лежал на столе. Я стоял у окна, смотрел, как занимается над Москвой серое, октябрьское утро, и думал: вот она, цена свободы. Цена азарта. Цена того, что мы выбрали не жизнь, а игру.
Игра кончилась.
Мы проиграли.
Не потому, что нас перехитрили. А потому, что мы перестали бояться.
Глава 13
Восьмого февраля 1877 года Москва проснулась в ожидании. По Большой Дмитровке с утра тянулись кареты, извозчики сгружали публику у массивных дверей Окружного суда. Газетчики сновали в толпе, предлагая свежие номера «Московских ведомостей» и «Русских ведомостей» с отчетами о предстоящем процессе. Дамы в модных шляпках теснились у входа, силясь проскочить в зал заседаний раньше других. Мужчины в сюртуках и шинелях обсуждали последние сплетни о «Клубе червонных валетов» — так окрестили шапку газетчики, подхватив название из бульварного романа Понсона дю Террайля о похождениях Рокамболя.
Скамья подсудимых, рассчитанная на полсотни мест, была заполнена почти полностью. Сорок пять человек — от бывших князей до проституток — сидели в ожидании суда, который должен был решить их судьбу. Только двоим — Павлу Шпейеру и еще одному беглецу — удалось скрыться за границу. Их имена будут произносить в зале суда как призраков, неуловимых теней, оставшихся за пределами правосудия.
Я не слышал этой главы своими ушами. Я был далеко. Но я представлял её в мельчайших подробностях — так, словно сидел там, на скамье, среди бывших друзей и врагов. Мне рассказывали. Газеты писали. История сохранила. А я — я только записываю.
В углу зала, за массивным столом, покрытым зеленым сукном, восседал председатель суда — товарищ председателя Сергей Иванович Орловский. Его лицо, обрамленное бакенбардами, было непроницаемо. Он перелистывал пухлое дело — 60 томов следствия, 300 свидетелей, 239 вопросов присяжным. Дело, которое стало самым громким процессом второго десятилетия реформированного суда.
Справа от него, за отдельным столом, сидел товарищ прокурора Николай Валерианович Муравьев. Ему было двадцать семь лет. Молодой, бледный, с пронизывающими глазами, он уже снискал себе репутацию «талантливейшего из прокуроров». Сегодня ему предстояло произнести речь, которую потом назовут «замечательной», а газеты впервые в русской практике напечатают целиком, без изъятий.
Слева — скамья защиты. Цвет российской адвокатуры: Федор Никифорович Плевако, Владимир Михайлович Пржевальский, Александр Владимирович Лохвицкий, Лев Абрамович Куперник. Всего пятьдесят присяжных поверенных. Им предстояло защищать тех, кого обвиняли в создании преступного сообщества, пятидесяти шести преступлениях и убийстве.
За деревянной решеткой, отделявшей подсудимых от остального зала, сидели они — герои этого повествования.
Иван Давидовский — нервный, бледный, с бегающими глазами. Он то и дело оглядывался на публику, ища знакомые лица.
Дмитрий Массари — итальянец с лицом римского патриция, выглядевший так, словно он не в зале суда, а на светском приеме.
Всеволод Долгоруков — бывший князь, потомок Рюрика, превратившийся в ефремовского мещанина. Он держался с достоинством, как и подобает человеку, чьи предки правили Россией.
Варвара Башкирова — иркутская мещанка, убийца адвоката Славышенского. Она сидела прямо, не опуская глаз, и на губах ее играла странная, кривая усмешка.
Алексей Мазурин — потомственный почетный гражданин, купец, фотограф, чья семья была состоятельной и уважаемой. Он выглядел растерянным, словно не понимал, как оказался здесь, среди этих людей.
Софья Блювштейн — та самая Сонька «Золотая Ручка», будущая легенда преступного мира. Пока что она проходила по делу под фамилией Соколова. Никто еще не знал, что ее имя станет нарицательным.
И многие другие — всего сорок пять человек.
— Встать! Суд идет!
Секретарь зачитал состав суда. Присяжные заседатели — двенадцать человек, отобранных из числа московских обывателей, — заняли свои места. Они выглядели суровыми, сосредоточенными. Им предстояло сделать то, чего никто до них не делал: решить судьбу сорока пяти человек, обвиняемых в десятках преступлений, совершенных за девять лет.
Обвинительный акт — сто двенадцать печатных страниц — читали несколько часов. Голос секретаря, монотонный и ровный, перечислял эпизоды: мошенничество, подлог, кража, грабеж, убийство, оскорбление должностного лица, кощунство. Тридцать одно уголовное дело, пятьдесят шесть преступных эпизодов. Ущерб — двести восемьдесят тысяч рублей. Потерпевших — пятьдесят девять человек, из них сорок девять были «обобраны частью в своём избытке, и частью в своём последнем достоянии».
Подсудимые слушали по-разному. Давидовский нервно покачивался, перебирая пальцами край скамьи. Башкирова смотрела в потолок, словно подсчитывая штукатурку. Кто-то зевал. Кто-то перешептывался с соседом. Со стороны казалось, что они не вполне понимают всю тяжесть того, что читают.
— ...и, кроме того, обвиняются в составлении преступного сообщества с целью похищения чужого имущества различными способами: выманиванием, подложным составлением документов, введением в обман...
Председатель Орловский поднял голову и обвел зал взглядом. Его глаза остановились на скамье подсудимых.
— Обвиняемые, вы признаете себя виновными?
Гул голосов — «нет», «не признаю», «не виновен», «я в этом не участвовал» — слился в единый нестройный хор. Только Башкирова, когда секретарь дошел до эпизода с убийством Славышенского, произнесла отчетливо:
— Я стреляла. Но меня подговорили.
