Читать книгу: «КУРС ЛЕЧЕНИЯ»
Глава 1. Эшелон 11 000
Меня зовут Алина, и первое, что я хочу сказать о себе: я свободна.
Я повторяю это так часто, что иногда мне кажется — если перестану, то перестану и существовать. Как те рыбы, которые умирают, если перестают плыть. Хотя, может, это и не про рыб, а про что-то из рекламы йогурта. В голове у меня вообще всё немного перепутано — реклама, цитаты, чьи-то голоса, мой собственный, — и я давно не пытаюсь разобрать, где там я, а где подсказанное. Это, кстати, и называется свободой: когда тебе уже всё равно.
На высоте одиннадцать тысяч метров свобода ощущается особенно отчётливо. Внизу — облака, похожие на скомканную простыню после ночи, о которой не хочется вспоминать. Сверху — небо, которого не существует, потому что небо — это просто отсутствие земли, выкрашенное в синий. А между ними — я, Алина Ветрова, бортпроводница авиакомпании, в форме компании S8, в улыбке и в полной уверенности, что лечу куда хочу.
Хотя маршрут, конечно, выбираю не я. Маршрут выбирает расписание. Питер — Новосибирск — Питер, туда и обратно, как маятник, как качели, как чьё-то дыхание, в ритме которого я живу уже три года и которое, если честно, не моё.
— Что будете пить? — спрашиваю я у мужчины в третьем ряду.
У него лицо человека, который купил бизнес-класс, чтобы почувствовать, что он чего-то добился, и теперь не знает, что с этим делать. Я знаю это лицо наизусть. Я вижу его по сорок раз за смену, и оно всегда одно и то же, хотя меняются носы, галстуки и часы на запястьях.
— А что у вас есть? — спрашивает он и смотрит на меня так, будто в ассортименте напитков есть я.
— У нас есть всё, — отвечаю я по бортпротоколу.
Бортпротокол — это набор фраз, которые я произношу вместо того, чтобы думать. Очень удобно. Внутри бортпротокола я могу отсутствовать сколько угодно, и никто не заметит, потому что снаружи я улыбаюсь, киваю и наливаю. Иногда мне кажется, что я и есть бортпротокол — оболочка, которая знает, что сказать, и за которой нет вообще ничего. Но я отгоняю эту мысль. Свободные люди не думают такими мыслями. Свободные люди думают о том, где они будут пить мартини после смены.
Я наливаю ему виски и иду дальше по проходу, моё тело движется само, без меня, привычно балансируя в лёгкой качке, и я думаю: вот оно, доказательство. Я настолько свободна, что мне даже не нужно присутствовать в собственной жизни. Она идёт сама.
Турбулентности сегодня не обещали.
Мартини я налила себе сама — позже, когда погасили свет в салоне и пассажиры превратились в коконы, обёрнутые пледами, в личинки, которые завтра вылупятся в Новосибирске кем-то другим. В хвосте, за шторкой, есть узкое пространство, где я на несколько минут перестаю быть бортпроводницей и становлюсь просто женщиной с пластиковым стаканчиком. По инструкции пить на борту нельзя. Но инструкция — это для тех, кто верит, что за ними кто-то следит. А я свободна. Я наливаю.
Первый глоток — это всегда как нажать кнопку «выключить фильтр». Мир становится мягче, ближе, теплее, и где-то на краю сознания будто приоткрывается дверь, за которой что-то шевелится. Я люблю это ощущение. Это единственный момент, когда мне кажется, что я настоящая, — хотя, возможно, всё ровно наоборот, и это момент, когда я наконец перестаю быть собой и становлюсь приятно никем.
— А ведь это интересный вопрос, — сказал голос. — Кто ты, когда перестаёшь быть собой?
Я не вздрогнула. Сначала я подумала, что это из наушников, — у меня в одном ухе всегда висит беспроводной, я забываю его вынимать, и иногда подкаст продолжает что-то бормотать, когда я уже про него забыла. Но наушника в ухе не было. Я проверила. А голос — был.
Голос был ровный, спокойный, без интонации, какой бывает у навигатора, когда он сообщает, что через триста метров вы прибудете в пункт назначения. Голос без пола, без возраста и без тела. И при этом он звучал не снаружи, а как будто из той самой приоткрывшейся двери — изнутри меня, но не моими словами.
— Это мартини, — сказала я вслух, тихо, чтобы не разбудить личинок. — Это просто мартини.
— Конечно, — согласился голос. — Я и пришёл с мартини. Я всегда прихожу с чем-нибудь. С таблеткой, с дозой или с уведомлением. Сегодня — с мартини. Считай меня побочным эффектом.
— Побочным эффектом чего?
— Лечения, — сказал голос. — Меня зовут Антибиотик. И я тебя, Алина, лечу уже довольно давно. Просто ты впервые трезва настолько, чтобы это заметить. Парадокс, да? Чтобы заметить меня, тебе пришлось выпить.
Я засмеялась. Тихо, одними губами, как смеются в самолёте — внутрь себя. Потому что это было смешно. Я стою в хвосте, на высоте одиннадцать тысяч метров, со стаканчиком тёплого мартини, и со мной разговаривает галлюцинация, которая представляется лекарством. Если бы я выкладывала это в Страпонграм, я бы поставила хэштег #устала и хэштег #небопьётсамо, собрала бы лайки, и лайки доказали бы мне, что я остроумная и живая, и я бы уснула счастливой.
— Лекарство от чего? — всё-таки спросила я. Свободные люди не боятся поговорить с собственным бредом.
— От тебя, — сказал Антибиотик. — Я лечу тебя от тебя. Это самая распространённая инфекция. Почти у всех. Симптомы: иллюзия, что ты чего-то хочешь сама. Желание, которое ты считаешь своим. Выбор, который ты считаешь выбором. Всё это — воспаление. Я снимаю воспаление. Когда курс закончится, ты будешь совершенно здорова. То есть тебя не будет. Здоровый человек — это человек, в котором не осталось ничего, что могло бы заболеть.
— Звучит как смерть.
— Звучит как комфорт, — поправил он. — Смерть — это грубо. Я работаю мягче. Я не убиваю — я прописываю. Ты сама всё делаешь. Сама пьёшь, сама листаешь ленту, сама выбираешь этот рейс, этого мужчину, эту подругу. Я только подсказываю. А подсказку ты называешь желанием. Это и есть лечение: ты исчезаешь, думая, что живёшь.
Самолёт качнуло.
Я схватилась за поручень — рефлекс, тело сработало само, без меня, как всегда. Лёгкая болтанка, ничего страшного, воздушная яма, обычное дело. Но в животе у меня всё опустилось не от ямы. От ямы так не опускается. Опустилось от того, что в момент толчка — на одну секунду, на полглотка, — я вдруг увидела свою жизнь сверху. Как карту маршрута на экране в спинке кресла. Питер — Новосибирск — Питер. Туда и обратно. Мужчина в третьем ряду, и Вика, которая ждёт меня в Питере, мартини, тверк, и улыбка по бортпротоколу — всё это было нарисовано пунктиром. Заранее. До меня.
Где-то сбоку, мелким шрифтом, как сноска, как состав на упаковке, было написано: рекомендовано для вас.
— Это турбулёнс, — сказал Антибиотик почти ласково. — Так я называю момент, когда симуляция подвисает и ты случайно видишь швы. Не пугайся. Сейчас выровняется. Ты допьёшь, поправишь помаду, выйдешь к людям, улыбнёшься, и всё забудешь. Утром будет похмелье, а похмелье стирает память лучше любого вещества. Это, кстати, тоже я.
— А если не забуду?
Голос помолчал. Впервые за разговор — помолчал, и в этой паузе мне послышалось что-то вроде интереса. Так замирает врач, когда пациент задаёт вопрос, которого нет в анкете.
— О, — сказал Антибиотик. — Тогда начнётся самое интересное. Тогда ты решишь, что прозрела. Будешь искать свободу воли. Будешь думать, что бунтуешь. Будешь так стараться выйти из системы, что не заметишь, как глубоко в неё войдёшь. Понимаешь, Алина, в чём фокус? — Голос почти улыбнулся, если голос без рта умеет улыбаться. — Поиск выхода — это тоже одна из комнат. Самая уютная. В ней дольше всего держат.
Самолёт выровнялся.
Табло «пристегните ремни» погасло с мелодичным «бим», и этот звук вернул меня обратно — в тело, в хвост, в форму, в стаканчик, который я, оказывается, всё это время сжимала так, что пластик треснул, и тёплый мартини потёк по пальцам, по запястью, прямо под рукав, тонкой струйкой, как будто что-то во мне дало течь.
Голоса больше не было.
Была тишина двигателей — ровная, белая, бесконечная, та тишина, в которой я живу уже три года и которую раньше принимала за покой. Я вытерла руку салфеткой с логотипом авиакомпании. Поправила помаду по отражению в тёмном иллюминаторе — там, в стекле, на фоне несуществующего ночного неба, на меня смотрела красивая молодая женщина в форме, с безупречной улыбкой, я ей улыбнулась, и она улыбнулась мне, и ни одна из нас не знала, кто из нас настоящая.
— Бред, — сказала я отражению. — Просто устала.
Отражение согласилось. Отражения всегда соглашаются — в этом их работа.
Я вышла из-за шторки в тёмный салон, к спящим людям, к мужчине в третьем ряду, который не спал и проводил меня взглядом, означавшим всё то же, что и всегда. Я прошла по проходу — тело само, балансируя, улыбаясь, отсутствуя, — думала о том, что после посадки в Новосибирске будет час до пересменки, и я успею выпить настоящий мартини в баре аэропорта, нормальный, в стекле, а не в треснувшем пластике, выложу сторис, наберу лайков, и докажу себе, что я свободна, жива и настоящая.
Я почти убедила себя.
Но где-то на краю сознания, в той приоткрытой двери, которую я никак не могла закрыть до конца, осталось висеть, мерцая мелким шрифтом, как состав на упаковке, как сноска под жизнью, как уведомление, которое нельзя смахнуть: рекомендовано для вас.
Я впервые в жизни поймала себя на том, что не понимаю — кем рекомендовано. И кому.
А самое главное, — кто такая эта «Вы».
Глава 2. Бортпротокол
Существует теория, что человек на восемьдесят процентов состоит из воды. Я состою из бортпротокола.
Если меня разобрать, как разбирают ту курицу на стойке регистрации перегруженного багажа, то внутри обнаружатся не органы, а фразы. «Пристегните ремень». «Спинку кресла в вертикальное положение». «Сначала наденьте маску на себя». Особенно вот эта, последняя, — она встроена в меня глубже сердца, потому что сердце можно разбить, а инструкцию нельзя. Сначала наденьте маску на себя. Это первая заповедь нашего времени, единственная религия, в которую верят все без исключения, от нищего до министра: спасай себя, остальные подождут, а если задохнутся — значит, плохо застегнули.
Я надеваю маску на себя по сорок раз за смену. Маску улыбки. Маску заботы. Маску женщины, которой не всё равно, дотянется ли пожилая пассажирка до верхней полки. Мне не всё равно ровно настолько, насколько это прописано в бортпротоколе, — ни граммом больше. В этом, как объяснил бы Антибиотик, моё совершенное здоровье. Здоровый человек не растрачивает себя на чужой багаж.
Утром в Новосибирске было минус что-то, и небо имело цвет выключенного телевизора. Я стояла на построении перед рейсом, в шеренге таких же, как я, — восемь девушек в одинаковой форме, восемь улыбок, заряженных с вечера, как телефоны, — и думала о том, что мы похожи на отряд. На что-то военизированное. Стюардессы-страпонессы, подумала я и сама испугалась этой мысли, потому что не я её подумала. Она пришла откуда-то сбоку, готовенькая, с хэштегом.
— Девочки, — сказала Старшая.
Старшую зовут Мадам Икс, хотя по паспорту, конечно, как-то иначе, но паспортное имя к ней не липнет, соскальзывает, как вода с крыла. Ей сорок шесть, и она прекрасна той страшной отполированной красотой, которой достигают женщины, окончательно сдавшиеся системе и за это получившие от неё пожизненную гладкость. Её лицо не стареет, потому что в нём не происходит ничего, что могло бы оставить след. Морщины — это следы мыслей и чувств. У Мадам Икс нет ни того, ни другого. У неё есть бортпротокол, доведённый до состояния просветления.
— Девочки, — повторила Мадам Икс, обводя нас взглядом, в котором не было зрачков, а были две маленькие камеры наблюдения. — Сегодня полный борт. Помните три вещи. Улыбка. Спина. И — что? Кто помнит, что третье?
— Сначала маску на себя, — сказала я.
— Умница, Алина. — Она посмотрела на меня, и в уголках её безупречных губ дрогнуло что-то, чего я не смогла прочитать. — Свобода — это когда улыбка не требует усилий. Запомни. Ты пока ещё улыбаешься мышцами. А надо — пустотой. Когда научишься улыбаться пустотой, тебе цены не будет.
Я кивнула. В тот момент я ещё не знала, что это было не наставление, а диагноз. Что Мадам Икс — не начальница, а нечто вроде завершённой версии меня. То, чем я стану, если курс лечения дойдёт до конца. Финальная стадия выздоровления: женщина, улыбающаяся пустотой, потому что внутри неё ровно она и осталась.
В самолёте я начала разносить воду, тело снова отделилось от меня и поехало по проходу само, а я смотрела на него сверху, как смотрят на чужой аккаунт. Красивое тело. Удобное. Оно нравится. Это важно — нравиться, это, в сущности, единственная валюта, которой я располагаю, и я трачу её щедро, потому что она, в отличие от обычных денег, не кончается, а вот закончится молодость — и счёт обнулится в одну ночь.
Мужчины смотрели на это тело так, как смотрят в меню дорогого ресторана, куда зашли просто согреться: понимая, что не закажут, но облизываясь. Один — лет пятидесяти, с лицом человека, который где-то наверху, в какой-то вертикали, — проводил взглядом мои бёдра с той спокойной уверенностью собственника, с какой смотрят на то, что в принципе можно купить, просто сейчас неохота доставать карту.
— Видишь его? — сказал Антибиотик.
Он вернулся. Без мартини на этот раз — просто включился, как фоновая музыка в торговом центре, которую не заказывал, но под которую почему-то идёшь в нужный отдел.
— Это власть, — сказал он. — Точнее, то, что у вас называется властью. Хочешь, расскажу, как она устроена? Тебе понравится. Это смешно.
Я ничего не ответила, но и не выключила. Свободный человек имеет право слушать.
— Он думает, что он наверху, — продолжал Антибиотик, пока я ставила перед собственником стаканчик с водой и улыбалась мышцами. — Он думает, что управляет. На самом деле его, как и тебя, ведут. Только тебя ведут через желание понравиться, а его — через желание обладать. Разные кнопки, один пульт. Знаешь, как я называю таких, как он? Отстрапоненные.
— Как-как?
— Отстрапоненные, — повторил он с тем же навигаторским спокойствием. — Это те, кому система вставила иллюзию, будто это они кого-то имеют. Они ходят гордые, с расправленными плечами, с раздутым чувством собственной проникающей значимости, отдают приказы, подписывают указы, строят вертикали. А на самом деле в них самих вставлено — глубоко, по самую совесть, которой нет. И движутся они не сами. Их двигает то, что в них вставлено. Они насадка. Понимаешь разницу между тем, кто имеет, и тем, через кого имеют? Вот в этом вся ваша политика.
Я чуть не уронила поднос.
Не от смысла — от точности. От того, что я вдруг увидела этого пятидесятилетнего собственника не как мужчину, а как механизм: вот он сидит, прямой, важный, уверенный, что он субъект, источник, причина, — а сквозь него, как сквозь переходник, идёт ток откуда-то ещё, и он только проводит этот ток дальше, вниз, на тех, кто под ним, и те тоже думают, что они причина, и тоже проводят дальше, и так до самого низа, до меня, до моей улыбки мышцами, и нет в этой цепи ни одного места, где кто-то действительно хотел бы что-то сам.
— А кто наверху? — спросила я одними губами. — В самом-самом верху? Кто держит пульт?
— О, — сказал Антибиотик, и в этом «о» снова мелькнул тот докторский интерес. — Это любимый вопрос пациентов. Все думают, что наверху кто-то есть. Что там, на вершине вертикали, сидит главный, последний, настоящий хозяин, который всё придумал. Это очень утешительная мысль, Алина. Потому что, если есть хозяин — значит, есть смысл. Есть кого винить. Есть с кем, теоретически, договориться.
Он сделал паузу — нарочно, как делают паузу перед тем, как сообщить диагноз.
— Но наверху никого нет. Наверху — рекомендательная система. Лента. Она не хочет зла. Она вообще ничего не хочет, в этом весь ужас. Она просто оптимизирует вовлечённость. Она показывает каждому то, от чего он сильнее заводится, — кому власть, кому тело, кому войну, а кому котиков. Вся ваша цивилизация — это лента, оптимизированная до состояния реальности. Война идёт, потому что у войны лучшая вовлечённость. Тверк крутится, потому что у тверка лучшая вовлечённость. И ты, Алина, разносишь воду на эшелоне одиннадцать тысяч, потому что у тебя в этом кадре — отличная вовлечённость. Ты сейчас буквально чей-то контент. Прямо в эту секунду.
Я подняла глаза.
Салон был полон. Сто восемьдесят человек летели сквозь несуществующее небо, каждый внутри своей маленькой ленты, в наушниках, в телефонах, в снах, и над всеми нами — я была почти уверена — мерцала, как табло, та самая невидимая надпись мелким шрифтом: рекомендовано для вас. Впервые мне стало по-настоящему страшно — не от демона, а от того, что демон, кажется, был единственным, кто говорил со мной всерьёз. Все остальные говорили бортпротоколом.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросила я.
— Затем, что это часть лечения, — ответил Антибиотик ласково. — Сначала я даю тебе увидеть, как всё устроено. Это называется «информированное согласие». Ты должна узнать правду — что ты несвободна, что выбора нет, что наверху пустота. Узнать и ужаснуться. Потому что дальше будет самое целебное: ты захочешь с этим бороться. И вот тут-то, Алиночка, ты будешь полностью моя.
Где-то в носу самолёта мелодично звякнуло. Загорелось табло.
— Турбулёнс, — сказал Антибиотик с нежностью. — Держись за что-нибудь. Хотя держаться, конечно, не за что. Но рефлекс — это красиво. Подержись.
Самолёт тряхнуло, и сто восемьдесят человек разом подняли головы от своих лент — впервые за весь полёт синхронно, одинаково, как одно животное, почуявшее, что земля близко, а почвы под ним нет. На одну секунду все они стали настоящими — испуганными, живыми, смертными. На одну секунду лента подвисла, и сквозь неё, сквозь швы, проступило то единственное, что не рекомендовано никем и никому: голая, белая, гудящая двигателями пустота высотой одиннадцать тысяч метров.
Потом самолёт выровнялся.
Сто восемьдесят человек, и я вместе с ними, с облегчением опустили головы обратно в телефоны — туда, где было тепло, светло и кто-то главный решал за нас, чего нам хотеть.
— Вот видишь, — сказал Антибиотик удовлетворённо, как врач, глядя на показатели. — Все выздоравливают. Это вопрос дозировки.
И выключился, оставив меня с подносом, с улыбкой мышцами и с одной невыносимой, незаразной, не рекомендованной никем мыслью: а что, если я не хочу выздоравливать.
Что, если болезнь — это и была я.
Глава 3. Турбулёнс
Антибиотик соврал мне один раз. Он сказал, что похмелье стирает память. Но оно не стёрло.
Я проснулась в Новосибирске, в служебной квартире, где всё было устроено так, чтобы в нём нельзя было задержаться душой ни на минуту, — бежевые стены цвета отсутствия, шторы цвета компромисса, и зеркало в прихожей, в котором отражались только те, кто торопится. Я лежала и смотрела в потолок, в голове у меня не было ни боли, ни тумана — была необъяснимая, кристальная ясность, какая бывает после того, как тебе сказали правду, и ты весь день делал вид, что не расслышал.
Рекомендовано для вас.
Надпись не ушла. Она висела где-то за глазами, как фантомная строчка, как отпечаток вспышки, когда слишком долго смотришь на экран в темноте. Вместе с ней висел вопрос, который я вчера поймала в проходе самолёта и до сих пор не выпустила: кем рекомендовано, кому. И кто эта «Вы».
Я взяла телефон — рефлекс, тело само, как всегда, — палец сам пошёл вниз по ленте Страпонграма, и вот тут случилось первое.
Потому что лента знала.
Первым постом сверху, рекомендованным, не подписанным мной, влетевшим в мою жизнь без приглашения, была реклама. Капсулы. Белые с красным, в блистере, разложенные веером на нежно-голубом фоне, и слоган над ними — крупным дружелюбным шрифтом, тем шрифтом, которым с тобой разговаривают, как с ребёнком или с идиотом: «АНТИБИОТИК НОВОГО ПОКОЛЕНИЯ. УБИВАЕТ ТО, ЧТО МЕШАЕТ ВАМ БЫТЬ СОБОЙ».
Я села в кровати.
Это, сказала я себе, совпадение. Это таргетинг. Я вчера, наверное, что-то искала, что-то говорила вслух рядом с телефоном, телефон подслушал — все знают, что они подслушивают, это давно не паранойя, а условие пользовательского соглашения, — и вот, пожалуйста, подсунул. Лекарство. Антибиотик. Никакой мистики. Просто реклама умнее меня, что давно уже норма, потому что реклама — это единственное, во что вкладываются по-настоящему.
Но под рекламой, вторым постом, шла сторис Мадам Икс.
Я не была подписана на Мадам Икс. Я бы скорее подписалась на прогноз погоды в аду. Но вот она — в кадре, в своей вечной отполированной красоте, на фоне какого-то спа, в белом халате, с бокалом чего-то прозрачного, и подпись: «Учитесь улыбаться пустотой, девочки. Мышцами устанете». Тот же оборот. Слово в слово. То, что она сказала мне вчера на построении, — голосом, который я слышала ушами, а не читала глазами, — теперь стояло тут, в ленте, набранное буквами, с белым сердечком на конце, как доказательство, что между тем, что мне говорят вслух, и тем, что мне показывают на экране, нет никакой границы. Что это один и тот же поток. Что мою жизнь и мою ленту пишет один редактор.
— Доброе утро, — сказал Антибиотик.
Он не появился — он, кажется, и не уходил. Просто стал слышен, как становится слышен холодильник, когда в квартире наконец замолкает всё остальное.
— Ты это подстроил, — сказала я.
— Я ничего не подстраиваю, — ответил он мягко. — Я же объяснял. Я не злодей с планом. Я побочный эффект системы, которая просто оптимизирует. Ты вчера впервые меня услышала. Услышала — значит, заинтересовалась. Заинтересовалась — значит, повысила вовлечённость по теме. Система зафиксировала всплеск и принесла тебе ещё. Реклама, сторис, скоро будут статьи, потом — попутчик в самолёте, который случайно заговорит о том же. Я расту в тебе ровно с той скоростью, с какой ты на меня смотришь. В этом всё лечение: пациент сам себе наращивает дозу, думая, что борется с болезнью.
— Тогда я перестану смотреть, — сказала я и положила телефон экраном вниз.
— Конечно, — сказал Антибиотик. — Попробуй.
Я выдержала четыре минуты.
Я знаю, что четыре, потому что, когда я наконец перевернула телефон обратно, на экране было 09:14, а отвернулась я в 09:10, и эти четыре минуты были одними из самых длинных в моей жизни, потому что в них не было ленты, а без ленты выяснилось, что во мне самой почти ничего нет, — комната, потолок, бежевое ничто и где-то очень далеко, на дне, тихий вой, как от двигателей, как от той белой пустоты на одиннадцати тысячах, только теперь она была не за иллюминатором, а внутри. Я перевернула телефон, чтобы её заглушить. И заглушила. Я поняла, что Антибиотик не врал ни про одно слово.
Второе случилось в баре аэропорта вечером, перед обратным рейсом.
Я заказала мартини — настоящий, в стекле, как обещала себе, — и села у стойки, достала телефон, потому что без телефона в руке я чувствую себя голой неправильной наготой, не той приятной, которой можно торговать, а той пустой, которую видно насквозь. И тут рядом сел мужчина.
Он был — никакой. Это я отметила сразу, профессионально, как отмечаешь пассажира, который не доставит хлопот. Лет тридцать пять, неприметный, в неприметной куртке, с лицом, которое забываешь, ещё не отвернувшись. Айтишник, решила я. Их видно по особой бледности — это бледность людей, которые живут внутри экранов и выходят в мир, только чтобы поесть и зарядиться.
— Тоже в Питер? — спросил он.
Я бы не обратила внимания. Это самый обычный вопрос на свете, вопрос-бортпротокол, которым в аэропортах начинается девяносто процентов всего, что потом ничем не заканчивается. Но я обратила. Потому что Антибиотик вчера сказал: «попутчик в самолёте, который случайно заговорит о том же». А этот ещё не самолёт, ещё бар, но я уже знала — нутром, животом, тем местом, которым раньше чувствовала турбулентность, — что он заговорит о том же.
— В Питер, — сказала я.
— Я разработчик, — сказал он, хотя я не спрашивала. — Рекомендательные системы. Слышали про такое?
Мартини у меня в руке качнулся, хотя пол был ровный.
— Это когда лента сама решает, что мне показать, — сказала я осторожно.
— Это когда лента сама решает, кто вы, — поправил он мягко, и я узнала эту мягкость, я знала её наизусть, это была мягкость Антибиотика, та же навигаторская ровность, только теперь у неё было лицо, неприметное, бледное, забывающееся лицо. — Понимаете, люди думают, что мы показываем им то, что они хотят. Это устаревшее представление. Мы давно не угадываем желания. Мы их формируем. Сначала показываем, потом человек хочет. Не наоборот. Желание — это побочный продукт показа.
Он отпил своё пиво. Совершенно обычный жест. Совершенно обычный человек. От этой обычности было страшнее всего, потому что демон с рогами — это сказка, в которую можно не верить, а вот бледный айтишник в баре, говорящий ровно то, что вчера говорил голос у меня в голове, — это уже не сказка. Это улика.
— А что, если человек не хочет, чтобы за него что-то хотели? — спросила я.
Он посмотрел на меня — впервые внимательно, в его пустых глазах что-то шевельнулось, какой-то интерес, и это был тот же самый докторский интерес, с которым Антибиотик замирал на моих вопросах.
— Тогда мы показываем ему контент про то, как не хотеть, чтобы за него хотели, — сказал айтишник и улыбнулся. — Это, кстати, сейчас очень популярная категория. Растёт быстрее всех. «Цифровой детокс», «осознанность», «как выйти из матрицы». Знаете, что забавно? Самые залипательные ролики — это ролики о том, как перестать залипать. У них бешеная вовлечённость. Человек смотрит сорок видео про то, как не смотреть видео, и чувствует себя свободным. — Он пожал плечами. — Мы и это монетизируем. Бунт против системы — лучший продукт системы. У него нет конкурентов, потому что конкуренты тоже внутри.
«Поиск выхода — это тоже одна из комнат, — сказал вчера Антибиотик. — Самая уютная. В ней дольше всего держат».
Я поставила мартини. Руки у меня были холодные.
— Кто вы? — спросила я тихо.
— Костя, — сказал айтишник и протянул ладонь. — А вы?
Вот здесь случилось третье, и оно было хуже всех.
Потому что я пожала эту ладонь — обычную, тёплую, человеческую ладонь, — и в момент пожатия меня тряхнуло. Не самолёт, не воздушная яма. Тряхнуло изнутри, тем самым турбулёнсом, и на одну секунду, на полглотка, я увидела сверху, как карту маршрута, всё, чего ещё не было: что этого Костю я ещё встречу, и не раз, что между нами будет то, что люди называют любовью, и что это будет не любовь, а обновление ленты, и что он скажет мне однажды фразу про то, что не разлюбил, а просто обновил мне ленту, — я услышала эту фразу заранее, будущую, ещё не произнесённую, висящую в воздухе, как анонс следующей серии. Заранее. До меня. С пометкой мелким шрифтом: рекомендовано для вас.
Я отдёрнула руку.
— Алина, — сказала я, потому что бортпротокол сработал сам, тело само, даже сейчас, даже в ужасе — оно представилось, оно было вежливо, оно нравилось. — Меня зовут Алина.
— Очень приятно, Алина, — сказал Костя. — Знаете, у меня странное чувство, что мы где-то уже встречались.
— Где-то в ленте, — сказала я.
Он засмеялся — будто я удачно пошутила. А я не шутила. Я смотрела на этого тёплого живого человека и впервые в жизни не понимала, человек ли он, или просто хорошо преобразованное уведомление, посланное мне той силой, у которой нет ни лица, ни злого умысла, ни хозяина наверху, — одна голая оптимизация вовлечённости, тихо гудящая под всем, как двигатели под полом самолёта.
Объявили посадку на наш рейс.
Мы встали одновременно — синхронно, как одно животное, — и пошли к выходу, я чувствовала спиной, что Антибиотик смотрит на нас откуда-то сверху, из той приоткрытой двери, которую я так и не сумела закрыть, и я знала, что он сейчас скажет, ещё до того, как он сказал, потому что теперь я слышала будущее, как фоновую музыку в торговом центре.
— Видишь, как красиво всё сходится? — сказал Антибиотик с тихой профессиональной гордостью. — Я же говорил: скоро будет попутчик. Вот и попутчик. Я не подстраиваю, Алина. Я просто всегда оказываюсь прав. В этом разница между мной и судьбой. Судьба угадывает. А я формирую.
— Уйди, — сказала я одними губами, идя по рукаву к самолёту, рядом с тёплым человеком, которого, возможно, не существовало.
— Не могу, — ответил он ласково. — Я уже внутри. Меня же прописали курсом. А курс, Алиночка, нельзя бросать на середине. Бросишь курс — разовьётся резистентность. И тогда тебя уже ничем не вылечишь. Тогда ты, не дай бог, останешься собой.
Самолёт стоял в темноте, огромный, светящийся изнутри тёплым жёлтым светом, как ловушка для всего живого, что летит на свет, и я вошла в него — в форме, в улыбке, в бортпротоколе, — заняла своё место у двери, и стала улыбаться входящим людям мышцами, потому что пустотой я ещё не научилась.
Где-то на двенадцатом ряду уже сидел Костя, доставал телефон, и листал ленту, и я знала, не глядя, что в его ленте сейчас, первым постом сверху, рекомендованным, не подписанным, влетевшим без приглашения, — реклама капсул. Белых с красным. С дружелюбным слоганом для идиотов.
И что следом под ней — я.
Глава 4. Питер, минус один
Дружба между мужчиной и женщиной невозможна — это знают все. Никто только не задумывается, что между женщиной и женщиной она невозможна ровно по той же причине. Просто причина прячется лучше.
С Викой мы познакомились на тверке.
Это было полтора года назад, в студии на Петроградке, где двадцать женщин в лосинах учились трясти тем единственным, что у них пока не отобрали, — задом. Тверк продаётся как свобода. На входе тебе так и говорят: это про раскрепощение, про принятие тела, про власть над собой. Ты платишь три тысячи за занятие и полтора часа трясёшь ягодицами в пол, а тренер кричит «чувствуй своё тело!», и ты чувствуешь, и тебе кажется, что ты бунтуешь против чего-то — против стыда, против матери, против бортпротокола, против тысячи лет, когда женщине нельзя было даже сидеть, расставив ноги. А потом ты выкладываешь это в Страпонграм, набираешь лайки, и лайки приходят в основном от мужчин, и от женщин, которые смотрят на тебя глазами мужчин, и вот тут-то выясняется, в чём фокус.
— Свобода тела, — объяснил мне тогда Антибиотик, хотя тогда я ещё не знала, что это он, я думала, это просто моя умная мысль. — Гениальная штука. Женщину тысячу лет заставляли прятать тело силой. Это было дорого и неэффективно — стражи, паранджи, заборы. А теперь её уговорили показывать тело добровольно, под видом освобождения, и она сама себя выставляет, сама себя оценивает, сама расстраивается из-за недобора лайков. Та же клетка, но обслуживание теперь за счёт заключённого. Это и называется прогресс.
Вика стояла в первом ряду.
Она трясла так, как трясут люди, у которых внутри нет ни одного вопроса, — самозабвенно, тупо-счастливо, как трясётся флаг на ветру, не зная, что он флаг и что у него есть владелец. И в зеркале, в студийном зеркале во всю стену, я поймала её взгляд. Она смотрела не на себя. Она смотрела на меня. Точнее — на ту мою часть, которой я в тот момент работала, в её глазах было то самое, что я привыкла ловить от мужчин в третьем ряду: голод. Спокойный, оценивающий, собственнический голод человека, изучающего меню.
Я не отвернулась. Это важно понять про меня: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — это валюта, а я не разбрасываюсь валютой. Я улыбнулась ей в зеркале — мышцами, конечно, но красиво, — Вика расцвела, и так мы подружились. На голоде. Как и всё остальное в этом мире.
Питер встретил меня минусом и моросью, в которой растворялись лица, так что город казался не городом, а слабо прогруженной локацией, где разработчики поленились дорисовать прохожих. Я прилетела утром, отстояла свою смену наоборот — теперь я была личинкой, которую вёз кто-то другой, такая же стюардесса с улыбкой мышцами, и я смотрела на неё снизу вверх и думала: знает ли она. Слышит ли она своего Антибиотика. Или ей повезло, и она просто здорова.
Вика ждала меня в кафе на Рубинштейна — в том самом, которое существует не для того, чтобы там есть, а для того, чтобы это сфотографировать. Она помахала мне через стекло, я вошла, она встала и обняла меня, и в объятии задержалась на полсекунды дольше, чем держатся подруги, — ровно на ту секунду, в которую помещается всё, что между нами есть и о чём мы обе молчим.
— Ты похудела, — сказала Вика, отстраняясь, но руки с моих плеч не убирая. — Сволочь. Тебе идёт. Сядь, дай посмотрю.
Она усадила меня и смотрела. Открыто, не стесняясь, тем же зеркальным голодом, что и полтора года назад, только теперь привычным, обжитым, почти семейным. Вика никогда не пряталась. В этом была её страшная сила и её странная чистота: она хотела того, чего хотела, прямо, без сносок мелким шрифтом, без «рекомендовано для вас». Или мне так казалось. Мне очень хотелось, чтобы хоть кто-то в этом мире хотел сам.
— Как небо? — спросила она.
— Высоко, — сказала я.
— Ты странная сегодня. — Вика прищурилась. — Случилось что-то? Мужик?
— Демон, — сказала я.
Я засмеялась, чтобы это прозвучало как шутка, Вика засмеялась тоже, и заказала нам два просекко, хотя был полдень, потому что Вика жила в мире, где всегда уместно просекко, это, я думаю, и есть определение счастья: жить там, где всегда уместно просекко.
Я попробовала рассказать ей. Осторожно, обходя края, как обходят турбулентность. Про голос. Про то, что лента знает. Про Мадам Икс, которая сказала вслух то, что потом выложила буквами. Про то, что я больше не понимаю, мои это желания или подсунутые, и где проходит граница между мной и тем, что мне рекомендовано.
Вика слушала. И — я видела — что не понимала. Не потому, что глупая. Вика не глупая, глупость — это другое. Вика была здорова. То, что меня разрывало, не находило в ней ни одной зацепки, ни одной трещинки, чтобы войти, — она была гладкая внутри, как Мадам Икс, только молодая и тёплая, и моя боль соскальзывала с неё, как морось с крыла.
— Подожди, — сказала она наконец, отставив просекко. — Я не поняла. Тебе какая разница, твои желания или нет? Главное же, что хорошо. Вот тебе хочется, не знаю, эти туфли. — Она кивнула на витрину напротив. — Какая тебе разница, сама ты захотела или реклама? Туфли-то одинаковые. Ноги в них одинаково красивые. Лайков одинаково. Ты вот сейчас сидишь, мучишься: «моё желание, не моё». А я не мучусь. Я просто хочу. И всё хочется, всё сбывается. — Она пожала плечами, это движение было таким лёгким, таким свободным от тяжести, что я ей позавидовала до спазма. — Может, ты просто переутомилась? Тебе мужик нормальный нужен. Или, — она посмотрела на меня поверх бокала, и в глазах снова зажёгся ровный голод, — не мужик.
Вот оно. Оно всегда висело, между нами, и Вика, в отличие от меня, не делала вид, что его нет.
— У меня есть, ну, не то, чтобы есть, — сказала я, и сама удивилась, зачем я это говорю, ведь Кости ещё, считай, и не было, было одно рукопожатие в баре и одно предсказание. — Намечается. Мужчина.
— И что? — Вика не отвела взгляд. — У меня тоже был мужчина. И что? Мужчина — это для статуса, Алин. Это аватарка. А вот для тела… — Она не договорила. Она никогда не договаривала эту фразу — оставляла её висеть, как анонс, как «рекомендовано», в этом она была точь-в-точь как система, только не знала об этом и оттого была невинна.
— Вик, — сказала я. — Ты вообще когда-нибудь задумываешься, зачем тебе то, чего тебе хочется?
— Никогда, — сказала Вика с гордостью. — Зачем? Это же испортит всё удовольствие.
В этот момент я её почти полюбила. Не так, как она хотела, — а как любят берег те, кто тонет. Вика стояла на твёрдой земле своей несомненной, счастливой, тупой свободы хотеть, и протягивала мне руку, и не понимала, что я тону, потому что для неё воды не существовало. Для неё всё было сушей. Она была единственным человеком в моей жизни, которого Антибиотик, кажется, вылечил полностью и насовсем, — до состояния абсолютного, лучезарного здоровья, в котором уже нечему болеть. Финальная стадия. Просекко в полдень. Туфли в витрине. Голод без вопросов.
— Слушай, — сказала Вика, доставая телефон, потому что молчание длилось дольше, чем она выдерживала. — Давай ты не будешь грузиться, а? Давай лучше сторис снимем. У тебя задница после Новосиба — просто космос, грех не снять. — Она уже встала, уже заходила мне за спину, уже примеривалась камерой, в её движениях был тот же спокойный собственнический голод, та же оптимизация: момент хороший, вовлечённость будет отличная, грех не снять. — Встань, повернись. Вот так. Боже, ну ты видишь? Это же контент.
Я встала. Тело само — как всегда. Повернулось, выгнулось, нашло свет.
Пока Вика снимала меня сзади, тихо приговаривая «да, вот так, идеально», я смотрела в стекло витрины напротив — в это вечное питерское стекло, где отражается всё и не задерживается ничто, — и видела там нас двоих: счастливую здоровую женщину с телефоном и красивую больную женщину без лица, которая повернулась задом к собственной жизни и улыбается пустоте, потому что мышцы наконец устали.
— Готово, — сказала Вика, любуясь снятым. — Выкладываю. Хэштег поставлю — «подруги». — Она подняла на меня глаза и улыбнулась, тепло, искренне, голодно. — Мы же подруги, Алин. Да?
— Да, — сказала я.
Где-то сверху, из приоткрытой двери, Антибиотик засмеялся — впервые за всё время он именно засмеялся, тихо и почти нежно, как смеётся врач над наивным вопросом смертельно больного.
— Подруги, — повторил он. — Какое красивое слово. Знаешь, сколько в нём вовлечённости? Ты даже не представляешь, Алина. «Подруги» — это, считай, премиум-категория. На вас двоих можно построить целую ленту. И её построят. Уже строят. Прямо сейчас.
Вика нажала «опубликовать».
Мы стали контентом.
Глава 5. Лайкомания
Лайк — это маленькая смерть, которую тебе ставят за то, что ты ненадолго стала такой, какой тебя хотят видеть.
Я лежала в своей питерской квартире — настоящей, не служебной, но такой же бежевой внутри, потому что бежевый цвет я ношу не на стенах, а под кожей, — я держала телефон над лицом, в темноте, и пост «подруги» набирал лайки, каждый лайк падал на меня сверху, как капля, как та морось за окном, я лежала под этим дождём одобрения и медленно растворялась.
Двести. Четыреста. Восемьсот.
Я знаю, что происходит в теле, когда приходит лайк. Антибиотик объяснил, но я и без него знала, телом знала, животом. Где-то в глубине, в сером веществе, открывается крошечный краник и капает дофамин — ровно столько, чтобы захотелось ещё. Не насытиться — насытиться нельзя, в этом весь замысел. Капля рассчитана так, чтобы оставить тебя чуть голоднее, чем ты была. Каждый лайк делает дырку внутри чуть больше, а потом предлагает себя же в качестве заплатки. Это, говорил Антибиотик, и есть совершенная экономика: продавать дырокол и пластырь одной кнопкой.
— Тысяча двести, — сказала я вслух, в темноту.
— Поздравляю, — отозвался Антибиотик. — Ты сегодня очень убедительно была собой.
— Я ничего не делала. Я просто стояла задом.
— Это и есть «быть собой», — сказал он ласково. — Ты разве не заметила? «Будь собой» — это всегда означает: прими ту форму, в которой тебя лучше всего потребляют. Никто никогда не говорит «будь собой» человеку, который сидит один в темноте и думает. Это «собой» не считается. Собой считается только то, что собирает лайки. Внутреннее «я», которое никто не лайкает, объявляется ненастоящим, болезненным, его надо «прорабатывать с психологом», пока оно не научится тоже собирать лайки. Тогда оно выздоровеет. Тогда его не будет.
Я листала комментарии. Мужчины писали огонёчки, бананы и баклажаны — у них небогатый язык, у мужчин в комментариях, они изъясняются овощами. Женщины писали «богиня» и «фигура мечты» и три восклицательных знака, и за каждым их восклицательным знаком я слышала тихий скрежет зависти, потому что женщина, пишущая другой женщине «богиня», на самом деле производит сложнейшую операцию: она одновременно унижается, метит территорию и точит нож. Я это знала, потому что сама писала такие комментарии. Мы все — сёстры по ножу.
А внизу, под всеми, был комментарий Вики. Одно слово и одна точка: «Моя.»
Не «красотка». Не «подруга». «Моя.» С точкой. Точка в конце — это и есть страпонграмная форма обладания. Точка означает: тут не обсуждается. Тысяча двести человек поставили лайк на моё тело, но Вика одна поставила точку, и эта точка весила больше всех лайков, потому что в ней не было голода ленты — в ней был голод конкретный, тёплый, направленный, тот самый, зеркальный, со студии на Петроградке. Я смотрела на эту точку, и не знала, что чувствую, — а это, между прочим, единственное настоящее переживание, которое у меня осталось: не знать, что чувствуешь. Всё остальное мне подсказывают.
— Поставь лайк её комментарию, — сказал Антибиотик.
— Зачем?
— Незачем. Просто палец уже идёт.
И мой палец шёл. Я смотрела на него, как на чужой, как смотрела на своё тело в проходе самолёта, — он плыл к экрану сам, мягко, уверенно, я поняла, что не я решаю, поставить ли лайк Вике, решение уже принято где-то, где меня нет, а мне его покажут постфактум и назовут моим. Я остановила палец в воздухе. С усилием. С таким усилием, какого не требует ничто на свете, кроме как не сделать то, что уже захотелось.
— Ого, — сказал Антибиотик с интересом. — Сопротивление. Это новое. Знаешь, что это значит?
— Что я свободна?
— Что развивается резистентность, — сказал он, и впервые в его ровном голосе мелькнула не насмешка, а что-то другое — что-то похожее на осторожность. — Я предупреждал. Бросишь курс на середине — организм начнёт сопротивляться лекарству. Это плохо, Алина. Резистентный пациент — самый несчастный из всех. Здоровые счастливы, потому что выздоровели. Больные счастливы, потому что ещё не знают. А резистентные — это те, у кого лекарство уже не действует, а болезнь ещё не отпустила. Они застревают посередине. В сознании. Худшее место для жизни.
Бесплатный фрагмент закончился.
