Читать книгу: «Прости»
Посвящается n
Глава 1
Память человеческая, никогда не возвращаясь к прошедшему по прямому и ясному пути, имеет свойство выбирать дороги самые прихотливые и обходные, цепляясь то за неуловимый запах, то за случайную игру теней, то за ту мелкую, пляшущую в косых лучах солнца пыль, которая бесшумно оседает на сухих, источенных временем деревянных половицах; и именно таким образом воспоминание переносит меня в тот августовский день, казавшийся в ту пору бесконечным, тягучим и до того сотканным из густого зноя и монотонного, ни на секунду не смолкающего стрекотания в высокой траве, что само время, не имея ещё для моего детского сознания ни веса, ни направления, казалось, просто неподвижно стояло вокруг, подобно тому, как стояла зацветшая, покрытая зеленоватой ряской вода в старой железной бочке за домом, в то время как весь остальной мир, пугающе огромный, простирающийся далеко за пределы нашей пыльной улицы и уходящий за самую линию горизонта, своей подавляющей необъятностью заставлял мою душу искать успокоения и укрытия в тесноте.
Желая спастись от этой пугающей огромности, я сидел тогда в самом узком, почти глухом проходе между покосившимся, потемневшим от дождей забором и шершавой, насквозь прогретой полуденным солнцем стеной сарая, находя в этом тайном, совершенно отрезанном от взрослых взоров пространстве, где густо пахло прелой крапивой, влажной, никогда не просыхающей землёй и старым трухлявым деревом, ту особенную безопасность, которая позволяла мне, ковыряя прутиком сухую корку грязи и будучи всецело поглощённым этим бессмысленным, но удивительно успокаивающим занятием, забыть обо всём на свете, – как вдруг это глубокое уединение было нарушено неожиданно близко раздавшимися шагами, за которыми тотчас же последовал сухой треск сломанной ветки и тревожный шорох раздвигаемых зарослей.
Прежде чем я успел сообразить, в чём дело, в этот самый проход, с противоположной его стороны, протиснулась она, очевидно, столь же мало ожидавшая встретить здесь кого бы то ни было, как и я, так что мы тотчас же оказались лицом к лицу, запертые, словно в западне, между грубыми досками забора и сарайной стеной, и эта внезапная теснота, столкнувшая нас почти вплотную, мгновенно утратила для меня своё прежнее свойство надёжной защиты, обратившись в ловушку, в которой я, оробев, невольно принялся разглядывать её выцветшее ситцевое платье, к подолу которого намертво прицепились колючие шарики репейника, и её острое, по-детски угловатое колено, на котором под тонким слоем пыли ясно виднелась и темнела свежая, ещё не запекшаяся ссадина.
В первую минуту этого неожиданного столкновения не только не нашлось никаких слов, но сам воздух между нами, казалось, до того уплотнился и сделался вязким, что мешал сделать обыкновенный вдох, и, в то время как я смотрел на её тонкие ключицы и растрёпанные, выгоревшие на солнце до соломенного цвета волосы, меня охватила такая странная, парализующая волю неловкость, от которой мучительно и обжигающе загорелись уши, а руки мои, до этого мгновения так послушно и уверенно державшие прутик, вдруг показались мне совершенно лишними, чужими и не находящими себе никакого применения; и так, не в силах вымолвить ни слова, мы стояли и молчали, потому что я не мог ни сделать шага назад, так как позади меня, преграждая путь к отступлению, лежали сваленные ржавые листы железа, ни пройти мимо неё, не коснувшись при этом её плеча, что в ту секунду представлялось моему смятенному уму действием совершенно невозможным и почти кощунственным.
Глаза её, цвет которых я в тот миг не смог бы назвать даже под страхом смертной казни, смотрели на меня с выражением точно такой же глухой, беспомощной растерянности, и в этом обоюдном, замершем, напряжённом молчании ясно ощущалось нечто древнее, первобытное, проистекавшее из того, что два маленьких человека, случайно переступив невидимые границы чужого, оберегаемого одиночества, теперь не знали, каким образом отступить назад, чтобы не разрушить того хрупкого, ещё не имеющего названия, но несомненно значительного чувства, которое только что возникло между нами прямо здесь, над смятой нашими ногами крапивой; и когда она, не выдержав напряжения, неловко переступила с ноги на ногу, я услышал, как её сбивчивое, частое дыхание едва заметно шевелит повисшую тишину этой минуты, длившейся, как мне показалось, так долго, что солнце успело сместиться на небе, бросив на её лицо резкую, косую тень от заборного столба.
Разрешение этого невыносимого положения пришло от неё: качнувшись первой и неуклюже подавшись в сторону, она так сильно задела плечом шершавую доску, что на её потемневшую от загара кожу посыпалась мелкая серая труха, и, не издав ни единого звука, даже не оглянувшись на меня, стала торопливо пробираться обратно, пока не вырвалась на залитый слепящим, безжалостным светом широкий двор, после чего осторожный шорох раздвигаемой ею травы окончательно стих вдалеке.
Оставшись один, я тотчас же почувствовал, что моё прежнее одиночество необратимо изменило свою природу и что в нём больше нет того обволакивающего, безопасного покоя, ради которого я так забирался в эту пыльную щель; напротив, пространство, ещё секунду назад хранившее живое тепло её присутствия, неуловимый запах её пыльных волос и этот долгий, невыносимо тяжёлый, испытывающий взгляд, теперь зияло пугающей пустотой, и хотя это новое состояние вовсе не было похоже на какое-либо внезапное озарение или громогласное, переворачивающее душу чувство, – ничего подобного не было, – оно вползло в меня почти крадучись, не заявляя о себе ни бурной радостью, ни восторгом, а проявилось какой-то смутной, щемящей тягой где-то глубоко под рёбрами и странным, пугающим осознанием того, что мой детский мир, бывший до этого момента цельным, нерушимым и принадлежавшим безраздельно только мне одному, вдруг дал глубокую трещину, сквозь которую внутрь моего существа проник тревожный сквозняк чужой человеческой жизни.
Желая отогнать от себя это наваждение, я снова взял брошенный прутик и сделал попытку вернуть себя к прерванному занятию, но сухая земля больше не представляла для меня никакого интереса, так что я только сидел в пыли, безвольно опустив руки, и, слушая, как гулко и часто бьётся в груди моё собственное сердце, впервые в жизни ощущал себя так ново, неразрешимо и странно.
Глава 2
Время в ту пору нашей жизни не измерялось ни прожитыми годами, ни количеством прочитанных книг или выслушанных от старших скучных нотаций, но представлялось нам лишь неким сплошным, нерасчленённым потоком, в котором одинаково плавно проносились и пыльные летние вечера, и мокрые от долгих ноябрьских дождей крыши, и хрустящий, обжигающий лёгкие, февральский снег; и в этом непрерывном течении мы росли рядом, до такой степени не замечая собственного взросления, подобно тому как растущее дерево совершенно не замечает того, как грубеет и покрывается глубокими морщинами его собственная кора, что самые наши ежедневные маршруты мало-помалу сплелись в единую, запутанную сеть следов на влажной после недавнего дождя земле, незаметно обратившись в ту непреодолимую привычку оказываться в одном и том же месте без всякого предварительного уговора, которая заставляла нас повиноваться какому-то внутреннему, ещё не исследованному, но властному закону взаимного тяготения.
Случалось, что мы целыми часами бродили вдоль обмелевшей к исходу августа реки, где вода лениво и сонно облизывала скользкие, покрытые тёмно-зелёной тиной камни, и говорили о вещах, не имеющих в сущности совершенно никакого веса, причём слова эти слетали с наших губ до того легко и свободно, не требуя ни сосредоточенного ответа, ни тем более не неся в себе каких-либо обязательств или скрытых смыслов, что они, казалось, просто заполняли пространство между нами, создавая спасительную иллюзию плотной, непроницаемой для чужих глаз завесы; и когда мы подолгу обсуждали странную форму облака, нависшего над старой водонапорной башней, или скрип соседской калитки, или то, как необычно и причудливо падает тень от кривой сосны, во всей этой бесконечной и пустяковой, на первый взгляд, болтовне таилась наша глубокая, хотя и совершенно неосознанная потребность постоянно подтверждать присутствие друг друга, находя успокоение в возможности слушать ровный ритм чужого голоса, уже навсегда вплетённого в твоё собственное существование.
Никто из нас за всё это время ни единого разу не произнёс вслух того определенного слова, которое взрослые люди так легко и почти небрежно роняют в своих повседневных разговорах, обесценивая само его значение столь частым повторением, ибо чувство наше, существуя совершенно помимо нашей воли и будучи разлито в самом воздухе, которым мы дышали, сделалось той естественной и невидимой средой, вне которой всякая реальность немедленно теряла для нас и устойчивость, и цвет; и так же, как живому человеку невозможно ежесекундно думать о том, что лёгкие его вбирают кислород, так и я никогда не думал о ней как о ком-то отдельном, вынесенном за пределы моего собственного «я», потому что она давно уже стала неотъемлемой частью моего внутреннего зрения и той единственной, ничем не заменимой призмой, через которую отныне преломлялся всякий падающий на меня свет жизни.
Но по мере того как мы становились старше и по мере того как вытягивались наши тела, постепенно теряя свою первоначальную детскую простоту, сквозь эту общую, казавшуюся прежде совершенно неразделимой, ткань наших отношений всё явственнее начинали проступать шероховатости глубокого внутреннего несовпадения, которое обнаруживалось первоначально лишь в случайных мелочах и в том, как различно мы стали отзываться на одну и ту же открывающуюся перед нами перспективу: в то время как я мог подолгу сидеть на нагретых солнцем ступенях крыльца, всецело погружённый в созерцание ползущего по доске муравья или пылинок, танцующих в солнечном луче, находя именно в этом замкнутом, микроскопическом мире странное утешение от пугающей огромности всего остального, она уже смотрела поверх заборов, устремляя свой взор туда, где горизонт вечно дрожал от марева уходящих прочь железных дорог и где далёкие гудки поездов обещали иную, неведомую плотность жизни; и когда её взгляд становился всё более острым, ищущим, выражающим какую-то неосознанную, пульсирующую жажду, пугавшую меня своей непонятностью, а лицо её делалось отчуждённым и странно далёким, я всё чаще ловил себя на глухом, тоскливо тянущем чувстве собственной недостаточности, не смея даже самому себе признаться в том, что я до ужаса боюсь того широкого мира, который так неудержимо привлекает её.
Именно из этой едва заметной, но неуклонно расползающейся трещины нашего мироощущения и стали рождаться те глухие, беспричинные ссоры, которые возникали словно бы из абсолютной пустоты, когда вдруг, посреди самой спокойной прогулки, привычная интонация неожиданно ломалась о невидимый порог, и одного неловко брошенного слова, недостаточно быстрого отклика на её фразу или моего слишком долгого, ушедшего в себя взгляда, оказывалось достаточно для того, чтобы между нами мгновенно выросла стеклянная, непреодолимая стена; и тогда мы расходились по разным сторонам пыльной дороги и, разделённые всего лишь несколькими метрами серого щебня, шли в тяжёлом, удушающем молчании, причём каждый шаг по этому щебню отдавался во мне тупым, физическим напряжением, и, глядя на её упрямый, отвернувшийся профиль, на плотно сжатые губы и прямую спину, я разрывался от страстного желания тотчас же перешагнуть эту невидимую черту и сказать что-нибудь самое простое, что могло бы разрушить это нелепое оцепенение, но та вязкая, непреодолимая тяжесть, которая намертво сковывала мой язык и которую я сам перед собой привык оправдывать мнимой мужской гордостью, в действительности была не чем иным, как жалкой изнанкой моего малодушия и парализующего страха оказаться отвергнутым, – страха обнаружить перед ней то, насколько сильно, вплоть до полного отказа от собственной воли, я от неё завишу, – вследствие чего я продолжал упорно молчать, жестоко наказывая этим молчанием и её, и, в гораздо большей степени, самого себя.
Примирения наши наступали всегда так же бесшумно и незаметно, как и ссоры, так что никто из нас никогда не просил извинений и не ворошил причины вчерашней обиды по той простой причине, что самой этой причины, которую можно было бы облечь в ясные слова, в сущности, никогда не существовало; просто на следующий день, когда мы вновь сталкивались у покосившейся скамейки в сквере, и она как ни в чём не бывало протягивала мне надкушенное яблоко, или же я молча указывал ей на странную птицу, сидящую на проводах, наш мир сам собой сходился в своих привычных пазах, словно разорванная материя, небрежно, но крепко стянутая невидимыми нитями, хотя с каждым таким разрывом и каждым последующим возвращением я всё острее и болезненнее чувствовал свою растущую уязвимость, которая ощущалась мною медленным, мучительным погружением в полную зависимость и ясным, пугающим осознанием того, что моя собственная жизнь больше мне не принадлежит, будучи намертво привязана к шагам, интонациям и взглядам другого человека, который однажды – и с каждым днем я всё яснее чувствовал неумолимое приближение этой угрозы – может захотеть уйти туда, куда я при всём своём желании не найду в себе сил за ним последовать.
Глава 3
Существуют в человеческой жизни такие особенные, тягостные вечера, которые сплошь бывают сотканы из одного только вязкого, томительного ожидания, когда невысказанное внутреннее напряжение скапливается в холодном воздухе до такой степени плотно, что всякое случайное движение или неосторожный выдох грозит немедленно обрушить эту невидимую, но физически давящую тяжесть, прямо на плечи; и именно так, медленно и неотвратимо, надвигался тот ноябрьский сумрак, который, стирая привычные углы домов и растворяя в серой, сочащейся ледяной влагой мороси очертания голых деревьев, загнал нас наконец под гулкий, пахнущий сырой штукатуркой и застарелой пылью свод чужого подъезда, куда мы зашли единственно для того, чтобы переждать внезапно усилившийся дождь и сбросить с себя оцепенение промозглой улицы, не имея при этом никакой другой, более ясной цели, кроме безотчетного, животного поиска укрытия, где тусклая, едва мерцающая под потолком лампа, выхватывала из полумрака облупившуюся масляную краску на стенах, и её промокшие, опущенные плечи, с которых тяжело капала вода, разбиваясь о грязный кафель с тем монотонным, раздражающим звуком, который в этой замкнутой, холодной пустоте казался совершенно оглушительным.
Хотя мы стояли совсем рядом, почти касаясь друг друга намокшими рукавами пальто, эта физическая близость не только не приносила мне привычного, тихого успокоения, какое бывало прежде, но, напротив, создавала внутри моего существа такую невыносимую, удушающую тесноту, что разговор наш, до этого тянувшийся с привычной, спасительной обыденностью, вдруг совершенно иссяк, словно споткнувшись о какую-то невидимую, но непреодолимую преграду; и по мере того, как повисшее между нами молчание начинало стремительно набухать, заполняя собой всё тесное пространство подъезда, я, глядя на то, как она медленно, чисто машинальным движением отжимает край намокшего шерстяного шарфа и как её покрасневшие от холода пальцы при этом мелко подрагивают, с пугающей ясностью почувствовал, что более не в силах удерживать внутри себя то огромное, мучительное и бесформенное нечто, которое росло во мне все эти годы, питаясь моими потаенными страхами, моим безволием и той непреодолимой тягой к её присутствию, которая теперь разрешалась во мне не тою твердою решимостью, с какой люди обыкновенно совершают поступки, способные изменить ход вещей, а лишь жалкой слабостью и отчаянным, почти трусливым желанием избавиться от невыносимого давления этой тишины, переложив её тяжесть во что бы то ни стало на чужие плечи.
Те роковые слова, которые наконец вырвались у меня, не будучи ни заранее подготовленными, ни взвешенными, ни сколько-нибудь красиво выстроенными в уме, просто сорвались с моих пересохших губ с такой же нелепой, жалкой случайностью, с какой срывается и с грохотом падает на пол плохо закреплённая полка; и, произнеся их тихо, почти сипло, глядя при этом не в её лицо, а куда-то в сторону, на глубокую, кривую царапину в серой стене, я тотчас же услышал, что звук моего собственного голоса показался мне совершенно чужим, надтреснутым и до нелепости неуместным в этом пыльном, пропахшем сыростью коридоре, так что, едва лишь последняя произнесенная мною фраза повисла в холодном воздухе – грубая, лишённая всякой торжественности и словно бы липкая от моей собственной, сжигающей меня неловкости, – как все внутренности мои стянуло такой ледяной судорогой первобытного ужаса, что мне нестерпимо захотелось немедленно шагнуть назад, стереть всё сказанное, обратить время вспять и загнать эти слова обратно в горло, потому что в то самое мгновение я всем своим существом, почти физически, ощутил, как непоправимо и страшно только что сломался и рухнул тот хрупкий, годами выверенный механизм нашего безопасного, негласного сосуществования.
Услышав это, она не повернулась ко мне с широко распахнутыми глазами, как это бывает при внезапных потрясениях, а руки её внезапно и мертво замерли на влажной ткани шарфа, и, пока тяжелая капля дождя срывалась с её подбородка, бесшумно разбиваясь о поднятый воротник, а тусклая лампа над нашими головами, мигнув, издала тихий электрический треск, прозвучавший в наступившей мёртвой тишине подобно выстрелу, она медленно, словно преодолевая физическое сопротивление плотной, невидимой воды, повернула ко мне лицо, в глазах которого не было ни радости, ни испуга, ни даже простого удивления, стояла лишь та глубокая, непроницаемая растерянность человека, который, сделав привычный шаг, вдруг обнаруживает, что твердая земля под его ногами больше не плоская.
И когда мы оба, сшибленные этой внезапной душевной обнажённостью и не находя вокруг ничего, за что можно было бы ухватиться, смотрели друг на друга, тяжело и прерывисто дыша так, что наши грудные клетки ходили ходуном, не способные протолкнуть в лёгкие загустевший, колючий воздух, мне стало до холода ясно, что в этом жалком моем признании не было ничего, кроме беспомощной констатации факта, безжалостно разделившей нашу жизнь на «до» и «после», и что теперь мы стоим здесь, в полумраке обшарпанного подъезда, под монотонный шум непрекращающегося за дверью осеннего дождя, как два бесконечно одиноких человека, только что совершивших ту великую, непоправимую ошибку высказывания того, что должно было навсегда оставаться внутри, с парализующей, непреложной ясностью сознавая, что в наступившей звонкой, царапающей барабанные перепонки тишине, прежнего пути назад для нас больше не существует.
Глава 4
Пыльный свет утреннего вокзала, ложась на растрескавшийся асфальт перрона длинными косыми полосами и безжалостно высвечивая мелкий сор, брошенные окурки и влажные следы от чьих-то тяжелых сапог, смешивался в моем восприятии с густым запахом железа, мазута и той особенной, застарелой сырости, которая всегда скапливается там, где пересекаются сотни случайных человеческих путей; и в то время как мы, окруженные толкающимися людьми, суетливыми движениями грузчиков и чужими невнятными голосами, сливающимися в сплошной, царапающий слух гул, стояли у самой подножки жесткого, выкрашенного в грязно-зеленый цвет вагона, её старый дерматиновый чемодан с облупившимися углами, неподвижно стоявший между нами на потрескавшемся асфальте, казался мне неким пограничным столбом, который с ясностью очерчивал ту непреодолимую, глухую дистанцию, что пролегла между нами сразу же после того рокового ноябрьского вечера в подъезде.
Ибо те неосторожные слова, которые я тогда с таким отчаянным усилием вытолкнул из себя, нисколько не приблизили нас друг к другу, а лишь безвозвратно разрушили ту спасительную защитную оболочку неведения, внутри которой мы так долго и безопасно существовали, показав со всей очевидностью, что всякое названное вслух чувство немедленно и властно требует для себя такого жизненного пространства, которого у меня в ту пору не было, и таких твердых решений, к которым я был совершенно не готов, вследствие чего этот её отъезд представлялся теперь естественным, почти закономерным следствием произошедшего разрушения, – она просто уходила навсегда в тот широкий, пугающий меня горизонт, за которым с такой неотступной жаждой наблюдала поверх заборов нашего детства; и потому наше прощание, в то время как она стояла передо мной, наглухо застегнутая на все пуговицы своего узкого серого пальто, с глубоко спрятанными в карманы руками и опущенным в воротник подбородком, разворачивалось с пугающей, почти казенной сухостью, при которой каждому взгляду и каждому жесту был заранее отведен свой строгий регламент, так что мы, избегая главного, говорили только о расписании поездов, о возможных пересадках и о том, что в вагоне, должно быть, будет дуть из щелей окна, обмениваясь этими короткими, плоскими фразами, которые, казалось, со стуком падали под ноги и тут же бесследно стирались шагами проходящих мимо суетливых пассажиров.
Глядя на гладкую ткань её рукава и на случайно выбившуюся из шва тонкую нитку, я, к собственному удивлению, не находил в своей душе ни единого отголоска прежней паники, чувствуя лишь, как внутри меня устанавливается абсолютная, звенящая тишина, поразительно похожая на ту мертвую пустоту, что оседает в брошенной комнате после того, как из нее навсегда выносят тяжелую мебель; и в эти последние минуты у меня не возникало ни инстинктивного желания удержать её за руку, ни отчаянной потребности выкрикнуть что-то напоследок, перекрывая нарастающий вокзальный шум, ни даже того подступающего к горлу горького спазма, который обыкновенно сопровождает разлуку, а присутствовало только странное, тянущее чувство физической невесомости – ясное осознание того, что привычный, плотный мир прямо сейчас, на моих глазах, теряет свою гравитацию, и сквозь образовавшуюся в нем прореху внутрь моего существа неумолимо втягивается ровный, безразличный холод.
Когда же металлический лязг вагонных сцепок тяжело прокатился вдоль состава, отдавшись дрожью в асфальте, и проводница в мятой форме нетерпеливо махнула свернутым желтым флажком, она, чуть подавшись вбок от тяжести, наклонилась и подняла чемодан, сделав первый шаг к металлическим ступенькам, а я, инстинктивно дёрнувшись вперёд и вытягивая руку с намерением помочь, испытал лишь то короткое, шершавое и совершенно лишенное всякого человеческого тепла трение ткани о кожу, когда наши пальцы вскользь задели друг друга, после чего она вдруг произнесла ровным, надтреснутым голосом свое простое «прощай», глядя при этом не в мои глаза, а куда-то мимо, поверх моего плеча, в сторону закопченной кирпичной стены станционного здания, на что я смог ответить лишь покорным, безмолвным кивком; и едва она поднялась в тесный вагонный тамбур, как дверь с тяжелым, лязгающим стуком захлопнулась, навсегда отрезая от меня и её знакомый профиль, и грубую ткань её пальто, и сам факт её физического существования в моём жизненном пространстве.
И пока длинный состав, напрягшись всем своим железным телом и протяжно скрипнув металлом по металлу, медленно, словно нехотя пополз вдоль платформы, с каждой секундой набирая скорость и унося с собой ритмичный стук колес и безразличное мелькание пыльных стёкол, я продолжал неподвижно стоять на выщербленном краю перрона, провожая долгим взглядом удаляющийся хвостовой вагон вплоть до того мгновения, когда он окончательно превратился в тёмную, едва различимую точку на фоне низкого серого неба; и хотя вокруг меня всё так же деловито сновали люди, и кто-то из них больно задел меня тяжёлым тюком, а откуда-то издали донёсся резкий, пронзительный гудок маневрового паровоза, все эти звуки и прикосновения долетали до моего сознания приглушённо, словно сквозь плотный, непроницаемый слой воды, потому что внутри меня не случилось никакого ожидаемого надрыва, а лишь пришло ясное, холодящее душу понимание того, что на месте того замкнутого, тесного и безопасного мира, который я так отчаянно и тщетно пытался сохранить своей многолетней немотой, теперь образовался огромный, ровный обрыв, и что мне только предстоит в полной мере обнаружить ту страшную истину, что заполнить эту стерильную, пахнущую вокзальной угольной пылью пустоту моей дальнейшей жизни будет абсолютно нечем…
Глава 5
Всякое утро мое начиналось теперь совершенно одинаково, с того самого бледного, почти мутного света, который, с трудом протискиваясь сквозь узкую щель между выцветшими, давно не стиранными занавесками и ложась на неровные доски пола кривой, пыльной полосой, скудно освещал комнату, до такой степени тесную, что в ней невозможно было сделать хотя бы несколько шагов, не задев при этом бёдрами или за угол тяжелого стола, или за холодную железную спинку кровати; и эта постоянная физическая сдавленность окружающего меня пространства мало-помалу так глубоко врастала внутрь моего существа, что становилась единственно возможной, естественной формой моего существования, при которой сама жизнь сжалась до размеров крошечной коробки, где каждый случайно брошенный предмет – будь то надколотая фаянсовая чашка на подоконнике, криво висящее зеркало со слепыми пятнами осыпавшейся амальгамы или знакомо скрипучая половица у самого порога – годами оставался на своём неизменном месте, создавая в моей омертвевшей душе спасительную иллюзию нерушимого покоя.
И едва только последние остатки спасительного сна отступали, уступая место тягучей и безрадостной реальности нового дня, как память моя тотчас же, без всякой предварительной подготовки и снисхождения, подсовывала мне её незабвенное лицо, причём происходило это с механической, неотвратимой жестокостью, которая бывает поразительно похожа на то, как искалеченный человек по старой, неискоренимой привычке пытается опереться на отнятую ногу и раз за разом всем своим тяжелым телом проваливается в зияющую пустоту; так что я, подолгу лежа на спине и бесцельно разглядывая растрескавшуюся штукатурку потолка, где желтоватые разводы от старых протечек складывались в моем воспаленном воображении в подобие неведомых материков, с маниакальной, изматывающей рассудок подробностью принимался выстраивать и переживать её нынешний, протекающий вдали от меня день.
В эти долгие утренние часы я живо рисовал себе те чужие, просторные улицы, по которым она теперь, должно быть, свободно ходила, те высокие фасады незнакомых зданий, широкие лестничные пролёты, гулкие каменные арки и скрежет чужих трамваев на крутых поворотах, с ужасающей ясностью понимая, что тот огромный мир, которого я так панически боялся и от которого всегда прятался в своей малодушной немоте, теперь всецело и безраздельно принадлежал ей одной; и, закрывая глаза, я уже почти физически слышал сухой, ровный и ритмичный стук её полуботинок по влажному утреннему асфальту – этот быстрый, лёгкий шаг независимого человека, который совершенно точно знает, куда он направляется, – и звук этот до того нарастал в моей голове, отдаваясь мучительной пульсацией в висках и заполняя собой всю тесную комнатушку так, что заглушал даже тиканье ходиков на стене, что я порой вовсе переставал дышать, мучительно вслушиваясь в коридор и с замиранием сердца ожидая, что прямо сейчас, сию секунду, за тонкой дощатой дверью раздастся знакомый до слёз шорох её серого пальто, но поскольку за дверью раздавались лишь грузные, шаркающие шаги проснувшихся соседей, обыденное звяканье медного чайника о железную конфорку да чей-то глухой, надсадный утренний кашель, обманчивая тишина моей комнаты снова безжалостно смыкалась вокруг меня своим непроницаемым кольцом.
Та невысказанная любовь моя, которая, не найдя себе естественного выхода и будучи навсегда лишена возможности существовать в реальном времени, питаясь, как прежде, живыми взглядами, случайными касаниями рукавов и теми милыми, глупыми примирениями у покосившейся скамейки в сквере, никуда не исчезла и не растворилась в небытии, лишь болезненно свернулась глубоко внутри меня, переродившись в хроническую, непрекращающуюся болезнь памяти; вследствие чего я больше не жил в настоящем времени, а превратился в жалкого, неподвижного наблюдателя, одиноко сидящего в пустом зрительном зале собственного разума, где на бесконечном, зацикленном повторе передо мной крутили одни и те же врезавшиеся в сердце сцены: тот залитый солнцем пыльный двор, серые шарики репейника на подоле её платья, тяжелую каплю воды, срывающуюся с её подбородка в полумраке сырого подъезда, и, наконец, тот облупленный дерматиновый чемодан, навсегда разделивший нас на холодном утреннем перроне.
И потому каждое утро, сидя неподвижно на краю постели, бессильно опустив руки на колени и бесконечно перебирая в уме те скупые, казённые интонации нашего последнего прощания, в которых я в сотый раз тщетно пытался найти то скрытое тепло или сожаление, которого там отродясь не было, я с пугающей ясностью сознавал, что моя многолетняя привязанность, бывшая когда-то единственным светом и смыслом всего моего взросления, сделалась теперь моей главной, постыдной слабостью и тем тяжелым якорем, который намертво парализовал во мне всякую волю к дальнейшему движению; ибо любое действие, направленное вперёд, равно как и любой выход за пределы этой тесной, пропахшей залежалой пылью комнаты, означал бы для меня неизбежное, предательское отдаление от того единственного прошлого, в котором она ещё находилась рядом со мной, и, страшась этого окончательного разрыва, я добровольно выбирал полную неподвижность, покорно позволяя памяти медленно, день за днем, выедать меня изнутри, в то время как за моим мутным окном равнодушно сменялись времена года, не имеющие к моему мёртвому, остановившемуся оцепенению никакого отношения.
Глава 6
Известие о начавшейся войне вползло в город медленно, удушливым шепотком, который, постепенно и неотвратимо заполняя собой пыльные дворы, темные лестничные пролеты и тревожные, молчаливые очереди у булочных, до такой степени изменил плотность окружающего воздуха, сделав его тяжёлым, колючим и насквозь пропитанным едким запахом пота, скрытой паники и дешёвого табака, что в этом новом, тягостном состоянии мира не находилось места ни для развевающихся на каждом перекрестке победных знамён, ни для тех вдохновенных, озарённых внезапным пониманием величия исторического момента лиц, о которых впоследствии так любят писать в книгах; напротив, повсюду замечалась лишь одна пугающая, внезапно возникшая деловитость суетящихся людей, выражавшаяся в спешном, лихорадочном заклеивании оконных стёкол крест-накрест бумажными полосами, да в резких, отрывистых гудках машин скорой помощи, которые все чаще и безжалостнее разрывали привычную ткань вечерней тишины.
Когда же повестка, присланная в конверте из дешёвой, шершавой серой бумаги и небрежно брошенная чьей-то равнодушной рукой на самое дно железного почтового ящика, оказалась в моих руках, неприятно царапая подушечки пальцев, мне на одно неуловимое мгновение живо показалось, что я держу в ладонях не извещение о призыве, а холодный, тяжелый кусок того самого пропахшего мазутом станционного перрона, с которого она когда-то навсегда уехала; и, к стыду своему, я не почувствовал в ту минуту ни ожидаемого внезапного прилива мужества, ни благородного желания немедленно бежать на сборный пункт для того, чтобы доказать себе или целому миру свою мужскую значимость, потому что глубоко внутри меня шевельнулся лишь холодный комок первобытного, животного страха перед тем огромным, безликим и безжалостным государственным механизмом, который прямо сейчас, совершенно не спрашивая моего согласия, властно брал мою тесную, годами выверенную и оберегаемую жизнь и безжалостно сминал её, точно так же, как я сам готов был смять этот серый конверт.
Сам сборный пункт, куда я вскоре явился, густо пах немытыми человеческими телами, влажным, прелым сукном, едким гуталином и той особенной, острой и безысходной тоской, которая всегда незримо стоит в тех казённых местах, где люди с пугающей ясностью начинают понимать, что отныне они перестают принадлежать сами себе; и пока в полутёмном, прокуренном до сизоты зале бывшего городского клуба, под тусклым светом редких ламп, толпились сотни таких же, как и я, небритых, потерянных и растерянных мужчин, которые бесцельно переминались с ноги на ногу, курили одну самокрутку за другой и нервно сбивались в кучки вокруг тех немногих, кто еще пытался шутить неестественно громким, срывающимся голосом, я, не принимая участия в этом общем движении, лишь одиноко сидел на жесткой деревянной скамье, судорожно прижимая к груди свой тощий вещмешок, и тупо смотрел на грязный, истоптанный тысячами тяжёлых подошв пол, где брошенные окурки жалко смешивались с плевками и комьями уличной грязи, с холодной ясностью осознавая, что во всем происходящем нет ни капли возвышенного пафоса и никто здесь не станет произносить высоких слов о священном долге, потому что все эти люди просто и покорно ждали своей очереди для того, чтобы безвозвратно сделаться безликими цифрами в бесконечных писарских списках, получить жёсткую форму, пахнущую нафталином и чужим складом, и навсегда отправиться туда, откуда возвращались далеко не все.
То обстоятельство, что меня тотчас же определили в радисты, произошло вовсе не оттого, что я проявил какие-либо особые таланты или выказал горячее рвение отправиться в самое пекло, а единственно потому, что в моем личном деле случайно сохранилась давняя пометка о незаконченном техническом училище, увидев которую, писарь с уставшим, серым от бессонницы лицом, даже не удостоив меня взглядом, просто поставил галочку в нужной графе; за чем последовало обучение до того короткое, нервное и скомканное, что, пока нас в спешке учили быстро собирать и разбирать громоздкую рацию, настраивать нужную волну сквозь оглушающий треск эфирных помех, выстукивать морзянку негнущимися, стертыми в кровь пальцами, спать урывками, прямо на ходу, не снимая пудовых, вечно сырых сапог, и, главное, никогда не задавать лишних вопросов, я незаметно для самого себя сделался лишь покорным придатком к тяжелому ящику с проводами и лампами, превратившись в маленький, ничего не значащий винтик в огромной, слепой системе передачи приказов, от своевременности которых, однако, зависели жизни сотен совершенно незнакомых мне людей.
Но как бы ни менялась внешняя обстановка моей жизни, даже здесь, среди непрестанных криков озлобленных сержантов, въевшегося в кожу запаха оружейной смазки и постоянного, выматывающего душу и тело недосыпа, я в сущности своей ни на минуту не переставал быть тем самым испуганным человеком, который когда-то прятался в тесной комнатушке от пугающей огромности внешнего мира, ибо война не только не перековала меня в героя и не выжгла из моей души природную слабость, а лишь придала этой слабости новую, извращённую форму: и хотя я действительно научился беспрекословно выполнять приказы, терпеть пронизывающий холод и не замечать въевшуюся под ногти грязь, я делал всё это вовсе не из возвышенной любви к родине и не из горячей ненависти к наступающему врагу, а исключительно из страха – ледяного, парализующего волю страха перед неминуемой смертью и перед тем ужасающим осознанием, что моя единственная жизнь может так нелепо оборваться здесь, в грязном, безымянном окопе, так навсегда и оставшись жалкой, бессмысленной и невысказанной.
И именно этот постыдный страх, как ни странно, сделался моим главным инстинктом самосохранения и тем жёстким, спасительным корсетом, который один только и не давал мне окончательно сломаться под невыносимой тяжестью происходящего, заставляя меня отчаянно цепляться за жизнь не ради будущих великих побед, а единственно ради того, чтобы когда-нибудь, если только мне чудом повезет выжить, снова увидеть её растрепанные пыльные волосы и её упрямый отвернувшийся профиль, чтобы наконец сказать ей те самые простые слова, которые я по малодушию своему так и не смог выдавить из себя на холодном вокзале.
Глава 7
Пятый месяц непрерывного пребывания на передовой, окончательно стерев из моей памяти всякие прежние представления о нормальном течении времени и превратив его в сплошную, белую, звенящую от жестокого мороза неподвижность, с пугающей ясностью показал мне, что зима здесь не была просто временем года, закономерно сменяющим слякотную осень, а являла собой глубокое, всепоглощающее физическое оцепенение, которое, медленно и неотвратимо проникая под жёсткую, стоящую колом ткань солдатской шинели и вползая в самые кости, вымораживало в голове любые человеческие мысли, оставляя на их месте лишь одну инстинктивную, пульсирующую потребность в животном тепле; так что мои пальцы, давно потерявшие всякую чувствительность и двигавшиеся по металлическим тумблерам рации с механической деревянностью, мало-помалу покрывались мелкими, вечно саднящими трещинами, в которые до того намертво въелась ружейная смазка и та жирная окопная грязь, замерзавшая черными корками на сгибах фаланг, что эта самая грязь становилась словно бы моим вторым слоем кожи – тем материальным, осязаемым осадком постоянного, сосущего страха смерти, который теперь жил во мне безотлучно, заменяя собой дыхание.
Видя смерть слишком близко и слишком часто для того, чтобы находить в ней хотя бы малую каплю сурового, трагического величия, о котором с таким восторгом и легкостью писали в довоенных газетах, я беспрестанно убеждался в том, что она была здесь до тошноты обыденной, нелепой и грязной, – будь то оборванный на полуслове сиплый крик связиста из соседней роты, или неестественно вывернутое колено молодого лейтенанта на истоптанном, побуревшем от крови снегу, или застывший, по-детски удивленный взгляд убитого пехотинца, так и не успевшего выпустить из окоченевших рук закопченный котелок с остывшей кашей; и, глядя на эти брошенные на мёрзлой земле тела, я не только не испытывал ни святой ярости, ни желания немедленно подниматься в атаку, ни тем более того возвышенного презрения к собственной жизни, которое, как принято думать, само собой рождается в горниле сражений, а чувствовал лишь постыдную слабость в ногах и отчаянное, забивающее горло желание вжаться в промёрзлую стенку траншеи как можно глубже, чтобы, слившись с мёрзлой глиной, стать совершенно невидимым для этого слепого, воющего железа.
И хотя я с полным правом мог бы назвать себя трусом, нисколько не погрешив при этом против истины, потому что ни единого разу за эти сто пятьдесят дней не шагнул вперед без прямого, категорического приказа и никогда не вызывался добровольцем туда, откуда, как всем было известно, возвращались лишь единицы, я, тем не менее, просто и упорно учился выживать, с животным, скрупулезным педантизмом перенимая у старых, бывалых солдат привычку правильно и мгновенно падать при первом, едва уловимом шелесте летящей гранаты, спать, свернувшись тугим клубком на сырых еловых ветках, и прятать сухари в глубине вещмешка от вездесущей, проникающей всюду сырости; вследствие чего мой первоначальный страх, перестав быть той жалкой истерикой первых недель, окончательно отвердел и кристаллизовался на морозе, превратившись в холодный, расчетливый и безошибочный инструмент, который один только и позволял мне, повинуясь инстинкту, отличать безопасный изгиб хода сообщения от гибельного.
Но в самой глубине этого ледяного, грязного оцепенения, там, куда не проникали ни леденящий душу вой артиллерии, ни матерная ругань озлобленных сержантов, таилась настоящая, сокровенная причина моего упрямого малодушия, заключавшаяся в том, что я берег себя вовсе не ради какого-то мифического светлого будущего, мысль о котором здесь, среди заиндевевших трупов, казалась лишь жестокой издёвкой, а единственно ради того невозвратного мгновения в прошлом, которое я сам же так безжалостно оборвал своей немотой; так что каждая с трудом настроенная непослушными пальцами частота и каждый отчаянный перебег под обстрелом от укрытия к укрытию были всецело подчинены одной маниакальной цели – во что бы то ни стало сохранить своё физическое тело, чтобы иметь возможность хотя бы однажды снова встать на тот самый выщербленный вокзальный перрон. И эта мысль о её выцветшем на солнце платье и о запахе пыли в нашем тесном детском коридоре между сараем и забором, бережно спрятанная на дне моего воспаленного сознания, защищала меня от окружающего ужаса надежнее любой стальной брони, доказывая мне с непреложной ясностью, что моя постыдная трусость была в сущности не чем иным, как моей же любовью, вывернутой наизнанку, и тем единственным, жалким, но неимоверно цепким способом сберечь в себе ту жизнь, которая давно мне не принадлежала, но которую я считал своей священной обязанностью донести до неё любой ценой.
Глава 8
Эфир захлебнулся далеко не сразу, умирал мучительно и долго, исторгая из тяжелого, густо покрытого седой изморозью железного ящика рации сухой, колючий кашель статических разрядов, сквозь который чужой, до неузнаваемости искаженный огромным расстоянием голос сперва истончился до комариного писка, а затем и вовсе оборвался, сменившись ровным шипением, так что, как бы я ни старался, судорожно, до боли в онемевших подушечках пальцев крутя ребристые эбонитовые тумблеры и тщетно пытаясь нащупать потерянную волну, чтобы вытащить её из этой глухой, звенящей пустоты, аппарат оставался безнадёжно мёртвым; и вместе с осознанием того, что оборвалась именно та тонкая, покрытая потрескавшейся изоляцией линия связи, которая была протянута по дну промерзлой траншеи к передовому наблюдательному пункту, в душе моей мгновенно и безвозвратно рухнула хрупкая иллюзорная стена личной безопасности, которую я с таким жалким тщанием выстраивал вокруг себя все эти долгие пять месяцев.
Это разрушение моего внутреннего покоя сделалось окончательным, когда приказ командира роты, прозвучавший не громогласно и не имевший в себе ни звенящего металла, ни суровой, непререкаемой неизбежности, с которой людей обыкновенно посылают на подвиг, выразившийся лишь в усталом, хриплом выдохе человека, чьё лицо навсегда почернело от въевшейся копоти и хронического недосыпа, заставил меня принять в руки тяжёлую, неуклюжую катушку с кабелем, направление с которой было указано мне вдоль извилистого, засыпанного комьями мёрзлой глины, хода сообщения.
В то самое мгновение, когда я покорно взял эту катушку, я не только не думал о высоком воинском долге, о батальоне, оставшемся без всякого управления под нарастающим гулом чужой артиллерии, или о судьбе огромной страны, но, напротив, оказался накрыт таким плотным, физически осязаемым и первобытным животным ужасом, от которого лёгкие мои судорожно сжались, отказываясь принимать ледяной воздух, а в животе образовалась тяжелая, сосущая пустота, потому что выйти из своего надёжного укрытия и покинуть выверенный до последнего сантиметра темный угол блиндажа, где я наизусть знал каждую спасительную трещину в накате из сырых бревён, означало для меня добровольно шагнуть за край того самого гибельного обрыва, от которого я так отчаянно и трусливо прятался; и потому я не пошел, пригнувшись, как тому учили нас в запасном полку, а именно пополз, мучительно обдирая колени о ледяные камни и изо всех сил вжимаясь животом в жёсткое, смерзшееся дно траншеи, в то время как шершавый, местами оголенный и обжигающий холодом кабель непрерывно скользил сквозь мои окоченевшие пальцы, составляя в этом механическом, монотонном перебирании провода единственную оставшуюся связь мою с жизнью.
Сама траншея, представлявшая собой развороченную, зияющую рану в изувеченном теле земли, пахла вовсе не порохом, как о том привыкли писать в романах, тиражируя книжные штампы, не имеющие решительно ничего общего с действительностью, а источала тот густой, сладковатый и выворачивающий наизнанку душу запах обнажённых недр, разорванного тротилом льда, сгоревшего машинного масла и человеческих испражнений, который неизменно смешивался с чёрной, жирной, совершенно неподвластной морозу окопной жижей, намертво впитывавшейся в шинельное сукно, забивавшейся под обломанные ногти и покрывавшей мое лицо жёсткой, стягивающей кожу коркой.
И когда я, задыхаясь от этого смрада, переползал через тела убитых, лежавшие в неестественных, изломанных позах и вмятые взрывными волнами в стенки окопа, припорошенные при этом мелкой снежной пылью, которая уже никогда не таяла на их серых, навсегда успокоившихся лицах, моя рука в грязной рукавице не раз случайно опиралась на чью-то окоченевшую ногу в валенке с оторванной подошвой, но я при этом даже не вздрагивал и не отдергивал кисти в священном трепете, так как смерть потеряла здесь для меня всякий сакральный смысл, превратившись в обыденный элемент истерзанного ландшафта и в досадное, чисто физическое препятствие на пути моего личного, жалкого выживания.
Именно здесь, на дне этого обваливающегося окопа, когда я тупо смотрел на свои руки, ритмично утопающие в чёрной слизи, память моя с какой-то услужливой, почти садистской точностью вдруг подбросила мне с парализующей ясностью давно забытое ощущение чистой, только что выстиранной простыни, живо вызвав и запах простого хозяйственного мыла, и морозную свежесть грубого льняного полотна, которое мать когда-то заносила с балкона, и то невероятное, совершенно недоступное теперь чувство абсолютной безопасности, когда ты ложишься в эту холодную белизну и с блаженством позволяешь ей обернуть твое расслабленное тело; и это внезапное воспоминание с еще большей безжалостностью заставило меня физически ощутить, как та въедливая окопная грязь, в которой я теперь барахтался, проникает гораздо глубже кожи, просачиваясь сквозь поры и в вены, чтобы осесть тяжёлым, мазутным осадком где-то в самом центре моего существа, доказывая мне ту несомненную истину, что невозможно остаться чистым внутри, когда снаружи ты превратился в кусок промёрзшей, дурно пахнущей глины.
Я с ужасом думал о том, что моя душа, если она еще оставалась во мне, давно покрылась такой же непробиваемой коркой страха и малодушия, как и мои растрескавшиеся губы, так что я полз вперёд вовсе не потому, что обрёл некую смелость, а единственно потому, что до обморока боялся остановиться и навсегда остаться здесь, среди этих застывших в снегу чужих сыновей, превратившись в еще один безымянный бугор на дне бесконечной траншеи.
Когда же воздух над моей головой внезапно уплотнился, мучительно зазвенев и тотчас же разорвавшись тугим, визгливым воем стремительно падающей гранаты, я инстинктивно рухнул лицом прямо в мёрзлую жижу, закрыв голову руками и отчаянно втягивая шею в плечи в тщетной попытке сделаться как можно меньше, площе и совершенно раствориться в рельефе земли, которая в следующую секунду страшно вздрогнула и ударила меня в грудь с такой сокрушительной силой, что из лёгких мгновенно выбило все остатки воздуха, а сверху густо посыпались тяжелые комья мерзлого грунта и острые осколки льда; и в этот самый момент абсолютного, слепого ужаса, когда барабанные перепонки готовы были лопнуть от невыносимого грохота, а сознание балансировало на тонкой грани обморока, я изо всех сил, до рези в крепко зажмуренных глазах, вызвал в своей памяти её образ, ухватившись при этом не за какое-либо возвышенное, романтическое видение, не за её милую улыбку или выдуманные красивые слова, а вцепившись с животной жаждой жизни в самую осязаемую деталь: в ту самую свежую ссадину на её остром колене, в серые, колючие шарики репейника на подоле выцветшего платья и в ту узкую полоску света, что падала на пыльные половицы в нашем детском коридоре за сараем.
Возведя эти разрозненные, ничтожные для всякого другого человека воспоминания в абсолют и превратив их в свой личный, непробиваемый купол, я с истовой верой убедил себя в том, что до тех пор, пока я способен твёрдо держать в голове влажную текстуру её шарфа, промокшего от ноябрьского дождя, и пока я помню тот неповторимый звук, с которым тяжёлая капля воды разбилась о её поднятый воротник в полумраке чужого подъезда, этот слепой, воющий металл не сможет меня достать, – так что любовь моя, не делая меня ни лучше, ни храбрее и нисколько не очищая меня от постыдной окопной грязи, работала теперь лишь как первобытный, безотказный якорь, намертво цепляющий меня за ускользающую жизнь.
И потому, едва придя в себя после оглушающего взрыва и задыхаясь от едкого порохового дыма, я снова нащупал непослушными пальцами скользкий провод и упорно пополз по нему дальше, перебирая изоляцию с таким трепетным чувством, словно это была та самая невидимая, тонкая нить, которая однажды так нелепо разорвалась между нами на утреннем вокзальном перроне, с пронзительной ясностью сознавая теперь, что, связывая эти оборванные концы под непрекращающимся артиллерийским огнём, я пытаюсь исправить не столько казённую линию фронтовой связи, сколько свою собственную, навсегда изувеченную моей же трусливой немотой жизнь.
Глава 9
Обрыв этого тонкого, жалкого провода, от которого, как казалось тогда, зависело всё, я нашел в том самом месте, где ход сообщения, огибая глубокую, до краёв засыпанную мёрзлым, перемешанным со снегом земляным крошевом воронку, делал резкий, почти слепой изгиб, так что, когда я, стянув зубами пропитанную грязью и застывшим потом жесткую рукавицу, голыми, уже не повинующимися мне пальцами ухватился за обнажившиеся, тускло блестевшие на морозе медные жилы, более всего похожие на перебитые нервные волокна, и попытался скрутить их ускользающие концы воедино, я тотчас же почувствовал, как кожа моя, мгновенно прилипая к стылому металлу, отзывается тупой, ноющей болью, которая бывает только от крайнего, пронизывающего до костей холода.
Однако того удара в привычном, физическом понимании этого слова, которого всякий раз бессознательно ждёт тело на войне, не последовало: не было ни ослепительной вспышки, ни разрывающего барабанные перепонки грохота, ни той подбрасывающей вверх неведомой силы, – но вместо этого весь окружающий мир просто, в одно неуловимое для рассудка мгновение, странным образом потерял свою плотность, лишившись и звука, и веса, и сменился такой густой, ватной тишиной, сквозь которую не могло уже пробиться ни единое колебание воздуха, в то время как земля под моими коленями, вдруг перестав быть твёрдой, надёжной опорой, мягко, почти бережно подалась куда-то вниз, а низкое, затянутое свинцовой пеленой небо, неуклюже накренилось, поменявшись местами с иззубренным, чёрным краем траншеи.
Лёжа теперь на спине и глядя прямо перед собой в это серое, сделавшееся вдруг неподвижным пространство, я не только не испытывал страха, но, напротив, не чувствовал ничего, кроме внезапно наступившего, пугающе глубокого, почти торжественного покоя, потому что та острая, пульсирующая, чисто животная потребность вжаться как можно глубже в спасительную грязь, которая нераздельно владела мною и гнала меня вперёд все эти долгие месяцы, вдруг совершенно исчезла, растворившись без остатка и оставив после себя в утихающем теле лишь странное, непривычное ощущение невесомости в ногах, ещё медленно, но неумолимо расползающееся по груди под гимнастеркой, влажное, неестественно горячее пятно.
Этот огромный, вещественный мир, до сего момента пугавший своей смертоносной, ни на секунду не ослабевающей враждебностью, теперь стремительно сужался, сворачиваясь своими краями внутрь, подобно брошенному в печь листу бумаги, пока не уменьшился, наконец, до размеров одной-единственной снежинки, лениво опускающейся на моё заледеневшее веко, и до слабого, прерывистого стука собственной крови в висках, который с каждым мгновением становился всё тише и всё реже, в точности как ход того часового механизма, чью пружину давно забыли завести и который теперь безропотно дорабатывал свои последние секунды.
И именно в этой стремительно сжимающейся точке угасающего сознания, не сопровождаемая уже ни тоскливой скорбью о покидаемой жизни, ни отчаянием, вдруг вспыхнула прежняя, давняя память, вошедшая в душу так тихо, ясно и буднично, как возвращаются после долгих скитаний в давно оставленный родной дом.
Та въедливая, казавшаяся вечной вонь сгоревшего тротила и промёрзлой, вывернутой наизнанку глины как-то сама собою, совершенно незаметно для меня, вытеснилась густым, нагретым на летнем солнце, дурманящим запахом прелой крапивы и старых сухих досок, и я с поразительной, почти телесной явственностью осознал, что снова сижу в том самом узком коридоре между покосившимся забором и тёплой стеной сарая, где золотистые пылинки медленно, в такт какой-то неслышной музыке, танцуют в косом солнечном луче, а глубокую, благостную тишину нарушает лишь ровное, слегка сбивчивое дыхание стоящего вплотную ко мне, бесконечно близкого человека, – и всё это было теперь так несомненно, так осязаемо и просто, что эти прошедшие годы, эта страшная война, этот мороз и чёрная окопная слизь показались мне лишь дурным, мучительно затянувшимся сном, который, по милосердию чьей-то невидимой руки, наконец-то начал рассеиваться перед окончательным и истинным пробуждением.
Глава 10
В то время как физическая оболочка моя медленно, сантиметр за сантиметром уступала надвигающемуся небытию, безвозвратно отдавая своё последнее тепло стылой земле, внутри этой остывающей, теряющей чувствительность формы рождалась кристальная, беспощадная в своей наготе ясность, при которой все прежние заблуждения, которыми я столь старательно и долго питал свой разум, выстраивая вокруг себя глухие стены из мнимой, выдуманной преданности и затаённого ожидания, вдруг рушились, осыпаясь, как сухая, отжившая свой век штукатурка; так что теперь, глядя внутренним взором на этот выцветший подолец с прилипшими к нему репейниками, на тяжелые капли ноябрьского дождя и на обшарпанный дерматиновый чемодан у самого края платформы, я видел не ту возвышенную историю великой любви, над которой будто бы не властно было время, а лишь жалкую, неотвратимую историю собственного душевного паралича.
И мне стало до ужаса очевидно, что вся моя жизнь, последовавшая за тем туманным вокзальным утром, оказалась в сущности лишь бесконечным, трусливым стоянием на давно опустевшем перроне, потому что я так никуда и не уехал, не сделав ни единого, даже самого робкого шага в ту необъятную, пугающую своей неизвестностью перспективу, которой так радостно жаждала она и от которой так малодушно, так отчаянно прятался я; и что вся моя замкнутость в тесной, душной комнатушке, равно как и мое маниакальное цепляние за каждую мельчайшую деталь нашего скупого, безвозвратно ушедшего прошлого – всё это было вовсе не высокой верностью навсегда потерянному человеку, как мне долгое время нравилось думать, а лишь чрезвычайно удобным, возведённым в ранг непогрешимой добродетели способом отказаться от необходимости жить, страдать и действовать.
Животный инстинкт заставлял меня беречь своё тело под минометными обстрелами и вжиматься в самую грязную, самую глубокую щель траншеи, пока я наивно полагал, что спасаю и храню себя для какой-то будущей встречи, для какого-то невероятного, очистительного искупления, тогда как искупать, в действительности, было совершенно нечего, поскольку невозможно сохранить живым то, что давным-давно превратилось лишь в тусклую, статичную картинку на сетчатке закрытого глаза. Словно безумный скряга, с жадностью экономивший свои призрачные сокровища, я скупо отмерял свою жизнь, складывая нерастраченные дни в тёмный, пыльный сундук памяти, до тех пор, пока они не потеряли всякую цену, покрывшись густой плесенью бесплотного, мертвого ожидания, и пока я сам не спрятался от живого мира за её ускользающей тенью, сделав из того светлого, трепетного чувства тяжёлый каменный щит, которым надежно отгородился: и от новой боли, и от риска, и от любого настоящего, требующего мужества, движения вперед.
Когда же неизбежный, смертный холод подобрался, наконец, к моему горлу, стянув голосовые связки глухим ледяным обручем, а та единственная снежинка на моём веке окончательно растаяла, смешавшись с выступившей из глаза слабой влагой, я вдруг понял, что это были слезы прощания вовсе не с ней, давно уехавшей, а прощания с тем робким мальчиком, который когда-то так и не нашел в себе сил перешагнуть через невидимую черту на мокром сером щебне, и с тем взрослым мужчиной, который, обманув самого себя, так и не осмелился выйти из-за покосившегося забора навстречу огромному, открытому всем ветрам и бурям, миру.
Вязкая, непроницаемая темнота окончательно затопила тот узкий коридор за сараем, навсегда погасив в моём угасающем сознании последний солнечный луч и растворив в себе милый силуэт в выцветшем платье, и когда грудь моя приподнялась в последнем, коротком, почти невидимом со стороны, усилии, вытолкнув в морозный воздух крошечное облачко пара, в этом тихом движении было лишь полное, смиренное принятие собственной, так и не случившейся судьбы.
– Прости, – беззвучно, одним лишь замирающим дыханием сорвалось с побелевших губ это короткое слово, адресованное теперь не тому, давно уехавшему в свою, чужую жизнь, человеку, а той самой оставленной, так и не прожитой, добровольно запертой в пыльной комнате собственной жизни, которая прямо сейчас, вместе с этим последним, растворяющимся выдохом, навсегда покидала этот изрытый воронками, покрытый черной кровью и грязью снег.
– Прости…