Давидовский, сидевший рядом, дернулся, словно его ужалили.
— Врешь! — прошептал он, но его голос утонул в шуме зала.
Орловский постучал молоточком.
— Тишина в зале суда! Господин секретарь, продолжайте.
Три недели длилось судебное следствие. Триста свидетелей прошли через свидетельскую трибуну. Бывшие сообщники давали показания против бывших друзей. Потерпевшие рассказывали, как их разоряли, обманывали, спаивали. Полицейские чиновники зачитывали протоколы обысков, где находили поддельные векселя, фальшивые печати, химические реактивы.
Особое впечатление произвел эпизод с подделкой государственных кредитных билетов в Бутырской тюрьме. Архитектор Александр Неофитов, обвиняемый в том, что наладил целую лабораторию за решеткой, слушал обвинение с кислой миной профессора, которому ставят двойку.
— Подсудимый Неофитов, — обратился к нему Орловский. — Что вы можете сказать по поводу обвинения в подделке банковских билетов?
Неофитов поднялся. Он был невысок, лысоват, с умными, чуть насмешливыми глазами.
— Ваше превосходительство, — начал он неторопливо, — меня обвиняют в том, что я в тюремной камере, где нет ни света, ни вентиляции, ни нормальной температуры, умудрился наладить производство фальшивых денег. Я историк, а не химик. Если бы я обладал такими способностями, я бы сейчас сидел не здесь, а в Англии, получал бы королевскую пенсию и писал бы мемуары.
В зале послышались смешки. Орловский нахмурился.
— Подсудимый, отвечайте по существу.
— По существу, — Неофитов пожал плечами, — все эти обвинения — выдумка следователей, которым нужно было отчитаться о раскрытии грандиозного заговора. Не было никакой лаборатории. Был баллон с нашатырным спиртом, который мне принесли для дезинфекции камеры, и утюг, которым я гладил свои брюки. Всё остальное — фантазия господина Глобо-Михаленко.
Прокурор Муравьев поднялся.
— Ваша честь, разрешите зачитать показания свидетелей, которые видели в камере подсудимого Неофитова банковские билеты с явными признаками переделки.
— Читайте, — разрешил Орловский.
Муравьев перелистал дело и начал монотонно, но с нарастающим напряжением перечислять факты. Неофитов слушал, и его самоуверенность постепенно таяла. В витрине вещественных доказательств лежали те самые билеты — с наклеенными цифрами, с подчистками, с добавленными нулями. Химическая экспертиза подтвердила, что их обрабатывали кислотами.
Неофитов сел на место, и больше не вставал до конца заседания.
Самый драматичный момент наступил, когда на свидетельскую трибуну вызвали Варвару Башкирову. Она шла к председателю суда медленно, но уверенно, и все в зале — от присяжных до последнего газетного репортера — впились в нее глазами.
Женщина, убившая адвоката. Женщина, которую называли «иркутской мещанкой». Женщина, которую Давидовский натравил на Славышенского.
Она была одета просто — в черное платье, без украшений. Волосы убраны под чепец. Только глаза — те самые пустые, сибирские глаза, которые я запомнил в первую нашу встречу, — не изменились. Она смотрела на судей так, словно они были экспонатами в кунсткамере.
— Подсудимая Башкирова, — начал Муравьев. — Вы признаете себя виновной в убийстве коллежского советника Славышенского?
— Признаю, — ответила она спокойно.
В зале зашумели. Орловский потребовал тишины.
— Расскажите, как это произошло.
Башкирова подняла голову. В ее голосе не было ни раскаяния, ни вызова — только усталое, ледяное спокойствие человека, который прошел через ад и вернулся обратно.
— Он пришел ко мне вечером. Был пьян. Говорил, что хочет уехать со мной в Италию. Я сказала, что не поеду. Он начал кричать, размахивать руками. Я испугалась. У него в столе лежал револьвер. Я взяла его. Он двинулся на меня, и я выстрелила.
Это была ложь. Чистая, изящная, хорошо отрепетированная ложь. Но в ту минуту, когда Башкирова произносила эти слова, на ее лице было такое выражение, что ей, кажется, поверили бы даже ангелы.
— Вы утверждаете, что действовали в состоянии необходимой обороны? — спросил Муравьев.
— Я утверждаю, что не хотела его убивать. Я хотела, чтобы он остановился.
— А что скажете о показаниях, которые вы давали на следствии, где признались, что Давидовский подговорил вас на убийство?
Башкирова на секунду замерла. Я представил, как в ее голове крутятся шестеренки — холодные, точные, убийственные. Она знала, что эти показания есть в деле. Она знала, что от них не отмажешься. Но она также знала, что на суде можно говорить всё, что угодно, если у обвинения нет прямых доказательств.
— Я была в истерике, — сказала она. — Следователи меня запугивали, обещали отправить в Сибирь на каторгу. Я готова была сказать что угодно, лишь бы меня оставили в покое. Но правда одна — я стреляла сама, по своей воле.
Муравьев не стал настаивать. У него была стратегия — не тратить время на эпизоды, где доказательств недостаточно, а сосредоточиться на главном: на существовании самого преступного сообщества.
— Скажите, подсудимая Башкирова, вы были знакомы с Давидовским, Шпейером, Массари, Протопоповым?
— Была.
— И вы участвовали в их делах?
— Участвовала.
— В каких именно?
— Давала взаймы деньги под расписки. Иногда получала их обратно. Иногда нет.
— И больше ничего?
— А что еще? — Башкирова усмехнулась своей кривой, иркутской усмешкой. — Я не юрист. Я торговала пушниной, пока корабль не разбился. Я простая женщина, которую занесло в Москву и закрутили в этой истории.
— Вы простая женщина, — повторил Муравьев с легкой иронией. — Которая умеет стрелять из револьвера и знает, куда целиться, чтобы убить наверняка.
Башкирова не ответила.
Когда всё свидетельские показания были выслушаны, все вещественные доказательства осмотрены, все документы зачитаны, наступила очередь прений.
Двадцать седьмого февраля 1877 года Николай Валерианович Муравьев поднялся со своего места и прошел к трибуне. В зале наступила тишина — та особенная, напряженная тишина, которая бывает перед грозой.
Он не был красавцем — худощавый, бледный, с большим лбом и пронзительными глазами. Но когда он заговорил, зал замер. Его голос — чистый, звонкий, с идеальной дикцией — заполнил пространство, не оставляя места для посторонних мыслей.
«Господа присяжные заседатели!» — начал он.
Он не стал скрывать свою задачу. Он знал, что процесс —исторический, что на него смотрит вся Россия.
«Многотрудная и многосложная задача выпала на вашу долю. Вам суждено было быть тем составом суда присяжных, последнее слово которого должно завершить дело гигантское по своим размерам, чрезвычайное по крайней сложности и бесконечному разнообразию своих обстоятельств».
Он говорил два дня. Два дня зал сидел, не шелохнувшись, боясь пропустить хотя бы слово. Журналисты, покрываясь потом, строчили в блокнотах, стараясь уловить каждую фразу.
Муравьев разбирал дело по косточкам. Эпизод за эпизодом. Преступление за преступлением. Он показывал не случайных преступников — не воров, которые украли кошелек на рынке, и не пьяных хулиганов, перевернувших извозчичью пролетку. Он показывал систему.
«Вот перед вами, господа присяжные заседатели, сидят 45 человек— люди всех возрастов и всех состояний. Они сошлись перед вами на одной скамье подсудимых, потому что их всех, хотя не в равной мере, опутывает одна и та же неразрывная и крепкая, в течение девяти лет сплетенная сеть многочисленных преступлений».
Теперь он перешел к цифрам. И цифры эти были убийственны.
"Если к колоссальному делу, нами исследованному, мы применим бесхитростное арифметическое счисление... мы увидим, что на последней, конечной странице общественного поприща соединенных вместе подсудимых написано: подложных векселей — 23, переделанных банковых билетов — 4, разных подложных казенных нотариальных бумаг — 4, итого всего подлогов — 31. Обманов, мошенничеств на сумму более 300 руб. — 15, мошенничеств на сумму менее 300 руб. — 14, вовлечений посредством обмана в невыгодные сделки — 13, итого всех мошенничеств — 42, из них обманов с особыми приготовлениями, т.е. со сложной мошеннической обстановкой — 22. Краж — 4, из них с подобранными ключами — 1, на сумму 50 тысяч рублей серебром, 1 — с наведением похитителей на дом своего хозяина, растрата — 1, грабеж — 1, кощунство — 1, шаек, составленных для краж, подлогов и обманов, — 4 и в заключение — одно убийство" .
Здесь Муравьев сделал паузу и обвел взглядом зал. Его глаза остановились на скамье подсудимых. Давидовский побледнел. Даже невозмутимый Долгоруков нахмурился.
«Всех потерпевших — 59. Из них обобранных, частью в своем избытке и частью в своем последнем достоянии — 49 человек. Таков короткий и простой расчет, который обвинение составило и представляет вам на основании 9-летней деятельности подсудимых. По этому исследованному расчету именем закона и правосудия я приглашаю их к расплате пред вашим справедливым судом».
Он говорил о том, что это сообщество, этот «клуб» — не случайное сборище мелких жуликов. Это была организация, построенная на принципах, которые никто из них не умел называть вслух, но все интуитивно понимали: доверие и взаимовыручка в рамках шайки, беспощадность к внешнему миру.
«С общественной точки зрения, в представлении публики, для толпы подвижной и впечатлительной, быть может, уже давно под именем «червонного валета» сложился своеобразный и характерный тип нравственной порчи, зла и преступления».
Его речь была не просто обвинением — это была картина, нарисованная словами. Он говорил о том, как аристократы опустились до уровня карточных шулеров, как князья и профессора промышляли кражами, как люди, получившие лучшее образование в стране, использовали свои таланты для того, чтобы обирать тех, кто им доверял.
Один момент стал неожиданным для всех. Муравьев подошел к скамье подсудимых, посмотрел на Алексея Мазурина и произнес то, чего никто не ожидал:
«Господин Мазурин, как мне кажется, неудержимо говорит искреннее сокрушение о том, что несчастно сложившиеся обстоятельства и собственная его неосторожность вовлекли его в не свойственную ему среду».
И затем, повернувшись к судье, добавил:
«Ваша честь, полагаю, что все, что можно сказать против Мазурина, — это то, что он не был достаточно осторожен, осмотрителен, но за излишнее доверие никого не судят. Не находя возможным, по совести, поддерживать обвинение против Мазурина, я на основании ст. 740 Уст. Угол. Суд. отказываюсь от сего обвинения, о чем имею честь заявить суду».
В зале прошелестел удивленный шепот. Прокурор только что снял обвинение с одного из главных фигурантов дела! Федор Плевако, который защищал Мазурина, развел руками и улыбнулся. Ему больше нечего было делать: победа досталась без боя.
После прокурора слово взяли защитники. Их было много — пятьдесят присяжных поверенных. Каждый защищал одного-двух подсудимых, но все они придерживались единой стратегии: отрицать существование устойчивого преступного сообщества.
Федор Никифорович Плевако, гений русской адвокатуры, человек, чье имя было известно каждому московскому обывателю, поднялся на трибуну не спеша. Он был некрасив — широкое лицо, прищуренные глаза, бородка клинышком. Но когда он начинал говорить, зал замирал.
«Господа присяжные заседатели, — начал он. — Совокупность преступлений и соучастие в них определяется связью лиц и фактов. Но ни того, ни другого между большинством разбираемых ныне дел не существует».
Он развивал эту мысль долго и убедительно. Он показывал, что обвинение свалило в одну кучу десятки разрозненных эпизодов, в которых участвовали разные люди в разное время и в разных комбинациях. Что общего между Эрнестом Либерманом, бедным нотариусом, подделавшим несколько векселей за кусок хлеба, и купцом Мазуриным, который просто оказался не в том месте не в то время? Что общего между Башкировой и неким Эрганьянцем, чье имя промелькнуло в деле один раз и больше не появлялось?
Он обвинил следствие в том, что оно объединило десятки дел в один процесс, чтобы искусственно создать картину гигантского заговора.
«Объединение десятков дел в один процесс необоснованно затянуло следствие и сделало невозможным полноценный сбор доказательств по делам пятилетней давности».
Ему вторил Лев Абрамович Куперник. Куперник был из новой генерации адвокатов — молодой, дерзкий, остроумный. Он произнес речь, которую потом долго цитировали в газетах.
«Господа присяжные заседатели! — воскликнул он. — Следствие по этому делу велось так, как если бы герцог Альба послал всех протестантов на костер в надежде, что Господь Бог уже сам на том свете разберет, кто из них был еретиком».
В зале раздался смех. Орловский нахмурился, но промолчал: он понимал, что такие выступления неизбежны при столь эмоциональном процессе.
«Нам говорят о том, что эти люди — шайка, сообщество, клуб. Но где доказательства? Где протоколы собраний? Где устав? Где списки членов с подписями? Их нет, потому что их никогда не было. Были отдельные люди, которые иногда пересекались, иногда помогали друг другу, иногда обворовывали друг друга».
И это было правдой — «Клуб червонных валетов» действительно не имел строгой внутренней организации. Иногда они работали вместе, иногда поодиночке. А иногда одни «валеты» обворовывали других. Это была не мафия в современном смысле слова, а скорее «тусовка» людей, которые были знакомы друг с другом и при случае не брезговали совместными аферами.
Пржевальский и Лохвицкий выступали в том же ключе: показывали слабость доказательств, противоречия в показаниях свидетелей, предвзятость следствия.
Особенно жестко они прошлись по следователю Глобо-Михаленко. В защите доказывали, что он подкупал свидетелей, запугивал подозреваемых и фабриковал улики. Был приведен факт, что следователи «материально помогали попавшей в крайности подсудимой Никифоровой», и адвокаты использовали этот факт, чтобы вызвать недоверие ко всему следствию.
«Кровавым отблеском этого дела», — говорил Плевако, указывая на эпизод с убийством Славышенского, — «обвинение пытается озарить всю скамью подсудимых».
Прокурор Муравьев, слушая все это, не перебивал. Он уже сделал свое дело — он показал картину, он заставил присяжных задуматься. Теперь слово было за ними.
Прения длились еще несколько дней. Наконец, когда последний адвокат закончил свою речь, председатель Орловский поднялся, чтобы обратиться к присяжным с напутствием.
Он говорил спокойно, ровно, без лишних эмоций. Он напомнил присяжным о том, что, несмотря на кажущуюся грандиозность дела, сущность его должна быть для них понятна. Он призвал их отрешиться от «тех предубеждений, которые могли быть навеяны на них чтением газет и разными слухами».
Он объяснил им, что такое преступное сообщество с точки зрения закона — не просто несколько человек, которые вместе совершили преступление, а устойчивая группа, созданная заранее с целью совершения множества преступлений в будущем.
«Вы должны ответить на 239 вопросов, — сказал он. — И каждый вопрос требует от вас взвешенного, обдуманного, совестливого решения».
Он предупредил их, что оправдательный приговор незначительному, если они сочтут его невиновным, — это акт справедливости. Но обвинительный приговор, вынесенный без достаточных оснований, — это несправедливость, которая ляжет на их совесть.
Присяжные удалились в совещательную комнату.
Они совещались несколько часов. Зал заседаний гудел, как растревоженный улей. Журналисты пили кофе в буфете, строя догадки. Адвокаты нервно курили в коридоре. Подсудимые сидели неподвижно, глядя в одну точку.
Наконец, в дверях появился секретарь.
— Встать! Суд идет!
Присяжные вернулись в зал. Старшина держал в руках лист бумаги с ответами на все 239 вопросов. Он был бледен.
Орловский принял лист, пробежал глазами, кивнул.
— Читайте.
Старшина начал перечислять. Голос его дрожал, но становился все увереннее с каждым словом.
— По первому вопросу — о существовании преступного сообщества в Москве в 1871 и 1872 годах — присяжные отвечают: да, существовало.
Давидовский издал какой-то нечленораздельный звук. Башкирова закрыла глаза.
— По вопросу о принадлежности к этому сообществу подсудимого Давидовского: да, принадлежал.
— По вопросу о принадлежности подсудимого Массари: да, принадлежал.
— По вопросу о принадлежности подсудимого Долгорукова: да, принадлежал.
Фамилии падали, как камни. Одна за другой. Пять, десять, двадцать. Каждое «да» — как удар молота. Но потом старшина начал перечислять тех, в отношении кого присяжные не нашли доказательств.
— По вопросу о принадлежности подсудимого Либермана: нет, не доказано.
— Подсудимой Башкировой: нет, не доказано.
— Подсудимого Мазурина: нет, не доказано.
— Подсудимой Соколовой (Блювштейн): нет, не доказано.
Девятнадцать «нет». Девятнадцать человек, которых присяжные сочли невиновными или недостаточно виновными для обвинительного приговора.
Когда старшина закончил чтение, в зале воцарилась тишина. Орловский взял слово.
— Приговор будет оглашен завтра. Суд удаляется на совещание.
Пятое марта 1877 года. Последний день процесса.
Подсудимые стояли перед судьей, ожидая решения. Кто-то плакал — женщины, чьи мужья или любовники отправлялись в Сибирь. Кто-то был спокоен — как те, кого оправдали, они уже знали, что суд их не тронет.
Орловский начал читать приговор.
Иван Давидовский — лишение всех прав состояния, ссылка в Сибирь на поселение.
Дмитрий Массари — лишение всех прав состояния, ссылка в Сибирь на поселение.
Всеволод Долгоруков — лишение всех прав, ссылка в отдаленные губернии.
Александр Неофитов — заключение в тюремном замке на два года и шесть месяцев.
Варвара Башкирова — несмотря на признание в убийстве, оправдана по основному обвинению в принадлежности к сообществу, но приговорена к заключению за убийство. Однако, учитывая, что она уже провела пять лет в предварительном заключении, срок считался отбытым.
Семнадцать человек получили тюремные сроки от нескольких месяцев до двух с половиной лет.
Девятнадцать человек были оправданы полностью.
Никто из подсудимых не был приговорен к каторге.
Когда последнее слово приговора было произнесено, подсудимые зашевелились. Давидовский что-то крикнул, но его голос утонул в общем шуме. Башкирова повернулась к журналистам и улыбнулась — той самой кривой, иркутской улыбкой, которую я так хорошо запомнил.
В толпе зрителей кто-то аплодировал — адвокатам, которые сумели оправдать половину подзащитных. Кто-то, наоборот, возмущался — как можно было отпустить убийцу? Как можно было не отправить на каторгу этих аристократических проходимцев?
Глава 14
Я не видел этого всего своими глазами. Я был далеко — в Париже, потом в Лондоне, потом в Женеве. Я сбежал за несколько месяцев до ареста. У меня были деньги, фальшивый паспорт и хорошие связи. Я думал, что меня не найдут.
Но я читал газеты. Я получал письма. Я знал всё, что происходило в зале суда на Большой Дмитровке, едва ли не лучше тех, кто там сидел.
Ты не представляешь, дорогой читатель, каково это — читать о собственных друзьях в разделе происшествий. Каково это — узнавать из телеграмм, что Давидовского взяли на Тверской, в собственной квартире, где он спал пьяный и не проснулся, даже когда жандармы выломали дверь. Что Массари поймали на Николаевском вокзале — с билетом до Варшавы и чемоданом, набитым фальшивыми векселями. Что Калустов — везучий, как таракан, Калустов, который всегда выходил сухим из воды, — попался на корзине с грязным бельём. В газетах писали про «дерзкую шайку», про «мошенников, которые обобрали полсотни человек», про «процесс века». А я сидел в это время на террасе кафе на Елисейских Полях, пил кофе с молоком и читал о них — как читают о чужих. Как читают о мертвецах.
Я не сразу понял, что это не конец.
Когда я прочёл, что присяжные признали существование преступного сообщества, я усмехнулся. Сообщества? Мы были просто людьми, которым было скучно жить честно. Мы не давали клятв, не носили нашивок, не собирались на тайные сходки с паролями и отзывами. Мы просто иногда встречались в гостинице «Дрезден», пили шампанское — тёплое, кислое, купленное на последние деньги, — и придумывали способы, как развести очередного купца. И всё же — что-то в нас было. Что-то, что не давало нам разойтись, разбежаться, забыть друг друга. Что-то, что делало нас не просто шайкой, а — страшно сказать — братством. Братством людей без Бога, без закона, без морали, но с общей тайной. С общей кровью на руках.
Но, возможно, прокурор был прав. Возможно, наша «тусовка» действительно была чем-то большим, чем сумма её частей. Возможно, те восемь лет — с 1867 по 1875 — мы не просто грабили простаков, а строили альтернативную реальность, где деньги делались из воздуха, а совесть была ненужным придатком. Где подпись на гербовой бумаге стоила дороже человеческой жизни. Где судьба раздавала краплёные карты — а мы знали, как их вытащить.
Я не знаю. Я не философ. Я просто авантюрист, которому повезло выйти сухим из воды.
Мои бывшие подельники разъехались по этапам — кто в Сибирь, кто в тюрьмы, кто в ссылку. Девятнадцать человек, которых оправдали, разошлись по домам — кто в роскошные особняки, кто в ночлежные дома. Поезда уходили с Николаевского вокзала один за другим — длинные, тёмные, с зарешёченными окнами и запахом карболки. Я представлял их себе — не глазами, а памятью. Давидовского — с его вечно дрожащими пальцами и бегающими глазками, который в вагоне наверняка пытался шутить. Массари — с его сонной улыбкой и вечно жующим ртом, который не понимал, куда его везут. Долгорукова — с его аристократической осанкой и тростью, которая, может быть, стоила больше, чем весь его вагон. Протопопова — грузного, больного, с портфелем, который он не выпускал из рук даже в камере.
Тогда я ещё не знал, что некоторых судьба изрядно потаскает. Что одни сгинут в снегах, другие — в кабаках, третьи — в собственных воспоминаниях. Что кто-то окажется в Париже, кто-то — в Японии, кто-то — под сосной в тайге. Я думал, что мы все уже прошли через худшее. Я ошибался.
Башкирова, говорят, исчезла. Никто не знает, где она теперь — в Москве, в Иркутске, или, может быть, снова в Японии, торгует шкурами, курит папиросы и учит какого-нибудь японского мальчика убивать. Я не пытался её искать. Я знал: если она захочет — найдёт меня сама. А если не захочет — лучше не искать. Такие, как она, не любят, когда их ищут.
Мазурин, оправданный благодаря прокурорскому отказу от обвинения, вернулся к своему фотографическому бизнесу и больше никогда не связывался с тёмными делами. Я слышал, что он женился, что у него родились дети, что он умер в своей постели, окружённый семьёй. Единственный из всех, кто вышел из этой истории чистым. Я рад за него. По-настоящему рад. Хотя и не понимаю, как это у него получилось.
Давидовский сгинул в Сибири. Я не писал ему, и он не писал мне. Наша дружба, если её можно было так назвать, кончилась там, за решёткой. Но иногда, поздно ночью, когда я не мог уснуть, я вспоминал его голос — быстрый, суетливый, вечно чем-то взволнованный. «Павел Карлович! Голубчик! Это наш шанс, такой шанс бывает раз в жизни!» И я думал: а был ли у него этот шанс? Или он всё время бежал за кем-то — за мной, за Мамоновым, за Башкировой, — и так и не догнал? Я не знаю. Уже не узнаю.
Многие в ссылке сгинули — сгинули тихо, безвестно, как сгинули тысячи других до них и тысячи после. Однако я не поручусь, что это было правдой. Может быть, кто-то из них и не сгинул вовсе — а просто исчез, растворился, сменил имя и начал новую жизнь. Мы ведь всю жизнь только этим и занимались — меняли имена, документы, города. Так почему бы кому-то из нас не сделать это в последний раз? Почему бы не обставить собственную смерть как очередную аферу — самую чистую, самую безупречную, самую последнюю? Похороны без покойника. Свидетельство о смерти без тела. Вдову, которая никогда не была женой. Я не знаю. Я не проверял. Я просто допускаю. Потому что знаю этих людей. Потому что знаю себя.
Процесс «Клуба червонных валетов» стал апофеозом пореформенного правосудия. 112 страниц обвинительного акта. 60 томов следствия. 239 вопросов присяжным. 300 свидетелей. 45 подсудимых. Цифры, от которых кружилась голова. Цифры, которыми потом будут хвастаться юристы, историки, газетчики. Цифры, за которыми — жизни. Поломанные, искалеченные, сожжённые жизни.
Суд был публичным, гласным, состязательным — таким, каким его задумали создатели судебной реформы 1864 года. Прокурор и адвокаты были лучшими в стране. Плевако, Пржевальский, Лохвицкий, Куперник — цвет русской адвокатуры. Присяжные были обычными людьми, которых отобрали по жребию: купцы, мещане, чиновники, отставные офицеры. Люди, которые никогда не были в Париже, никогда не держали в руках фальшивых векселей, никогда не слышали слова «реквизиция». Люди, которым предстояло решить — виновны мы или нет.
И всё же приговор — девятнадцать оправданных, а оставшиеся двадцать шесть осуждены на сроки, которые никто не назвал бы суровыми, — вызвал споры. Споры в газетах, в клубах, в трактирах, в гостиных. Споры, которые не утихали годами.
Одни говорили, что это победа справедливости: нельзя сажать человека на каторгу, если доказательства шатки.
Другие говорили, что это позор: убийца Башкирова, признавшаяся в преступлении, вышла на свободу, а князья и профессора, обобравшие полсотни человек, отделались ссылкой.
Третьи пожимали плечами: такова цена гласного суда. В старом, дореформенном суде все бы сослали в Сибирь без лишних разговоров. Но в том-то и была суть реформы, чтобы судили не по усмотрению начальника, а по закону и совести.
Я, Павел Шпейер, не берусь судить. Я аферист, а не моралист. Я знаю только одно: я жив, я свободен. А те, кто не был так удачлив, — те, кто сидел на скамье подсудимых, — они заплатили. Каждый по-своему. Каждый — сполна.
И когда я думаю об этом — о них, о суде, о России, которую я оставил, — я вспоминаю одну фразу, которую сказал когда-то Давидовский. Мы сидели тогда в «Дрездене», пили шампанское, и он, пьяный, счастливый, уверенный в завтрашнем дне, произнёс: «Павел Карлович, мы не воры. Мы — артисты. Мы играем на самой большой сцене в мире — на сцене жизни. И если мы проиграем — что ж, значит, роль была плохая. Но мы не сдадимся. Никогда».
Он сдался через год. В сибирской ссылке, в больничной палате, в чужом городе, среди чужих людей. Он не сдался — он просто умер. Тихо, во сне, как умирают уставшие люди. И я не знаю, вспоминал ли он в тот момент о «Дрездене», о шампанском, о нас. Я надеюсь, что вспоминал. Я надеюсь, что перед смертью он видел не барачные нары, а бильярдную гостиницы «Дрезден» — с её зелёным сукном, с её запахом дешёвого табака, с её надеждой на лёгкий куш. Я надеюсь, что он умер с улыбкой.
Хотя, если честно, вряд ли.
Глава 15
После того как последние парижские газеты отпечатали крупными буквами вердикт московских присяжных, я понял: город огней становится для меня слишком тесен. Не потому, что меня искали — к тому времени я сменил три фамилии и отрастил бакенбарды, которых у меня никогда прежде не водилось. А потому, что в каждом ресторане на Итальянском бульваре я натыкался на эмигрантов из Петербурга, которые читали те же статьи, что и я, и могли случайно вспомнить моё лицо.
Я уехал в Аньер.
Сейчас это звучит почти смешно. Аньер-сюр-Сен — это вам не Версаль и не Фонтенбло. Это не место для шикарных побегов. Это пригород для лавочников на покое, для отставных чиновников, которые копят на похороны, и для тех, кто хочет быть рядом с Парижем, но жить так, словно он от Парижа сбежал.
Я снял небольшой дом на улице Сент-Женевьев, в двух шагах от железнодорожной станции. Дом был серый, с облупившимися ставнями и садом, который больше походил на заросший бурьяном пустырь. Соседями мне стали старый дубильщик, который каждое утро орал на свою жену, и вдова фабриканта, державшая пуделя с характером Наполеона III.
Первое время они меня разглядывали. Французы в таких местах — народ въедливый, как мухи на живодерне. Им обязательно нужно знать, откуда ты взялся, куда делась твоя жена и почему ты не ходишь к мессе.
— Месье Поль, — остановила меня однажды мадам Ренар, та самая вдова, когда я возвращался с почты. Пудель сидел у ее ног и скалился так, будто я украл его кость. — Вы должны понять наше любопытство. В этом квартале все друг про друга знают всё. А вы — тень.
— Какая лесть, мадам, — я приподнял шляпу. — Я всегда мечтал быть тенью. Тени не платят налогов.
— Вы русский, да?
— Я парижанин. С недавнего времени.
— Парижане не живут в Аньере, — она поджала губы. — Парижане живут в Париже или умирают в Нейи.
— Тогда я, должно быть, умираю, — ответил я и пошел дальше, оставив ее с открытым ртом.
После этого разговора она возненавидела меня окончательно. Зато ее пудель стал гадить прямо под моей калиткой. С чувством, с толком, с расстановкой. Я даже зауважал животное — оно было последовательнее своей хозяйки.
Гораздо более сносным соседом оказался старый Пьер Дюпен, дубильщик. Правда, он орал на жену и по утрам, и по вечерам, но в перерывах между криками любил посидеть на лавочке у моего забора и помолчать. Молчал он так выразительно, что я как-то не выдержал:
— Месье Дюпен, вы не заболели?
— Нет, — ответил он, не поворачивая головы. — Я думаю.
— О чем?
— О том, зачем вы здесь, — он покосился на меня мутным глазом. — Вы не похожи на лавочника. У лавочника руки другие. И вы не похожи на вора. У вора взгляд бегает, а у вас — нет. Так кто же вы?
— Меланхолик, — сказал я.
— Меланхолики дохнут с голоду, — отрезал Дюпен. — А вы едите мясо по вторникам. Я видел, как вы несли баранью ногу от мясника.
— Я рантье.
— Рантье не живут в Аньере, — вздохнул он. — Рантье живут в Париже, а в Аньере приезжают любовниц прятать.
— А что, здесь хорошие любовницы?
Дюпен крякнул, сплюнул сквозь щербатые зубы и сказал:
— Здесь никаких любовниц. Здесь моя жена. Так что вы, месье, либо врете, либо беглец. А врунов я не люблю.
— Значит, буду беглецом, — согласился я.
Он кивнул, помолчал еще минуту, потом встал и ушел. Больше мы к этой теме не возвращались. Но каждое утро он оставлял у моей калитки мешок с кожевенными обрезками — чтобы я топил камин. Французская благодарность за честность. Или за ложь, которую приняли за правду.
Хуже всего обстояло дело с мадам Леблан, содержательницей заведения, где я пил кофе. Кафе «Успокоение» — смешное название для места, где подают жижу из цикория и разогревают вчерашние круассаны. Но другого в Аньере не было, и я ходил туда как на каторгу.
Мадам Леблан была женщиной лет сорока, с усами, которые могли бы украсить любого гренадера, и с голосом, пробивавшим насквозь стены.
— Месье Поль! — гремела она, едва я переступал порог. — Опять вы один? Где ваша половина? Умерла? Сбежала? Или вы из тех, кто не любит женщин?
— Из тех, кто любит кофе, — отвечал я, усаживаясь за столик у окна. — И, если можно, без цикория.
— Цикорий полезен для печени, — заявляла она, наливая мне чашку той самой бурды. — Вы слабый мужчина, месьё. Я вижу по глазам. Вам нужно лечить печень и жениться. Моя кузина Элоиза — тридцать два года, зубы все, приданое — четыреста франков. Хотите, познакомлю?
— Мадам, я не достоин вашей кузины.
— Это верно, — немедленно соглашалась она. — Вы слишком стары для нее. И от вас пахнет дорогим коньяком. Честные люди не пьют дорогой коньяк по утрам.
— Я пью его по вечерам, — возражал я.
— По вечерам вы сидите дома и смотрите в стену! — рявкала мадам Леблан. — Мне докладывает мальчишка, который приносит вам хлеб. Вы не француз, месьё. Француз в одиночестве не сидит. Француз либо пьет с друзьями, либо любит женщину, либо обсчитывает соседа. А вы? Вы как сыр без дырок.
— Я люблю сыр без дырок, — вздыхал я.
— Вот поэтому вы и несчастны, — ставила она точку и уходила за стойку, оставляя меня наедине с чашкой цикория, который уже остыл.
Однажды, в четверг, ко мне в кафе подсел мальчишка — тот самый, сын дубильщика, которому я давал су на леденцы. Звали его Луи. Ему было лет десять, и он был уродлив, как грех, но глаза горели таким нахальством, что я узнал в нем себя образца 1860 года.
— Месьё Поль, — зашептал он, вскарабкавшись на стул напротив. — Вы действительно знаете Москву?
— Знаю, — сказал я, оглядываясь на мадам Леблан. Та делала вид, что протирает стаканы, но уши у нее стояли торчком.
— А там правда текут молочные реки в кисельных берегах?
— Правда, — кивнул я. — Только кисель прокисший, а молоко дает полиция.
Луи захихикал. Потом наклонился еще ближе и спросил шепотом, который был слышен, наверное, на другом конце улицы:
— А вы кого-нибудь убили?
— Луи! — рявкнула мадам Леблан из-за стойки. — Оставь месье в покое!
— Нет-нет, — остановил я ее. — Пусть спросит. Я отвечу. Нет, Луи, я никого не убивал. Я только заставлял деньги исчезать. Это гораздо сложнее, чем убийство. После убийства остается труп. А после моих дел — только пустота в карманах и чувство глубокого удовлетворения у меня.
— Значит, вы вор? — глаза у мальчишки стали круглыми, как два су.
— Я финансист, — поправил я. — Без лицензии.
Мадам Леблан грохнула стаканом так, что тот разлетелся вдребезги. Она перегнулась через стойку и зашипела, как раздавленная гадюка:
— Месье Поль! При мне — в моем заведении — признаваться ребенку в уголовщине! Я вызову жандармов!
— Вызовите, — пожал я плечами. — Жандармы приедут из Курбевуа через сорок минут. За это время я выпью еще одну чашку вашего цикория. А потом уеду в Париж, и вы меня больше не увидите. И мои два франка за завтрак — тоже.
Она замолчала. Явно считала в уме. Потом буркнула:
— Луи, иди домой. Месье Поль болен.
— Месье Поль не болен, — уперся мальчишка. — Месье Поль — самый интересный человек в Аньере.
— Это говорит о том, насколько скучен Аньер, — вздохнул я, допил проклятый цикорий, бросил на стол серебряную монету и вышел.
На улице меня догнал Луи.
— Месьё Поль! — крикнул он, запыхавшись. — Я никому не скажу. Честное слово.
— А я ни в чем не признавался, — ответил я, не оборачиваясь.
— Возьмите меня с собой в Париж! Когда поедете в следующий раз.
— Зачем?
— Хочу посмотреть, как живут воры без лицензии.
Я остановился. Посмотрел на этого щенка, на его грязные коленки, на разбитый нос, на пальцы, измазанные чернилами (наверное, уже пытался подделывать школьные справки). И сказал:
— Луи. Воры без лицензии живут плохо. Они пьют цикорий. Они прячутся от жандармов. Они носят на цепочке ключи от сундуков, которые давно сгорели. Ты хочешь так жить?
— А что там, в сундуках? — не унимался он.
— Ничего. Только глупость и коньяк.
— Это все, что нужно для счастья! — заявил мальчишка и убежал.
Я смотрел ему вслед и думал: Господи, Павел, ты развращаешь детей. Но потом вспомнил, что меня самого развратили в еще более нежном возрасте. И успокоился.
В Аньере я написал три письма: одно Башкировой на адрес её японского знакомого (ответа не получил), одно Мазурину в Москву (он ответил сухо, через полгода, и то лишь затем, чтобы сказать, что не помнит меня), и одно — самому себе...
Мальчишка Луи стал приходить ко мне по субботам. Сначала просто стоял под окнами, потом начал стучать в дверь. Я пускал его, поил дешевым чаем (дешевле, чем у мадам Леблан, только сенегальская вода) и рассказывал истории, которые он принимал за чистую монету.
— А вы были в Японии? — спросил он однажды, грызя сухарь.
— Был.
— И что там?
— Там женщины курят, как извозчики, а мужчины улыбаются, когда режут животы.
— А вы пробовали резать животы?
— Только купцам. Фигурально.
Луи хохотал. Я тоже смеялся — в первый раз за долгие месяцы. Потом он уходил, а я оставался в сумерках, слушал, как американские часы отбивают каждый прожитый час, и гладил пальцем ключ от Еремеевского сундука.
Иногда я выходил на крыльцо и смотрел на железную дорогу. Поезда шли в Париж. Поезда шли из Парижа. Я не садился ни на один.
Мадам Ренар перестала здороваться. Месье Дюпен продолжал оставлять кожевенные обрезки. Мадам Леблан раз в неделю напоминала мне о своей кузине Элоизе, у которой «зубы всё еще на месте, а время уходит».
— Месье Поль, — гремела она, подавая мне цикорий. — Элоиза начинает думать, что вы гордый.
— Передайте Элоизе, что гордость — единственное, что у меня осталось от России.
— Гордость не согреет постель, — философски замечала мадам Леблан.
— Зато коньяк согревает печень, — парировал я.
— Печень вам погубит коньяк, а не согреет.
— Мы все умрем, мадам.
— Но с Элоизой — чуть позже и с большим удовольствием.
Я допивал цикорий, кидал монету и уходил. Через силу, но уходил. Потому что, если бы я остался пить с мадам Леблан и обсуждать достоинства ее кузины — я бы действительно умер. Не от печени. От тоски.
А тоска — это такой цикорий, который не запить ни коньяком, ни молодым вином из Лангедока.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +3
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе