Читать книгу: «Ярына»

Шрифт:

Посвящается хозяйке леса, что так неожиданно вывела меня из блужданий


Глава I

Моё добровольное, но оттого не менее тягостное заточение в этой глухой, затерянной среди бескрайних лесов дыре — селе с мрачным и до жути говорящим названием Волчьи Ямы — продолжалось уже третий месяц. Судьба, принявшая облик запутанных наследственных дел, внезапного безденежья и той специфической хандры, что гонит нашего брата подальше от столичного шума, забросила меня сюда еще в ту пору, когда осень только начинала золотить верхушки вековых сосен. Теперь же стояла беспросветная зима.

Скука, всепоглощающее, вязкое, как глина, чувство, овладела мною всецело. Дни тянулись мучительно медленно, похожие один на другой, как две капли мутной колодезной воды. Я перечитал все книги, привезенные с собой, исписал с десяток листов плотной бумаги какими-то вялыми, претенциозными набросками (которые тут же, с брезгливым раздражением на собственную бездарность, отправлял в огонь) и теперь проводил целые часы у окна, глядя на тоскливый, однообразный пейзаж. Мне претило буквально всё: и заунывный скрип несмазанных телег за окном, и кислый запах овчины, намертво въевшийся в стены моей избы, и даже собственные мои мысли — пустые, блеклые, лишенные всякого живого нерва.

В то памятное утро погода выдалась на редкость мерзкая. С ночи зарядила колючая, сухая метель; ветер завывал в печной трубе точь-в-точь как больной, брошенный в пустом доме ребенок, а к рассвету навалило столько снега, что покосившиеся плетни крестьянских дворов скрылись под белой пеленой почти целиком.

Мой единственный собеседник и слуга, местный мужик Трофим, кряхтя и шаркая огромными, стоптанными до состояния войлочных блинов валенками, растапливал грубку. Это был человек неопределенных лет, с лицом, похожим на печеное яблоко, и руками, напоминавшими узловатые древесные корни — с огромными, красными, шершавыми лапами, покрытыми въевшейся в трещины грязью, которую, казалось, не брал ни один щелок в мире.

Я сидел в глубоком кресле, кутаясь в плед, и с каким-то мстительным, чисто барским любопытством наблюдал, как он, утерев нос двумя пальцами и машинально вытерев их о немытый холщовый фартук, дует на тлеющие лучины.

— Послушай, Трофим, — сказал я, нарушая тягостное молчание, от которого уже звенело в ушах, — а не пойти ли мне сегодня с ружьем на зайца? Снег свежий... Следы, должно быть, видно как на ладони. Рассказывать, так все рассказывать: охотник из меня был аховый, но сама мысль о движении казалась спасительной.

Трофим перестал дуть, медленно, словно нехотя, повернул ко мне свою всклокоченную голову и посмотрел с тем нескрываемым, снисходительным сожалением, с каким деревенские жители, эти первобытные натуры, всегда смотрят на нас, городских чудаков, оторванных от земли.

— Куды ж вы, паныч, попрётесь? — прохрипел он, недовольно покачав головой. — Бачьте, яка завируха крутить? Який там заяц... Заяц, он, в такую пору под кустом сидит, уши прижавши, а вы в пущу собрались. Не можу я з вами йти, у мене спину ломить, як будто чорт вилами потяг. Да и не след туды ходить нынче. Лес — он шуток не любит. Заблукаете, а мне потом перед урядником ответ держать, гумаги марать. Урядник у нас, сами знаете, лютый...

— Да нужна мне твоя компания! — усмехнулся я, чувствуя, как внутри закипает глухое раздражение — не то на его старческое брюзжание, не то на собственную никчемность. — Сам дойду. Не маленький, слава богу. Заблудиться в трех соснах — это надо еще суметь.

— Воля ваша, паныч, — вздохнул Трофим, отворачиваясь к печи и подкидывая кривое полено. — Только глядите: наст нынче хлипкий, провалитесь. Да за Кривой овраг не суйтесь. Там, бают, места дурные... Гиблое дело.

Его предостережения только подхлестнули моё упрямство. Меня, как и всякого интеллигента, временами неудержимо тянуло на лоно природы — это сентиментальное стремление к первобытному, которое мы, дети мощёных улиц и накуренных салонов, так любим идеализировать, совершенно не понимая его истинной, безжалостной сути. В нас говорит привычка, привитая веками отчуждения от земли — мы смотрим на лес как на декорацию к нашим собственным душевным терзаниям, забывая, что декорация эта жива и дышит холодом.

Одевшись потеплее — натянув тяжелый полушубок, высокие охотничьи сапоги и медвежью шапку, — я взял ружьё, патронташ и, не слушая больше причитаний Трофима, шагнул за порог.

Морозный воздух сразу обжёг легкие, перехватив дыхание. Ветер к полудню стих, оставив после себя лишь свинцовое небо да звенящую, режущую слух тишину. Я шел через поле к кромке леса, и с каждым шагом наст предательски хрустел, с сухим треском проламываясь под тяжестью моих сапог. Снег набивался за голенища, таял, противно холодя ноги, но я упрямо шагал вперед, пьянея от свежего воздуха и иллюзии свободы.

Лес встретил меня настороженным, враждебным молчанием. Это была настоящая, нетронутая топором дремучая пуща, где вековые ели, увешанные тяжелыми гирляндами снега, стояли вперемешку с исполинскими соснами. Их красноватые, шершавые стволы казались окровавленными в тусклом, рассеянном свете зимнего дня. Здесь, под сводами сплетенных ветвей, снег лежал нетронутым, пухлым ковром, на котором малейшая вмятина казалась преступлением против чистоты.

Поначалу охотничий азарт — вернее, та его бледная городская копия, что теплилась во мне, — гнал меня вперед. Я выслеживал какие-то запутанные следы (вероятно, лисьи или собачьи — я плохо в них разбирался), перелезал через поваленные, гниющие стволы, превратившиеся под снегом в белые холмы, продирался сквозь колючий, обледеневший кустарник. Несколько раз из-под самых ног с шумным, пугающим хлопаньем крыльев срывались рябчики, осыпая меня колючей снежной пылью, но я ни разу не успел даже вскинуть ружье — так неожиданны и быстры были их движения.

Незаметно для самого себя я уходил все дальше и дальше в чащу. Привычка мыслить абстракциями, эта вечная, изъедающая душу рефлексия, не покидающая образованного человека даже в лесополосе, сыграла со мной злую шутку. Увлекшись процессом ходьбы, я начал думать. И думы мои были мрачны.

Я размышлял о ничтожестве человеческой жизни, о том, как смешно и жалко выглядит наша хвалёная цивилизация перед лицом этого древнего, равнодушного к нам леса. Человечество... Боже мой, сколько в нас спеси! Мы строим города, придумываем законы, ведем кровавые войны за клочок земли, кичимся чинами и происхождением, плетем интриги в прокуренных кабинетах — и всё это с такой серьезностью, будто мы и впрямь венцы творения. А на деле — мы слабы, жестоки и мелочны. Здесь, среди этих молчаливых исполинов, вся человеческая история казалась мне нелепой возней насекомых. Деревья стояли вокруг, как немые свидетели тысячелетий, которым нет никакого дела до того, кто сейчас правит в столице, сколько стоит десятина ржи и отчего страдает моя утонченная душа. Они переживут нас всех. И в этом равнодушии природы таилась куда большая жестокость, чем во всех человеческих войнах вместе взятых.

Очнулся я от своих философских изысканий, лишь когда физически ощутил, что свет между деревьями начал стремительно меркнуть. Короткий зимний день угасал. Сизые, густые сумерки, словно болотный дым, поползли по низинам, искажая очертания стволов, превращая вывороченные корни в затаившихся чудовищ. Я остановился. Тяжело дыша, опёрся на приклад ружья и прислушался. Ни звука. Ни далекого лая деревенских собак, ни скрипа полозьев: ничего, что указывало бы на близость человеческого жилья. Только сухо, словно старческие кости, потрескивали от усиливающегося мороза ветки.

Лёгкий холодок, ещё не страх, но его предвестник, пробежал вдоль позвоночника. Я круто повернул назад и зашагал, как мне казалось, по своим же следам. Но следов не было: недавняя позёмка, гулявшая по низу, пока я предавался мыслям о судьбах человечества, успела слизать их, сровняв снег в идеальную, гладкую пелену. Через полчаса быстрой, сбивающей дыхание ходьбы я понял то, в чем боялся признаться самому себе.

Я заблудился.

В груди зашевелился липкий, первобытный ужас. Я попытался взять себя в руки: «Вздор, — говорил я себе вслух, и голос мой звучал жалко, надтреснуто в этой глухой пустоте. — Паника — удел слабых. Нужно просто идти в одном направлении, рано или поздно выйду к реке или на просеку...»

Но лес словно издевался надо мной. С наступлением темноты он преобразился. Он водил меня кругами. Буреломы становились все непроходимее; сучья цеплялись за одежду, рвали сукно полушубка, со злобой царапали лицо в кровь. Ноги гудели от чудовищной усталости, мокрые насквозь сапоги отяжелели так, будто к ним привязали по пудовой гире. Пот струился по спине, леденея при малейшей остановке. Мрак сгущался, обволакивая меня со всех сторон. Тот самый лес, который еще несколько часов назад казался мне величественным храмом природы, теперь превратился в холодный, безжалостный склеп. Он ждал моей ошибки. Ждал, когда у меня подкосятся ноги, чтобы без единой эмоции засыпать меня снегом.

В этом была какая-то горькая, злая ирония: моя собственная жизнь, запутавшаяся в пустых амбициях и бесконечных разочарованиях, точно так же завела меня в непроглядную глушь, откуда не было выхода. И теперь я, презирающий человеческую слабость, сам оказался самым слабым, жалким существом в этом лесу. Прошло, верно, часа три или четыре. Точного времени я не знал — часы давно остановились от холода. Я окончательно выбился из сил. Сердце колотилось где-то в горле, дыхание вырывалось с влажным, надрывным хрипом. Наконец, споткнувшись о скрытый под снегом узловатый корень, я с размаху рухнул в глубокий сугроб, выронив ружье. Сил подняться больше не было. Пальцы на руках не сгибались.

Я перевернулся на спину и, не мигая, посмотрел вверх. Сквозь чёрное, зловещее кружево ветвей проглядывали равнодушные, ледяные звёзды — мелкие, колючие точки в бездонной пустоте.

«Вот и все, — мелькнула в голове странно спокойная, даже уютная мысль. — Конец. Замерзну. И старый Трофим, шаркая валенками, будет диктовать ту самую «гумагу» краснорожему уряднику...»

Я закрыл глаза. Жгучий холод, терзавший меня последние часы, вдруг начал отступать. На его место пришло мягкое, предательское тепло. Оно разливалось по венам, тяжелило веки, нашёптывая сладкие, убаюкивающие сказки. Я чувствовал, как сознание медленно погружается в темную, спокойную воду, где больше нет ни страха, ни скуки, ни боли. И в этот самый миг, когда грань между жизнью и небытием почти истерлась, где-то совсем рядом, в непроглядной лесной темноте, отчётливо и сухо хрустнула ветка.

Глава II

Звук этот был негромким, сухим и коротким, но в звенящей, мертвой тишине замерзающего леса он прозвучал как выстрел. Он мгновенно разорвал ту вязкую, обманчиво-сладкую пелену небытия, в которую я уже почти с головой погрузился. Инстинкт жизни, слепое, животное цепляние за существование, неподвластное никакому разуму и никакой философии, заставил меня вздрогнуть. С неимоверным усилием, физически ощущая, как ломается ледяная корка на ресницах, я приоткрыл глаза.

Сначала мне показалось, что это морок. Предсмертная галлюцинация угасающего мозга, решившего напоследок позабавиться надо мной. В нескольких шагах, прямо на фоне снежного, тускло мерцающего в свете невидимой луны сугроба, стоял человеческий силуэт.

Я попытался приподняться на локтях, но руки, чужие, одеревеневшие, скользнули по насту, и я снова откинулся на снег, судорожно глотая обжигающий воздух. Силуэт качнулся и бесшумно, с какой-то кошачьей, текучей грацией шагнул ко мне.

Это была девушка. Высокая, стройная, она казалась почти неестественно тонкой в своей старой, длинной свитке, подпоясанной обыкновенной пеньковой веревкой. На голове ее был небрежно, по-деревенски повязан темный шерстяной платок, из-под которого, назло морозу, выбивались тяжелые, светлые пряди волос, припорошенные снегом. Она носила эти жалкие, грубые лохмотья с таким бессознательным, царственным величием, какого я, клянусь богом!, никогда не встречал ни в одной из наших блестящих петербургских гостиных, где дамы закованы в шелка и китовый ус. Она наклонилась надо мной. Тусклый, рассеянный свет звезд, отраженный от белой равнины, упал на ее лицо. И в этот миг я перестал дышать.

Я увидел её глаза.

Господи, что это были за глаза! Они были зелёными. Но не того блеклого, мутного, болотистого цвета, который мы привыкли называть зелёным у людей обыкновенных; нет, это был яркий, глубокий, пронзительный изумрудный оттенок. Это был цвет весенней дубравы, цвет самой первозданной жизни, властно бросающей вызов окружающей зимней смерти. В них горел какой-то внутренний, дикий фосфорический свет.

Но более всего меня поразило выражение этого взгляда. В нём напрочь отсутствовала та пришибленность, та заискивающая, суетливая покорность, что веками вбивалась в крестьянскую кровь розгами и нуждой. Она не смотрела на меня как на «барина», которого нужно бояться или спасать из долга. Она разглядывала меня с пытливым, почти звериным любопытством, смешанным с легкой, снисходительной насмешкой — так сильный, свободный лесной зверь смотрит на жалкую, запутавшуюся в силках комнатную собачонку! И вместе с тем в глубине этих невозможных зелёных глаз читалась такая древняя, интуитивная мудрость, что мне вдруг стало мучительно стыдно за свою беспомощность, за свой нелепый полушубок, за всю свою хвалёную городскую спесь.

— Чи ты сдурел, паныч, в такую пору под колодой спать? — раздался вдруг ее голос.

Он был низким, грудным, с лёгкой хрипотцой, но чистым, как звон капели по весне. В её выговоре слышались те самые местные, певучие нотки, причудливая смесь малороссийского и полесского наречий, но звучали они не грубо, а как-то органично, словно голос самого этого леса.

Я попытался ответить, сказать какую-нибудь спасительную пошлость, поблагодарить или попросить о помощи, но челюсти мои свело судорогой; из горла вырвалось лишь жалкое, нечленораздельное мычание.

Она тихо, беззлобно усмехнулась.

— Околеешь ведь, дурной человек, — сказала она просто и, перехватив моё тяжелое, неподъёмное тело за отвороты полушубка, резко дёрнула вверх.

Я поразился силе, скрытой в её тонких руках. С трудом перебирая ватными, не слушающимися ногами, я кое-как принял вертикальное положение, тяжело навалившись на неё. От ее свитки пахло дымом костра, сушёными травами и еще чем-то неуловимым, свежим — так пахнет талый снег и древесная кора.

— Иди, — скомандовала она, подставляя мне плечо. — Тут недалече. Только ногами передвигай, не висни, як мешок з половой. Я ж тебе не коняка.

И мы пошли. Точнее, пошла она, а я, спотыкаясь, хрипя и проваливаясь по колено в снег, потащился следом, судорожно вцепившись в ее грубый рукав.

Этот путь сквозь ночную чащу показался мне бесконечным кошмаром. Лес, еще недавно бывший моим убийцей, теперь расступался перед ней. Она шла уверенно, ни на секунду не задумываясь о направлении, словно видела в кромешной тьме или читала невидимые мне знаки на стволах деревьев. Она скользила между занесёнными снегом буреломами так легко, будто снег совершенно не держал её.

А я шёл и думал (удивительное свойство человеческого мозга — цепляться за рефлексию даже на краю могилы!), до чего же жалки мы, венцы творения. Мы покорили стихии на страницах своих книг, мы придумали паровозы и телеграф, мы рассуждаем о высоких материях в тёплых кабинетах, потягивая коньяк. Но стоит выдернуть нас из нашей искусственной скорлупы и бросить один на один с истинной, дикой природой — и мы превращаемся в ничто. Скулящие, беспомощные куски мяса, обреченные на смерть без помощи вот такой лесной дикарки, которая, вероятно, и читать-то не умеет, но знает законы бытия куда лучше любого профессора философии.

Противопоставление двух миров: моего, насквозь фальшивого, гниющего изнутри человеческого муравейника, и её, жестокого, но честного и вечного леса, предстало передо мной со всей ясностью.

— Куда... куда мы идем? — выдавил я наконец, когда дыхание немного вернулось ко мне. Губы едва шевелились.

— До хаты, — коротко бросила она, не оборачиваясь. — Трошки осталось. Не балакай, силу береги.

Спустя четверть часа (а может, и час — время потеряло для меня всякий смысл) тёмная стена ельника вдруг расступилась. Мы вышли на небольшую, плотно укрытую со всех сторон поляну. У подножия огромного, вывороченного с корнями дуба, образуя с ним единое целое, чернело низкое, приземистое строение. Это была даже не изба, а скорее полуземлянка, вросшая в землю по самые крошечные, затянутые бычьим пузырем окошки. Крыша, густо засыпанная снегом, сливалась с сугробами; лишь тонкая струйка сизого дыма, вырывавшаяся из прохудившейся трубы, выдавала присутствие жизни.

Девушка толкнула тяжелую, обитую шкурой дверь, и мы ввалились в спасительный полумрак.

В лицо мне ударило волной густого, тёплого воздуха. Запах сухих грибов, полыни, зверобоя и старой золы закружил голову. Силы, поддерживаемые до этого лишь адреналином и страхом, мгновенно покинули меня. Ноги подкосились, и я, не удержавшись, рухнул на глинобитный пол прямо у порога. Сквозь мутную пелену полуобморока я слышал, как она задвинула тяжёлый засов. Затем послышалось шуршание, чирканье кресла, и в углу, в большой, сложенной из дикого камня печи, робко занялся огонёк.

Она бросила туда охапку сухого валежника, и пламя, весело гудя, осветило внутренность жилища. Это было странное, первобытное логово. По стенам развешаны были пучки сушеных трав, какие-то корешки, шкурки мелких зверей. В углу стояла грубая деревянная кровать, застеленная овчинами; посреди комнаты — тяжелый чурбан, заменявший стол. Ни одной иконы в красном углу, ни единой приметы того крестьянского быта, к которому я привык у Трофима.

Девушка подошла ко мне. Скинув свой платок, она наконец предстала передо мной в полном свете огня. Волосы ее, густые, светлые как солнце в знойный день, рассыпались по плечам. Кожа, не тронутая городскими белилами, имела тот смуглый, золотистый оттенок, который дарит только солнце и ветер. Но главное — глаза. Теперь, в отблесках пламени, они казались не просто зелёными; они колдовски мерцали, меняя цвет от темного малахита до прозрачного хризолита.

Она грубовато, но ловко стащила с меня обледенелый полушубок, стянула сапоги, портянки. Её пальцы, жёсткие, с обломанными ногтями, растирали мои окоченевшие ступни с такой силой, что я застонал от боли и возвращающегося кровообращения.

— Терпи, паныч, терпи, — приговаривала она, усаживая меня ближе к огню и накидывая мне на плечи какую-то колючую, жёсткую шкуру. — Бачь, як посинел. Ще б немного, и волки б твои кости глодали. От чого вас, городских, в пущу тянет? Сидели б у своих тёплых печках, чай пили... Ни, прутся в лес, а потом воют.

Она принесла в глиняной кружке какого-то горячего, обжигающего губы варева — не то чая из трав, не то ягодного отвара. Я пил его жадными, большими глотками, чувствуя, как тепло огненной змеёй разливается по желудку, разгоняя ледяной озноб.

Я смотрел на неё, сидящую на корточках у огня и подбрасывающую ветки. Огонь играл на ее лице, подчеркивая высокие скулы и упрямую, гордую линию подбородка. В ней не было ни капли той жеманной, вымученной красоты, которую я так ненавидел в столичных женщинах; она была прекрасна той дикой, пугающей и притягательной красотой, какой обладает гроза, лесной пожар или прыжок рыси.

И в этот момент, согреваясь у огня в медвежьем углу, вдали от всего того, что я привык называть «цивилизацией», я вдруг понял одну странную, пугающую вещь. Я понял, что этот образ — светлые волосы, пламя, отражающееся в глубоких зеленых глазах, и это грубое, пропахшее дымом жилище — уже никогда не выйдет из моей головы.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
24 мая 2026
Дата написания:
2026
Объем:
70 стр.
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги