Читать книгу: «Острова психотерапии»
© Леонид Кроль, 2009
Многое из того, о чем рассказано в этой книге, я помню и понимаю иначе, чем автор, но это неважно. Что важно?
Как порой говорят в начале своих выступлений на конференциях группаналитики, «I have a fantasy…» Моя «fantasy» проста: герои книги, жители «островов психотерапии», вряд ли будут помянуты своим ближним кругом с такой подробностью, нежной иронией, уважительной независимостью оценок. А они того стоят, и – как ни странно – рассказать об этих людях и их деле следует именно нам.
Там, где их видят часто, где их высокое мастерство и человеческие слабости привычны, многое кажется само собой разумеющимся. К тому же – интересы, отношения, долгая история сообществ, а стало быть, политика… Мы же, оказавшиеся в нужном месте в нужное время, запомнили и оценили все – потому что эти встречи были для нас событиями. Удивительно, но это мы понимали даже тогда.
Конечно, «былое нельзя воротить и печалиться не о чем, у каждой эпохи свои подрастают леса», но именно сейчас важно не забыть, что в нашей человеческой и профессиональной жизни однажды случилось вот это: невозможное, непредсказуемое, в те годы еще ни на каких весах не взвешенное. Фантастический выигрыш, которого никто не ждал. Счастье снова стать «первоклашками», оставаясь взрослыми и все понимающими. Закончились ведь не только международные учебные программы со «звездными» командами тренеров, с пятью-семью (а то и десятью) годами вживания в метод, с возможностью бесконечно экспериментировать, находясь в ученической позиции, и задавать глупые вопросы, с «русскими обедами» по вечерам. Много больше закончилось: тревоги, драйв и надежды 90-х, нашей второй молодости. Психотерапию же иногда называют «освобождающей практикой», определяют как «содействие изменениям»… Даже время и место рождения профессиональной психотерапии – Вена, начало прошлого века – напоминает о связи этого престранного занятия со скрипом в механизмах распадающихся империй.
Сегодня мы бы задали героям этой книги другие вопросы, но свидание окончено: «Нас отпустили на поруки на день, на час, на пять минут…» И когда мы порой видимся на конференциях, это по-прежнему приятно, но «за кадром» всегда остается ощущение короткого и пронзительного воспоминания о познакомившем нас ярком, странном (чтоб не сказать – сумасшедшем) и навсегда миновавшем времени.
В нобелевской лекции Иосиф Бродский отвечал слишком известной цитатой о красоте, которая «спасет мир», примерно так: мир спасти, по всей вероятности, уже не удастся, но отдельного человека можно…
Эта книга – об отдельных людях, избравших именно этот путь и следующих ему во времена удачные и не очень, под пронзительным ветром перемен и в густом тумане ложной и временной стабильности. И о том, что наши «острова» тоже, может быть, услышат чей-то крик: «Земля!» – ведь никакие перемены не оказываются последними, а Земля не только становится все меньше и тесней, но все-таки еще вертится.
Екатерина Михайлова
Заповедник времени
Я написал эту книгу случайно. Дело было так. Неожиданно я стал читателем, а сразу за этим и писателем Живого Журнала. Доступность выхода на публику показалась мне большим подарком. Притом, что и до того у меня было больше сотни статей и несколько книг. Но было и ощущение, будто работаешь в подвале, в своеобразной подворотне жизни, из которой в свой час надлежало выйти на свет.
А тут на вроде бы виртуальных, но совершенно живых просторах Интернета все было быстро, и легко заполнялась пропасть между «выглаженным» текстом печатных изданий и бездной черновиков – продвинутым «бормотанием» для себя в надежде достать нечто, интересное другим. В этом я прежде всего увидел возможность редактировать себя, но не заглаживать. Так, совершенно неожиданно, появилась новая «песочница», где можно было играть в свои игрушки, надеясь при этом, что они быстро (в режиме реального времени) придутся по душе и другим.
Видимо, именно этого мне и не хватало. Второй существенной находкой оказалось открытие рек и озер времени. Как каждый нормальный человек в рамках основной жизни, я знал, что время проходит и постоянно течет, делится на прошлое и будущее: с единственным ускользающим мгновением между ними – настоящим. Однако это знание не так уж тесно связано с пониманием, что есть лучшее для тебя время, которое не стоит на месте, но пребывает в некоем личном заповеднике.
Там есть свои успехи, удачи, заслуги, находки, приятные сказанные слова и пройденные испытания. И с какой, спрашивается, стати отдавать эти приобретенные в течение жизни драгоценности исключительно абстрактному прошлому? В таком настроении и при таких мыслях я приступил к прогулкам по собственному заповеднику, к встречам с людьми. Вдруг выяснилось, что некоторые из них изменились, а с другими я уже давно не здоровался.
А это заповедное пространство было совсем не некрополь, а скорее Элизиум, место Вечности, где живут платоновские идеи или вечные ценности. В этом личном Пантеоне можно было иронически и на равных общаться с Высоким и его воплощениями, с чем суждено мне было встретиться в жизни. Неожиданно это оказалось весело и интересно.
Можно было что-то додумать и выразить, вернуться и сопоставить. Так повелись несколько линий моего рассказа. И с удивлением я стал замечать, что чем больше я пишу, тем больше узнаю и дальше проникаю в эти совсем не такие уж чужие мне жизни.
Со многими из этих людей, которые стали появляться в моем личном заповеднике, я давно не виделся, скорее всего, с большинством не увижусь уже никогда. И вдруг это потеряло значение, они стали близки, более того, появилась возможность всерьез (в чем я почти уверен) заглядывать в их жизни. Я как будто сообщал им частички жизни, этакой особой витальности, думая о них, в чем-то отдавая тепло, полученное мною ранее.
Стало совсем неважно: помнили и знали ли некоторые из них меня. В моем рассказе полилось само Время. Стало интересно открыть, понять и сопоставить закономерности – пусть маленькие, как будто рассыпанные осколки сгущенных событий в магните различных судеб.
Еще одной важной частью моих размышлений и текстов был полемический задор. Он возник внезапно, как будто бы выскочил из-за угла в ответ на тогдашнюю дискуссию, посвященную одному «неправильному психологу», действительно нарушившему многие хорошо известные правила.
Однако шквал обрушившихся на него проклятий был явно больше и страшнее, чем его действия, «пятнавшие высокое звание», и претензии на психотерапию. Нельзя было даже представить такого вопля сорвавшихся на вой голосов. Казалось, что злые дети вовсю хотят казаться взрослыми, расталкивая и роняя друг друга, бегут схватить нечто брошенное или потерянное.
Для наглядности приведу несколько комментариев (из тех, что не злоупотребляют ненормативной лексикой), появившихся в Живом Журнале и относящихся к герою этого скандала: «Надеюсь, вы умрете мучительной смертью». «Слышь, извращенец, а у тебя самого какой конкретно диагноз?» «А ты не пробовал в реальный дурдом обратиться за помощью? Хотя тебе уже вряд ли что-нибудь может помочь…»
В этом хоре обвинителей было столько людей, которые были правы, понятливы, пылали справедливым негодованием, всегда были готовы сослаться на образцы и правила, а также на традиции и устои, что оставалось непонятным только одно. Почему вокруг не существует ничего подобного нормальному профессиональному сообществу, с его реальной жизнью, общением, возможностью создавать такую атмосферу, чтобы можно было дышать, учиться и вызывать у других желание присоединиться к этому?
Сущность этого воздуха и была именно тем, что я стал описывать. Мне захотелось передать сам живой звук истории, частью которой я стал, не только мгновенный рисунок событий, но и их фон, который не менее важен, чем сами события.
Когда я начал писать, то и понятия не имел, что текст будет расти как бы сам собой, диктовать нечто новое, складываться в отдельные главы, оформляться в книгу. Это произошло в поездке, совсем, казалось бы, ненужной, странной. Я был в Египте, совершенно один, без всякого желания ходить на пляж и вести курортную жизнь.
Я тогда выпал из реального времени: поздно ложился спать, потому что писал ночью; появлялся на пляже, когда солнце начинало заходить; плавал короткое время утром, при этом смотрел на рыб в глубине больше, чем на людей вокруг.
Люди в моем рассказе были гораздо зримее и живее, чем те, что находились рядом со мной на курорте. И описываемое время, такое зримое, реально ощущаемое, ярко проявляясь, уходило уже навсегда. С грустью я перекладывал его в какой-то архив, и казалось, что коснуться вживую тех событий уже не придется.
В рассказе я опять был очень молод, потому что всплыл период, когда было ясное чувство, что все только начинается. Я не знал, что заканчивается сейчас, когда я писал эту книгу, но я ясно ощущал, что уже надвигается другая эпоха.
Это был текст о началах. Об истоках, о блаженной юности, когда неважно, сколько тебе лет на самом деле, а важно, что у тебя есть силы с улыбкой начать опять с чистого листа.
Через мой рассказ конечно же просвечивает прошлое, но оно не мешает, потому что от этого только ярче виден сегодняшний день.
Собственно, тогда, когда события происходили, в той дали никакой безмятежной юности не было, все было наполнено озабоченностью, интересом, желанием успеть. В том-то и дело, что пережить это по-настоящему вдруг оказалось возможным именно сейчас, по мере появления льющихся строк моего повествования.
Миры Малкольма Пайнса
«Групповая психотерапия – это когда вы и еще 10–11 вполне приличных с виду людей садятся в кружок и ждут, что ведущий группы будет что-то делать. Чего – ха-ха! – в большинстве подходов группа так и не дождется и начнет бултыхаться сама, обычно в форме безобразных склок».
Екатерина Михайлова, «Словарь скептика»
Дом и «Практика»
Я познакомился с Пайнсом на Международной конференции по групповой психотерапии в Амстердаме в 1989 году. Это был мой первый выезд из страны, состояние которой тогда представляло из себя нечто среднее между разрухой и целиной. И то и другое было явлено в избытке, причем часто буквально через дорогу. Мы были бедны как церковные мыши, потому что время, когда деньги не особенно нужны и их вроде как всегда хватает, уже прошло, а время, когда пришли другие деньги и способы их зарабатывать, еще не настало. Голландия, где добывавший на пропитание пением на улице человек свободно и с шиком говорил на четырех языках и был одет так, как, по нашему мнению, стоило быть одетым, например скромному лорду, была для нас совершенно другим миром, иной планетой. Впечатлений было так много, что глаза у нас были, как у собаки из андерсеновской сказки про волшебное огниво, которое она охраняла от настырного солдата и прочих проходимцев.
На конференции я чувствовал себя, словно пасечник из настоящей деревенской глубинки, привезший свой хороший мед и вдруг попавший в американский супермаркет. Все вокруг было «расфасовано» и вращалось по своим орбитам, явно получая от этого немалое удовольствие. Когда по воле сентиментального, своевольного, жестокого и несчастного Андерсена заглядываешь эдаким мальчиком из сказки в большие светящиеся окна, где другие счастливые дети едят праздничную индейку у елки с зажженными огоньками, то поневоле немного теряешься от осознания того, где ты на самом деле. Одновременно кажется, что там тебе не бывать никогда, и чувствуешь, что нужно попасть туда во что бы то ни стало. То, что этот мир в принципе существует, уже являлось очень большим подарком.
Малкольм Пайнс прошел все мыслимые стадии и карьерные ступеньки для человека своей профессии. У него было все: хорошее образование, правильные традиции, умение нравиться и учиться, участие в том, что было самым новым и интересным в разное время, последовательность в достижениях, склонность к интеллектуальной игре, желание работать. Без него не могла обойтись ни одна конференция.
Если он не украшал ее своим присутствием, статус события значимо понижался. Ему давно не нужно было прикладывать видимые усилия, чтобы удерживать место законодателя мод в своей области. Лондон был своеобразной столицей Европы в том, чем он занимался, и не в последнюю очередь – благодаря именно усилиям Пайнса.
В один из своих приездов в Европу мы жили у Пайнса в его небольшой квартире в Лондоне, находящейся в двух кварталах от практики, чтобы не ездить домой. Вряд ли дорога заняла бы у него больше сорока минут. Но почему бы и нет?
По квартире легко было определить разнообразие вкусов и интересов хозяина. Это был мужской дом, убиравшийся приходящей прислугой и где уходом за собой также не пренебрегали. Здесь были бы уместны строки Пушкина: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей».
Библиотека была не слишком велика, но весьма разнообразна. Она не производила впечатления систематического собрания специальных книг. Скорее это были книги «на случай», для чтения перед сном, попавшие сюда в качестве случайных оказий или подарков, а также купленные по дороге. Там было немало дорогих изданий и причудливых названий. Видимо, когда у них «все уже было», по крайней мере в последние двадцать лет, покупка книги как подарка требовала особого изыска. На столике лежали отдельные журналы и пара книг по инвестициям. Ясно, что не в сундуках хранились заслуженно заработанные деньги. Квартирка была чуть темновата, несколько старомодна и напоминала уютную нору для человека, существенная часть жизни которого проходит публично, поневоле напоказ. В этой квартире вряд ли часто принимали гостей. Дело было под самый Новый год, и лондонское всеобщее оживление и наше состояние легкой приподнятости чуть контрастировали с этим жильем уже немолодого человека. На эти дни Малкольм перебрался в дом, и квартира была нашим замечательным пристанищем. Она казалась вполне подходящей для Шерлока Холмса, правда, без камина, да и Ватсону тоже там вряд ли хватило бы места.
В какой-то другой приезд Майкл водил меня пообедать в вегетарианский ресторан по соседству, и казалось, что там его все знали уже лет тридцать. Он как бы между делом представил меня хозяйке, и это был еще один маленький повод для них уважительно кивнуть друг другу. В общем, в этой квартире он слегка играл роль чудака-профессора, словно выходя из обычной, довольно жесткой, «накрахмаленной» манеры, где дистанция создавалась как бы сама собой. Это искусство дистанции, артикуляция всего, что говорилось и делалось, было особой манерой, которой очень хотелось научиться. В этом было проявление профессионализма: отмерять расстояние, выбирать точную меру теплоты, легко взвешивать естественность вовлечения в данный момент.
Он не был с тобой на одной дистанции все время, он не давал ясно понять, как относится к тебе сейчас; он не отдалял, но и не приближал. Казалось, к нему нельзя было подойти просто так, без легкой остановки, как бы спрашивающей разрешения войти. С особой почтительностью с ним общались люди, много лет проведшие рядом. Его коллеги-ровесники были с ним проще, но и тут он особой улыбкой или вскидыванием руки дозволял это. Видимо, входной билет в эту близость стоил лет тридцати. Это еще не возраст английского парка, но все же. Мне кажется, он мог произнести одни и те же слова приветствия шестьюдесятью разными способами, не меняя при этом ни громкости голоса, ни его напряжения. Это могло выглядеть автоматизмом кукушки, выскакивающей при бое часов, но оттенки этого боя всегда были разными.
Когда я звонил Джону Шлапоберскому с какой-нибудь глупостью по поводу освоения этого нового для себя мира, а тот был слегка занят, то он говорил что-нибудь вроде: «Мне очень неловко. Может быть, я немного груб. Но я могу перезвонить тебе через полчаса. Спасибо». Это было очень артикулированно, даже элегантно, и я знал, что он действительно занят. Если же я звонил Малкольму Пайнсу узнать, удобно ли от него сделать звонок в Оксфорд, он обходился всего двумя-тремя междометиями. В его «о, да» всегда можно было прочесть и безукоризненную вежливость, и меру расположения, и очевидность согласия. Он был гостеприимен самим фактом своего присутствия. Лаконичность и отточенность жеста были его капиталом интеллектуального свойства не меньше, чем профессиональные навыки.
Это была часть сеттинга. Пайнс выслушивал, кивал, говорит свое «о, да», делал неуловимый жест, и монолог, который, казалось, мог длиться долго, прерывался. Это была потрясающая английская выверенность слов и движений.
Однажды в гостях у Шлапоберского мы были «главным блюдом». На нас съехались посмотреть: мы были из новой, неизведанной страны, возможно, пригодной для интеллектуальной колонизации, – англичане знали в этом толк не понаслышке. В то время уже не удивлялись, что мы едим, пользуясь ножом и вилкой, и не произносим социалистических лозунгов всуе, но все же им было непривычно видеть людей, говорящих на сносном английском и понимающих детали профессии, которые казались им закрытыми ключ от непосвященных. Гости общались друг с другом и с нами непринужденно и выверено, словно по секундомеру. Иногда образовывался общий разговор, иногда шутка проходила искрой, связывая людей по цепочке. Это было столь живое, ненапряженное и при этом сдержанное общение, что у меня появилось ощущение, будто я попал в балетную труппу и неожиданно стал легко танцевать вместе со всеми. Мне в то время казалось, что в нас было все еще много лишнего, какой-то глины, которую мы не успели с себя отрясти. Избыток громкости, неточность выражений, ощущение «одетого во все не по росту». Своеобразное чувство вечно спотыкающегося и не знающего, куда деть руки, разночинца, попавшего в почему-то заинтересовавшееся им светское общество.
Этим людям было присуще иметь ту фигуру (и полагающиеся к ней аксессуары), которая была действительно их. В отличие от нас, русских, которым это могло и не принадлежать, будучи взятым как бы напрокат. Сеттинг и порядок пробрались и сюда, причем без тени принуждения. И дело было не в поведенческих нюансах, просто они действительно были не только воспитаны, но и хорошо «проработаны», их дело очень способствовало этому. Как никогда до того (при всем предшествующем моем опыте) становилось понятно, насколько психотерапия уравновешивает бытовые нюансы и сглаживает отрицательное. Как опытному врачу о многом скажет пульс, так и здесь вибрации и токи, исходящие от человека, давали это знание.
В группаналитическом подходе такое «обтачивание», уборка лишнего касается не только внешних проявлений (это как раз малая часть айсберга), но и выравнивания ассоциаций, случайных мыслей. Это не голливудский образ психотерапевта, который пылесосом высасывает из головы все лишнее. Это кропотливая британская тщательность и любовь к хорошим вещам. Порядок и традиции в мелочах и всюду, где они могут пригодиться. А значит – везде.
Малкольм Пайнс был человеком с биографией, которая прошла у многих на глазах и была доступна всеобщему обозрению. Это был достойный пример того, что жизнь человека не просто оставляет метки и продолжается в других жизнях, но и того, как она разворачивается в своих производных: публикациях, общественных выступлениях, путешествиях, учениках. Пайнс был еврей по происхождению, в Англии он жил с детства. Однажды в общем разговоре Джон Шлапоберский сказал, что так до конца и не чувствует себя англичанином. Он приехал сюда лет двадцать пять назад.
Малкольм ответил, что он себя им чувствует. И он был им. Как всегда, Пайнс был лаконичен и точен, и было ясно, что за сказанным стоит больше, чем прозвучало.
Он немного, но очень хорошо говорил о своем отце. Тот был военным врачом. Пайнс считал, что ему самому до отца далеко. Обратной стороной лаконичности является недостаток сведений о его биографии. Мне сейчас действительно захотелось узнать о нем больше. Видимо, в этом и состоит главная награда от написанного тобой. Начинаешь вдруг больше видеть из того, что было перед глазами раньше, и больше хотеть. Было бы очень интересно прочесть биографию Малкольма Пайнса. Не героическую и официозную, а про жизнь человека, сделавшего себя своими руками. Прошедшего разные слои времени, своеобразные Атлантиды, от которых так мало осталось. Теперь кажется, что присущий ему стиль джентльмена, основательность и явный успех только такими и могли быть. Пайнс, несомненно, не был чужд преуспевания.
Пайнс начинал в конце пятидесятых. Почему он не пошел обычным путем, проторенным другими успешными выпускниками медицинских школ того времени? Где прошла тропа аутсайдера, которая постепенно вывела его на респектабельную вершину? Ведь группанализ был «окраинным» и странным явлением в те годы. Это они, создатели Института и Ассоциации группового анализа, сделали его практически безупречным в профессиональном сообществе и в социуме в целом. Они прошли между более чем консервативным психоанализом, как бы застегнутым на все пуговицы, и странностями группового движения, которому еще только предстояло выплеснуться в конце шестидесятых.
Когда Пайнс говорил о своем отце, его глаза чуть увлажнялись. В психотерапии уметь чувствовать, реально входить в переживания, ощущать их мгновенную ценность, выходить и оглядываться назад уже из другого состояния, подводя маленький итог, – это разные стадии одного процесса. И важно не путать одно с другим. Это как лифт, двигающийся между этажами; или поезд, идущий вдоль красивых станций: можно где-то и выйти на время, и можно вернуться обратно. У кого-то это устроено удобно с самого начала, кому-то эту способность надо выстроить. Не делая этого, мы можем оказаться в собственном замке, построенном по эскизам Синей Бороды: «Сюда не заглядывай, а в этом шкафу, скорее всего, скелет, а здесь просто давно не прибирали». И все бы хорошо, но как бы не остаться жить в этом небольшом закутке из собственных возможных пространств. Да и тени по углам могут казаться гораздо больше, чем они есть на самом деле. И наступление дневной реальности, когда тени на время исчезнут, явно всех вопросов не решает. Тут и бывает полезна психотерапия.
В доме Пайнса в Лондоне было видно, что он живет здесь давно. Лондон – хорошее место для жизни, но его сын предпочел Калифорнию, а одна из дочерей – Париж. Милая и тонкая жена была почти не заметна, прекрасно улыбалась и совсем не походила на мымру-англичанку, с поджатыми губами и недовольно подглядывающую за мнимым беспорядком у соседей. Было очевидно, что она не просто хозяйка в доме, а по-настоящему создает уют своему мужу.
В кабинете Пайнса традиции намечались пунктиром. На столе была подаренная женой Фулкса фотография Фрейда с его собственной надписью. Все было немного запущено, слегка небрежно, как будто хозяин предпочитает старые, но очень удобные тапочки, менять которые на новые нет никакой нужды. Это был вполне устоявшийся мир, давно не напоказ, где все было устроено так, чтобы хотелось возвращаться из постоянных отлучек. На обеде была его сестра Динора Пайнс, известный психоаналитик. Когда речь заходила о ком-то, она привычно и хищно спрашивала: «А он психоаналитик?» Элегантная, немолодая и очень активная дама, для которой, видимо, пребывание на одном месте в качестве терапевта было наказанием за какие-то грехи в прошлых жизнях.
Сам Пайнс явно не делил человечество на психоаналитиков и их клиентов, оставляя при этом за бортом всех остальных как чистое недоразумение. Его вообще отличало особое внимание к деталям – свойство высоко летающей птицы, наделенной особо острым зрением. Кажется, такой птице даже неохота спускаться на землю, так хорошо там, в высоте, однако Малкольм изредка ронял точные замечания, ведя линию разговора и поддерживая беседу.
Он показывал свой дом, широко распахивая двери комнат, подшучивая над тем, что, например, в гараже оказались какие – то странные запчасти сына, гонщика-любителя, о существовании которых хозяин, кажется, и не подозревал.
Особенно мило было то, что, по – видимому, давно полуопустевший дом никак не приукрашивал себя. Все в нем было честно. Когда у Айрис (жены Малкольма) случилась депрессия, она стала ходить в церковь и петь в хоре. А потом стала просто петь. Это помогло. Таблетки она решила не пробовать. В этом жесте свободного выбора (учитывая профессию мужа), в ее самостоятельности и естественности был особый шарм.
Казалось, что это мир, где люди не совершают ошибок, разве что понарошку, чтобы не было скучно, и можно было их быстро исправить. Вот что поразило меня в группанализе с самого начала. Вроде бы те же группы, которые, казалось, мы хорошо знали. Однако мы строили наш велосипед из готовых подручных деталей, а ведь многие запчасти можно было довольно легко производить в мастерской с нужным оборудованием. В методе была простота и предсказуемость. Но также и взгляд сверху от «сильной птицы высокого полета», умение камнем падать в нужную точку.
Метод был вполне обжит Пайнсом так же, как и его дом. Малкольм был частью «Группаналитической Практики» – именно такое название носили заведение и офис, где практиковали люди, в свое время образовавшие это направление, создавшие Институт и Ассоциацию под таким же названием. «Практика» помещалась на первом этаже дома в самом центре, и у каждого там были свои комнаты. По-нашему, это можно было бы назвать коммунальной квартирой, однако различия были налицо. Нужно было ждать годами, чтобы быть принятым в сообщество, заслужить профессиональное признание и получить право на прием клиентов и групп именно здесь. Те несколько человек, которые много лет назад начали это дело, до сих пор были вместе. И что было еще важнее, никто толком не знал, каковы на самом деле их отношения.
Я как-то спросил про это Джона Шлапоберского, моего проводника и тогдашнего партнера по надеждам на внедрение группанализа в России, тончайшего и очень профессионального человека, который провел рядом с Пайнсом последние десять лет. Он с восторгом подтвердил, что понять, каковы их отношения на самом деле, невозможно.
Они по-прежнему работали рядом, писали книги, выступали на конференциях, были частью того истеблишмента, который приглашают на телевидение и на специальные обеды, где принимают интересных гостей. Эти люди были не просто тренированы, они были дизайнерами и законодателями неписаных профессиональных и поведенческих мод. Это в который раз был тот случай, когда избранные разночинцы, последовательно и настойчиво осуществляя культурную и человеческую работу с другими, проводили ее и с собой, незаметно превращаясь в аристократов. Для меня же было открытием то, что эти моды действительно существуют.
Пайнс занимал в «Практике» две довольно большие и красивые комнаты. Вообще от офиса было ощущение надежности и устойчивости при полном отсутствии излишеств.
Особенно мне почему-то запомнились очень высокие потолки. Люди работали здесь вместе давно, у них уже были не только представители второго поколения, называвшие первых своими учителями, но уже, пожалуй, и третьего.
Это были (не побоюсь банальности сравнения) большие деревья, со своей мощной кроной и тенью, которые, однако, не забивали других, нуждавшихся в свете, и составляли истинное украшение «Практики».
Людей в «Практике» связывали не только десятилетия и вместе выращенный и всеми оцененный успех, их связывало понимание бренности жизни. Как достойно встретить то, что приходит за зрелостью, не было для них простым вопросом. В «Практике» занимались работой с людьми, группами. Это было поколение, которое «вышло на работу» еще до того, как бизнес вошел в моду и оттеснил на обочину иные занятия. У них была всего лишь одна «техническая комната» и один секретарь на всех.
Эрл Хоппер, член «Практики», ранее – президент Международной ассоциации групповой психотерапии, ученик Малкольма Пайнса и влиятельная фигура в рассматриваемом сообществе, был американцем, последние пятнадцать лет живущим в Англии. Он и оставался американцем, когда хотел. Вторая его жена была очень уж англичанкой; таких, как она, видимо, специально подсушивают и что-то делают такое, чтобы улыбка не была слишком широкой. Жена, естественно, тоже была психотерапевт и так много работала, что зашить дырочку на рукаве у кофточки или купить новую явно не успевала. В отличие от нее Эрл был человек сочный, в любом разговоре с ним чувствовалась размашистость и желание пожить еще немного здесь, а потом не без удовольствия еще где-нибудь.
Было заметно, что он не спешит домой, и вообще ему хорошо. Эрл как-то пригласил меня к себе в офис, а потом на ужин. Офис произвел на меня большое впечатление своей масштабностью. Эрл хотел и явно умел производить впечатление на клиентов. Четыре комнаты весьма разумно использовались в смысле функций. Конечно, одна была для групп (они хоть и небольшие, но где попало людей не посадишь). Другая – для индивидуальной работы. Имелся кабинет с библиотекой, письменным столом и техникой. И гостиная. Кухня не в счет. Все-таки американский размах давал себя знать. Англия ведь не такая большая страна. Но очень уж хорошо и тщательно в ней все устроено. В девяносто четвертом контраст между Англией и нашей отечественной жизнью уже не был так разителен, хотя у нас по-прежнему не выступали на улице люди с гитарой, знающие четыре языка. Видимо, потому, что все же у нас холоднее. Не в гармошке же дело.
Прустовские мотивы
Несколько лет спустя, где-то в Европе, на конференции, мы с моей женой Катей встретились с Пайнсом на улице. Рядом был маленький фруктовый магазин, и как-то очень быстро, но при этом не торопясь, шутя, но с совершенно серьезным видом, с полупоклоном и чуть отстраненно он попросил нас минуту подождать и купил Кате яблоко. Этот простой жест был очень изящен и чем-то неуловимо напоминал одну из жилеток в его небольшой коллекции.
У группаналитиков вообще не принято говорить много. Сам процесс выносит на поверхность сказанного нечто отточенное и необходимое. Скорее указатель направления, чем широкую скамейку, на которой можно рассесться. Сказанное часто привязано к бывшему до того, но невзначай его переворачивает, доставая нечто новое из второго или третьего смысла прозвучавшего. Причем именно этот, совершенно, казалось бы, периферийный смысл и становится главным.
Вечное сказочное искусство сделать то, неизвестно что, пойти туда, незнамо куда, быть ни голым, ни одетым, ни верхом, ни пешком – это требует особого воплощения, сочетающего находку и обыденность. Нужно быть простаком и особым умником, в общем, это немного про умного дурака-психотерапевта. Не дуростью ли полной являются лучшие интервенции, выпады и эскапады, сочетающие рискованную неожиданность с неполной угаданностью конца и выстроенностью удачно найденной рифмы?
Подаренное Пайнсом яблоко было формой улыбки и приветствия, шутливой бравадой, элегантным способом поухаживать за дамой. А также ответным напоминанием о времени, проведенном в Москве. Здесь было что-то от искусства и удовольствия хорошего танцора, человека, который может сделать искусный жест просто так, по пути.
Мне кажется, что умение провести через моментальный жест или фразу, через краткий эпизод в процессе встречи сверкнувшее множество смыслов, образовать перекресток, своеобразное ядро, из которого тянутся нити, создающие, может быть, новую связь, составляет особое искусство.
Это как знание других языков, которое неизбежно углубляет понимание собственного, а бывать в гостях у интересных людей способствует тому, что и свой дом все более перестраивается под себя, но с учетом увиденного и понравившегося. Так и в хорошей психотерапии люди приходят в гости, а оказываются у себя дома. Перекресток точной фразы, мелькнувшего жеста ярко маркирует происходящие вещи той самой желанной новизной и другими горизонтами смысла. На перекрестках всегда есть указатели: вряд ли можно идти во все стороны сразу, но это раскрывает смысл и дает возможность выйти на любую дорогу и дойти куда захочешь.
Когда поэт пишет стихи, он попадает в особый процесс, иначе организованный, чем обычное говорение. Лингвисты и специалисты по поэтике объяснили бы это лучше, я же понимаю это так, что слова и смыслы образуют не только последовательный ряд, но и попадают во внятные вертикальные взаимодействия. Рифма, длина строки, количество ударных слогов во фразе настойчиво выстраивают под себя горизонталь. Ничуть не в меньшей мере, чем диктуются ею. Для того чтобы некоторые слова и фразы приобрели свои особые значения, заиграли, создали запоминающуюся мелодию, вызвали задевающий нас смысл, для того чтобы целое и его части стали неслучайными, происходит заполнение этого кроссворда с непременными взаимными заявками и выбраковками. Горизонталь – это логика того, что зачем и что чего требует. Вертикаль определяет различные вариации других слов и звуков. Вертикаль (или парадигма) отвечает за «разброс странности», а горизонталь – за нормальность, логику и привычность. Чтобы стихи нас задели, они должны быть достаточно неожиданными по смыслу и мелодии, а временами очень простыми, освещающими внезапность находки того, что было совсем рядом.
Стихи должны быть небанальными для читателя, «другими», и позволять услышать или увидеть что-то через них. Как мне кажется, точно такие же правила и законы действуют в психотерапии. Логика горизонтали, возможных правильных советов, мыслей, простых чувств работает только тогда, когда каждый линейный элемент подкреплен и «вставлен» в вертикальную неожиданную, неопределенную и как будто здесь и сейчас появившуюся форму. Одна часть истории отвечает за логику, понятность, последовательность и дискретность, а другая – за целостность, атмосферу или фон, неожиданность, дистанцию отстранения и меру странности.
Если слишком много горизонтали, это может стать скучным и быстро надоедающим, если много вертикали, то появляются тревога и раздражение, смута и спутанность.
В момент написания стиха образуется особое состояние, которое, в свою очередь, организует автора. Он не просто занят, он сконцентрирован, находится в поиске стиля и меры оригинальности; он рождает и проверяет продукт на его конечную понятность. Вряд ли автор сам ведет свое стихотворение, скорее он участвует в танце, то принимает неожиданные ходы изнутри процесса, то сам старается его контролировать и вести. Иногда его ведут те самые рифмы и ударения, которые не только организуют и контролируют, но и сверяют с мелодией и стилем. Наложенные друг на друга сетки и маленькие контроли снимают избыток произвола с каждого из них и работают в некоем сложном диалоге, образуя неожиданную и малопонятную даже самому автору систему.
Мне кажется, что с равными основаниями можно описать терапевтическую сессию, где простые и естественные действия и чувства приобретают дополнительные смыслы, с чем-то рифмуются, о чем-то напоминают, играют друг с другом совсем не так, как обычно в жизни, и поэтому как-то иначе заряжают, волнуют. Вряд ли психотерапевт может позволить себе быть слишком банальным, конечно, если только он не терапевт для Барби. То есть его проработанность – это как бы количество освоенных им мелодий, их сочетаемость и возможность композиции на их основе. В этом может присутствовать полная спонтанность, однако не стоит исключительно опираться на нее.
Когда у нас в гостях в Москве Пайнс пил чай, он вдруг воззрился на стакан в подстаканнике. Видимо, в последний раз он им пользовался в далеком детстве. Это длилось несколько секунд, но было видно, что в этот период происходило явно больше внутренних событий, чем обычно.
Малкольм смотрел на подстаканник, почти застыв, менялся в лице, но очень сдержанно. Вначале были неожиданность и остановка, как будто что-то бережно взвешивалось и могло нечаянно ускользнуть. Как дальний звук в воздухе, легкая пушинка или мелькнувший луч. Потом это стало действительным узнаванием, стакан можно было подержать в руках, он превратился в особую игрушку со временем, обладающую своей магией и обещанием каких-то граней нового и неожиданного. Подстаканник уже не ускользал в иномирность, он был готов остаться в руках и не потерять очарования того, каким он был когда-то для нашего гостя.
Здесь явно внутри друг друга были не только два времени, эти две вспышки, каждая из которых длилась и растягивалась, не только яркий и холодный бенгальский огонек каких-то давних искр. Мне кажется, что всплыла атмосфера какого-то эпизода детства с его особостью и неповторимостью. Она была утрачена, и вот опять возникла здесь. В этом сильном туннеле внимания и чувств происходила важная сцена, и она была защищена от окружающего. Это было кино для себя и про себя, которое оттеняло, делало осмысленным и немного другим все, что могло произойти дальше.
Как будто в сильных линзах возник особый увеличительный эффект, и в нем заиграло нечто, образующее трепетное чувство жизни, быстро проходящей и длящейся одновременно. Жизни только своей и в то же время принадлежащей другим. Такое бывает, когда в детстве пускаешь кораблики в луже, и они уплывают; или вдруг замечаешь облака и удивляешься, наблюдая за ними, отстраняясь от обыденного, важного, прервав свой привычный бег.
Подстаканник был очень настоящим для Пайнса; он нес форму, тепло, важную соразмерность и правильность. Это было нечто правдивое и художественное, со своей явной мелодией, которая куда-то вела. И опять произошло нечто, как будто время перетекло в новое качество. Пайнс вздохнул и еще раз напоследок потрогал этот непростой подстаканник, уже вне нормального практического жеста использования. Он словно приходил в себя и не спешил прощаться с этим кусочком магии. Казалось, что Малкольм переводил себе то, что произошло, словно вспоминал сон, стараясь не шевелиться, чтобы не развеять ускользающие ощущения.
Было заметно, что еще немного, и он сможет говорить об этом, хотя это, наверное, не было ему нужно.
Вспоминая этот случай, я понимаю, что присутствовал при том, как одному человеку удалось, по крайней мере для себя, расширить время. Наполнить момент, как бокал, чем-то действительно значимым. Ничего при этом не расплескать и выпить какого-то, только ему одному ведомого эликсира, дающего хотя бы на время иные чувства и состояние.
Все это я действительно видел в тот раз, а вовсе не пытаюсь пересказывать Пруста своими словами. Тогда мы заметили, что в Пайнсе было что-то еще. Некое умение входить и выходить в таинственные и так близко к нам находящиеся двери. Ничего нарочно не демонстрируя и не скрывая, этот человек показал, что умеет чувствовать профессионально и как мальчишка одновременно.
По-моему, это история про психотерапию, потому что безотносительно к содержанию, чтобы заметить нечто существенное, нужно начать чувствовать по-другому. Наш гость, несомненно, был тренирован и проработан. И ему было ясно, как жить с возможным и нужным для себя качеством.
Парад за кулисами
Шлапоберский, который познакомил с Пайнсом, показался нам тогда «социально близким». Как я потом выяснил, он жил в студенческом хостеле, так как поистратился на двух конференциях того лета и прочих путешествиях, которые очень любил.
Джон был мил и порывист, и хотя поэтом он был давно, но ракушки благополучия и благообразия на него не очень-то налипали. Может, жизнь в хостеле способствовала его «хождению в народ», которым мы тоже могли по праву считаться.
У Джона был «доступ к телу» Пайнса, и он представил меня ему ввиду будущих перспектив, которые со мной обсуждал, но которые казались мне несколько туманными, а на фоне общего тумана это что-нибудь да значило. Представление происходило в момент парада за кулисами. Малкольм стоял заслуженным генералом, и ему подводили «девиц на выданье». Некоторые гранды останавливались перекинуться парой слов. От меня и он, и грядущие перспективы были столь далеки, что хлопоты Джона казались мне несколько фантастическими. Тем не менее я все же явился эдакой «девицей», и наше знакомство состоялось. Джону надо было отрабатывать свой вклад в будущее, да и живя в ночлежке, приходилось держать себя в форме и действовать среди своих с подчеркнутой целеустремленностью. Я многим ему обязан.
Джон проявил недюжинные настойчивость и четкость в последующие два года, благодаря чему немало событий все-таки произошло. Справедливости ради надо сказать, что, скорее всего, это было его последнее поселение в хостеле.
Он очень помог мне проклюнуться из скорлупы уже тем, что меня заметил. (Чтобы Джон ни хотел для себя вывезти из России, но вывез он жену Сару Деко на момент заключения брака арт-терапевта. Она спокойно себе жила в Лондоне, потом как-то приехала гостьей на мою конференцию, чтобы заодно разведать корни своей бабушки. Вернулась обратно она с каким-то переданным подарком и, думаю, до сих пор капризничает в доме Джона. Тоже выучилась на группаналитика, что уже посерьезнее ее танцевальных па.)
Разобраться в том, кто есть кто на той конференции, очень даже имело смысл. У меня тогда с языком было не очень – он сильно «залежался». От этого я был вдвойне восприимчив, почти как глухонемой, правда, издававший звуки, которые были похожи, надеюсь, по крайней мере, на английский кашель. При этом то многое из тренинга, что я знал до сих пор, было совсем неприменимо. Потом, к счастью, вышло иначе. Но до периода конвертации своей «нетленки» и «духовки» в общий котел еще надо было дожить.
Картины вокруг разворачивались просто гоголевские. Тем более что ничьих заслуг мы толком не знали. Довольно быстро каждый стал выживать сам по себе. Встречаясь, докладывали друг другу о местах нереста особо интересных людей и событий, которые следовало увидеть. На нас же никто не охотился. Пристроившись привидением в этот замок чудес, я наконец обрел идентичность. Те, кто, как казалось, начинал обниматься, не дойдя друг до друга метра три, были психодраматисты. Хотя их и так нельзя было не заметить, они еще и одевались по-особенному. Психоаналитики были не просто подтянуты, но втянуты внутрь всеми возможными частями тела, они дозировали каждый свой жест, как будто он не только стоил денег, но еще и мог стоить всей карьеры. Группаналитики вели себя, как на каникулах, где на набережной, в шортах и панамах, всем было хорошо, потому что светило солнце. Они часто встречались парами, иногда их набиралось и побольше. Психодраматисты в этих случаях напрыгивали друг на друга и кричали тем громче, чем ближе оказывались. У группаналитиков была прекрасная артикуляция. Если это были не американцы, то даже я понимал их. Гештальтисты, участники бизнес-секции и другие «нетрендовые» представители на всякий случай вели себя иронично.
Мне пригодились моя преданность невербальной коммуникации и опыт многочисленных тренингов. Работа с олимпийскими сборными, актерами, юристами, частными группами, бывшими тогда на Родине полуподпольными, здесь выглядела совсем иначе. В основном всех интересовало, откуда вообще могли быть психотерапевты в России. До этого картина нашей страны была для них значительно проще.
Я понял, в чем дело, когда много позже попал в деревню бушменов в глубинке Африки. Там возле каждого домика лежали пластиковые миски и канистры, что очень нарушало чистоту стиля. Нам тоже полагалось тогда не нарушать привычную стереотипную картинку. Оглядываясь назад, я думаю, что нам тогда надо было ходить на вечера в народных рубахах и сарафанах или, по крайней мере, приносить с собой копченую колбасу.
На ярмарке царило оживление, было общее ощущение подъема, предстояло много шарад, представлений, соревнований, договоров о будущих поездках. Всего, из чего родятся потом нескончаемые рассказы для коктейлей на Родине. Я словно вышел из машины времени, переместившись далеко в будущее, но самому мне при этом стало лет на десять меньше, чем когда садился в Москве на поезд.
Хотелось, конечно, чтобы на двадцать. Но важно было не потерять контроль над управлением машиной в дальнейшем.
Малкольм Пайнс не выглядел ни дьяволом, с которым возможно было заключить фаустовский договор о пересечении миров, ни привратником, которому можно было что-то сунуть, как гаишнику из будущей жизни. У него был вид человека, парящего над всем этим, – знающего или могущего узнать все. Он был не из тех, кто экзаменует вновь пришедших. Для этого имелись другие. Он был ступицей в колесе времен, на нем как бы отложились пласты геологических периодов, которые теперь вновь пришли в движение. Своим видом он отсекал возможность глупых вопросов. Да и что могло ему сказать глухонемое привидение?
Должно было пройти немало времени, чтобы я понял, как ему бывает скучно. Пару лет назад, когда мы уже довольно долго не общались регулярно, он прислал мне письмо с вопросом о каком-то тренажере российского производства. Может, он имел в виду машину времени? Тогда, надеюсь, письмо было по адресу.
На группаналитической сессии часто тем больше для тебя происходит, чем меньше ты понимаешь. Пропуская в частичном беспамятстве и удивлении происходящее, ты отпускаешь на более длинный поводок свои контроли, привычный уровень адекватности и вдруг начинаешь понимать себя и происходящее с другой стороны. Уже не как нечто, называемое привычными именами и легко воспроизводимое (вроде таблицы умножения), а как неожиданное, которое теперь нужно назвать новым, другим именем. Причем критерий истинности будет исключительно субъективным, и проверить его можно только внутренним чувством. Это любопытный переход именно на процессуально ориентированной группе. Приходит чувство к человеку, сидящему напротив, за ним вспоминается его мнимая или реальная похожесть на кого-то из прошлого. Затем вспыхивает, казалось бы, забытый эпизод, от него, в свою очередь, тянется ниточка к вопросу. Прежде, очевидно, важному, изводившему тебя, а потом отложенному, но так и оставшемуся заряженным.
Удержав эту неожиданную цепочку, не отвлекаясь, получаешь некую силу «быть на месте, когда думаешь», и доверять себе. Приходит вероятный ответ, который пока держишь у себя в сознании как возможный, и понимаешь, что уже не забудешь происшедшего некоторое время. Параллельно начинаешь лучше следить за происходящим. Тебя начинает интересовать не только сказанное впрямую (первым смыслом), но и «изнанка», которая становится все важнее. Создается своеобразное объемное слушание, а размер воспринимаемого увеличивается, в нем как бы высвечиваются определенные значимые точки. И запоминать все уже нет необходимости.
В тебе как будто появляется органайзер, который сам расставляет приоритеты, используя разные фломастеры и цвета. Одновременно расширяется охват, потому что информацией становится то, что раньше отсеивалось. Это ведет к маленьким открытиям, и эмоциональное включение возрастает. Люди в группе становятся интереснее и поляризуют разные чувства. Чувств больше, они отчетливее и тоньше, чем обычно. Вначале просто удивление, как мало чувствовалось раньше. Потом понимание того, что считавшееся таковым ранее – скорее отметки о правильности происходящего и степени вовлечения. Открытость при наличии защищенности уже не является противоречием. Переключаемость и «мелодичность» становятся иными. Группа стремится к тому, чтобы быть сравнительно сложным оркестром, где есть место разным мелодиям. Одни мелодии могут настраивать и очищать другие.
Впрочем, пора вернуться к моим первым опытам пребывания на описываемой конференции. Перед этим была мастерская по выбору. Собственно, выбор существует для тех, кто знает, чего хочет, или, по крайней мере, готов бросить жребий. В то время мы были далеки от такой цивилизованной мелочи, как предварительная запись. Нас кто-то согласился пригласить. Дело было в том, что Йоран Хогберг, мой будущий учитель и организатор первой российской группы психодрамы, с кем-то об этом договорился. Что даже и не отрицалось организаторами. Дальше наступала некоторая пауза, касавшаяся всяческих мелких подробностей. Существовали какие-то стандарты по оплате, дифференцировавшие по «породам». Тем, кто отвечал за частности, например за запись на мастерские или обеды, тоже хотелось знать, откуда эти пилигримы и где их стойло. Нам, людям, глубоко пораженным тем, что в пустующем здании университета всегда есть туалетная бумага и мыло, подобные мелочи не приходили в голову.
Сеттинг был строг, и организаторы справедливо полагали, что платить надо что-то вполне фиксированное, иначе получившие «за так» могут нарушить и прочие установки, и правила. Тогда мы еще не понимали, насколько они правы в этом. Здесь мнения приехавших тягостно разделились.
У нас шел свой групповой процесс, просто мы тогда предпочитали не замечать этого. Хотя опыта у нас было изрядно, ребята подобрались все тертые. Слава Цапкин даже прилично говорил по-английски, правда, исключительно для себя. По части бытовых проблем могли объясниться и остальные. Тем более что вставший вопрос не казался нам простым. «Платить или не платить» – иногда может подниматься до шекспировских высот. Это же был тест и «на слабонервных». Одни полагали, что раз пригласили, значит, «никуда они не денутся». В то время как другие считали, что «надо вести себя прилично». В этом пункте дискуссия несколько теряла обороты, так как не было доподлинно известно, что такое «прилично» для нас и для них. В общем, начинался новый групповой круг. Все это очень стимулировало наше желание поскорее раствориться среди иностранных тел и душ.
Дядя Коля и Малкольм Пайнс
В детстве на меня большое влияние оказал мой дядька, на даче которого под Москвой я, дальний родственник, провинциальный мальчик, провел много летних месяцев в разные годы. Это был другой мир, и он очень манил своим будущим. Конечно, я тогда этого не понимал, но что мы вообще понимаем на бегу в детстве?
Он был удивительно успешным человеком, на редкость достойно прошедшим жуткие годы, о которых мы по-прежнему недостаточно знаем и сейчас. Дача была куплена скорее на несколько полученных им Сталинских премий, чем на профессорский и генеральский оклады. Он прожил жизнь, будучи засекреченным вирусологом, руководителем закрытых институтов, по-настоящему большим и мало кому известным ученым.
Для этих институтов использовали и делали закрытыми целые острова (в прямом и переносном смысле) нашей необъятной Родины, так что пространства и размаха ему хватало. Жизнь в шарашках по краям этого Архипелага нам едва знакома. В конце пятидесятых, при первой возможности, он ушел от этой полной, но плотно закрытой чаши.
Мог позволить себе гордость. Баллотировался в академики, должен был пройти по всем заслугам, но кто-то обронил, что фамилия не та. Его дед (по отцу) был выкрест, мать дворянка. Вежливо закрыл дверь и больше не обращался, хотя просили. После директорских квартир своего дальнего хозяйства он оказался в коммуналке на Арбате. Просить не любил. Как-то раз в Москву приехал Нобелевский лауреат и разработчик вакцины против полиомиелита, модный тогда ученый-американец. По какому-то открытому клочку публикации тот знал моего дядю и хотел с ним встретиться.
Дядя Коля согласился, уж он-то создал вакцин немало. Но предупредил, что гостя готов принять в коммуналке. В трубке помолчали, квартиру на строившемся тогда Ленинском проспекте дали через три дня.
Я застал его уже вне этой жизни в сейфе. Пройти тогда между уничтожением и реализованностью, сохранив при этом себя в достойном занятии, было чрезвычайно сложно.
Во всяком случае, это была очень важная тема моей молодости и детства. Дядька имел золотые руки и на немаленькой по тем временам даче на сорок втором километре по Казанке сам делал очень многое. В нем были эти пайнсовские сжатость и точность, умение привычно собраться, чтобы выпарить лишнее даже в сырой, случайной фразе. Его выражения были точны, но без тени перфекционизма. Он делал блестяще именно мелочи. Помню, он каким-то специально сделанным им крючком доставал ключи, завалившиеся за холодильник. Не видя, надо было вначале поставить их на попа, потом чуть подвинуть, а уже потом зацеплять и вытаскивать. Это была часть навыков, оставшихся от его жизни экспериментатора. Особый дар большого человека, полагающегося на себя и в мелочах, привыкшего к качеству как к уважению к себе и очень любопытного ко всему, что происходит вокруг.
Он хотел написать книгу «С микроскопом вокруг дома», про то, что можно увидеть, внимательно приглядываясь и задержавшись. Ненарушенная жизнь под увеличительным стеклом, рассказанная и тем самым еще раз воссозданная возможность поделиться и еще раз посмаковать. Не в этом ли эффект хорошей психологии и психотерапии? Возможность в мелочах вокруг дома и в себе самом увидеть картинки мироздания и почувствовать, что ты тоже живешь неслучайно в этом бесконечном мире. Я думаю, что внутренняя направляющая моих заметок тоже состоит в том, чтобы с прибором особого видения, «психологическим мелкоскопом» обойти вокруг дома. Ведь и в психотерапии мы тоже учимся вместе с клиентом лучше жить и в его, и в своем домах. И который зачастую вдруг оказывается почти что не нашим или не таким уж милым.
Я не задумывался, похож ли мой дядя (его звали Николай Николаевич Гинсбург) на Майкла Пайнса. Но вот пришлось. В достойно и творчески проживших свою жизнь, еще крепких, но уже немолодых людях описываемой закалки есть какое-то неуловимое свойство, как будто большой и хорошо нагретый камень еще долго-долго отдает свое тепло. Эти люди ненавязчивы, не предлагают что-то непременно взять и ничего не продают, даже невольно. Они очень отзывчивы на внимательный вопрос, на правильное пребывание рядом. Они привыкли быть в центре жизни, и когда это начинает меняться, то оттенок тонкой грусти составляет для них еще одну важную нить. Они хотят отдавать, они буквально излучают то, что недоотдали.
Они отнюдь не склонны к монологу. Может быть, как раз потому, что в ячейках общения, в его дозированности, направленности и сконцентрированности (как в клетках живой материи, берегущих свои границы) заложена возможность дольше сберегать то самое тепло и выдавать его в необходимом количестве и разнообразии. Если же у них возникал монолог, то он был гибким, состоял из фрагментов и обязательно включал реакции собеседника, неважно кто он, даже лучше, если тот был мальчишкой. Наверное, им даже был интересен этот первый и наивный взгляд, чего бы это ни касалось. Подлинный интерес, даже спрятанный и стесняющийся сам себя, возможно, был для них живее в партнере, чем его уже стилизованный, слегка подостывший, ироничный и хорошо дозированный опыт. Этого, весьма ценного, добра немало было и у них самих.
С Пайнсом было очень приятно общаться. Он вовсе не был мрачен, и, когда обращался к тебе, было ощущение, что вдруг выглянуло солнце, не из-за его хмурости, а просто из-за привычных лондонских туч. Однажды я пришел к нему в «Практику» во время обеда. Мне вообще-то показалось, что хорошо бы закусить. Здесь я немного отвлекусь: одна из прелестей путешествий заключается в том, что, говоря психологическим языком, несколько регрессируешь, как бы переходишь немного в детство. Становишься более открытым к новому, любопытным и заинтересованным. Внешние ли картинки нарушают уклад тех внутренних, которые крутятся в голове; или это внутренние картинки, привычно незамечаемые, под воздействием новизны уступают часть поля внимания внешним? В общем, жизнь в путешествиях чаще удается: детских желаний и «прекрасного наива» в них прорастает гораздо больше сквозь асфальт правильности и цивилизованности. Мера правильности, кстати, тоже ведь не последняя тема в психологии. Она должна быть «достаточно правильной», как «достаточно хорошая мать», по замечанию Винникота.
Мне в тех путешествиях за психотерапией и освоением Запада часто хотелось есть. Я вообще-то не слишком прожорлив, но выяснилось, что в основном это распространяется на территорию нашей Родины. Я тогда вовсе не голодал, но все же перспектива обеда в ресторане с хорошим человеком была несомненной радостью жизни. Наверное, так люди, сильно недоевшие в детстве сахара, хотят им запастись впрок и потребить при первой же возможности. В детстве, тянувшемся в этом смысле еще долго после тридцати, мне явно не хватило ресторанов. Да и уж больно хороша была эта общественная и случайная жизнь на вдруг открывшемся Западе. Почему-то еще и хотелось съесть побольше, так, на всякий случай. Может быть, бессознательно я побаивался, что такая жизнь может скоро закончиться, поэтому хотелось сытости про запас. В конце концов, и эти заметки в каком-то смысле тоже остатки той сытости и того желания поесть впрок.
В общем, я пришел к Пайнсу по его приглашению в обеденное время. Так я узнал, каков из себя обед корифея. Пайнс развернул бутерброд с папайей и предложил мне половину. И добавил, что это здоровая еда и совсем без холестерина. Наверняка это была правда. Я спросил Малкольма, почему он едет в Вильнюс на конференцию?
Вопрос был не из ревности, мне просто было интересно, как он вообще принимает решения. Поводом оказалось письмо с другого мероприятия, кажется, в Гейдельберге, он показал его мне, так как речь зашла об общих знакомых, имевших к этому отношение, а письмо лежало на столе. Это был образец вкуса и почтительности: не терять достоинства и отводить практическим элементам ровно столько внимания, сколько полагается для примечаний. Разумеется, его приглашали с женой, что часто и осуществлялось.
На мой вопрос про Вильнюс Пайнс ответил просто: «Мне позвонили и пригласили. Я согласился». Ему, как мне кажется, было почти все равно, куда ехать. Желательно, чтобы место было в меру интересным, новым для него или уже несущим цепочку чувств из прошлого. Жизнь во многом планировала за него, ему оставалось только вносить события в свой календарь. Его приглашали почти как Папу Римского. Для Шлапоберского совместная поездка в Москву с близкой перспективой открытия длительной программы была посвящением на новую ступень карьеры. Малкольму же было почти все равно, где откроется новый приход. Дело всей жизни во многом уже было сделано, и оставалось путешествовать, любоваться осенью, достойно завершать разные мелкие и в основном приятные дела.
Мне было бы чрезвычайно интересно прочесть его мемуары. Я почти уверен, что их не будет, и, как ни странно, мне кажется, что я мог бы уговорить Пайнса их написать. С ним многие не решались разговаривать на близкой дистанции. Он оперировал методом верительных грамот или посланий даже на коктейле, стоя с человеком лицом к лицу. У Пайнса накопилось столько прошлого, что разобрать его стоило бы большого труда. Судя по «порядку» в его библиотеке, он этого делать не любил. Я как-то спросил Пайнса, почему он не пишет новую книгу. На что он ответил весьма характерно и в своем духе: «Некто (ее имя было названо) хочет собрать мои статьи в книгу».
Между Малкольмом и собеседником никогда не было «тамбура», он «принимал на открытом воздухе». Еще он очень хорошо танцевал. Ездить верхом в силу образа жизни, эпохи и стиля ему уже не досталось. Пайнс был довольно честолюбив. Его карьера вполне могла бы сложиться и на дипломатическом поприще. В девяносто первом или втором он привез с собой в Москву несколько копий посланных ранее рекомендательных писем к ведущим российским психиатрам. Ответа не было, при мне Пайнс с сожалением выбросил копии в корзину. Кажется, тогда он наконец произнес столь обычное для англичанина «ну». Хотя вряд ли эти бумаги были ему действительно нужны «для чего-то».
На улицах Москвы коллега-англичанка удивилась тому, как он хорошо ориентируется. «Я люблю знать, где я нахожусь в данный момент», – сказал Пайнс. Он вообще любил знать. И дело далеко не ограничивалось только картой и путеводителем. Министерские психиатры тоже были частью его московской карты. В группанализе умение знать, кто сейчас лидер в группе, в каких направлениях развивается перенос, «кто для кого кто» в данный момент, составляет часть гибкой системы. Ведущий чувствует и видит. Он помогает смутным чувствам проявиться, наметить вектор, пройти по дорожке, вернуться или задержаться, где-то «присесть на лавочку» и оглядеться. Дорожка может оказаться вовсе и не важной, а может куда-то привести. В ней есть особые фиксирующие точки (свой маленький сеттинг момента): принятие и легкое подбадривание, развитие и встречные чувства других, которые стремятся тонко угадать, а не навязывать и не уводить к себе с этого перекрестка.
В терапевте этого направления особенно важна «работа собой». Нужно быть чутким инструментом процесса. Это для меня значительно интереснее и глубже, чем любые точные советы. Человек, в конце концов (часто довольно скоро), сам дает себе совет или выслушивает его. Однако вкус к процессу этой прогулки и самостоятельность прохождения дают особую возможность. Вечером, после работы, в тот день в Москве Малкольм в кругу коллег, улыбнувшись, рассказывал, что в группе получил перенос как дедушка. Было немудрено, на российский взгляд, он и был дедушкой. Не думаю, впрочем, что в других местах эта его характеристика цепляла людей больше других.
В методе важно надеть на своеобразный крючок очевидное в данный момент, но не останавливаться на этом, а пойти дальше и почувствовать. А после понять, почему именно таково твое видение, кто этот человек для тебя, почему он «тебе сейчас приснился». Оказывается, что умение снять очевидное с крючка, отойти от однозначности, ступить в эту, казалось бы, смутную и сновиденческую область, приводит к очень важным находкам. Глядя на человека, можно получить подсказки иных его подобий персонажам своей сегодняшней или прошлой жизни. А вслед за этим – сдвинуться с фигур и лиц, в которых привычно понимать и действовать в себе самом. Вопрос в том, насколько человек проработан, чтобы быстрее «съезжать» с одних образов и возвращаться к другим.
Пайнс был очень хорошо проработан, и его ничуть не обидел образ дедушки. Мне кажется, что в жизни он себя в нем не очень обрел. Он скорее выглядел эдаким высоко летающим орлом, неизменно возвращающимся в гнездо, но вовсе не стремящимся сделать своих птенцов подольше нелетающими. Может, с этим и была связана его улыбка: он не чувствовал себя дедушкой, а значит, в малой степени и был им, по его логике. А логика формального возраста могла быть преходящей. Это ведь тоже часть психотерапии. Некоторые могут носить определенное выражение лица, не снимая. Так разве не может и оно само серьезно на нас влиять? Ведь в каждый момент происходит какой-то процесс закрепления. Настоящие чувства с точки зрения группанализа – живые и меняющиеся. Застывание в хронической радости, в некоем вечном гламуре рядом с куклой Барби (вполне достойная семейка, но стоит ли ее безмерно расширять своей персоной?) может так же истощать, как и попадание в капкан печали.
Только что на пляже (в реальности моего пребывания на египетском курорте) я наблюдал англичанку, сидевшую с озабоченным выражением лица, профессионально удерживаемым уже с полчаса. То ли кто-то ушел за сосиской и немотивированно задержался в неконтролируемой ею дали, то ли порция внимания вслед за втиранием крема так и не была получена, и жизненная цепочка нарушилась.
Но вот она решила сфотографироваться и тут же стала оглядываться в поисках достойного возвышения. Став в позу, моментально «расправила» лицо в выражении пристойной бодрости и даже задора, взятого напрокат из бойскаутского детства. Соответственно, выпрямилась шея, она заулыбалась, и вся ее поза вдруг приобрела совсем другую естественность.
Не надо было контролировать весь этот слаженный механизм «открывания себя». Вопрос в том, как быстро это все «захлопнется» обратно и сколько в этом «обратно» она пробудет. На группе как раз и происходит понимание подобных мелочей. Дело ведь может оказаться вовсе не в сосиске или креме, а в привычке больше сидеть озабоченной, чем фотографироваться. Интересно, правильно ли ею была выбрана профессия с точки зрения оправдания озабоченности и удается ли ей в жизни достаточно часто фотографироваться?
Внимание к мелочам особенно хорошо, когда оно ненарочито, когда через эти мелочи происходит своеобразная перекличка с людьми. На том обеде, где произошла значимая встреча с подстаканником, Малкольм хорошо ел. Он умел дегустировать, пробовать еду, как вино, смаковать, запоминать вкус. Моя жена Катя не любит фотографироваться, но, если нам случается вспомнить, как мы принимали этих англичан, ее лицо расправляется, и она улыбается с особым удовольствием. Пайнс ценит детали, где бы с ними ни встретился. Подаренное Кате яблоко, появлявшееся в моем рассказе, было приятной блесткой в этой цепи, в которой есть и стакан чая, на котором я задержался особо.
Кстати, о сеттинге, одной из наших сквозных тем. Для группаналитиков сама идея пойти вечером в сауну, где мог оказаться кто-то из участников дневного действия, была бы непрофессиональной. Вот после окончания всей работы, тогда с удовольствием. И в этом был сеттинг, после этого вопрос о свободе встреч выглядел иным. Принципиально важно, что ценность возникшего переноса остается как раз в этой виртуальной сфере и в ней начинает свои жизнь и путешествие. Вывод же ее в реальность в любых формах, несомненно, очень сильно путает сознание и не допускается. Это касается лишних двух минут после сессии, а отнюдь не возможного романа или иных «бытовых» форм, где собранные (иногда очень сильные чувства) имеют отношение именно к этому виртуальному, «наведенному», слою реальности. Это как рыба, естественно живущая на большой глубине и чувствующая себя там сильной и здоровой, не может быть вынута на берег без серьезных, часто губительных для нее последствий.
Чисто английский скандал
Группаналитики придают особое значение тайной взвешенности той части организации процесса, которая принадлежит пространству. Следует прийти в комнату, где проводятся занятия, за несколько минут до начала, оглядеться, посидеть в разных местах, точно и ровно расставить стулья, проверить наличие свежего воздуха в зале. Время, разумеется, играет не меньшее значение. В начале девяностых шутки про отношение русских к времени были очень актуальны. Я помню, как на одной гештальтистской группе в Москве меня достало и осенило одновременно, и я, будучи участником, предложил каждому предположить, кто во сколько придет завтра. Случился коллективный инсайт. Оказалось, что люди не задумывались, насколько они невольно программируют себя. Одна из девушек рассказала, что специально училась опаздывать, потому что переехала из мест, где это было не принято, а на новой работе в Москве за аккуратность ее всерьез подозревали в стукачестве. Кто-то выяснил для себя, что приходить вовремя – значит отдавать «им» еще больше времени, которое так хочется возвращать себе любыми способами. В общем, немецкий ведущий получил настоящий транскультуральный опыт и долго потом мог не думать, чем занимать коллег на вечеринках.
В психотерапии анализ отношений со временем касается минут, мгновений, нюансов. В этих мелочах заложено много жизни, в том, что сделано и почему. Путешествия и открытия начинаются не с утверждений, не с готовых смыслов, а с фантазий и отпускания себя во всякие возможные глупости. Они-то и приводят нас к новому и неожиданному.
Общим местом в терапии является то, что только при организованном и освоенном сеттинге, при гарантии границ и привычности их охраны, при должном контроле со стороны становится возможно истинное путешествие в глубь собственной психики. Это плавание по бессознательному, серия фантазий и ассоциаций, где после странных островов и захода в Индию на горизонте оказывается Америка со своими индейцами и золотом.
Кому, как не Пайнсу, было знать все это. Однако скандал с ним был столь громок и даже оглушителен, что замолчать его было никак невозможно. У него был долгий роман с выпускницей обучающей программы. Он не захотел жениться. Так вышло, что он решил расстаться с ней в роли хорошего отца, а ей совсем не хотелось стать его дочерью.
Она потребовала вернуть деньги за годы обучения и обратилась в комитет по этике или что-то наподобие этого вроде нашего советского профкома. Дело, конечно, было не в деньгах, Пайнс никак не производил впечатления человека, экономящего на трамвайных билетах, даже если трамвай в Лондоне и недешев, а с возрастом люди могут становиться прижимистее. Она, несомненно, хотела этого громкого скандала, и она его получила. У этой простенькой истории имелось длинное продолжение. Помимо практики и учеников Пайнс, как нормальный западный человек, оброс многими кругами связей в виде групп, клубов, ассоциаций. Он был частью этого, и они были его производными. Пайнс был членом совета директоров Лондонского института группового анализа, а это все равно что палата лордов в парламенте Англии. Разумеется, он был также членом Лондонской ассоциации группового анализ – что примерно как выборная Палата общин. Еще был и ЭГАТИН, союз институтов Европы.
У Айзека Азимова, кажется, есть очень ранний (написанный еще до цивилизации компьютеров) цикл рассказов о роботах. Первый закон роботехники гласил о невозможности нарушить что-то такое очень важное, типа «Не влезай – убьет!». Психотерапия не роботехника, и понятие «сеттинга», то есть установок, рамок и основных правил, существенно шире и лучше разработано, чем в умных рассказах Азимова, где для роботов оказываются достаточными простые арифметические правила. Малкольм Пайнс нарушил первый закон роботехники или что-то еще похлеще, хорошо известное и прописанное в его мире, и он, безусловно, должен был быть исключен. Однако при всей ясности и простоте для русского уха этой задачи, при очевидности этой грустной необходимости для избранных английского и европейского профессиональных сообществ сделать это оказалась не такой уж просто.
Исключить Малкольма как фигуру из своего неформального сообщества… Конечно, это было возможно, наверное. И необходимо… Но это было невозможно. Каким-то дурновкусием, переигрыванием шекспировских пьес в неважном театре тянуло от самого предположения о его исключении.
Возможно, он мог и должен был бы уйти сам. Все вокруг настолько привыкли, что именно Пайнс является человеком, принимающим решения. Интересно было бы мне поприсутствовать при этой сцене: «Мне очень жаль, Малкольм. Нас многое связывает. Но мы больше не хотим быть рядом. Я извиняюсь, но тебе надо уйти». Пайнс был собственником своих комнат и части этой жизни. Сказать Пайнсу, как это возможно было бы в России: «Сдайте ключи на вахту. Вы здесь больше не работаете», – было очень трудно, несмотря на очевидное нарушение им первого закона роботехники.
(Не мышонком, не лягушкой)
Я писал эти записки в Египте, в странном для себя путешествии. Не припомню жизни столь призрачной и мало связанной с окружающим. Одиночество и отрешенность полные. Кроме чаевых официанту вечером и того же уборщику комнаты, общений более никаких. Казалось, я приобрел признаки привидения. Со стороны я смотрел, как египетские работники на пляже общаются с девушками. Делают это осторожно, не слишком профессионально, на мой взгляд, без особого азарта и блеска в глазах, напротив, привычно гася его.
Набирают какую-то свою статистику возможного успеха. Девушки должны быть очень активно «за», чтобы что-то все же произошло. Развитие желания, проекция на возможного партнера остается делом исключительно собственным. Когда ничего не делается «со своей стороны» при создании возможности, это как раз отвечает качествам группаналитика.
Если же проекции и драйв появятся, задача в том, чтобы их поддержать и не спугнуть, внося как можно меньше произвольного и своего.
Мой распорядок дня также способствовал жизни привидения: на море приходил или слишком рано, или слишком поздно, так что основная «строевая подготовка» всех загорающих проходила мимо меня. Как рыбка, я плавал только в своем слое, не попадая в параллельные горизонты существования. Можно было бы вступить в пляжную жизнь всерьез, что-нибудь есть, двигать лежак с матрасом, изображать озабоченность по отношению к положению солнца или начать краткий обмен новостями с соседями, завязывая ту или иную меру знакомства. Наконец, оставаясь в гамлетовской позиции, можно было наблюдать за жизнью отдыхающих, хотя бы под предлогом написания этих записок.
На определенной стадии отношений терапевт тоже держит постоянное состояние невовлечения, одновременно тонко реагируя на происходящее и запоминая мелочи без специальной их инвентаризации. Перечисление или укладывание в схему даже для себя вызвало бы определенность, произвольность, симпатии или иные отношения, и тем самым уменьшило бы резонансную поверхность. В добровольной изоляции я скорее вхожу в клиентскую позицию с большой долей избавления от своих привычек и реакций. Не пытаюсь развлекать себя ни привычным, ни новым. Временно я как бы исчезаю, в смутной надежде появиться опять.
В терапии разделению чувств и мыслей придается немалое значение. Помню свою долгую тупость на психодраме: во время шеринга, когда нужно было делиться чувствами, я начинал с мыслей. Сразу меняется речь и, главное, ее количество. Вглядываясь в чувства и двигаясь к искренности, ты очищаешься. Слова берутся не из готового запаса, образы проверяются на точность с внутренней тщательностью, и все это при выравнивании чувственного фона. Может штормить на поверхности, но где-то в глубине себя уже есть запас спокойствия и солидной толщи. Приходит ощущение происходящего снаружи лишь как части целого.
Когда я, плавая с маской, наблюдаю за рыбами, есть что-то похожее на отслеживание и зачарованность отдельными экземплярами, будь то морские создания или мысли. Успеваю рассмотреть, полюбоваться, порой насторожиться, испытать непосредственность одной реакции и попробовать другую. Возможность не думать так же ценна, как свободные ассоциации, приходящие на очищенное для них место.
Моим мыслям или фантазиям хватает времени, они относительно оформлены и компактны и могут жить, как рыбы в окружающем меня море. Именно этим занимается психотерапевт. Встреча – как ощущение подводного плавания в увеличивающемся наполненном объеме.
Но возвратимся к вечеру с Пайнсом, когда он получил перенос как «дедушка». Если бы дело пошло дальше, немало чувств, образов, персонажей последовали бы за первыми проекциями. Несмотря на возраст, Пайнс был подтянут, гибок и быстр в переменах. Он был хозяином своего тела, как бывают хорошие наездники, танцоры или люди, часто и со вкусом занимающиеся любовью. Он владел определенным пространством рядом с собой. Как произведение искусства «заряжает» воздух вокруг, так и он способствовал тому, чтобы тот, кто находился рядом с ним, подтянулся и проверил собственную естественность. Небрежность и случайность не очень вязались с Пайнсом.
Терпение и невозмутимость его работы, отсутствие реакций на «дедушку» могли скорее двигать ассоциации, чем явное принятие или отвержение. Он не реагировал на содержание; оно в этой точке процесса было частью поверхности. Он хорошо знал, как призрачны слои первых, поневоле банальных, ассоциаций, как дорого иногда платят люди за попытку их закрепить. Разглядывал ли он людей всерьез? Были ли они интересны ему в каком-то особом, именно для него существенном «сухом остатке»? Что лично в нем отложили годы, годы терапии и тренинга?
То, что человек становится все большей загадкой, чем лучше ты разбираешься в людях и даже решаешь какие-то практические задачи, вполне очевидно. Во всяком случае, мне. Мои вопросы отнюдь не к фаустовским глубинам Малкольма. Фауст не был безгрешен. Дело ведь не в желании вечной молодости, однако молодая возлюбленная возвратила ему юность, потраченную на чтение фолиантов и иные, слишком скучные и взрослые занятия. Малкольм был человеком, который профессионально умел не терять голову, хорошо считать и знал цену ошибкам. Это опять про чувства. Именно эти люди, профессиональная элита, к которой, безусловно, принадлежал Пайнс, особенно ценили чувства в своей жизни. Они точно знали, сколько «ваты» лежит у каждого там, где могли быть реальные переживания, которые и делают людей живыми. Имеет ли влюбленность срок годности? И важно ли, что Малкольм был не мальчик, когда «это случилось»?
Психодраматисты, о которых речь впереди, кроме прочих особых достоинств умеют очаровательно сплетничать.
Одна моя английская знакомая, смеясь своим заразительным, ни на что не похожим смехом, от энергии которого можно было бы зарядить немало всего полезного, рассказывала, как Зерка Морено говорила о своих отношениях с Бертом Хеллингером. «Ну на меня уже лет двадцать никто так не смотрел», – эта была свежая фраза, в конце концов, обоим действующим лицам было лишь слегка за восемьдесят. Малкольму было гораздо меньше, когда все это началось. А кончается ли это?
В России рассуждать об этом несколько странно, так как при общем правиле «каждый лишний» кто только ни остается за бортом чувств! Насколько грустно и типично встречаться с сорокалетними людьми, которые отказываются от важной части жизни, декларируя какой-нибудь предлог.
«Пусть живут дети», – может, и благородный лозунг, если бы от него не веяло беспросветностью, отказом от активности и неясностью для себя, как это часто бывает с прописными истинами с чужого плеча. Уж, конечно, при хронических нехватках всего «сегодня» (в течение десятилетий) только обещания светлого будущего и могли имитировать жизнь.
Но мы сейчас не об имитациях. Мы о людях, привыкших жить полновесно именно «сегодня», входящих для этого во «вчера» и создающих эскизы будущего, из которых могут выйти цельные, щедро расцвеченные картины. Пайнс это, несомненно, умел.
В тот приезд в Амстердам, где я увидел его впервые, он у меня запечатлелся мало. Как нечто из дымки, мне нужно сейчас разглядеть то, что тогда не было полной фигурой, а присутствовало вместе со многим другим. Я вспоминаю свое первое впечатление о Пайнсе. Он стоял как-то сбоку, на некоем вечернем событии, это был и не банкет, и не прием, нечто вроде вечеринки знакомств.
Он был президентом всего этого еще несколько лет назад. Слегка устал от того, что для многих только входило в моду. Кончалось десятилетие, когда американцы стали жить значительно лучше, чем раньше. Нам это было трудно различить на фоне казавшейся и так очень обеспеченной жизни.
Особенно это коснулось людей данной профессии: некоторые шаги продвинули психологов до людей «первого сорта», но это еще не успело войти в норму и стать обыкновенным.
Американцев было немало, Европа их охотно принимала. Был август. Отрадный месяц для людей, которые могли себе позволить отдохнуть и показаться друг другу. В кипении волн были различимы поколения, их амбиции и надежды. Для многих выезд сюда был важен обменом опытом и открытиями.
Жанр конференций, мода на эту жизнь была в самом разгаре в профессиональном сообществе. Групповая психотерапия вступала в период заслуженной зрелости. Этим видом психотерапии было завоевано признание, и уже не шла речь о сомнительности или второсортности. Многие хотели показать себя, и для кого-то это был первый бал. Пайнс являлся не просто удачливым и успешным ветераном движения. В Голландии или где-то еще в Европе он принимал «у себя». И то, что место приема здесь, этим вечером, не было отмечено официально, ничего не меняло для тех, кто понимал, кто здесь кто. Пайнс казался высокомерным, малопонятным, почему-то имевшим права, происхождение которых для меня было неясно. Он тогда был слишком далеко от нас.
Общее обалдение от увиденного и пережитого было таково, что еще одна непонятная мизансцена мало что меняла. Их было столько, что, казалось, могло бы хватить и на целую жизнь. На одном из вечерних мероприятий я, оглянувшись, вдруг понял, что действие происходит на фоне картины Рембрандта (вечерний прием проходил в специально для этого открытом Рейхсмузее). Там что-то пили, о чем-то говорили. Какие-то люди, которые стояли в короткой очереди к интересному собеседнику, иногда общались и с нами как с малопонятной и невесть откуда взявшейся экзотикой. Мы были странным явлением. «Не мышонком, не лягушкой».
На этой большой и действительно блестящей конференции мы даже не были планктоном – тем, что наполняет в качестве участников многочисленные мастерские малоизвестных профессионалов.
Мы были недоразумением, которое к тому же все время чего-то хотело и что-то спрашивало. Наверное, это можно сравнить со щенком. Ему нужна конура, еда, прогулки.
Многим трудно было понять, как нас не пускать куда-то и приглашать куда-то еще. Мы как бы свалились из большой политики – наглядной иллюстрацией того, что бояться этого ужасного Советского Союза больше почти что и не надо. Это было нечто вроде модной тусовки или места, где можно узнать, что сейчас носят и кого где принимают.
У них все было в порядке, но им хотелось показать, что в порядке даже очень. Мы же не были такими нищими, которые любят свежий воздух, стоят «где надо», подчеркивая благополучие тех, кто дает им свои медяки.
Этим людям было интересно встретить знакомых, в конце концов, они нечасто встречались. Здесь были ученики и уже ученики учеников. Были любопытствующие ротозеи, прошедшие психотерапевтическое обучение архитекторы или учителя. Многие стремились не столько к лучшей жизни, сколько к интересной второй или третьей профессии. Да и чем пребывать в статусе клиентов, гораздо интереснее было, пройдя курс, пользовать в группах других. Здесь были врачи, как и везде, составляющие своего рода элиту, психологи с докторской степенью и без, социальные работники.
Было много людей, пришедших в профессию из искусства или иной отрасли взрослой жизни. Мы же явно не вписывались ни в какую классификацию.
Впрочем, нас тогда это не очень и волновало. Многие вопросы были ясны, другие не ставились, а количество неясного значительно перекрывалось валом впечатлений.
В общем, прибегая к классической литературе, мы были «ничейной бабушкой» в этой роскошнейшей, подобной сну, «коммуналке». Бабушкой, которая почему-то все время стремится прокатиться на детском велосипеде по длинному коридору и совершенно не унывает от постоянно сшибаемого корыта, висящего на гвоздике на стене.
Нам казалось, что наша жизнь, не без труда, конечно, но вполне устроена. Хотя стоял, например, вопрос о том, как добираться до места. Можно было на автобусе с пересадкой, но это стоило доллар. Вопрос о долларе, да еще каждый день, да еще дважды был уже проблематичен. То есть не то чтобы денег вовсе не было. Просто они были другие.
Как можно платить за проезд почти весь дневной заработок? Ведь даже преуспевающий профессионал в то время зарабатывал три доллара в час. Правда, таких часов даже у него было немного. Но то на нашей Родине. В общем, деньги были, но, если начать их тратить, получался просто Тришкин кафтан – на все точно не хватало. Неудивительно, что очень быстро нами была усвоена роль бедных на чужом празднике жизни.
Жили мы в совершенно случайном месте. У меня нашлись знакомые в России, у которых оказался некий знакомый безработный с однокомнатной квартирой, согласившийся нас принять. Мы пришли втроем, у нас были с собой спальники, так что на кухне, казавшейся небольшой, вроде нашлось место. Поначалу там нас действительно было трое: мы жили с Леной Лопухиной и ее недолгой подругой. Случилось так, что я приложил руку к становлению нашего психодраматического движения: Лена не успевала оформиться и решила было не ехать, а я уговорил ее всетаки пойти в посольство, попросил свидания с консулом, и в итоге виза была дана. Тогда на Запад ездили мало и, по-моему, пускали вообще всех, а тут были люди вполне понятной для них профессии. Консул даже немного этим развлекся, да и выходить к народу тогда еще было в порядке вещей.
Питаться предполагалось в основном колбасой, которой Лена (уже тогда отличавшаяся завидными связями и предусмотрительностью) снабдила нас всех. Безработный оказался очень хорош: он успел получить квартиру от муниципалитета, сидел все время за компьютером (который тогда был большой редкостью), что-то там переводил и учил свой шестой иностранный. Иногда кормил нас хлебом. Имела место его тихая подруга.
Надо заметить, что терпение безработного оказалось невероятным. В последнюю ночь все приютившиеся в других местах приезжие почему-то просочились к нам. Особенно много места занял Данила Хломов, да и Нифонт Долгополов со Славой Цапкиным не так чтобы обрадовали хозяев.
Я был очень недоволен, в конце концов, это ведь был мой безработный.
Сейчас удивительно, сколько событий вместилось в тот приезд. До последней ночи с дополнительными шестью квартирантами, вторгшимися в нашу «половую» жизнь, отношения с хозяевами были вполне милыми. Мы очень мало бывали дома. Однажды хозяева даже свозили нас к своим родителям на какую-то то ли вечеринку, то ли свадьбу соседей. Помню, что папа безработного работал судьей, и они очень даже не бедствовали. Молодые люди на той вечеринке тоже были из какой – то немыслимой жизни. К счастью, они говорили на всех языках, кроме русского, иначе бы я решил, что мне это все просто приснилось.
Малкольм Пайнс в это время жил иначе. То есть я на самом деле не знаю, как именно он жил, но выглядел он совсем не как человек, который спит на полу.
Психодрама: истории и люди
«Психодрама – это когда вам предлагают проиграть то, что и рассказать-то язык не повернется. У психодраматистов не больно поговоришь:
– И тут он послал меня на…
– Покажи, как ты туда пошел. Кто в группе мог бы сыграть?..»
Екатерина Михайлова, «Словарь скептика»
Остров Йорана Хогберга
Йоран Хогберг был хорошо вылеплен и готов стать памятником в любой момент. К тому же он имел добротный загар (по цвету схожий с обожженной глиной) и был обласкан сильными ветрами – с него словно сдуло все лишнее. Он производил ощущение пружинистости и осторожности одновременно, готовности вжаться в себя, задуматься на секунду и начать пластично двигаться, плавно набирая обороты. Перед психодрамой Йоран обычно переодевался в особые, очень мягкие, туфли и как бы опробывал еще раз их податливость и послушность. Особенно важной для него казалась гибкость стоп: как будто ему предстояло то перекатываться с пятки на носок и обратно, то плясать сложную чечетку, то отпрыгивать в неожиданную точку пространства.
Я впервые увидел его в амфитеатром устроенной аудитории факультета психологии МГУ. Это было в году восемьдесят восьмом – окончание привычного до того мира. В этом месте собралось множество народа, самого разного, и все явно не вмещались. Уверен, что это было первое столь плотно наполненное энергией и ожиданиями пространство в его жизни. На столе президиума лежала, согласно правилам того времени, плотная красная скатерть. Она еще называлась кумачовой. Нечто из породы советских знамен или плотных занавесей, наглядно символизирующих собой незыблемость и официальность. Йоран огляделся и сдернул эту неуместную скатерть со стола. Его жест был адекватен и отчетлив. Не помню, что именно с ней было дальше. Но человек он был аккуратный, так что вряд ли она полетела в угол. В этом не было необходимости.
Йорана не интересовали поверженные знаки эпохи, скорее он устраивался в новом пространстве и на деле определял границы власти. В данном случае он исследовал рамки не привычно осторожно, а в стиле доставшегося на его долю из большой истории рывка. За многие последующие годы общения с Йораном я больше не припоминаю столь хирургически четкого и демонстративного жеста. Он всегда двигался большей частью выверено и мягко, по-кошачьи осмотрительно. За этим потом вполне мог последовать прыжок, и все же ничего подобного этой сцене знакомства за шесть лет нашего общения больше не было. Знаковый жест Йорана не вызвал заметного гула аудитории, тогда реакции были еще привычно подавлены и слепо следовали уже имевшимся формам. Но совсем незамеченным это, конечно, не осталось. В тот день Йоран показывал психодраму. Кто-то переводил, как-то было организовано действие.
Раньше этот зал был предназначен для ученых советов, партийных собраний, особо важных лекций. Поблажкой переменам стало то, что в не занятое бурной жизнью время здесь проходили подготовка и тестирование студентов. Это были мирные набеги на официальное высокое место, границы дозволенного уже немного стирались непосредственно на наших глазах. Недалеко от стен Кремля, где располагался факультет психологии, шла маленькая жизнь коробейников от профессии, аспирантов и студентов. Тут Йоран и произвел свой набег на время: он словно прошел сквозь привычное, вышел в неожиданное и как ни в чем не бывало повел следовавших за ним в малую историю, которой, собственно, и занимается психодрама. О малой истории мы как раз знали немало по жизни: именно она создавала разделительную линию между личным, подлинным и официозом. «Как все на самом деле» – было тем знанием, по углубленности в которое люди определяли своих и чужих. А тут это предстало перед нами просто и инструментально.
Сдернув кумачовую скатерть, Иоран миновал основное русло истории, присущей этому месту. С этого для меня начались исследования историй чувств, перетряхивание семейных связей, непосредственные прикосновения к живым, трепетным искрам. Вдруг сразу появилось множество всяких деталей. Это было похоже на клад из бабушкиного сундука, неожиданное наследство, обретение того, что станет теперь твоим по праву. Встреча с Йораном Хогбергом материализовывала новые возможности: они все еще были где-то впереди, не совсем внятны и все же гораздо ближе, чем раньше. Теперь о многом можно было не просто мечтать или деловито двигаться навстречу, а находиться в этом самом множестве, возможно, несколько оторопело и не совсем при этом понимая, за что следует хвататься.
Самой типичной для Йорана одеждой была жилетка. Кожаная, видавшая виды, сидевшая на нем как влитая. В отличие от Малкольма Пайнса он жилеток не менял. Разумеется, она не застегивалась и придавала его облику некоторую принадлежность к кругу богемы или лиц свободных профессий, а также делала отдаленный намек на некую официальность, но с невиданными для нас элементами открытости. Даже тогда, при первой встрече, Йоран не выглядел счастливцем и победителем. Хотя в то время мы очень легко присваивали эти звания приезжавшим к нам иностранцам. Все они для нас были явно успешны: сами платили за приезд к нам, показывали себя в профессии и обладали несомненным чувством времени – ведь приехали они, по нашему мнению, как раз вовремя. Нас как будто наконец-то нашли настоящие «профессиональные родители», и для нашего тревожного интерната это было очень большим событием.
По мере общения Йоран мельком рассказывал о себе такие вещи, которые вполне бы мог оставить при себе. Это были не то что бы сугубо личные печали, но маленькие метки жизни, набор некоторых невезений. Например, рассказ о том, что он с первого раза не сдал Зерке Морено экзамен по психодраме на статус тренера. Дело было в том, что в показываемой драме он не использовал пространство должным образом: возвышение было всего лишь местом, как все остальное, а между тем следовало распорядиться им особо. В том случае встречи с нами в аудитории факультета психологии с использованием возвышения все уже было в порядке.
Наверное, для себя самого он был немного Морено в этот день. Ведь тогда новым было многое не только для нас. Новизна вообще стала привычной благодаря тому, что открытия сыпались одно за другим. Нечто следовало сразу же освоить, а что-то наметить для будущего. Многое можно было попробовать, и, естественно, наступала необходимость перетряски и сортировки всего накопленного.
Нам следовало вскочить на подножку ускорявшегося транспортного средства, не так уж важно, каким именно оно было. Если желания прыгать не было, то это тоже был выбор, причем весьма отчетливый. Вдруг выяснилось довольно многое. Например, что знание иностранных языков является очень большим преимуществом. Что учиться можно и нужно множеству вещей одновременно. Перед нами встала проблема, как опять стать маленькими или, по крайней мере, остроспособными к обучению. Как демонстрировать свои взрослость и профессионализм, при этом не слишком размахивая руками. Как не отчаиваться от понимания того, что вся терминология в наших объяснениях носила совсем уж доморощенный характер. И что весьма немаловажно, куда-то все время ускользали деньги, а ведь раньше доходы и расходы были устойчивыми и предсказуемыми.
Экзамен перед нашей аудиторией Йораном совершенно точно был сдан. Сейчас мне видится, что то время – время новых героев на старых кафедрах, прошло довольно быстро. Я столько раз видел Йорана в повседневной работе задумчивым, переодевающимся, руководящим действием, огорченным, терпеливо выслушивающим, что героические и решительные черты того памятного дня отступили очень далеко. Главным для нас на той первой встрече была не революционно настороженная толпа психологов и не взятый без боя зал для партийных собраний, а то, что где-то уже были компактно уложены используемые техники, работа была близка к жизни и, собственно, из нее непосредственно и начиналась. Не нужны были ни лабиринты наукообразных теорий, ни китайская грамота бюрократических экзаменов по профессии, ни общая запутанность по причине отсутствия каких-то внятных разделяемых традиций.
Напротив, была наглядность, простота шахматных ходов и дальнейшая завораживающая комбинаторика возможностей. Было сразу понятно, что эта игра пришла надолго и ты сам, ход за ходом, будешь куда-то продвигаться вне привычных ранее ограничений и контроля.
Дело было не только в ювелирности обращения, присущей методу психодрамы, это как раз можно было бы легко понять. Инструмент, без сомнения, был достаточно заточен.
Суть, по-моему, была в искренности, в том, что появлялось помимо воли, в возможности отказаться от всяческого контроля и критериев, уже имевшихся по предыдущему опыту.
Пожалуй, при всем моем опыте психотерапии, тренингов, групп разного рода я впервые соприкоснулся с таким способом обращения с собственными чувствами, с подобным мощным запалом для работы с другими людьми, с постоянным обращением к смутным и в то же время таким реальным своим, личным, переживаниям. Это был иной мир.
Меня потом неустанно поражало, как близко он находится к нашему, как легко появляется и исчезает, все время оставаясь где-то рядом.
Морено – открыватель новой земли
Морено, вестником методов которого явился к нам Йоран Хогберг, особенно ценил так называемое «теле». Мне до сих пор это кажется наиболее загадочным из его понятий и методов. Это подобно внезапно появляющейся вспышке понимания, симпатии, связи. Именно – внезапная вспышка, искра, концентрированное озарение, где, как в первичной сцене, разворачиваются варианты возможного. Это из разряда вещей, которые либо есть, либо нет. Приблизительно это описывается как: «Я здесь – я тоже здесь», «добавка жизненности к жизни», «особое касание», «связь обыденного мира и рядом находящегося», «освобождение от лишнего мирского и привычного». «Теле» может быть принесено человеком, помнящим о нем внутренне, и затем разделено с другим или «разлито» в группе.
Самого Морено одни люди начинали любить и принимать сразу, а другие – столь же скоро и явно отвергать. Это четкой линией проходит через всю его биографию. Дети в парках Вены или проститутки в его первых группах, психиатры в Америке или те, кто приходил к нему учиться, непременно поляризовались этим его свойством. Морено имел особенность мгновенно «влезать в шкуру», дублировать других и предлагал им, в свою очередь, сделать то же. Причем это невольное соревнование в сопричастности, близости, даре мгновенного понимания он заведомо всегда выигрывал, но оставлял возможность самой игры, вплоть до материализации ее правил и превращения их в инструмент. Это было похоже на укрощенную маниакальность. Мгновенно вырастающая фигура, становящаяся отцом, «генеральным свидетелем», феей или Богом, и вдруг открывающийся горизонт возможного – с подарками, пусть пока и виртуальными, но доступными, переносимыми через границу воображения. Фигура могла опекать, подбадривать, брать с собой в игру, выводить из собственной нерешительности, ограниченности «объективного» мира. Избавлять от кажущихся обязательными связей и долгов. Такая «прививка» возможности, достижимости, вариативности увлекала и позволяла отправиться в то самое путешествие, как в неожиданно поданной карете для Золушки. Имелись и дополнительные условия (как и в правилах сказок), требовавшие сохранения и умножения предоставленных возможностей: следовало «не улетать слишком далеко», видеть малых мира сего и мелкие детали, быть в контакте с реальностью «под ногами», а еще перебирать крупу и чистить кастрюли. Промежуточными техниками было напевание песенок и возможность жить в своем «личном замке» за печкой.
Морено прожил свою жизнь насыщенно и успешно, многое из его возможностей и умений оказалось превращенным во всевозможные техники. Главным, наверное, было закрепление права на место в реальности таких частностей, как: «теле», «зеркало», «дублирование», «усиливающий диалог», «дополнительные Я», «группа персонажей внутри прежде целостного Я». Морено не больно жаловал цензуру, власть и вообще социальное во всех видах, но он нашел способ взаимодействия с ними, не конфликтуя и извлекая массу неожиданной энергии из своей непокорности, а также предоставляя эту возможность и другим. Собственно, сам конфликт был скорее побочным эффектом. Значимым было именно извлечение энергии новым способом. Он как будто выявлял у себя то, что привыкли мягко называть психопатологией, и не только не скрывал этого, как было принято, но начинал излучать и делиться этим с другими. Морено менял нечто во внешнем мире с помощью этой внутренней «радиации», точно дозируя ее, и оставлял мир вокруг себя заряженным, измененным, наполненным новыми продуктами.
Как-никак, Морено родился в 1889 году (впрочем, в различных источниках нет единства по этому вопросу). На его веку появились и ядерная физика, и генетика, и эксперименты новой социальности. Атом больше не был неделимым. Как и личность. Или отдельные правила. Старая система, казалось бы, такая удобная еще в XIX веке, была безвозвратно нарушена. В XIX веке все делали медленно и долго. Франц-Иосиф правил Австро-Венгрией почти шестьдесят лет, как и королева Виктория в Англии, именем которой была названа целая эпоха. Морено вряд ли умел прожить следующий день, как предыдущий. В этом была для него личная свобода, важный компромисс: он оставался связан с традицией и в то же время был устремлен в будущее, открыт совсем иному времени, в которое он периодически заглядывал. Он балансировал на этом острие, для чего требовалась особая гибкость, частые переходы туда и обратно, при этом ни одно из упомянутых времен не могло считать его полностью своим, равно как и он не мог полностью отказаться от каждого из них.
В своей личной мифологии Морено уже в четыре года, играя с детьми, старался быть Богом, сидел (не фигурально, а фактически) выше всех, и если падал, то часть времени проводил в воздухе, «в полете». Это он старался повторить потом множество раз в своей жизни, при том, что падения могли быть и больнее, чем в детстве, но и полеты оказывались дольше, и претензии очевиднее. То, что он учился сидеть на краешке стула (а также стола, кафедры, положения в новой для себя группе), повторялось множество раз. Потом он стал учить этому и других: не сидеть в своей надежной реальности, на своем стуле слишком плотно. Стараться летать и ловить тот миг, когда воображение еще не приводит к падению. Уметь держаться за возможное, другое – в своей жизни или в чьей-то рядом. Присваивать это на секунды, успевать ориентироваться, развивать то самое «теле» и пробовать сделать еще один шаг. Казалось, что рядом с привычной реальностью он «ставил» не только несколько воображаемых (на разных дистанциях возможного), но и реальности других людей, и еще нечто, считавшееся достоянием реальностей высших.
Довольно сложно мысленно воссоздать атмосферу создания психодрамы. Это ведь заняло у Морено несколько десятилетий. Когда он родился, его матери было пятнадцать, а отец все время где-то разъезжал. Через несколько лет они развелись, собственно, Морено – это имя, а не фамилия его отца. Его мать писала свой год рождения при появлении следующих детей каждый раз по-разному. Страна, на территории которой он родился, распалась, поэтому его даже не брали ни в одну армию, так как было непонятно, кто он, собственно, такой в отношении подданства. Учился он сначала, кажется, на философском факультете, потом перевелся на медицинский, но занимался скорее театром, если вообще можно считать разрушение сложившихся традиций постоянным занятием. Трудно что-либо говорить о Морено точно, если даже прекрасная его биография, написанная Рене Марино с проверкой всех фактов, очень осторожна. Определенно из нее видно только то, как неустойчиво почти все в жизни главного героя.
Но вернемся к Хогбергу. Другая моя встреча с Йораном состоялась в Амстердаме, во время первой для меня международной конференции по групповой психотерапии. Фигура Хогберга казалась большой, несколько загадочной и находилась вдалеке. Ему мы были обязаны приглашением в Европу, он тогда начал вести у нас первую длительную программу. Я хотел договориться о своем участии в его российской программе: так я и появился на его мастерской. В то время мой английский позволял скорее «догонять» происходящее и располагал к свободным и очень быстрым фантазиям. Отчаяние от того, как много упущено, соревновалось со шквалом новых впечатлений. Вполне можно было казаться себе Одиссеем, скитающимся по капризным морям и островам, полным неожиданных смыслов. Йоран был одним из таких островов, загадочным, но требующим если не покорения, то знакомства. Поход на его мастерскую был безопасным предприятием только с виду, получить отказ от дальнейшей программы мне очень не хотелось. Мастерская же была весьма специальной. Речь шла о случае психоза в тюремных условиях, фигурировали какие-то ужасы пополам со страстями и отец протагониста.
Народу было так мало, что спрятаться среди них не было никакой возможности. Ни психоз, ни тюрьма, ни психодрама, ни сам Йоран не казались мне спокойными гаванями. Спасительным было только полное непонимание происходящего. Сейчас мне кажется, что Хогберг был несколько разочарован количеством пришедших людей и столь скромным интересом к заявленной им теме. Тут уже не было красного сукна и несметного количества туземцев с горящими глазами. Мрачные сцены человеческих страданий и метаний, как и профессиональные красоты метода от меня явно ускользали. В дальней комнате университетского здания было темно, окна выходили куда-то во двор, и единственное, что хоть как-то связывало меня с происходящим, было некогда имевшее место чтение Достоевского и Эдгара По.
Мне кажется, что в профессиональном обучении ничто так не полезно, как длительное непонимание, при условии, что не отворачиваешься ни от происходящего и объекта (которого, собственно, не понимаешь), ни от своих чувств, ни от надежды и попытки все-таки разобраться. Стоит убрать хотя бы одно из этих слагаемых будущей формулы успеха, как, подобно правилам в детской игре, сразу же возвращаешься на несколько ходов назад.
Йоран за шесть лет работы научил меня многому. Чемуто прямо, а чему-то косвенно. Что-то пришло не только от него, но он был мощным носителем той культуры, которая была устоявшейся и последовательной тканью, реальностью параллельной жизни.
Наши занятия продолжались не только долго, но и в одной группе, со своими обтачиваемыми и неожиданными реакциями. Проработка имела значение не меньшее, чем само наделение техниками. Вначале нам хотелось именно инструментария, вооружения, наглядных отличий и сил, получаемых, чтобы передавать их далее. «Про себя» было как-то вторично – «придет потом, по дороге». Между тем именно это и видится сейчас наиболее ценным. Например, мне оказался крайне полезен тренинг терпения. Очень заманчивой была возможность говорить о чувствах, не сбиваясь на интерпретацию. С чувствами все было далеко не так просто. Они появлялись произвольно и как бы не «масштабировались». О чем сказать, что может быть интересно, что стоит еще «доварить», чего может быть потом стыдно? Требовались непосредственность, доверие к себе, само «смутно ощущаемое» и было ценностью. Тут была желательна истинная свобода ассоциаций, а она приходила нелегко. Прошло немало времени, пока возникло доверие к пятым и шестым значениям, помимо первых и вторых ассоциаций, которые были такими обжитыми, понятными и лежали на самом виду. Только стоило их подобрать (считая внутреннюю работу уже состоявшейся) – и возникала своеобразная пробка, выход в банальности: они казались растениями культуры, а разрастались, как сорняки.
В технике нашего обучения у Йорана были элементы послушания – когда ученик помогает учителю, приглядывается к мастерству, незаметно взрослеет, примеривается к самым азам профессии. Это была своеобразная и очень медленная прививка иного. Очень постепенный перенос техник в жизнь. Был, например, тренинг «различения и влияния контекста». Это сейчас я могу его так назвать. Схватывание панорамным взглядом по нескольким репликам актуальной схемы семьи или того, что Морено называл «социальным атомом». Нечто из малой истории, из переносимого семьей опыта, который особенно заряжен для индивидуума.
Мне кажется, что изначально в личности Морено было как раз это: стремление удержать множество вдруг возникших миров в особой «пыльце», в осколках зеркала целого мира, при том, что каждый из них может развернуться, и никто не знает, что окажется важным и продолжающимся. Морено любил «завладевать». Присваивать, хотя бы в своем воображении. Всю жизнь он вел тяжбы по поводу своей интеллектуальной собственности. Это могло касаться прообраза современного магнитофона, термина «пустой стул» – общего имущества с Перлзом, – или проекта особой сцены для психодрамы.
В варианте легком, укрощенном, превращенном в технику, множество миров сокращались до психодраматического рисунка, который намечал протагонист, а вместе с ним продолжал и «раскрашивал» директор, временный, и тем самым очень укрощенный Бог сессии. Главным тренингом для которого было уходить в тень. Появление из тени и исчезновение в ней, следование за тонкой нитью чувств другого, направление его по пути возможностей, а не диктат правил, было особым искусством. В методе возникли и другие направляющие. Резонанс между участниками группы, разогретыми «другими Я» протагониста, расстановка их на разные расстояния от центра, которым на время сессии становился герой, были важными инструментами для управления могуществом и последующим смирением. История сохранила много случаев претензий Морено на всемогущество, свидетельств его дурного характера, но мне видится, что он продвигал тонкий тренинг смирения. Йоран привез нам именно эту его сторону: тернии пути создателя, его неудобства, в обилии сыпавшиеся на находившихся рядом с ним, остались за кадром.
Способность «влезать в шкуру» другого, схватывать происходящее внутри него, выдавать свои спонтанные чувства, быть готовым сыграть и выразить внешне, а не сказать или подумать – все это работало на ценность мгновенности, ситуативности, случайности. Налицо в действии были два главных принципа психодрамы, декларировавшихся Морено: спонтанность и креативность. Этому и предполагалось научиться. Оборотной стороной спонтанности была «непривязанность к старому», умение забывать и отказываться.
Далее шла как ценность способность «висеть в пустоте», не ведая следующего шага. Тут уже было недалеко до грозных интеллектуальных игрушек века, приводящих человека к самому краю бездны, – одиночества, пустоты, близости смерти, отчаяния, страхов, чувства абсурдности жизни. Техники психодрамы были определенно оптимистичны, они предполагали высокую душевную подвижность, но для этого надо было сначала отойти от привычных установок. Свои сложности были и с креативностью. Найти новое всегда неплохо, с этим мало кто спорил. В психодраме это новое творилось на глазах, без подготовки: традиционные клише всех видов были то ли куда-то вынесены, то ли утеряны. Что совсем не добавляло спокойствия. Сессии учили действовать и чувствовать, оглядываться, «бормотать про себя» и тем более задумываться (в традиционном смысле слова.)
В этом для меня и состояла важная часть тренинга. Я-то привык стремиться понимать и еще больше – надеяться на дальнейшее постижение. Этакое многовековое изучение Книги, ее сопоставление с жизнью, где вечному мальчику, представителю одного из самых старых народов истории, надлежало совершенствоваться в чтении текстов. Неписанный Завет знания предполагал его накопление, оттачивание и передачу дальше. А здесь требовалось отказаться от всего этого. Неслучайно Морено был всюду не дома. В его еврействе, религии, его европейском происхождении не было понятно, каков его родной язык и где его отечество. Он старался сам себе стать отцом, присвоив имя своего родителя на долгие годы как фамилию.
Марша Карп и борщ
Сколько бы потом я ни встречал Маршу, все начиналось у нас с двух реплик. «Борщ», – говорила она или я и: «Как там Нифонт?» Для чувства родства этого нам было вполне достаточно, во всяком случае, разговор дальше продолжался с удовольствием. Я думаю, когда-нибудь Нифонт все-таки должен на ней жениться (шутка). Что касается борща, мы ели его в Москве, но до этого часто в разных местах пробовали на вкус сам звук этого слова. Марша родилась в Америке, ее отец владел небольшим обувным магазином. Ее же прилавком стала английская психодрама.
Лет за тридцать она «обула в туфельки и ботинки» несметное количество людей, не сделав их при этом косолапыми и научив двигаться в самых неожиданных направлениях, согласно капризам клиента.
Собственные капризы Марши, ее спонтанность и креативность (две главные формулы из наследства Морено) не только дали ей долгую молодость, но и зоркость в профессиональном плане. Ее «прилавок» оказался не хуже папиного. Из капризов возникала сцена, дальше шла цепочка чувств, и все кончалось неожиданным видением, балом Золушки, мгновенной вспышкой понимания и балом, с которого понятно, когда и куда уходить. И главное – как возвращаться обратно. Я думаю, что совсем неплохо сделать из капризов профессию: иметь слух и технику, чтобы не просто «идти туда, не знаю куда», а позволить это совершать другому.
Страхуя его и находясь все время рядом, извлекая из, казалось бы, чепухи важнейшие вещи, которые мешали годами, а теперь, расколдованные, стали экспонатами его собственного музея. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Потомственная эмигрантка, Марша не знала этих строк (мы вообще дальше борща в поэзию не зашли), но она прочла эти незнаемые стихи в своей жизни по-своему.
Хорошо, когда впереди открывается поле новых капризов. Тут Марша всегда готова и сама, и может помочь клиенту. Я помню ее, как всегда азартный рассказ про то, как в сложной жизненной ситуации она поставила себе два стула и стала, пересаживаясь, вести диалог с каждого из них. Конечно, потом стульев не хватило. Она готова делать это постоянно. В этом, наверное, есть частичка театра самого Морено, того, легендарного, куда мог прийти безработный с улицы погреться, или любые люди – просто поглазеть на происходящее. Марша всегда молода и готова впутываться в разные истории. Я думаю, именно поэтому она и приезжает в Россию, когда не путает ее в своем расписании с чем-нибудь еще. Ее корни, конечно, отсюда. Не думаю, что она блещет официальным образованием: для этого она слишком рано познакомилась с Морено. Она вспоминает мэтра в белом костюме, крупного, весьма немолодого, чинно сидящего рядом с ней в автомобиле. Ей поручено его куда-то доставить. Девушка-егоза постоянно пристает с вопросами, на что Морено ей отвечает: «Марша, когда ведешь машину, пожалуйста, веди ее, а когда говоришь, тогда говори. Марша, ты запомнила?» Она запомнила.
Спустя сорок лет ее глаза теплеют, смех звучит еще звонче от радости непосредственного воспоминания, картинка жива, а традиция, даже в этих мелочах, продолжается. Марша вообще любит хранить традиции, даже когда сплетничает, и много, ведь она знает все обо всех. Я даже подозреваю, что она знает все и про Нифонта, а спрашивает для поддержания разговора. Все-таки он правильно сделает, если женится на ней. Она легка в общении, как будто всегда ловит невидимый мяч (понимает, о чем ты), немного его удерживает (как будто смакует понимание), заливисто смеется, как бы размахивается и приводит свой случай, а их запас у нее безграничен. Как и вообще у психодраматистов: ни одного лишнего слова, важны ведь не слова, а передаваемые чувства, а они, скорее, в картинках. Словно раскрашивается детская книжка, где только намечены контуры для рисунков, но от разноцветных красок все заиграет, а на следующей странице тот же сюжет уже примет другие очертания и вообще пойдет не туда. Это как мультфильм с открытым концом и неожиданным действием. И краски будут играть, приобретая все более естественные оттенки для самого человека. Так что от слов сначала надо избавиться самому, а потом это же предстоит сделать и клиенту.
Когда я начал учиться психодраме, самым трудным было именно это. Мне казалось, что я хорошо говорю, но я привык искать слова временами вслух, и стало понятно, сколько фальши, совершенно невольной, содержится в словесной болтанке. Опытный директор – ведущий психодраматической сессии – обходится чуть ли не междометиями и очень простыми вопросами. Направляющими, иногда уточняющими, чаще всего с сокращением.
Марша в работе теряет кажущуюся бесшабашность. Как хирург, приступая к операции, она очень точна, спрашивает, кажется, чуть насмешливо, а на самом деле создает круг оберегающего внимания вокруг протагониста, волком набрасывается на звучащие из-за этого круга реплики. Никакой иронии от находящихся рядом, даже в мелочах, словно они могут разбудить того, кто сейчас начинает путешествие. Она относится к действу очень серьезно и как-то «точечно», при этом легко движется, отталкиваясь от этого серьеза. Кажется, что она совершенно не знает, куда повернет сюжет, наверное, так оно и есть: она на серфинговой доске, на волне, в полете с легкими, но четкими касаниями. Она совершенно не ведет клиента куда-то, нет никакого «куда надо». Это поначалу вообще дает легкий транскультуральный шок. Мы-то привыкли, что есть правое и левое, цель и важность спасения человека, насколько возможно. А тут нет папанинцев на льдине, и вся эта «как закалялась сталь» остается где-то за углом. Непонятно, что удастся сделать именно сегодня, – это путешествие тем и необычно, что оно не привязано ни к четкому времени, ни к обстоятельствам результата.
Таков мультфильм, пунктир чувств и действий, где «все, как в жизни» (и даже более похоже), освобождено от многого сопутствующего и вдруг отрывается от обязательности прошлого сюжета (казалось, такого знакомого и неизбывного). И начинается новое «проживание» благодаря раскраске, легкости движения фигур и немного иной, удаляющейся от исходной, драматургии. Это только кажется театром теней. Просто начинаются по-другому плотные действия и чувства, уже никому не видится, что в этом есть хоть что-то искусственное. Есть отчетливое ощущение «чего-то другого». В этом параллельном мире тень отца Гамлета действительно может быть одним из персонажей, совершенно реальным в своей энергетической бытийности. Кажется, что происходит переход в некую «подкладку» жизни, где остались отпечатанными крошечные обстоятельства и детали, находящиеся совсем близко и влияющие на то, что связано с внешне протекающей жизнью. Сцена приобретает глубину и одновременно простоту, как на рентгеновском снимке. Марша этот снимок читает, и дальше он отчасти определяет ее движение наряду с тем, куда ведет протагониста «его ветер».
Задача психодраматиста при этом – убрать лишнее, оставить ветер и парус возникающего и киль тяжести бывшего сюжета. Сцена становится предметной и оживает с помощью приглашаемых других. Включается возможность отбора. Маленькие выборы и предпочтения выступают вспышками последовательности выстраиваемой реальности. Мультфильм одновременно где-то замедляется, а где-то совершает скачок. После этого следует проверка устойчивости, примеряется новая сюжетность. Протагонист чувствует себя хозяином в этом неожиданном потоке, в котором теперь он сам, оказывается, стоит на доске и управляет происходящим. Уже не хочется оглядываться и держаться за привычную объективность, ведь фантазии имеют ценность не меньшую, чем имеющие место быть факты. Происходит раздвоение: на себя того, который переживает сцену по-новому, вовлекая в нее по собственному выбору другое, и себя, наблюдающего за происходящим, с удивлением видящего, что происходит. Оказывается, «подкладка» жизни, место, где живут чувства, стабильна как фон и неизменна. На ней, как в книжке-раскраске, могут быть нарисованы дополнительные сюжеты; мультфильм имеет иные линии развития и повороты. Начинавшийся как проба, мало к чему обязывающий эскиз, он приводит к захватывающим картинам, отчетливо отражающим возможную реальность.
Это Марша, сидя у нас на кухне в Москве, буднично рассказала про историю Малкольма Пайнса, про пару фраз, сказанных ему Хоппером в нелегкий момент. Стоило бы ее, конечно, расспросить подробнее. Когда я видел их с Пайнсом общающимися, было впечатление, что активная и знающая себе цену кошка чуть играет с собакой, которая вообще-то больше ее, сильнее, но уж точно не прыгает по занавескам. Эти двое умели развлечь друг друга, не делая для этого особых усилий. В конце концов, они жили в одной «деревне» и знали об этом. Мир у успешных и профессиональных людей одновременно сужается и расширяется. «Правильность» Малкольма, его «английскость» были не в ладу с Маршей, которая для него, наверное, была чуть ведьмой. В один из моих приездов в Лондон я узнал от Пайнса, что он когда-то прошел курс психодрамы. Наверное, он решил, что так будет лучше для гибкости суставов, которые его метод тоже разрабатывал, но не стоит же забывать и о других тренажерах! Он любил ориентироваться не только в пространстве любого города, где находился. Как-никак, нюх был для него не последнее дело.
Однажды я завел речь о НЛП, скорее речь шла о короткой терапии. Улыбнувшись как-то «в себя», Малкольм процитировал что-то про лягушку и принцессу, подразумевая легкость превращения первой во вторую. Мог бы и не знать, в Лондоне это уж точно можно себе позволить. Не думаю, что они с Маршей много общались, но их «Привет, Малкольм!», «Привет, Марша!» были осмысленны для них, напоминали, что время идет правильно, что есть неизменности, а они по-прежнему молоды, потому что в самом соку. В той моей поездке в Амстердам одним из маленьких и побочных открытий оказалось, что жить, оказывается, стоит долго, потому что как раз настоящая работа (в том числе с другими людьми, их жизнями и чувствами) продлевает жизнь и переплетает молодость со зрелостью.
Эти люди явно не собирались просто доживать, они жили полноценной жизнью и не создавали никаких препятствий другим фактом своего существования. За ними никто не стоял в очереди. Засеянный каждым из них участок земли давал всходов достаточно, чтобы прокормить и многих других. Не знаю, был ли сам Морено королем Лиром, но европейская психодрама явно поделена между его «дочерьми».
Во Франции царила Анн Шутценбергер. В 1956 году она приезжала с мэтром в Россию. Анн с детства знала русский. Сорок лет после этого с ней не разговаривала Зерка Морено, полагая, что девушки «просто так» иностранный язык рядом с ее мужем не используют», тем более в путешествии. Помирились они уже при нас. Видимо, время ссоры имело свой срок давности. Заливисто смеясь, Марша настаивала на ошибке Зерки в этом случае. Морено создал метод, которым по-настоящему, как считает Марша, пользовалась только его молодая тогда жена Зерка. Психодраматисты и группаналитики, к счастью, живут долго. Хочется думать, что не одной жизнью. И с нестандартной плотностью. Поэтому и требуются особая легкость, летучесть и точность приземлений на тех островках времени и места, которые «здесь и сейчас» диктуют клиенты.
Марша опекает Зерку, как может, готова даже шипеть, отгоняя врагов. Не похоже, что Марша живет в слишком спокойном для себя мире. Даже если не считать психодраматического. Здесь она в своей настоящей стихии. Все остальное для нее – параллельные пространства. Она в них тоже хорошо ориентируется, но как-то вскользь, походя. Когда спрашиваешь о них, сама удивляется, что их знает. Получается, что когда она выходит из мира клиента и легко и привычно проходит деролинг после полного вовлечения, она оказывается между двух стульев: ни бытовая реальность, ни клиент больше не держат ее возле себя. Это имеет отношение и к сущности метода, игре со стульями и ролями, переходами, возможностью наполнять и освобождать пустоту. Делать ее заряженной, светящейся, проводящей, принимая и другие ее стороны: тягостность, «никаковость», «безвидность». (У нас причастных к психодраме девушек легко могли бы зачислить в истерички. После чего иногда допускать к работе под руководством «серьезных людей», но в качестве чего-то вроде медицинской сестры или «помогающего психолога» с испытательным сроком. Длиною в жизнь.)
В обыденном мире Марша вполне готова привычно работать Золушкой за печкой. Перебирать пресловутую белую и красную фасоль, скорее с неважным настроением, чем с песенками. Она умеет работать руками. Ее дочь занимается психодрамой, а сын – искусством. Это сравнительно поздние дети, жизнь Золушки всегда не так уж проста. Да и балы ее мало волнуют – такая же скука, как и все остальное, кроме работы. Она немолода по российским стандартам, как и многие другие наши герои. Но, общаясь с ней, этого вовсе не скажешь. Тем и хорошо быть английской Золушкой, что она сама решает, что хорошо, а что – нет. Без прописей, утвержденных в инстанциях или «общим мнением».
Люди, подобные ей, умеют касаться материи ухода, небытия, трагичности и абсурдности жизни. Но это вовсе не отменяет их радостного смеха и инструментального, тонкого обращения с неопределенностью. Они умеют радоваться моменту, ценить его вкус, общаться и делиться. В этом их главные жизненные и профессиональные находки. Марша ревнует Зерку больше всего к самому мэтру. По ее мнению, Морено очень мучил жену: «Он спал с другими женщинами.
Это было нужно для его спонтанности и креативности. Для Зерки же это было ужасно». Уж Марша никому бы не позволила себя так мучить.
Зерка Морено, первая леди психодрамы, произвела на меня очень сильное впечатление. Она как будто висит в воздухе, движения ее столь лаконичны и пунктирны, что, кажется, что она сама вся состоит из улыбки Чеширского кота, причем в момент, когда тот хмурится и не может решить, не пора ли исчезнуть. Ей словно совершенно все равно, что делать в следующую минуту. Это определяет не она, а нечто в ней, что реагирует особым способом, о чем она сама мало что знает. Так как ей все равно, что делать, лучше, если это подсказывает протагонист. Она умеет слушать гораздо лучше, чем это присуще самому человеку перед ней. Может объяснить, что делалось и происходило, но это потом.
Она будто сама удивляется, что еще здесь. Цветаева писала о пленном духе, имея в виду Андрея Белого. Взглянула бы она на Зерку Морено – неукротима и отрешенна, где-то рядом с самой собой, эдакая идеальная фея, давно раздающая наследство, которого у нее только прибавляется. Казалось бы, Марша хочет разгадать секрет этой легкости, стремится к ней, но что тут сделаешь, если каждый сделан из своего материала и пульс времени бьется в каждом свой. С Маршей все время что-то случается, она забывает расписание, теряет вещи, сердится или решает задачу, не имея большей исходных части данных, ничуть при этом не смущаясь. В работе, впрочем, ее рассеянность проходит.
Зерке предстояло стать хорошей еврейской девочкой, капризничать, выбирать наряды, в свой час получить наследство, прожить жизнь в смутах Европы и адаптации к Америке, глубоко скучая в большинстве случаев своей жизни. Вместо этого жизнь оказалась бурной. Ее, как камень, катила и обтачивала горная река, и привыкла она почти ко всему. Она, как старый солдат, ставший маршалом, которому даже не снятся былые походы. Ее задачей является встать с утра и выйти, как ни в чем не бывало. А дальше жизнь покатится сама. Все остальное такие для нее пустяки, что и различать их не стоит. Марша, как верный адъютант, часто говорит ей, что стоит делать. Зерка иногда слушает Маршу, надо же иногда кого-то слушать.
Гипноз
«Гипноз недирективный («мягкий», эриксоновский) – это когда вам очень ненавязчиво, как бы между прочим, сообщают, что, может быть… когда вы достаточно устали… и ваши руки спокойно лежат на коленях… никто не знает, есть ли у вас желание заснуть… но если есть, это может произойти… Может. Проверено».
Екатерина Михайлова, «Словарь скептика»
Первая встреча с Джеффри Зайгом
Когда я встречал Джеффри Зайга в аэропорту «Шереметьево», он некоторое время тревожно оглядывался в поисках Юли Алешиной. Блестяще коммуникативная Юля, собственно, и пригласила его, я же едва знал, кто он такой. Юля в то время разрабатывала какой-то свой психологический Клондайк, который, как тогда казалось, был наиболее близок центру цивилизации. Джеф же, как выяснилось, был тертый парень и знал много такого, чего мы тогда еще не знали. В частности, про разные интересы встречающих, про необходимую осторожность и умение ориентироваться. Впрочем, увидев, что Юли нет, ему ничего не оставалось делать, как «приручаться». Это произошло не вдруг, полагаю, что до сих пор он так и не стал ни для кого домашним существом. И неясно, что тут первично: вечные разъезды гастролера и организатора, мечтающего отоспаться в своей кровати дома, или ветер странствий в крови, особенно бурно поднимающийся возле домашних берегов.
Это был, кажется, девяностый, может быть, конец восьмидесятых годов. Было не понятно, развалится ли все вокруг окончательно или выварится в горячем бульоне тогдашних событий. Эта атмосфера придавала свою особую прелесть общению. Мы были настолько дикие, с многих точек зрения, что, казалось, смешно было бы с его стороны вести сложные разговоры с этой породой индейцев, недавно открытых для цивилизации. Однако он был откровенен, а я внимательно слушал. Тогда принято было приходить на тренинг просто «на иностранца». Любая мастерская в то время собирала уйму желающих. Не сильно мы отличали вполне заурядного англичанина, известного лишь в ближайшем к нему пабе на краю вересковой пустоши, куда иногда заезжали охотники на лис, от Зайга, организатора конференций «Эволюция психотерапии», где пять тысяч человек удивленно глядели на этот «праздник на стадионе».
Джеффри Зайг был долгое время учеником (более того, практически полезным «приживалом») легендарного Милтона Эриксона, создателя самобытного, очень гибкого и эффективного метода в психотерапии, выдающегося практика и теоретика гипноза. На деле Зайг стал распорядителем и распространителем богатого творческого наследия Эриксона по всему миру. Джеф всегда при встрече имел немного дикий вид, отчасти испуганный и слегка нахальный одновременно. Новые люди. Как-никак, кто знает, чего от них ждать на самом деле? Какое бессознательное может дать ответ на этот вопрос наверняка? Джеф считал, что ему сильно повезло в жизни, и он немало заработал как раз на том, чтобы ясности в мире стало побольше. Хотя бы в собственных мозгах у многих. Житейская трезвость удивительно сочеталась в нем с панорамным взглядом продюсера, способного на многое. Его дедушки с бабушками были эмигрантами. Он сказал, что его родители жили лучше их, а он живет лучше своих родителей – прогресс на практике.
Правда, своих детей у него нет, так что эту тенденцию мы проверить не сможем. Тогда мне казалось, что лучше, чем он, жить и некуда. Зайг часто был по-житейски афористичен. Собеседник, как правило, служил ему для того, чтобы в разговоре иметь повод задуматься. Наедине, наверное, ему это делать было лень. В тревоге упустить что-нибудь важное он обычно думал, находясь в дороге, видимо, она его встряхивала, освежала и возвращала самому себе.
Про свою жизнь, которую он начинал отсчитывать еще от успехов первых в своем роду переселенцев в Америку, он говорил вполне удовлетворенно, но со вздохами. Джеф предпочитал не забывать, что жизнь – это лифт, где лучше самому нажимать кнопки этажей, хотя время от времени тот едет сам, без нашего на то желания. «Некоторые клубы для меня закрыты», – констатировал он с откровенностью патологоанатома. Мне сразу представились загородные ухоженные лужайки для игры в аристократические игры, в которые ему все равно некогда было бы играть. Разве что Эриксон, как-нибудь проезжая мимо в кресле на колесиках, намекнул бы ему еще и про эту обузу жизни. Дедушка Зайга был почтальоном, что видится мне забавным осколком из прошлого в его собственном сценарии путешествий и развозе знаний.
В другой раз Джеф задумчиво сообщил, как в начале рассчитывал, что эриксоновской терапии (в виде модного и успешного занятия) хватит лет на десять, не более. Зайг вряд ли стал бы играть в гольф, даже если бы понимал, что это нужно для его дальнейшего социального продвижения. К нему очень подходил старый еврейский анекдот: «Если бы я был царь, я бы жил лучше, чем царь. Потому что я бы вечером еще немного и шил». Джеф действительно «шил».
Книги, организационные проекты, разъезды были во многом из этого разряда «кройки и шитья», чего-то, в силу внутренней тревоги, постоянно «недошитого». Наверное, в игре в гольф есть немало от презрения к серьезным занятиям и обязательствам, когда уже точно есть возможность себе это позволить. Успешность, цена собственного выбора и решений, все «серьезные игры» откладываются, чтобы не отвлекали невзначай. Культивируется снятие озабоченности как вторая натура. Может, это нужно для легкости контраста, для точного и тонкого перехода от важности к пофигизму.
Другое свойство – необходимость быть в деле все время – аналог «бормотания», хлопот, постоянной тревоги. Они все равно всегда есть, поэтому лучше найти для них смысл и занятие. Профессиональная «стоимость» присяжного поверенного, в бегах зарабатывающего хлеб себе и детям, равно как и преуспевающего адвоката, дорого продающего свое время, проверяется этим отношением к «весу момента».
Свою худощавость Зайг привык обертывать не без некоторой элегантности. Но в его одежде всегда что-то остается слегка упущено – облик не дорисовывается до настоящего шика, где-то чуть морщит или расходится в цветах. Пакеты из дорогих магазинов как часть поездок на конференции – не просто вкусный корм перелетного голубя, а напоминание самому себе, что хорошая материальная жизнь тоже существует. Так как он давно уже не женат (хотя и не чужд встречам с прекрасным), регулярность в его жизни поддерживается тренингами, гонорарами и еще такими мелочами, как отметка времени через покупки. Я несколько раз встречал его с пакетами из бутиков в разных местах, может быть, поэтому мне кажется, что одевался он исключительно в полете.
По приезде в Москву я определил Зайга на постой в свою свободную маленькую квартирку из двух комнат. По тем временам мне казалось, что жить там вполне хорошо, тем более что вывозить гостя предполагалось непрерывно по всяким оказиям. Место было в Текстильщиках, не сказать, чтобы в прогулочном расстоянии от Красной площади. Я предполагал, что человек приехал работать, знакомиться с нами и Москву смотреть. Все было подготовлено со старанием. Перед тем как отпустить машину, Джеф попросил посмотреть место своего предполагавшегося заточения.
В результате нельзя сказать, чтобы он был вполне удовлетворен – он явно видал кое-что и получше. Момент первой приглядки, свежесть восприятия, аура места, вообще первое впечатление были для него очень важны.
Однажды Джеф долго разговаривал на кухне с водителем, найденным мною по случаю, милым парнем, который вскоре уезжал в Америку и хотел приобщиться к американскому опыту жизни. Джефу в тот вечер явно не хотелось оставаться одному. Они основательно говорили о машинах, сам Зайг недавно сменил свою, кажется, это был последний «Порш», купленный по случаю через своего дилера. Он все делал «по случаю» и «через своего дилера», видимо, счастливая история встречи с Эриксоном укрепила эту его особенность. Мотив случайной дороги и приключений на ней, как бы противопоставленный «основному жизненному пути» с его правильностью, был по-своему отыгран не только в кинематографе неореализма, битниках и их поэзии, но и в случае новаторской терапии Милтона Эриксона. Почти никогда я не видел Зайга выспавшимся. Зато довольно часто проспавшим. Однажды в Москве он приехал на тренинг минут на сорок позже, его ждали бы и дольше, но все же это было необычно. Как потом выяснилось, сначала водитель не мог разбудить заспавшегося Зайга, а после Джеф потратил еще немало времени на сборы. Впрочем, в то время в России все опаздывали, но как раз на тренинги Зайга люди приходили очень точно – жалко было упустить такую ценную возможность. В целом же привычка урвать «дополнительное» или «свое время» была свойственна очень многим. К разумному распределению и планированию времени тогда еще не привыкли.
Одним из поводов для приезда Зайга в Россию была его любовь к импрессионистам. Я сам люблю смотреть на их картины везде, куда приезжаю. То, как Джеф осматривал экспозицию Пушкинского музея, произвело на меня сильное впечатление. Он двигался чрезвычайно быстро, словно проводил инвентарную проверку и убеждался, все ли в порядке. Я привык ходить по музейным залам гораздо медленнее, подолгу глазея, останавливаясь, вглядываясь, перебирая возникающие при этом мысли. Мне кажется, что в таких местах лучше думается. Я искренне люблю удивляться, открывать подробности, которые зачастую интересны как раз тем, что «совсем не нужны». Мне приятно чувствовать, как я становлюсь восприимчивее и чуть умнее. В обыденной жизни многого просто не успеваешь заметить, а здесь, в тишине музеев, в особой атмосфере вневременности, как раз есть возможность для созерцания и раздумий. Джеф же вел себя на экскурсии как «пулеметчик». Только стрелять ему при этом было не нужно. Прогулка по музею заняла у него совсем немного времени, но он был очень доволен.
При желании, с такой скоростью он мог посетить в этот день еще с десяток музеев. Когда же я не без удивления спросил, не слишком ли быстро мы двигались, Джеф ответил, что все в порядке. Мне показалось, что при этом он облизнулся. Сметана ли на завтрак была хороша или прогулка по музею показалась ему такой лакомой по сравнению с блужданием в закулисье психологии, я судить не берусь. На бессознательном уровне я улавливал в Зайге немалое сходство с лисом. С нюхом у него все было в порядке, он любил ориентироваться по собственным меткам, оглядывался, гуляя, и иногда, казалось, передвигался зигзагами, словно запутывая следы.
Бесплатный фрагмент закончился.
