Читать книгу: «Неоконченное», страница 3

Шрифт:

Валентин Бурмакин

Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять – двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.

Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.

Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.

Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая – Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин – все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.

Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.

Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро – вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство – святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр – вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев. Этого мало: даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические носители какого-то глубокого слова, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.

Одним из любимейших выражений того времени было «святая простота». В нем заключалось нечто непререкаемое, и при произнесении его оставалось только преклониться. Но употребляли его без разбора и потому нередко смешивали с глупостью, грубостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. А ежели при этом вспомнить, что рядом с этими второстепенными формулами существовала еще одна, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует, то представлялось возможным дойти до таких оправданий и примирений, откуда недалеко и до совершенной путаницы понятий.

[Я охотно допускаю, что в то горячее и страстное время самые оправдания не носили изменнического характера, но ведь и самое лучшее время чревато будущим, а будущее, подготовленное всякого рода сделками, поклонениями, уже готовило исподтишка предателей.]

Крестьянство задыхалось под игом рабства – зато оно было sancta simplicitas; чиновничество погрязло в взяточничестве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, распущенность нравов, жестокость господствовали всюду, но они представляли собою не ответственное что-либо, а одну из форм sancta simplicitas. Положим, что ради этих разнообразных форм простоты тяжело было жить, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. [Сложилась формула: существующее разумно уже по тому одному, что оно существует, но забывалась другая формула: все идет к лучшему в наилучшем из миров. Пользовались излюбленной формулой искренно, не подозревая, что в ней кроются семена измены.] Даже толки о народе и народности, о которых я упомянул выше, носили трансцендентальный характер. Накроили формул, из которых одни относились к народу горячо и сочувственно, а другие были просто-напросто гнусны, – и спорили. В диалектике, в умении поставить вопрос заключалось все дело, а так как всякий зараньше считал его решенным в свою пользу, то и в печати особенно явственных результатов не оказывалось.

Непреклонные идеалисты довольствовались тем, что у них бывали сладкие минуты в жизни. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев наполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтоб хоть шепотом кто-нибудь произнес sursum corda, – и не дождется, а тогда, по крайней мере, хоть в этом напоминании недостатка не было. Могла ли удовлетвориться жизнь одним этим голословным напоминанием – это иной вопрос, но для отдельных личностей оно представляло питание вполне достаточное и исчерпывало всю жизнедеятельность.

Итак, Бурмакин заперся в родном гнезде и нимало не роптал на свое одиночество. Он много читал, вел деятельную переписку с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил переезжать на житье в Москву. Хотел было перевести крестьян с барщины на оброк, но при первом отпоре со стороны старого Власа, доказывавшего невыгодность этого предприятия, не выстоял и махнул на все рукой.

Перхунов и Метальников

Первый был либерал, второй – консерватор. Разумеется, применительно к понятиям того времени. Кличек этих, впрочем, [еще] не существовало, потому что время было [уж очень] простое. Об общественном мнении и в помине не было, а тем менее о какой-либо сословной или партийной розни. Тем не менее, хотя все вообще жили попросту, как бог велит, тяготея к одному и тому же центру тяжести и питаясь соками одной и той же почвы крепостничества. Но там и сям в общей массе все-таки выделялись, с одной стороны, такие личности, которые шумаркали, фордыбачили и зубоскалили, а с другой – такие, которые, упершись лбом в стену, «делали свое дело». Первых собратья не одобряли и отчасти побаивались, а власть имущие – от времени до времени грозили им указательным перстом и делали внушения. [Их-то я и называю либералами.] Вторых и собратья и начальство считали людьми солидными.

И простое было время, да и темное. Не только в захолустья ничто ниоткуда не проникало, да и повыше зги было не видать. Правительственным распоряжениям было присвоено наименование канцелярской тайны, и сведения об них появлялись в газетах в виде известий о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен; самое правительство называлось начальством. Предполагалось, что у всех своего дела по горло и что вне этого, так сказать, профессионального дела никаких других жизненных интересов не существует. Был, впрочем, один интерес – это периодически возобновлявшиеся ожидания рекрутских наборов. Всякую осень вопрос этот волновал и помещичью и крестьянскую среду, в особенности в те годы, когда на небе появлялась комета или иное знамение в этом роде. Будет ли манифест и по скольку с тысячи? – тревожно спрашивали себя обыватели, но до самой минуты распубликования манифеста все-таки ничего угадать не могли.

Естественно, что ежели при таких условиях и возможна была «критика», то она суждена была замыкаться в самом ограниченном кругу. Не правительственные действия служили предметом ее, а частные распоряжения местных чиновников, которые зависели от выборов и, стало быть, поневоле вынуждены бывали выслушивать всякого рода злословие. Собственно говоря, это и было именно только злословие, шутовство, подчас назойливое и почти всегда далеко не умное. Тем не менее даже такого рода «критике» люди основательные и солидные (по-нынешнему «консерваторы») не могли дать отпора, потому что они и сами не чувствовали под собой реальной почвы, а жили [и действовали], «как все прочие живут». Следовательно, и у них не было ничего такого, что напоминало бы о личной инициативе и внушало бы потребность отстаивать и оберегать. Словом сказать, ни критиканы, ни солидные люди не могли достоверным образом объяснить, почему такие-то действия представляются основательными и целесообразными, а такие-то – легкомысленными и вредными. И почему вся эта разношерстная масса канцелярского многописания, которая загромождала тогдашние присутственные места, носила наименование рапортов, предписаний, отношений и проч., а не представлялась случайной пробой пера, какою она была на деле.

И Перхунов (Григорий Александрыч) и Метальников (Тарас Егорыч) принадлежали к числу небогатых помещиков. У первого считалось в Словущенском около сотни душ; усадьба второго, приблизительно таких же размеров, отстояла верстах в шести от перхуновской, но владелец редко наезжал в нее, так как, по должности исправника, почти постоянно жил в городе.

Братья Урванцовы

Старик Захар Антоныч Урванцов не принадлежал к числу аборигенов нашего захолустья. Он приехал откуда-то издалека, женился на одной из небогатых помещиц Прасковье Федоровне Улыбиной, кроткими мерами перевел на свое имя ее имение и затем, проводив жену на погост, барином зажил в собственной усадьбе, сельце Вялицине.

Это был человек озорной в полном смысле этого слова. В старину, по захолустьям, такие типы встречались довольно часто. И умственные и общественные интересы отсутствовали; домашний обиход сам собою сложился в таких рамках, что почти не требовал личного вмешательства; бесконечная праздность плыла и охватывала со всех сторон, не допуская внедриться даже самым тощим зачаткам внутреннего содержания, которое могло бы осмыслить жизнь. При таких условиях для природы мало-мальски подвижной оставалось одно убежище: растрачивать душевные силы по мелочам, на всякого рода низменные затеи, которыми так тороваты невежество и умственная неразвитость.

Проказливость старого Урванцова была до того назойлива, что даже наше неприхотливое захолустье невзлюбило его. Одиноко прозябал он в своей берлоге, почти не принимая участия в общем раздолье, которому предавались по зимам соседи. Отчуждение это, впрочем, не особенно огорчало бы его – он и дома находил достаточно пищи для озорства, если б недостаточность матерьяльных средств не напоминала, что общение с людьми составляет одно из тех неизбежных жизненных условий, ввиду которых должна смириться самая беззаветная озорливость. Прежде всего, как ни мало требователен был Урванцов, но и у него, как у прочих, сложились известные прихоти и привычки, на удовлетворение которых требовались деньги, а крохотное имение (всего с небольшим пятьдесят душ), безалаберно управляемое, давало их мало. Хорошее подспорье в этом смысле могла бы доставить служба по выборам, но его никуда не выбирали, хотя он каждое трехлетие ездил в губернский город и аккуратно ставил свою кандидатуру на должность исправника.

Приходилось растрачивать душевные силы дома, в безответной среде дворовых и крестьян, которая на то и была создана, чтобы молча выносить всякое издевательство. Но ему и это показалось мало: он перенес свои издевки и на собственную кровную семью. Двоих близнецов-мальчиков, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, потом, когда они пришли в возраст, определил их юнкерами в один и тот же полк и, наконец, умирая, оставил завещание, которым разделил господский дом с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому жилые. Еще оригинальнее поделил он принадлежавшие ему двадцать три крестьянских двора. Один двор назначил одному брату, другой, рядом с первым, – другому и т. д. И в довершение всего о двадцать третьем дворе совсем ничего не упомянул.

Натурально, что сыновья ненавидели отца, а по смерти его, опутанные устроенной им кутерьмою, перенесли эту ненависть и друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами и были на одно лицо; оба вышли в отставку в поручичьем чине и носили один и тот же мундир, оба не могли определить границ своих владений, обоих на каждом шагу смешивали и соседи и домочадцы и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем крестьянском дворе…

И в довершение всего, как это часто бывает между близнецами, оба и в физическом и в духовном смысле представляли как бы один организм, то есть одновременно испытывали одни и те же ощущения и вообще жили и действовали под влиянием одних и тех же потребностей и побуждений.

Поедет, например, в город один Захар Захарыч – смотрит, ан на половине дороги его обгоняет другой Захар Захарыч, который туда же спешит. Или соберется один брат рыбу в озере ловить, не успеет невод расстелить, как уж и другой брат к тому же берегу с своим неводом катит.

Положение было безвыходное, почти трагическое. Но я не помню, чтобы кто-нибудь из соседей относился к нему серьезно. Никто не называл Урванцова-отца злодеем, доведшим собственных детей до исступления, напротив, все очень добродушно рассказывали смешные анекдоты, матерьялом для которых служила бесконечная семейная свара, в смешливый час устроенная старым «проказником».

Анекдоты этого рода нередко рассказывались и в нашем доме, особенно когда наезжали соседи.

– Намеднись, сказывают, такая ли перестрелка в Вялицине была, что только люба с два! – сообщал приезжий гость. – Вышли оба брата в березовую рощу грибов посбирать. Один с одного конца взялся, другой – с другого; идут наклонившись навстречу друг другу и не замечают. Как вдруг оба выпрямились… Смотрят друг дружке в глаза – он ли, не он ли? – никто не хочет первый дорогу дать. Ну и пошло, и пошло у них тут…

– Нет, вы вот об чем подумайте – каково положение крестьян! – перебивал другой гость. – Намеднись один брат взял да всех крестьян у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет. А на другой день другой брат у первого крестьян пересек…

– Вот так маскарад!

Или:

– Как встанут с утра, только об том и думают, какую бы пакость родному брату сделать. Услышит один Захар, что брат по хозяйству распоряжение сделал, и только что мужички за работу возьмутся – он придет и отменит. А в это же время другой Захар такую же штуку под брата подводит.

– Один Захар не велит своим мужикам перед братом шапку снимать, и другой Захар тоже… А мужики знай себе снимают, отличить своего барина от чужого не могут. Ну, разумеется, потасовка… Так теперь до того дошло, что мужики-то, как завидят по дороге Захара Захарыча – свой ли, чужой ли, – во все лопатки прочь бегут!

Или, наконец:

– И какую еще потеху старый шут удрал! Взял да в завещании написал: такой-то крестьянский двор сыну моему Захару Урванцову-первому, такой-то – сыну моему Захару Урванцову-второму. А который из них первый, который второй, они и сами не знают. В ту пору сам судья приезжал их делить: «Уладьтесь же, господа, как-нибудь! – говорит. – Ну вы, Захар Захарыч, будьте Урванцовым-первым, а вы, Захар Захарыч, – Урванцовым-вторым. И что же? Не прошло пяти минут, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого из них он назвал первым, которого – вторым.

– Ах, черт подери! Однако ж в полку как-нибудь с ними да ладили?

– Так и ладили, что по разным эскадронам определили да в разных концах по уезду расквартировали. Ну да в полку-то строго! Не очень-то озорничать дадут!

И так далее.

Подобно отцу, оба брата жили в Вялицине одиноко, ни с кем не видясь. Явившись по смерти отца на хозяйство, они, по обычаю, объездили соседей, но – факт небывалый в нашем захолустье – последние даже визитов не отдали им. Благодаря этой оброшенности жизнь братьев-врагов исчерпывалась личными встречами да тяжебными делами, которые они по всякому поводу вели друг против друга в судах.

Одним словом, это была не жизнь, а в полном смысле мартиролог. Тут все чудовищно: как самая возможность существования подобной семьи, так и отношение к ней культурного общества того времени. И ежели, в качестве достоверного бытописателя Пошехонской старины, я вынужден занести эти факты в свою летопись, то от дальнейшей разработки их отказываюсь. Сознаюсь откровенно, что такого рода труд был бы слишком для меня мучителен. А кроме того, он представлял бы собой лишенный всякой общечеловеческой почвы ряд примеров умственной и нравственной одичалости, настолько чудовищных в своих подробностях, что в современном читателе они ничего, кроме мучительного чувства, не могли бы пробудить…

В заключение могу прибавить одно: даже при условиях одичалости, выносливость человеческой природы не бесконечно растяжима. Братья не выдержали; прожив в нашем захолустье не больше трех лет, они одновременно из него исчезли, оставив и отческий дом, и имение на произвол случайности.

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
28 ноября 2016
Объем:
90 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:
Аудио
Средний рейтинг 4,2 на основе 925 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,8 на основе 504 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 995 оценок
Черновик
Средний рейтинг 5 на основе 173 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 5143 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,9 на основе 417 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 7092 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,7 на основе 23 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,9 на основе 657 оценок
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 532 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,9 на основе 34 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 8 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 22 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 3,7 на основе 3 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,7 на основе 220 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 940 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 3 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,9 на основе 536 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,1 на основе 29 оценок
По подписке